В Петербурге вручили литературную премию «В десятку!»

По итогам десятилетия всероссийской литературной премии имени С. Маршака, которая ежегодно присуждается в двух номинациях — проза и поэзия — за наиболее интересное произведение детской литературы, были награждены пять победителей.

Торжественная церемония вручения премии состоялась 30 октября в Центральной детской библиотеке имени А.С. Пушкина в 12.00. Награды удостоились: редактор серии «Родная речь» издательства «Самокат» Илья Бернштейн — «За издательскую самоотверженность», книжный иллюстратор Михаил Бычков, прославленный поэт Михаил Яснов, а также писатель и художник Леонид Каминский, которому в этом году исполнилось бы 83 года.

Учредители премии — Союз писателей Санкт-Петербурга и издательство «Детгиз». В разные годы лауреатами премии становились детские авторы Валерий Воскобойников, Андрей Усачев, Сергей Махотин, Марина Бородицкая и другие.

Полина Барскова. Живые картины

  • Полина Барскова. Живые картины. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2014. — 176 с.

    В Издательстве Ивана Лимбаха выходит первая книга прозы поэта Полины Барсковой. Сборник «Живые картины», двенадцать произведений которого объединены темой памяти, — результат многолетних архивных изысканий автора по истории блокады. Основанные на материалах дневников и писем тексты в некотором роде продолжают поэтический цикл Барсковой «Справочник ленинградских писателей-фронтовиков: 1941–1945».
    В книге, написанной «между прозой и поэзией, между вымыслом и документом, на территории травмы и стыда, голода и безумия блокады», литература становится не только исследованием, но способом освобождения персонажей от проклятия исторической амнезии.

    ПРОЩАТЕЛЬ

    I

    Снежные хлопья всё росли и обратились под конец в белых куриц. Одна из них, отряхнувшись,
    оказалась небольшим пьяницей с пластиковым
    пакетом в руках. Из мешка торчала герань.

    Подойдя к девочке, прохожий стал заглядывать ей в лицо. Совершенно размокшее, оно было раскрашено как будто для подслеповатых взглядов оперного райка: огромные брови, огромные губы, тяжёлые собачьи глаза, преувеличенные
    жирными чёрными тенями. — А тепло ли тебе,
    милая? А не жениха ли ты здесь ждёшь? — Мне
    бы спичек. — А меня жена из дома выгнала. А давай я тебе скажу. — Он рыгнул и монотонно
    страшно зашептал, не глядя: — Cмотри…

    Смотри: так хищник силы копит:

    Сейчас — больным крылом взмахнёт,

    На луг опустится бесшумно

    И будет пить живую кровь…

    — Ого, — почти не удивившись, засмеялась
    она. — Прямо греческий хор. Мне бы спичек?
    Не были бы Вы так любезны? Не найдётся ли у
    Вас случайно?

    Было ясно, что Морозко поддаётся только
    на избыточную вежливость.

    За три часа под снегом её карманный коробок совсем сник.

    — А нету, вот цветок бери.

    Она рассеянно, послушно ухватила полный
    снега мешок и стала идти.

    Справа из светло-бурого неба на неё вывалился клодтовский конь, весь выгнутый, но уже
    готовый поддаться, злой.

    II

    Пока его очередная мучка-мушка отдыхала, пытаясь отдышаться, покрытая лёгким потом,
    Профессор, прислонясь лицом к стеклу, вспоминал и вспомнил до слова (уникальная па-
    мять!):

    «Невдалеке от эстрады в проходе стоял человек.

    Крепко сбитый, выше среднего роста, он
    держал руки скрещёнными на груди.

    Он был странно одет, почти неприлично для
    тех времён, для довоенного 13-го года: на нём
    был шерстяной, белый, безукоризненной чистоты свитер: лыжник, пришедший прямо из снегов, это впечатление усиливалось обветренным
    цветом лица и слегка кудрявыми тускло-рыжеватыми волосами; светлые, почти стеклянные,
    как у птицы, глаза.

    Все проходили мимо него, слегка даже задевая его в тесноте, никто не подозревал, что
    они проходят мимо самого Блока.

    Фотография поэта оповестила всю Россию
    о его облике — фотография передержанная: чёрные кудри, чувственный рот, полузакрытые,
    с прищуром чёрные глаза, образ демона в бархатной куртке, с отложным воротником, а главное — этот демон вторил ещё каким-то ранее
    виденным оперным образам!»

    Профессору нравилось представлять его
    себе — белоглазого, с обветренной кожей неузнаваемого невидимку, не того, кого они все ждут.

    Он и сам себе казался таким невидимкой,
    никто не знал ни его, ни его настоящего голоса,
    и это незнание было его смыслом и утешением.

    III

    Тоска — томление — прелесть архива: ощущение головоломки, мозаики, как будто все эти
    голоса могут составить единый голос, и тогда
    сделается единый смысл, и можно будет вынырнуть из морока, в котором нет ни прошлого,
    ни будущего, а только стыдотоска — никто не
    забыт ничто не забыто — никому не помочь, а
    забыты все.

    Кто я, не Харон ли я?

    Ночной кораблик в Питере, стайка резвых
    иностранок: — А Вы нас покатаете? — Покатаем? — А Вы насколько пьяны? — Да пошла ты! — 
    ласково-удивлённый клёкот. Мы заходим на
    кораблик, и я вижу возле рулька початую бутылищу, даже скорее жбан. Харону трудно на трезвую голову: души ропщут.

    Архивист перевозит души из одной папки в
    другую, из такой папки, откуда никто никогда
    не услышит, в такую, откуда кто-нибудь — ну
    хоть совсем ненадолго.

    Читатель становится архивом для того, чтобы произвести новых читателей, это уже физиология, остановиться читать нельзя.

    Иногда казалось, что единственный способ
    снова сделать это читаемым — переписать всё
    заново, как башмачкин, букву за буквой, язычок
    старательно высунут: как у котика, как у ботика.
    Обвести блёкнущие каракули, таким образом их
    обновив, привнеся в сегодня сам этот акт по-над-писывания.

    Слово за словом, исчезающие, как жир и сахар в ноябре, склонения спряжений. Запятые и
    тире бледнеют и падают, перестают делать смысл,
    не дышат и тают. Знаки препинания умерли в
    блокадных дневниках первыми, лишние знаки,
    как лишние люди, бескарточные беженцы из
    Луги и Гатчины.

    Главное — противостоять времени: время будет давить на тебя.

    Но смысл всей затеи — не дать чужому времени смешаться с временем, которое ты несёшь себе, в себе.

    IV

    Вот и ещё один голос высовывается, выплывает,
    расправляется и раздаётся.

    Катя Лазарева, шести лет в 1941 году, сероглазая суровая насмешливая.

    Играли с мамой в буриме. Мама начинала:

    Шёл дистрофик с тусклым взглядом,

    Нёс корзинку с мёртвым задом.

    Катя заканчивала:

    Шёл дистрофик по дороге.

    У него распухли ноги.

    Или так:

    Идёт дистроф, качается, вздыхает на ходу:

    Сейчас стена кончается, сейчас я упаду.
    А по вечерам они устраивали шарады.

    «Первая часть слова: поэт — чёрные кудри, чувственный рот, полузакрытые, с прищуром чёрные глаза, образ демона в бархатной куртке.

    Вторая часть слова: папа в длинной ночной
    рубашке изображает грешника, которого чертовка-мама жарит на сковороде».

    Как было сыграно междометие «А», Катя Лазарева не помнит, но всё слово в целом было
    представлено так: саночки с ведром воды и
    баночками для столовской каши, которые тащил спотыкающийся от голода дистрофик.
    БЛОКАДА.

    V

    А вот и ещё один голос.

    Всю жизнь итальянский еврей Примо Леви с
    упорством бестактного вредоносного насекомого
    сумасшедшего писал о выпавшей ему неудаче.

    Смущённое мировое сообщество выдавало
    ему премии и призы, благо теперь это было совсем легко. Получая приз, он ещё полгода его
    переваривал, как удав, а потом выпускал из себя
    новый том.

    Ни о чём другом он ни писать, ни говорить
    не мог, и сны видел про это, и в болезненную
    безликую жену входил про это, и истерики долго умирающей матери устраивал про это.

    В его случае продвижение от одного текста
    к следующему означало укрупнение кадра, уточнение детали:

    при пытке ощущение скорее таково нежели

    воняло теперь более так чем двухнедельная
    дизентерия

    Как и все наделённые природой и историей
    таким тембром, он не смог хорошо приклеиться
    к быстрому течению времени, оно его отторгло
    и выбросило — в пролёт лестницы.

