- Издательство Ивана Лимбаха, 2012 г.
- «Дневник» всемирно известного прозаика и драматурга Витольда Гомбровича
(1904–1969) — выдающееся произведение польской литературы XX века.
Гомбрович — и автор, и герой «Дневника»: он сражается со своими личными
проблемами как с проблемами мировыми; он — философствующее Ego, определяющее свое место среди других «я»; он — погружённое в мир вещей физическое бытие, терпящее боль, снедаемое страстями.
Как сохранить в себе творца, подобие Божие, избежав плена форм, заготовленных обществом? Как остаться самим собой в ситуации принуждения к служению «принципам» (верам, царям, отечествам, житейским истинам)?
«Дневник» В. Гомбровича — настольная книга европейского интеллигента.
Вот и в России, во времена самых крутых перемен, даже небольшие отрывки из
него были востребованы литературными журналами как некий фермент, придающий ускорение мысли.
Это первое издание «Дневника» на русском языке. - Перевод с польского Ю. Чайникова
Как-то
случилось мне участвовать в одном из тех собраний, посвященных взаимному
польскому подбадриванию и поднятию духа… где, отпев «Присягу»
и отплясав краковяк, приступили к слушанию докладчика, который славил
народ, ибо «мы дали Шопена», потому что «у нас есть Кюри-Склодовская» и Вавель, а также — Словацкий, Мицкевич и, кроме того, мы
были оплотом христианства, а Конституция Третьего Мая была очень
передовой… Докладчик объяснял себе и собравшимся, что мы — великий
народ, но это, возможно, уже не возбуждало энтузиазма у слушателей (которым
был известен этот ритуал — они принимали в нем участие как в
богослужении, от которого не приходится ждать сюрпризов), но, тем не
менее, было принято со своего рода удовлетворением, поскольку тем самым
был отдан патриотический долг. Я же ощущал этот обряд как адское
наваждение, это национальное богослужение становилось чем-то сатанински-
издевательским и злобно-гротескным. Поскольку, возвеличивая
Мицкевича, они принижали себя, восхваляя Шопена, показывали как раз
то, что не доросли до него, а, предаваясь любованию собственной культурой,
обнажали свой примитивизм.
Гении! К черту всех этих гениев! Меня так и подмывало сказать собравшимся:
Какое мне дело до Мицкевича? Вы для меня важнее Мицкевича.
И ни я, ни кто другой не будет судить о польском народе по Мицкевичу
или Шопену, а по тому, чтo делается и о чем говорится здесь, в этом
зале. Даже если бы вы оказались столь бедными на величие, что самым
большим вашим художником был бы Тетмайер или Конопницкая, но если
бы вы могли говорить о них со свободою людей духовно свободных, с
умеренностью и трезвостью людей зрелых, если бы слова ваши охватывали
горизонт не захолустья, а мира… тогда бы даже Тетмайер стал бы вам
поводом для славы. Но дела обстоят так, что Шопен с Мицкевичем служат
вам только для подчеркивания вашей незначительности, потому что вы
с детской наивностью трясете перед носом уставшей от вас заграницы этими полонезами лишь затем, чтобы поддержать подпорченное чувство
собственного достоинства и добавить себе значимости. Вы как тот бедняк,
который хвалится, что у его бабки был фольварк и что она бывала в Париже.
Вы — всемирные бедные родственники, пытающиеся понравиться
себе и другим.
Однако самым плохим и мучительным, самым унизительным и болезненным
было не это. Самым страшным было то, что жизнь и ум современников
посвящались покойникам. Ибо это торжественное собрание
можно было определить как взаимное одурманивание поляками друг друга
во имя Мицкевича… и никто из присутствовавших в отдельности не
был столь неумным, как то собрание, которое они составляли и которое
зияло скверной, претенциозной, фальшивой фразеологией. Впрочем, собрание
знало о том, что это глупо — глупо, потому что касается вопросов,
которых ни мыслью, ни чувством не охватить, — и отсюда этот их пиетет,
поспешная покорность перед фразой, восхищение Искусством, условный
и заученный язык, отсутствие честности и искренности. Здесь декламировали.
Но собрание было отмечено скованностью, искусственностью и
фальшью еще и потому, что в нем принимала участие Польша, а по отношению
к Польше поляк не знает, как себя вести, она его смущает и отнимает
естественность, вгоняет в робость до такой степени, что у него ничего
не «выходит» как надо, ввергает его в судорожное состояние — а он
слишком хочет Ей помочь, слишком желает Ее возвысить. Заметьте, что
по отношению к Богу (в костеле) поляки ведут себя нормально и правильно,
а по отношению к Польше — теряются; это то, к чему они еще не привыкли.
Вспоминаю чай в одном аргентинском доме, где мой знакомый поляк
начал говорить о Польше — и снова, само собой, в разговор вплелись Мицкевич
с Костюшко вместе с королем Собеским и битвой под Веной. Иностранцы
вежливо слушали жаркие доводы и принимали к сведению, что
«Ницше и Достоевский имели польские корни», что «у нас две Нобелевские
премии по литературе». Я подумал: если бы кто-то подобным образом
стал хвалить себя или свою семью, это было бы в высшей степени
бестактно. Я подумал, что это соперничество по части гениев и героев с
другими народами, аукцион заслуг и культурных достижений, весьма неудобен
с точки зрения пропагандистской тактики, поскольку мы с нашим
полуфранцузским Шопеном и не вполне исконно польским Коперником не можем противостоять итальянской, немецкой, английской, русской
конкуренции, стало быть, эта точка зрения обрекает нас как раз на второсортность.