    Смущённая мировая общественность постановила, что это был несчастный случай, и присудила ещё одну премию — за изящество и скорость полёта, за то, что освободил он их всех от своих воспоминаний.

Донна Тартт. Щегол

  • Донна Тартт. Щегол / Пер. с английского А. Завозовой. — М.: АСТ: Corpus, 2015. — 827 с.

    В издательстве Corpus в конце ноября выходит новая книга «Щегол» лауреата Пулитцеровской премии Донны Тартт. Роман, расхваленный англоязычной критикой, создавался более 10 лет — это огромное эпическое полотно о силе искусства и о его способности перевернуть всю нашу жизнь. 13-летний Тео Декер чудом остался жив после взрыва, в котором погибла его мать. Без единой родной души на всем свете, он скитается по приемным домам и чужим семьям — от Нью-Йорка до Лас-Вегаса. Единственным утешением мальчика становится украденный им из музея шедевр голландского старого мастера.

    глава седьмая

    Магазин в магазине

    1.

    Когда меня разбудил грохот мусоровозов, чувство было такое, будто меня катапультировало в другую вселенную. Горло саднило. Замерев под пуховым одеялом, я вдыхал темный запах подсохших ароматических саше и обугленных поленьев
    в камине, к которому примешивались слабенькие, но неувядающие нотки скипидара, смолы и лака.

    Так я пролежал какое-то время. Поппер, который спал, свернувшись клубочком у меня в ногах, теперь куда-то пропал. Я заснул
    прямо в одежде, которая была грязной донельзя. Наконец — меня
    подкинуло приступом чихания — я сел, натянул свитер поверх
    рубашки, пошарил под подушкой, убедился, что наволочка с картиной на месте и пошлепал по холодному полу в ванную. Волосы
    у меня ссохлись в колтуны, которые гребенкой было никак не разодрать, и даже после того, как я смочил их водой и расчесал снова,
    один клок так спутался, что я не выдержал и в конце концов старательно отпилил его заржавленными маникюрными ножницами,
    которые отыскал в шкафчике.

    Господи, подумал я, крутнувшись от зеркала, чтобы чихнуть.
    Зеркала мне давно не попадались, и теперь я с трудом себя узнал:
    на челюсти синяк, на подбородке — россыпь прыщей, из-за простуды лицо отекло и раздулось — даже глаза опухли, набрякли
    сонно веки: лицо какого-то сдвинутого туповатого надомника.
    Я был точь-в-точь ребенок сектантов, которого местные правоохранительные органы только что спасли, вытащили его, сожмуренного, из какого-нибудь подвала, набитого огнестрельным оружием и сухим молоком.

    Я заспался: было уже девять. Выходя из комнаты, я расслышал
    звуки популярнейшей утренней программы на WNYC, до нереального знакомый голос диктора, номера по Кёхелю, дурманное спокойствие, все то же теплое мурлыканье утреннего радио, под которое я так часто просыпался дома, на Саттон-плейс. Хоби сидел
    с книгой за столом на кухне.

    Но он не читал — уставился в другой конец комнаты. Увидев
    меня, вздрогнул.

    — А, вот и ты, — он вскочил, неуклюже сгребая в сторону гору писем и счетов, чтобы освободить мне место. Одет он был для работы в мастерской — в вельветовые штаны с пузырями на коленях
    и старый суглинисто-коричневый побитый молью свитер в дырах,
    а залысины и коротко остриженные волосы делали его похожим
    на обложку учебника латыни Хэдли — грузный мраморный сенатор с оголившимися висками. — Ну, как самочувствие?

    — Нормально, спасибо, — голос был сиплый, скрипучий.
    Он снова сдвинул брови, пристально поглядел на меня.

    — Господи боже, — сказал он, — да ты у нас нынче, как ворон, каркаешь.

    Это он к чему? Сгорая со стыда, я протиснулся на стул, который
    он для меня расчистил — стесняясь даже глаза на него поднять,
    и потому уставился на книгу: растрескавшаяся кожа, “Жизнеописание и письма” лорда такого-то, старинный том, который, вероятно, попал сюда с какой-нибудь распродажи имущества, старенькая миссис имярек из Покипси, перелом шейки бедра, детей нет,
    все очень печально.

    Он наливал мне чаю, пододвигал тарелку. Пытаясь как-то скрыть
    свое замешательство, я нагнул голову и вгрызся в тост — и чуть
    не подавился: горло драло так, что и куска нельзя было проглотить.
    Я так поспешно потянулся за чаем, что расплескал его на скатерть
    и неуклюже кинулся вытирать.

    — Нет, нет, да ладно тебе, вот…

    Салфетка моя промокла насквозь, я не знал, что с ней делать,
    растерявшись, уронил ее на свой же тост и принялся тереть глаза
    под очками.

    — Простите, — выпалил я.

    — Простить? — он глядел на меня так, будто я спрашивал, как добраться в какое-то не слишком ему знакомое место. — Ой, да ну
    что ты…

    — Пожалуйста, не выгоняйте меня.

    — Это еще что? Тебя — выгнать? Куда я тебя выгоню? — Он сдвинул
    очки-половинки на кончик носа, поглядел на меня поверх стекол. —
    Ну-ка, не глупи, — сказал он веселым и слегка раздраженным тоном. — Если тебя куда и надо выгнать, так это обратно в кровать. У тебя голос, будто ты чуму подхватил.

    Но говорил он неубедительно. Оцепенев от неловкости, изо всех
    сил стараясь не разреветься, я уперся взглядом в осиротевшее место возле плиты, где когда-то стояла корзинка Космо.

    — А, да, — сказал Хоби, когда заметил, что я смотрю в пустой
    угол. — Да. Видишь вот. И ведь уже глухой был как пень, и по
    три-четыре приступа за неделю, а мы все равно хотели, чтоб он
    жил вечно. Я рассопливился тогда, как ребенок. Если б мне кто
    сказал, что Космо переживет Велти… а он полжизни протаскал
    этого пса по ветеринарам. Слушай-ка, — сказал он переменившимся голосом, наклонившись ко мне и пытаясь заглянуть мне,
    жалкому, онемевшему, в глаза. — Ну, ты чего? Понимаю, тебе много всего пришлось пережить, но сейчас-то не стоит обо всем этом
    думать. Вид у тебя убитый — да, да, именно такой, — твердо прибавил он. — Убитый и, прости Господи, — он слегка поморщился, — уж какой-то дряни ты наелся, это видно. Но ты не волнуйся,
    все нормально. Иди-ка, поспи еще, давай, правда, а потом мы все
    с тобой обговорим.

    — Я знаю, но… — я отвернулся, пытаясь удержать сопливое, щекотное апчхи. — Мне некуда идти.

    Он откинулся на спинку стула: деликатный, осторожный, чуток
    пропыленный.

    — Тео, — он забарабанил пальцем по нижней губе, — сколько тебе лет?

    — Пятнадцать. Пятнадцать с половиной.

    — И, — казалось, он пытается понять, как бы это половчее спросить, — что там с твоим дедушкой?

    — А-а, — беспомощно отозвался я, помолчав.

    — Ты с ним говорил? Он знает, что тебе некуда податься?

    — Ой, пизд… — это само вырвалось, Хоби поднял руку, все нормально, мол, — вы не понимаете. Ну, то есть не знаю, Альцгеймер
    у него там или что, но когда ему позвонили, он даже не попросил
    меня к телефону позвать.

    — И, — Хоби оперся подбородком на кулак и глядел на меня, будто
    скептически настроенный препод, — ты с ним так и не поговорил?

    — Нет, ну то есть лично — нет, там была одна тетенька, помогала
    нам…

    Лиза, Ксандрина подружка (участливая такая, все таскалась
    за мной и мягко так, но все настойчивее и настойчивее напирала
    на то, что надо известить “семью”), в какой-то момент устроилась
    в уголке с телефоном, набрала номер, который я ей продиктовал —
    и положила трубку с таким лицом, что, увидев его, Ксандра единственный раз за весь вечер рассмеялась.

    — Тетенька? — переспросил Хоби в наступившей тишине, таким
    голосом, каким сподручно, наверное, разговаривать с умственно
    отсталыми.

    — Ну да. То есть, — я заслонил лицо рукой, цвета в кухне были
    слишком уж яркими, голова у меня кружилась, держался я с трудом, — Дороти, наверное, взяла трубку, и Лиза сказала, она типа
    такая — “щас, подождите”, никаких тебе: “О нет!”, или “Да как же
    это случилось?”, или там “Ужас какой!”, просто: “Ща, секунду, я его
    позову”, а потом трубку взял дед, и Лиза ему все рассказала про аварию, он выслушал и говорит: ясно, очень жалко, но таким, знаете,
    тоном, как Лиза сказала. Никаких там: “Чем мы можем помочь?”,
    ни “Когда похороны?”, ничего подобного. Просто, типа, спасибо
    вам за звонок, он очень важен для нас, пока-пока. Ну, то есть я бы
    это и так ей сказал, — взволнованно прибавил я, когда Хоби промолчал и ничего не ответил. — Потому что, ну правда, отца-то они
    не любили — на самом деле не любили: Дороти ему мачеха, они
    друг друга с самого первого дня возненавидели, а с дедом Декером
    он вообще никогда не ладил…

    — Ясно, ясно. Тише, тише…

    — … и да, конечно, с отцом, когда он был подростком, много проблем было, наверное, потому он с ним так — его арестовывали,
    не знаю, правда, за что, честно, не знаю почему, но они вообще,
    сколько я себя помню, знать его не желали и меня тоже…

    — Да успокойся ты! Я же не говорю, что…

    — … потому что, вот честное слово, я с ними даже почти и не виделся никогда, я совсем их не знаю, но у них же нет никаких причин меня ненавидеть, хотя дед мой не то чтобы весь такой приятный дядька, отцу от него здорово доставалось…

    — Шшшш, ну-ну, хватит! Я вовсе не стараюсь на тебя надавить,
    просто хотел узнать… нет, вот что, слушай, — сказал он, когда
    я попытался перебить его, он отмахнулся от моих слов, будто сгоняя со стола муху.

    — Юрист моей матери здесь. Здесь, в городе. Вы сходите со мной
    к нему? Нет, — объяснил я, заметив, что он недоуменно сдвинул
    брови, — не прямо юрист-юрист, а этот, который деньгами заведует? Я с ним по телефону говорил. Перед отъездом.

    — Так, — вошла Пиппа — хохоча, разрумянившись от холода, — да
    что такое с этим псом? Он что, машины никогда не видел?

    Ярко-рыжие волосы, зеленая вязаная шапка, увидеть ее вот так,
    при свете дня — как ледяной водой в лицо прыснуть. Она слегка приволакивала ногу, это у нее, скорее всего, со взрыва осталось, но то
    была легкость кузнечика, диковатое, грациозное начало танцевальной фигуры, и на ней было наверчено столько слоев теплой одежды,
    что она вся была как крохотный цветастый кокон на ножках.

    — Он мяукал, как кошка, — сказала она, раскручивая один из своих пестрых шарфов, Попчик пританцовывал у ее ног, закусив
    поводок. — А он всегда так чудно пищит? Представляете, такси
    проедет, и он — ввууух! Аж взлетает! Парусил на поводке, как воздушный змей! Все просто со смеху покатывались. Да-да, — она
    нагнулась к псу и чиркнула его костяшками пальцев по голове, —
    а кому-то вот надо искупаться, правда? Он ведь мальтиец? — спросила она, глянув на меня.

    Я рьяно закивал головой, зажав рукой рот, чтоб не чихнуть.

    — Я люблю собак. — Я едва слышал, что она там говорит, так заворожило меня то, что она глядит прямо мне в глаза. — У меня есть
    книжка про собак, и я выучила все-все породы. Если бы у меня
    была большая собака, то ньюфаундленд, как Нэна в “Питере Пэне”,
    а если маленькая — не знаю даже, никак не могу определиться.
    Мне нравятся все маленькие терьерчики — особенно джек-расселы, на улице они всегда самые общительные и забавные. Но я вот
    еще знаю одного очень славного басенджи. А недавно познакомилась с замечательным пекинесом. Он совсем-совсем крошечный,
    но такой умница. В Китае их могли держать только аристократы.
    Очень древняя порода.

    — Мальтийцы тоже древние, — просипел я, радуясь, что могу ввернуть интересный факт. — Эта порода еще в Древней Греции была
    известна.

    — Ты поэтому мальтийца выбрал? Потому что порода древняя?

    — Эхммм… — я давился кашлем.

    Она что-то еще стала говорить — не мне, собаке, но меня скрутил очередной приступ чихания. Хоби быстро нашарил первое,
    что под руку попалось — полотняную салфетку со стола, — и сунул
    ее мне.

    — Так, ну хватит, — сказал он. — Марш обратно в кровать. Не надо,
    не надо, — отмахнулся он, когда я попытался вернуть ему салфетку, — оставь себе. И скажи-ка, — он оглядел мою жалкую тарелку:
    пролитый чай и разбухший тост, — что тебе приготовить на завтрак?

    В перерывах между чихами я выразительно, по-русски, в Борисовом духе передернул плечами: да что угодно.

    — Ладно, тогда, если не возражаешь, сварю тебе овсянки. Она для
    горла полегче. А носков у тебя, что, нет?

    — Эээ… — Пиппа — горчично-желтый свитер, волосы цвета осенней листвы — была поглощена собакой, и цвета ее смешивались
    и мешались с яркими красками кухни: сияют в желтой миске полосатые яблоки, посверкивает игольчатым серебром жестянка изпод кофе, куда Хоби ставит кисти.

    — А пижама? — спрашивал Хоби. — Тоже нет? Ладно, поищем
    что-нибудь у Велти. Когда переоденешься, я это все в стирку брошу.
    Так, иди, давай-ка, — сказал он, хлопнув меня по плечу так неожиданно, что я аж подпрыгнул.

    — Я…

    — Можешь здесь оставаться. Столько, сколько захочешь. И не волнуйся, к поверенному твоему я с тобой схожу, все будет хорошо.

Татьяна Москвина представит автобиографию

В субботу, 1 ноября, в Николаевском дворце состоится презентация новой книги известного журналиста, писателя и театрального критика Татьяны Москвиной.

«Жизнь советской девушки. Биороман» продолжает издательскую серию Редакции Елены Шубиной «На последнем дыхании», которую открыли «100 писем к Сереже» Карины Добротворской. Предельная искренность как обязательное условие мемуаров проявляется здесь и в описании ленинградского быта 1960–1980-х годов, и в трудном пути к самой себе. Все это, по словам Сергея Николаевича, главного редактора журнала «Сноб» и одного из идейных вдохновителей серии, «выписано с той беспощадной тщательностью, которая выдает автора как последовательного приверженца русской реалистической школы, тонкого психолога и дотошного исследователя уходящей советской натуры».

В числе слушателей наверняка можно будет увидеть известных петербургских писателей-фундаменталистов, литературных критиков и авторов журнала «Время культуры», главным редактором которого является Татьяна Москвина.

Встреча пройдет по адресу: пл. Труда, 4. Начало в 18.00.

Ирина Поволоцкая. Пациент и гомеопат

  • Ирина Поволоцкая. Пациент и гомеопат: Совецкая повесть. — М.: Б.С.Г.-Пресс, 2014. — 192 с.

    В своих повестях и рассказах российский режиссер и сценарист Ирина Поволоцкая продолжает лучшие традиции русской прозы с ярко выраженной стилистической составляющей. Для каждого произведения писательница изобретает свой язык, стиль и неповторимую интонацию, поэтому они так не похожи друг на друга и пишутся подолгу. Повесть «Пациент и гомеопат» была удостоена премии Ивана Петровича Белкина в 2012 году.

    I

    — Лю-чин! Лю-чин! — повторяла счастливо маленькая девочка, скача на одной ножке вкруг него, толстого, круглого, втиснувшегося в плюшевое, обтертое на подлокотниках кресло, а потом
    вздохнувшего после такой работы, но все равно щеголеватость была в Лючине, элегантность
    непонятная холеного тела в рыжих веснушках,
    так заметных на белых до синевы ручках, прямо
    женских, с тонкими пальчиками и ногтями аккуратными, полированными.

    — Лю-чин! — прыгала девочка, поворачиваясь к нему то стриженым затылком, то короткою
    челкою с подвешенным бантом. — Лю-чин! Ты
    китаец?

    — Нет, — сказал он и засмеялся.

    — Китаец! — Она потянула веки к вискам. — 
    Вот, китаец!

    — Ксана! Иди сюда! — позвал из-за двери
    женский голос.

    — Не пойду! — капризничала девочка, пристально заглядывая в глаза. — Не хочу к ним! Хочу с тобою! Китайчики веселые, хорошие, у меня
    книжка есть. Мальчик Ли! Девочка Лю! Лю-чин!
    А я хах-лу-шка, хах-лу-шка Ксаночка!