Иностранцы, однако, продолжали терпеливо слушать, как слушают
тех, кто претендует на аристократизм, кто ежеминутно вспоминает,
что его прадед был ливским кастеляном. И выслушивали они это с тем
большей скукой, что это их абсолютно не касалось, поскольку сами они,
как народ молодой и, к счастью, лишенный гениев, в этом конкурсе не
участвовали. Но слушали снисходительно и даже с симпатией, поскольку
в конце концов проникались ситуацией del pobro polaco (Бедного поляка (исп.)), a он, зайдясь в
своей роли, все не умолкал.
Однако мое положение как польского литератора становилось все более
неприличным. По крайней мере, я не горю желанием представлять
хоть что-нибудь, кроме себя самого, но эту представительскую функцию
нам навязывает мир вопреки нашей воле, и не моя вина, что для этих
аргентинцев я был представителем современной польской литературы.
Передо мной стоял выбор: согласиться с этим стилем, стилем бедного
родственника, или ликвидировать его — при этом ликвидация должна
была бы произойти за счет всех более или менее выгодных для нас сведений,
какие были сообщены, и это было бы наверняка ущербом для наших
польских интересов. Не что иное, как именно национальное достоинство
не оставило мне никакого выбора, поскольку я человек с несомненно обостренным
чувством собственного достоинства, а такой человек, даже если
бы он не был связан с народом узами обычного патриотизма, всегда будет
стоять на страже достоинства народа, хотя бы только потому, что он не
может от него оторваться и по отношению к остальному миру он поляк —
отсюда всякого рода принижение народа принижает и его лично. Эти чувства,
как бы обязательные для нас и от нас независимые, стократ сильнее
всех заученных шаблонных симпатий.
Когда нами овладевает такое чувство, которое сильнее нас, мы начинаем
действовать как слепые, и эти моменты важны для художника, поскольку
тогда формируется плацдарм формы, определяется позиция по
отношению к животрепещущей проблеме. И что же я сказал? Я понимал,
что лишь радикальная смена тона может принести освобождение. Значит,
я постараюсь, чтобы в моем голосе появилось пренебрежение, и я начал
говорить так, как будто я не придаю большого значения достижениям народа,
чье прошлое менее ценно, чем будущее, как будто самым важным
законом является закон настоящего момента, закон максимальной духовной свободы в данный момент. Выпячивая иностранные корни в крови
Шопенов, Мицкевичей, Коперников (чтобы не подумали, что я хочу чтото
скрыть, что что-то может забрать у меня свободу выражения), я сказал,
что не стоит слишком серьезно относиться к метафоре, что дескать мы,
поляки, «дали» их; они всего лишь родились среди нас. Ну что общего с
Шопеном у пани Ковальской? Или, может быть, то, что Шопен написал
баллады, хоть на щепотку увеличивает весомость пана Повальского? Разве
битва под Веной может прибавить хоть на грамм славы пану Зембицкому
из Радома? Нет, мы не являемся (говорил я) непосредственными
наследниками ни прошлого величия, ни ничтожности — ни разума, ни
глупости — ни добродетели, ни греха, — и каждый отвечает лишь за самого
себя, каждый является собой.
И здесь мне показалось, что я недостаточно глубок и что (если то, что
я говорю, должно привести к определенному итогу) следовало бы взглянуть
на вещи шире. Потому, признав, что в некотором смысле в больших
достижениях народа, в произведениях его творцов проявляются специфические
добродетели, свойственные данной общности, и те напряжение,
энергия, очарование, которые родятся в массе и представляют собой ее
выражение, — я ударил по самому принципу национальной самовлюбленности.
Я сказал, что если воистину зрелый народ должен сдержанно оценивать
собственные заслуги, то народ воистину живой должен научиться
легкому отношению, он обязательно должен быть выше в отношении всего,
что не является сегодня его актуальным делом и современным созиданием.
«Деструктивность» или «конструктивность»? Ясное дело, эти два слова
были настолько разрушительны, что подкапывались под трудолюбиво
возведенное здание «пропаганды» и даже могли ввести во искушение иностранцев.
Но какое наслаждение говорить не для кого-то, а для себя! Когда
каждое слово сильнее утверждается в тебе, придает тебе внутренние
силы, избавляет от робкого учитывания тысячи разных обстоятельств,
когда говоришь не как раб результата, а как свободный человек!
Et quasi cursores, vitae lampada tradunt.
Но лишь в самом конце моей филиппики я нашел мысль, которая
в атмосфере этой смутной цивилизации показалась мне самой ценной.
А именно: ничто свое не может импонировать человеку; если нам импонирует
наше величие или наше прошлое, то это доказывает, что они пока
еще не вошли в нашу плоть и кровь.