    Она все прыгала в своем байковом платьице,
    а он, Лючин Евгений Бенедиктович, смеялся, да
    он бы и прыгал тоже, потому что влюблен был
    в ее юную тетку, влюбился вот, и теперь в кармане серого в полоску пиджака, вечером наденет, довоенного, правда, но из бостона, и моль
    не съела, пока был в эвакуации, лежали билеты в Большой. Лёля ее звали, и она вошла три
    месяца назад в эту комнату, когда он так же, как
    и сейчас, сидел и ждал Алексея Павловича, своего начальника по управлению, а тот, как всегда, опаздывал, собираясь, и шофер Коля сидел
    тут же, только на стуле, и тоже ждал, но из соседней комнаты вышел не Алексей Павлович,
    а она и сказала:

    — Здравствуйте! — и протянула руку: — Леля! — а потом уже к Коле, они, конечно, знакомы
    были: — Как мама, Николай Викторович?

    Коля встал со стула. Узкое молодое лицо его
    всегда было какое-то темное, будто невыбритое, а глаза серые светлели. Он стал подробно
    и длинно объяснять что-то про возвраты и приступы материнской болезни весной, осенью,
    Лючин и не вслушивался, он глядел на нее. Она
    была совсем не похожа на свою сестру, рыжую
    красавицу Аню, жену Алексея Павловича. Глаза
    карие и брови, сросшиеся на переносице, отчего выражение почти хмурой серьезности, но родинки над верхней губой так и прыгали, когда
    она разговаривала.

    — До весны, слава богу, еще далеко… — сказал Коля.

    Да, в тот день, вернее утро, когда он впервые увидал ее, до весны было далеко, а сегодня
    март. По семейной московской привычке смену времен года он вел по старому стилю: только
    в середине марта начиналась весна, а тринадцатого января наступал Новый год. Почему-то
    всегда на старый Новый год было веселее, будто тот календарный — только репетиция этого,
    по крайней мере, у него было так, и когда она
    согласилась пойти с ним тринадцатого января
    в ЦДРИ и стала звать на «вы», но Женя, — оказалось, что все тридцать четыре года его жизни были для того, чтобы она так стояла и сидела
    рядом, стеснялась и мерзла в своем длинном,
    но с короткими рукавами платье и говорила об
    этом, а вокруг сумасшедше забавлялась послевоенная артистическая Москва… Для Лели было в диковинку, а у Евгения Бенедиктовича мать
    играла на театре, блистала в оперетте — Ираида Ладонежская, такой псевдоним и такая немножко Кармен; было модно когда-то: на висках завитки, свои, безо всяких щипцов, несколько полновата, тут он в нее, но грациозна,
    ноги ловкие, тонкие в щиколотках, и голос —
    редкое контральто. С ее ранней смерти и таким образом с его раннего детства экзальтированные женщины с вытравленными волосами
    кидались к нему с поцелуйными нежностями:
    «Я подруга Иды!» — и потом через годы: «Боже мой! Ты совсем большой, Женьчик!» — а теперь, после войны: «Как идет время!» — и роняли слезы, воздевая руки. Но он обожал их,
    они его совершенно умиляли; он и маленький
    чувствовал себя взрослым рядом с ними, когда
    они сходились на печальные годовщины Идиной смерти, нарядные как птицы, спервоначалу
    тихие, порхали по квартире, а поклевав яблочный пирожок и выпив по рюмочке-другой, как
    горлышко прочищали, щебетали и румянились,
    пудрились прямо за столом и морщили крутые
    лобики, рассыпая крошки, и убегали гурьбой,
    словно девочки.

    — Полетели, сердешные! — всегда без улыбки
    говорила его няня Настя, и еще вслед: — Ида наша, та серьезнее была, — и качала головою.

    Настя давно умерла, и отец, к которому он так
    и не успел прилететь в сорок третьем из Кыштыма, засекреченного уральского городка, где работал в войну, — ничего эта девочка о нем не знала: щеки ее горели, в руках она сжимала сумочку
    из бисера на серебряной цепочке, а он смотрел
    на ее детские пальцы, в чернилах, без маникюра. Леля на втором курсе училась. Иняза. Потом он провожал ее, они с матерью в Лефортове
    жили; трамвай остановился как раз у подъезда,
    спичкой дуга чиркнула по проводам, и когда он
    думал о Леле, всегда была эта короткая вспышка над снегом.

    Существование его теперь стало мыслью
    о ней. День проходил, он Лелю видел, или она
    звонила, и воспоминание делалось на миг длиннее — так бусы нижут, — усмехнулся Лючин, но
    еще одну бусинку на нитку: сегодняшний утренний звонок.

    — Здравствуйте, Женя. Это Леля. Я вас не разбудила? Знаете, мне надо до театра еще платье
    забрать, у Колиной мамы. Они в Замоскворечье
    живут. Со мной? А мы успеем?

    И вздохнул Евгений Бенедиктович, припоминая, зажмурился и шеей повертел. Никак не мог
    привыкнуть к форме Лючин, но Хозяин ввел, даже у них в геологии надобно было носить форму.
    А в спецателье шили скверно.

    …Тогда зимой, спрыгнув с трамвая, на мгновение опершись о его протянутую к ней руку, она
    скоро обогнала его и пошла впереди. Оренбургский платок, стянутый на затылке двумя концами, пальто в талию, подол платья, который она
    подымала правой рукой без варежки, варежку
    она в карман сунула, а бисерную сумочку другой рукой прижимала к себе, — он помнил все,
    хотя глядел только на фетровые ботики, скользящие по снегу, присыпанному песком; он понимал: она боится споткнуться в своем длинном платье, и она споткнулась, подымаясь
    по ступенькам к лифту, а он даже не успел помочь ей — он просто покорно шел за нею в этом
    коридоре, проложенном в пространстве всем
    тем, что была она, а Леля, бросив подол, — они
    уже в лифт вошли, — стала разматывать платок и сразу забрызгала Евгения Бенедиктовича
    растаявшими снежинками, и холодные капли
    упали ему на нос. Рядом с нею он будто вовлекался в эти девичьи хлопоты: поправить прядь,
    провести рукой по лбу, тронуть губы пальцем,
    и снова прядь со лба, и вдруг в сумочку — достала платок носовой, повертела, положила обратно, потом вынула конфетку: «Хотите? Театральная!» Он отказался, а она развернула бумажку и сказала: «Фантик!» — а конфету в рот,
    и родинки так и запрыгали… У них дома, а она
    его домой позвала, конечно, не спали — старый
    Новый год! — гости, но, верно, свои: какая-то
    дама, коротко стриженная и в брюках, а тогда редко так одевались, ну и, конечно, Алексей Павлович с Аней, и еще одна женщина, потом оказалась соседка по квартире, сухонькая,
    бледная, без помады, лицо молодое в морщинах: после войны таких лиц много было…

    — Мама, это Женя!

    И мама Нина Васильевна, блестя глазами,
    а стало понятно, в кого Леля, по-старинному
    протянула ему руку:

    — С Новым годом!

    И он обрадованно склонился к ее руке, а Леля засмеялась:

    — Вы, Женя, очень галантный, а мама неисправима! — и сама, не дожидаясь помощи, забросила платок на вешалку.

    — Да, я галантный, — сказал Лючин, ему всегда было легко говорить после шампанского,
    а они там в ЦДРИ шампанское пили, и так же легко и нестеснительно он опустился перед Лелей
    на колени и стал снимать с ее ног фетровые ботики, но кнопочка кожаная никак не расстегивалась; он поднял глаза к Леле, а она стояла в этом
    своем нарядном платье, голубом, с длинным вырезом, а пальтишко с мерлушковым воротником,
    детское почти, держала в руках — Лючин, замешкавшись с несчастною кнопочкой, мешал ей —
    она как жеребенок стреноженный смотрела.

    — Простите, Леля, — шепнул он и вдруг увидел, что она краснеет, и даже капельки пота выступили на верхней губе с родинками. А у него
    стало сухим горло.

    — Аня, поставь чаю для молодежи! — Это Нина Васильевна с дивана крикнула, она уже в столовой была, там они с Алексеем Павловичем
    спорили громко, Лючин тогда не знал, что они
    всегда так спорят, а соседка, такая девушка-старушка с лицом строгим, остановила:

    — Сидите, Аня, я сама чайник поставлю для Лели и Евгения Бенедиктовича! — Она так отчетливо
    выговорила «Бенедиктовича», как по слогам.

    Это он теперь, ожидая Алексея Павловича,
    вспомнил, а тогда ему все равно было, он и соседку Машу не знал, а вот она уже, верно, слышала о нем — это ему тоже сейчас в голову пришло, раз она сказала — для Лели и Евгения Бенедиктовича.

    — Шампанское, Женя, кончилось! Ничего, что
    без отчества сегодня? — И, улыбаясь, Алексей
    Павлович налил ему в рюмочку муската и сразу же, поворотяся лысою головой к Нине Васильевне: — Я с вами совершенно не согласен. Это
    очень нужное произведение.

    — Ну вот, вы всегда так, — вспыхнула Нина Васильевна (они правда с Лелей похожи были), — говорите, а сами не читали даже, а утверждаете! — И еще сказала: — Нельзя же так заранее. Из газет.

    — Мама! — Это уже Аня с неожиданной для
    себя резвостью закричала, а Нина Васильевна
    дернула плечом:

    — Мне ничего сказать нельзя, — и встала. — 
    Чай, наверное, готов. — И, самолюбиво облизав
    губы, на кухню, курить, папиросы схватила, они
    на пианино лежали, и Леля вскочила за ней.

    Лючин испугался, что они поссорились, но
    по тому, как с усмешкою наблюдала за происходящим дама в брюках, с умилением догадался, что это как игра такая, что они все тут близкие и родные, а строгая соседка внесла чайник,
    за ней Нина Васильевна с заварочным, и, как ни
    в чем не бывало:

    — Кому налить? Кто хочет чаю? — А все хотели,
    и, воспользовавшись суматохой, Лючин вышел
    из комнаты и в пустой кухне увидал Лелю. Облокотившись на подоконник — а за окном была совершенная чернота, — она смотрела куда-то, Лючин
    не знал, на что она смотрела, только подойдя ближе понял — там, в пустом пространстве, тоже была она, Леля, но совершенно недосягаемая, и огни противоположного дома светились у ее плеч,
    как елочная гирлянда. Кстати, вспомнил, елка была у Лели под потолок, с фонариками, и флажками, и дождем серебряным; так пристально вспоминает по минуточке, а про елку забыл… Да, Леля — недосягаема, и теперь повторил про себя,
    как тогда, когда слышал ее дыхание и видел затылок высокий и ровненький шов на воротничке.

    — Леля, — сказал он, глядя на этот шовчик, —
    Леля, у вас сегодня было самое красивое платье.

    А Леля, не оборачиваясь:

    — Вы забыли, какое платье у Целиковской…

    — Нет. Не забыл. На тебе было удивительное
    платье.

    Он так и сказал — на тебе… Сам не ожидал, но
    получилось. Один раз — на «ты». За три месяца.

    — Его сшила мама Николая Викторовича. — 

    Леля обернулась, и он почти со страхом увидел
    так близко Лелины губы с веселыми родинками,
    а губы нахмурились чему-то.

Большой собачий секрет

  • Сьюзан Меддау. Марта говорит. — М.: Издательство «Ай», 2014. — 32 с.

    «В тот день, когда Элен дала Марте суп с макаронами в виде букв, случилось нечто необычное. Вместо того, чтобы отправиться в желудок, буквы из супа попали прямиком Марте в мозг, а вечером Марта начала говорить». Таково начало истории о собаке Марте, девочке Элен и ее родителях.

    По ту строну океана Марту знают все. Она входит в сонм собачьих святых наряду с Лэсси и Хатико, является героиней телешоу, анимационного сериала, компьютерной игры и других проектов. Американка Сюзан Меддау придумала и нарисовала историю о Марте в 1992 году и сразу получила за книгу престижную награду журнала New York Times. С тех пор с Мартой произошло несколько невероятных историй. Всего их шесть, и все они в одночасье вышли в новом московском издательстве «Ай» (в смысле «глаз»).

    Говорящая собака сначала вызывает у хозяев настоящий восторг, к ней появляется масса вопросов (не последний из которых «Почему ты пьешь из туалета?»). Испытывая приступы гордости, они демонстрируют Марту гостям на домашних вечеринках. Потом оказывается, что Марта не просто может говорить — она любит говорить, «тщательно выговаривает согласные и смакует каждую нежную гласную. Марта любит слова. Много слов. А еще она любит составлять их в бесконечные предложения».

    В общем, рот Марты не закрывается никогда: она травит бесконечные собачьи байки, пересказывает нелепые сны, ставит своих хозяев в неловкое положение тем, что всегда говорит то, что думает. Она интересуется, почему этот парень такой толстый, передает бабушке мамины слова о том, что ее стряпня похожа на собачий корм, постоянно отпускает спойлеры во время просмотра телевизора и, в конце концов, вызывает настоящую усталость.

    Путь собаки Марты в мире слов мучительно напоминает такой же путь любого ребенка. Вот он говорит свои первые слова — и это чудо! — они увековечены в особой маминой тетрадке. Вот он, стоя на табуретке, рассказывает Деду Морозу и гостям стихотворение про елочку — и у родителей от умиления дрожит в руках камера. Вот он открывает вам страницу за страницей картины своего удивительного, никем еще неизведанного детского мира, посылает яркие ракеты своего воображения, очаровывает и зачаровывает.

    Но проходит время, и эти самые слова, которые теперь льются неиссякаемым потоком, мешают вам работать, не дают послушать новости, поговорить по телефону, поспать, наконец, воскресным утром. Порой эти же самые слова становятся причиной неловкостей, особенно если вы имели неосторожность обсудить при ребенке навязчивых гостей или привычку свекрови варить макароны не меньше получаса. А потом этот ребенок, как и Марта, желает обсудить с вами свое меню, или количество карманных денег, или список подарков на день рождения. Потом он, как и Марта, часами висит на телефоне и несанкционированно заказывает пиццу. Потом не просто бросается словами, но и мусорит, и ранит ими.

    Список этот можно продолжать до бесконечности, но одно очевидно — вы узнаете Марту, и, возможно, полюбите ее. Хотя бы за то, что пока вы читаете истории о ней своему болтуну, он молчит.

Вера Ерофеева

Премия Андрея Белого объявила лауреатов

Обновленный и заметно омоложенный состав жюри, в который в этом году вошли писатели Виктор Iванiв, Дмитрий Голынко, Алла Горбунова, литературоведы и критики Павел Арсеньев, Мариета Божович, Александр Житенев, Кирилл Корчагин, выбрал победителей в шести номинациях.

В области поэзии были отмечены Кирилл Медведев со сборником стихотворений социальной направленности «Поход на мэрию» и Ирина Шостаковская с рукописью «2013-2014: the last year book».

В «Прозе» на первое место вышел Алексей Цветков-младший с авангардистским текстом «Король утопленников», который, помимо Премии Андрея Белого, замечен в лонг-листе «НОСа».

Беседы с современными композиторами Дмитрия Бавильского, вошедшие в книгу «До востребования», а также серия критических статей последних двух лет редактора литературного журнала «Носорог» Игоря Гулина оказались лучшими в номинации «Литературные проекты и критика».

В сфере гуманитарных исследований жюри выделило работу философа Игоря Чубарова «Коллективная чувственность: Теории и практики левого авангарда». Поэзия лучшего лирика Португалии Фернандо Пессоа стала доступна российскому читателю благодаря переводу его «Морской оды» Наталии Азаровой, а «За заслуги перед русской литературой» будет награжден итальянец Паоло Гальваньи — переводчик стихотворений Е. Шварц, В. Филиппова, Ш. Абдуллаева, В. Кривулина, С. Стратановского, Е. Фанайловой, О. Седаковой, А. Ильянена, Л. Рубинштейна, Г. Айги и других.

Как сообщает Комитет премии, церемония награждения лауреатов будет проведена в Петербурге в конце декабря.

Тик-так-бумм!

  • Алан Мур, Дэйв Гиббонс. Хранители. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2014. — 528 с.

     

    Не надо быть книжным червем, чтобы понять, что владение самым полным в мире изданием графического романа «Хранители» Алана Мура и Дэйва Гиббонса прерогатива не только коллекционеров и гиков. Килограммовый фолиант в суперобложке, для создания которой использована страница буклета Британского конвента любителей комиксов, внушает отверзающему его священный трепет. Вдохнув аромат типографской краски, вы переноситесь в стоящий на пороге ядерной катастрофы Нью-Йорк 1985 года.

    Герои комикса, созданные на основе персонажей серии Charlton Comics, существуют в замкнутом кропотливо выстроенном мире, невероятно похожем на наш, но населенном суперлюдьми, которые находятся вне закона. Усилием воли изменяющий атомную структуру Доктор Манхэттен, обладающий совершенным умом Озимандия, наиболее человечный из всех Ночная Сова, ведущий двойную жизнь Роршах, агрессивный Комедиант и чувственная Шелковая Тень разобщены и не вынашивают совместных планов по борьбе с преступностью.

    Несмотря на то, что супергероями они называются условно (лишь Доктор Манхэттен может продемонстрировать сверхъестественные способности), а сняв маски и костюмы, и вовсе перестают отличаться от простых американцев, каждый из персонажей ведет гонку на выживание со своими моральными принципами. По словам Алана Мура, «заурядные, лишенные телепатии, не подвергавшиеся мутациям и не слишком высокомерные гуманоиды» в какой-то момент стали казаться ему более ценными, чем «любители поворачивать вспять реки и потрясать планеты».

    Героиня фильма «Люси» Люка Бессона утверждает, что в мире реально существует лишь одна единица измерения — время. Эту же мысль почти на тридцать лет раньше обозначили создатели комикса «Хранители». Иллюзия тикающих за спиной часов, после остановки которых произойдет неминуемый взрыв, не развеивается до конца романа.

    «Будущего нет. Прошлого нет. Понимаешь? Время едино. Оно как драгоценный камень, только люди упорно смотрят на каждое ребро алмаза по очереди, хотя общая структура видна в каждой грани», — рассуждает Доктор Манхэттен — единственное существо на планете, способное в секунду изменить ход истории всего человечества. Например, уменьшить потери Соединенных штатов во Вьетнамской войне или помочь Америке получить преимущество перед СССР в гонке вооружений.

    «Утром: дохлый пес в переулке, на раздавленном брюхе след покрышки. Этот город меня боится. Я видел его истинное лицо. Улицы — продолжение сточных канав, а канавы заполнены кровью. Когда стоки будут окончательно забиты, вся эта мразь начнет тонуть… У них ведь был выбор, у них у всех. Они могли пойти по стопам хороших людей вроде моего отца или президента Трумэна… А теперь весь мир стоит на краю и смотрит вниз, в преисподнюю, все эти либералы, интеллектуалы и краснобаи… И вдруг оказывается, что им нечего сказать», — слова из дневника Роршаха, до последнего отстаивающего свою правду, станут эпитафией на смерть случайных американцев, оказавшихся не в том месте не в то время, эпитафией, зачитанной под композицию Тайлера Бэйтса The American Dream.

    Формат комикса — это всегда набор иллюстраций, которые благодаря фантазии читателей превращаются в связную историю. От того, насколько она привлекательна, зависит, станут ли картинки подсказками в литературном квесте. Обращая внимание на задний план рисунков в «Хранителях», можно предугадать развитие событий, до того как Алан Мур и Дэйв Гиббонс раскроют карты.

    Обложки и эскизы, постеры и афиши, пошаговая прорисовка отдельных сцен, личная переписка создателей комикса, их напутственные слова и сомнения, отрывок из сценария, постраничный комментарий, разъясняющий некоторые интертекстуальные моменты и песни Боба Дилана, с которого все началось, — этими артефактами наполнено абсолютное издание графического романа конца XX века.

    Говорят, чтобы предотвратить нечто ужасное, иногда нужно совершить плохой поступок. Этому принципу, недолго думая, следуют все супергерои. Они-то точно знают, что время принять решение уже пошло.

    Купить книгу в магазине «Буквоед»

Анастасия Бутина

Михаил Бару. Повесть о двух головах

  • Михаил Бару. Повесть о двух головах, или Провинциальные записки. — М.: Livebook, 2014. — 480 c.

    Издательство Livebook выпустило книгу заметок Михаила Бару о русской провинции. «Повесть о двух головах» открывает мир малоизвестных, а подчас и вовсе незнакомых городов вроде Южи или Васильсурска, Солигалича или Горбатова. Остроумно и добродушно автор описывает глубинку с ее неповторимой и захватывающей историей, уникальными людьми, тайнами, летописями и подземными ходами.

    Самое интересное в поездках по провинции — это
    процесс выбора городка, в который поедешь. Мечтаешь о том, чтобы приехать в такой медвежий
    угол, куда до тебя никто не добирался, и чтобы
    там — музей с несметными сокровищами и привидениями, с библиотекой Ивана Грозного; чтобы
    в глухом углу заброшенного кладбища тебе под
    расписку о неразглашении показали могилку старца Федора Кузьмича; чтобы через городок этот
    проезжал Александр Сергеевич или Антон Павлович, не говоря о Николае Васильевиче, и все трое
    оставили записи в книге постояльцев местной гостиницы и написали на обоях в нумере на втором
    этаже кто — стих, кто — небольшой рассказ,
    а кто — и маленькую повесть; чтобы на улицах стояли удивительной красоты памятники архитектуры всех стилей; чтобы из подземелья местного, еще
    домонгольского храма, с удивительной сохранности фресками, вел подземный ход за реку; чтобы
    можно было по нему пройти и найти наконечник
    копья или стрелы, или берестяную грамоту, или страничку из старинного девичьего альбома с четверостишием Антона Павловича; чтобы Москва
    была как можно дальше и чтобы никто слыхом
    не слыхивал ни о вечном, как игла для примуса,
    президенте, ни о депутатах, ни о ценах на нефть,
    ни даже о курсе доллара и евро.

    Исключая президента, все остальное найти довольно просто. Даже страничку с четверостишием Чехова в девичьем альбоме.

    Устюжна

    А мне нравится здешний городок. Конечно,
    не так многолюдно — ну что ж? Ведь это
    не столица.

    Н. В. Гоголь «Ревизор»

    В Устюжну я ехал через Тверь, Бежецк, Красный
    Холм и Весьегонск. Последний участок дороги от Весьегонска до Устюжны составляет всего шестьдесят
    километров. Первые тридцать километров дорога
    идет от Весьегонска до границы Вологодской области и вторые тридцать — от границы до Устюжны.
    Всякий знает, что дороги районного значения между
    областями в нашем государстве… Если дорога
    от Красного Холма до Весьегонска имеет вид убитой,
    то от Весьегонска до Устюжны она выглядит так,
    точно над трупом еще и надругались. Деревень здесь
    совсем немного — все больше леса и болота. Места,
    надо сказать, довольно глухие, но… нет-нет, да
    и промчится, вздымая облака желтой пыли, огромный черный джип с московскими номерами, состоящими из сплошных семерок, или заполнит собой
    всю дорогу чудовищных размеров трейлер, на котором везут на берег Мологского залива, аккуратно завернутую в чехол белоснежную красавицу-яхту. Кто
    ее владелец… неприметный ли чиновник жилищнокоммунального хозяйства, отказывавший себе во
    всем все четыреста… нет, пятьсот лет своей беспорочной службы и откладывавший всю до копейки
    зарплату и квартальные премии на покупку корабля,
    или мэр какого-нибудь города, не имевший сил отказаться от подарка, преподнесенного ему на юбилей
    благодарными предпринимателями, или депутат,
    случайно нашедший эту яхту под дверью своей однокомнатной квартиры, или прокурор, который, конечно, порядочный человек, да и тот, если сказать
    правду, свинья.

    На улице с названием «Торговая Площадь» солнечно и пыльно. Когда-то красивые купеческие особняки,
    с растрескавшейся и частью обвалившейся лепниной,
    магазин канцтоваров с оригинальным названием
    «Канцлер», Ленин в двубортном пальто и с кепкой
    в руке. Рано он ее, конечно, снял. Ветер в начале мая
    холодный. Голова-то у него выкрашена серебрянкой,
    а она защищает хорошо от перегрева, но не от холода.
    Первый этаж двухэтажного дома, где располагается
    «Пирожковая», выкрашен в ядовитый ярко-розовый
    цвет. Перед входом в заведение с озабоченным, деловым видом ходила рыжая собака с белым, закрученным колечком хвостом. Я заметил, что провинциальные собаки, в отличие от столичных, всегда при
    каких-то делах. Лежит себе где-нибудь у входа на станцию метро «Тимирязевская» ленивая, безразличная
    ко всему собака и нос воротит от сосиски, заботливо
    подложенной кем-то из торговок кроссвордами или
    горячей выпечкой. Не то ее провинциальная сестра.
    Всегда-то она занята: или ожидает важного известия,
    или спешит поделиться этим известием с другими
    собаками. И при такой занятости провинциальная
    собака всегда выкроит минутку, чтобы подойти к тебе
    поздороваться за кусочком хлеба или колбасы, или
    колбасы с хлебом, всегда подождет, если ты колбасу
    вот-вот купишь, или проводит туда, где эта колбаса
    продается. Почему она отказалась от пирожка с докторской колбасой, который продавался в «Пирожковой» на углу улицы Торговая Площадь и Конного переулка, — понятия не имею. Взяла зубами пирожок
    и отнесла его в кусты, в кучу какого-то сора. На всякий случай я из солидарности с ней отказался еще
    от двух пирожков с капустой, купленных там же.

    Внутри храма Рождества Богородицы, в котором
    находится устюженский краеведческий музей, еще
    холоднее, чем на улице. Молодые девушки, работающие музейными старушками, сидят на своих стульях в валенках, закутанные в толстые шерстяные
    кофты. Когда заходишь в зал, где находится живопись и коллекция русского и западноевропейского
    фарфора, то, честно говоря, чувствуешь себя неловко. Шел ты в гости к соседям по лестничной площадке на чай и потому на тебе домашние тапочки и потертые джинсы, а они тебя встречают во фраках,
    вечерних туалетах, подлинниками Айвазовского,
    Кустодиева и Верне. И ты стоишь в пропыленных туристических ботинках и с рюкзаком за спиной перед
    огромным, в роскошной золоченой раме «Видом
    Принцевых островов у Константинополя с высоты
    птичьего полета на Мраморном море», и тебе хочется
    немедля выйти и если и не переодеться во фрак, то
    хотя бы вычистить ботинки.

    Айвазовский, Кустодиев, Кузнецовский и Мейсенский фарфор в собрании провинциального музея
    объясняются просто. Некоторое время, еще при советской власти, Устюжна относилась к Ленинградской области, и ленинградские музейщики в качестве
    шефской помощи… Вроде как в Юрском периоде
    здесь было море, а потом оно отступило и оставило
    после себя картины, фарфор и часы немецкой работы в корпусе из золоченой бронзы.

    Но и без Айвазовского, без тонких французских
    кофейных чашек есть что посмотреть в Устюженском музее. И не только посмотреть, но даже и ограбить. В лихие девяностые вынесли из музея шесть
    старинных икон. Таких икон, что уже через малое
    время одна икона оказалась в частном немецком,
    а другая в таком же частном английском собраниях.
    У немца пришлось ее выкупать, англичанин же усовестился и вернул купленную у воров икону даром.
    Теперь она в Москве, в храме Христа Спасителя. Там,
    сказало начальство, целее будет. Вот сделаете себе
    надежную охрану — тогда и вернем ее в Устюжну.
    Начальство — оно ведь как замполит из известного
    советского анекдота — ртом работает. Денег у него
    в этом рту на охрану нет. Хоть обыщись. Пошли
    по наименее затратному пути — запретили фотографировать оставшиеся иконы. Будь я директором музея — тоже бы, наверное, запретил от греха подальше. Я бы даже смотреть запретил. Завязывал бы
    глаза посетителям в этом зале и водил бы их за руку,
    останавливаясь перед той или иной иконой, и доверительным шепотом сообщал бы: «„Борис и Глеб“.
    Пятнадцатый…» Впрочем, лучше и не говорить какого века. Нечего людей смущать. Сказать просто —
    старая. Даже очень.

    По правде говоря, не за иконами и картинами
    ехал я в Устюжну, которая была и есть город замечательных кузнецов, а не иконописцев. Железной руды здесь было много, и выплавлять из нее металл
    стали еще две с половиной тысячи лето тому назад.
    Потому, начиная со средних веков, к имени Устюжна всегда прибавляли фамилию — Железопольская, а то и просто называли ее Железным Устюгом.
    Устюженские кузнецы были так искусны в своем
    ремесле, что в начале семнадцатого века Москва заказала им огромные кованые решетки для Спасских
    ворот в Китай-городе, к воротам Белого государева
    города, к Петровским, Арбатским и Яузским воротам. Тогда дешевые китайские решетки из хромированной пластмассы купить было негде — приходилось ковать свои. Устюженские мастера сделали
    пробную решетку и отправили ее в Москву с припиской, что хотят оплату по полтора рубля за каждый пуд живого веса решетки. Московские приказные крючки не соглашались и даже угрожали
    устюженским — мол, кто не хочет ковать решетки
    к воротам за разумные деньги, будет стучать по
    тюремным бесплатно, но кузнецы, не будь дураками, дозвонились на прямую линию накатали царю челобитную с просьбой поддержать отечественного производителя. Царь Михаил Федорович с их
    просьбой как бы согласился, но гривенничек с цены
    все же сбросил. Кузнецы с новой ценой как бы тоже
    согласились, но обиду затаили и отковали всего две
    решетки. Тут вдруг выяснилось, что решетки уж
    очень вышли велики, чего никто ожидать не мог,
    и на обычную крестьянскую подводу никак… и на две тоже. С превеликим трудом их все же в столицу
    доставили, но больше уж решеток в Устюжне не заказывали.

    Впрочем, решетки эти были для устюженских кузнецов, так сказать, непрофильным заказом. Профильным было оружие — сабли, кинжалы, пищали,
    фузеи, осадные пушки, ядра. Качества все было отменного. Ручная во всех смыслах этого слова работа.
    Мало кто знает, что местные оружейники делали
    удивительные ружейные замки — их можно было
    открыть только одним-единственным на свете ключом, который выдавался изготовителем. Неприятель,
    подобравши на поле брани такое ружье, не знал, что
    с ним и делать — без ключа оно не открывалось. Что
    же касается наших фузилеров или пищальников, то
    они имели секретную инструкцию — при попадании
    в плен ружейные ключи проглатывать, каких бы размеров они ни были. К концу восемнадцатого века,
    когда большую часть оружейных заказов перетянула
    к себе Тула, устюжане придумали пистолеты с потайными курками. Вроде популярных в то время бюро
    или секретеров с потайными ящичками. Нажал неприметную кнопку в неприметном месте — он и открылся. В том смысле, что выстрелил. Ну, а пока
    не найдешь — хоть об голову им стучи. Говорят, что
    такой пистолет с секретным курком Александр Первый подарил Наполеону после заключения Тильзитского мира. Бонапарт его везде с собой возил. Как
    улучит свободную минутку — так достанет пистолет
    и давай искать на нем потайную кнопку. Маршал Ней
    вспоминал, что у императора даже был постоянный
    синяк на правой руке — вот до чего часто колотил
    он кулаком по пистолету от злости. Так он из него
    и не выстрелил ни разу. Даже после Ватерлоо, когда
    хотел… но так и не смог найти кнопки. Пришлось
    ему ехать помирать своей смертью на остров Святой
    Елены.

    И все же мало-помалу железоделательное производство и оружейное дело в Устюженском крае умирало. Часть, и, как водится, самую лучшую часть,
    оружейников перевели в Тулу и на Урал, а оставшиеся кустари-одиночки делали лопаты, серпы, сковороды, ломы, подковы и гвозди. В начале прошлого века
    череповецкий купец Носырин построил в Устюженском уезде целый гвоздарный завод. До этого он четыре года прожил в Америке, изучая тамошнее производство гвоздей. Да так хорошо изучил, что смог
    придумать свои собственные машины для выделки
    подковочных гвоздей из нашего железа. Невелика
    важность, скажете вы. Ан нет — велика! До Носырина подковочные гвозди делали из более дорого шведского железа. Стал купец добиваться подрядов в кавалерийские полки и артиллерийские бригады, но…
    тогдашние Рособоронкавалерия и Рособоронартиллерия, прикинувши гвоздь к носу, то есть посчитавши прямую выгоду… то есть убытки… решили
    не рисковать и переплатить шведам, чтобы уж точно
    не остаться в накладе. Так и разорился передовой завод в десятом году, за четыре года до Первой мировой. Потом, когда враг вступит в город, пленных не
    щадя, оттого, что в кузнице не было гвоздя… Потом
    непременно нарядят следствие и тридцать шесть тысяч следователей следственного комитета допросят
    с плохо скрываемым пристрастием тридцать шесть
    тысяч подозреваемых и тотчас же арестуют тридцать
    шесть тысяч счетов на Кипре и на Сейшелах, с которых деньги будут заблаговременно…

    Ну да сколько можно о грустном. Лучше о комическом. Как известно, Устюжна, ее чиновники и ее
    городничий послужили прототипами гоголевскому
    «Ревизору». Увы, не осталось ни гостиницы, в которой закусывали свежей семгой Добчинский и Бобчинский на глазах у голодного Хлестакова, ни дома
    городничего, ни богоугодных заведений*. Висит
    в одном из залов музея портрет Ивана Александровича Макшеева, бывшего городничим в Устюжне
    в том самом, тысяча восемьсот двадцать девятом,
    году, когда проехал через город некий Платон Волков и здорово обобрал местное начальство, представляясь чиновником министерства. К чести Ивана
    Александровича надо сказать, что он не был полным
    Антоном Антоновичем. Герой войны двенадцатого
    года, участник Бородинского сражения, награжденный золотой шпагой за храбрость… очень боялся
    чиновников. Он был из тех русских военных, что
    «смело входили в чужие столицы, но возвращались
    в страхе в свою». А кто у нас, позвольте спросить,
    в этом смысле не военный? То-то и оно. Справедливости ради надо сказать, что история устюженского
    городничего окончилась не так печально, как гоголевского. Макшеев еще семь лет благополучно
    исполнял свою должность. Не потому, что… а по
    той причине, что приходился дальним родственником всесильному графу Аракчееву. А как был бы
    ближним, то, может статься, и на повышение пошел
    бы. Да и Платон Волков, мелкий вологодский чиновник, в сущности, отделался легким испугом
    по той же самой причине. Нет, он не был родственником Аракчеева, но его жена состояла в родстве
    с князьями Бобринскими.

    Понятное дело, что городские власти к двухсотлетнему юбилею со дня рождения Гоголя решили…
    но передумали. На общий памятник всем героям
    пьесы денег не хватило, а ставить памятник Ивану
    Александровичу Макшееву в обнимку с Иваном
    Александровичем Хлестаковым — так это получится насмешка и ничего больше. Над кем, мы, спрашивается, смеемся? Один умник, из числа местных европейцев и либералов, и вовсе предложил изваять
    на постаменте унтер-офицерскую вдову в тот самый
    момент, когда она сама себя сечет, но как только о такой, с позволения сказать, идее узнало вологодское
    начальство… Думали, думали и решили, что бюджетнее и безопаснее всего изготовить памятник веревочке. Той самой, про которую слуга Хлестакова,
    Осип, сказал: «Что там? веревочка? Давай и веревочку!» Призвали даже кузнеца, который должен был,
    сообразуясь с художественным вкусом, выковать ее
    из железа… и передумали. Оно, конечно, веревочка — тьфу. Ничего не значит эта веревочка, но черт
    знает, что может она означать…

    «А ведь, однако ж, признайтесь, ведь и в маленьком городке можно прожить счастливо?» — спрашивал Хлестаков у почтмейстера Шпекина. Можно. Отчего же нельзя. Бонтона, конечно, столичного нет,
    и провинциальные гуси ходят по улицам. С другой стороны — где же, спрашивается, ходить провинциальным гусям, как не у себя в провинции? В столице
    им места нет — там ходят столичные гуси. Зато
    в Устюжне хватает места и гусям, и курам, и сидящим на заборах кошкам, и собакам, гоняющим этих
    кошек, и селезням, степенно плавающим в синей-пресиней воде речки с колдовским названием Ворожа, через которую перекинут изящный деревянный
    мостик, увешанный разноцветными свадебными замочками. Можно прожить счастливо в Устюжне.
    Только упаси вас Господь от местных пирожков
    с докторской колбасой. Да и с капустой тоже.


    * Вот разве что к заборам, как и прежде, «черт их знает
    откудова наносят всякой дряни».

Константин Арбенин. Король жил в подвале

  • Константин Арбенин. Король жил в подвале и другие сказочные истории. — СПб.: ЛЕМА, 2014. — 256 с.

    Писатель, музыкант и актер Константин Арбенин выпустил новую книгу историй для детей и взрослых «Король жил в подвале». Значительная часть произведений сборника публиковалась в периодике, звучала по радио и ставилась на сцене. Внимание к творчеству Арбенина абсолютно оправдано: автор перемешивает сказочные мотивы и реализм, острый сюжет и философию, делает повествование напряженным и стремительным, чему способствует лаконичная, почти сценарная манера изложения и яркие образы.

    Соната для чайника со свистком

    Немолодой холостяк Семён Васильевич купил себе в комиссионном магазине обнову — Чайник со свистком. Принёс его домой и определил место на кухонной плите — тут ему теперь жить и работать. А Чайник оказался не из простых, а с талантом. Были у него слух и голос, и больше всего на свете он любил, согреваясь, насвистывать классические музыкальные номера. Получалось у него это очень даже хорошо, без фальши: раньше-то тот Чайник много лет жил у настройщика и кое-чему научился. Уж на что Семён Васильевич равнодушен был к классике, а и ему нравилось, как Чайник насвистывает. Он даже чая стал в два раза больше пить, только чтобы послушать лишний раз что-нибудь из Брамса или из Чайковского. Мало того, через какой-то месяц Семён Васильевич стал отличать менуэт Боккерини от полонеза Огинского, а адажио Альбинони от реквиема Верди. А потом совсем неожиданная вещь произошла. У Семёна Васильевича на кухне испокон веку обитал старый Радиоприёмник, который музыке тоже в общем-то не чужд был, но в последние годы впал в некоторый маразм, пел вульгарные песни, кряхтел и заикался, а иногда даже выражался неприличными словами. Так вот, хозяин взял да и выкинул его. Решил: зачем нужна эта рухлядь, если теперь есть в доме настоящая музыка; да и экономия на радиоточке опять же какая-никакая, а ощущается.

    В общем, Чайник со своими симфониями и фугами пришёлся Семёну Васильевичу, как говорится, по душе и ко двору. Но на той же кухне давно снимал угол старый ворчливый Холодильник. Так вот ему Чайниковы трели никакого удовольствия не доставляли, скорее наоборот. Тому Холодильнику ещё в молодости грузчик наступил на ухо, поэтому и слуха у него не было. Вместо этого был у него хронический бронхит, вследствие которого он оглушительно храпел и кашлял — не только ночью, но и иногда днём. Ну а когда его многолетний приятель — гнусавый и заносчивый Радиоприёмник угодил по вине Чайника на помойку, Холодильник просто возненавидел этого свистуна.

    — Безобррразие! — ворчал Холодильник по ночам. — Свистит и свистит почём зря, все деньги из дома высвистел! Лучше бы гимн утром играл или что-нибудь для души, из Алика Кобзманова — вот это я понимаю! А то какие-то тили-пили!

    Холодильник ставил себя намного выше Чайника. На то у него были веские и уважительные причины. Во-первых, у него внутри лежали продукты, а в Чайнике только вода булькала. Во-вторых, у него был свой отдельный угол, а Чайник ютился на коммунальной плите вместе с двумя Кастрюлями и старухой Сковородой. И самое важное — Холодильник работал от электричества, у него был прямой провод в розетку, и это наполняло его неизъяснимой гордостью и самодовольством. А Чайник — что! У него даже никакого намёка на провод не было, был он гол и сложными внутренними механизмами похвастаться не мог. Непонятно, откуда в нём эта самая музыка возникала, из каких таких пустот и глубин. Поэтому — так считал Холодильник — Чайник не имел права высказываться, а тем более — исполнять музыкальные номера.

    А Чайник места своего не понимал, на ворчание Холодильника никак не реагировал и продолжал себе повышать своё исполнительское мастерство, выдавал всё более сложные и красивые партии. Да ещё птицы за окном подпевать ему стали: расслышали, что в этом доме чудесный Чайник живёт, и принялись слетаться по утрам, настраивать свои звонкие голоса по кухонному камертону, распеваться прямо Холодильнику в раздавленное ухо. Холодильник вконец рассвирепел.

    «Ну ничего-ничего, — думает, — скоро зима придёт, тогда я управу-то на этот хор найду! И солиста-водохлёба приструню, попомните моё слово! Посмотрим, как он запоёт!» Затаил обиду и стал дожидаться, пока птицы на юг улетят, а Семён Васильевич окна на зиму бумажками заклеит.

    Но и зима облегчения Холодильнику не принесла. Дома похолодало, и хозяин ещё чаще стал Чайник кипятить: взял манеру каждые два часа согревать чашечкой чая тело, мелодиями — душу.

    И тогда задумал Холодильник соседа своего извести.

    Пришёл однажды Семён Васильевич на кухню, налил в Чайник воды, зажёг конфорку и уже совсем было собрался надеть свисток на носик, как вдруг Холодильник под руку ему зашёлся кашлем. Таким бурным кашлем, что Семён Васильевич перепугался, стал Холодильник по спине стучать, а про свисток совсем забыл. Так и ушёл с кухни, оставив свисток на столике.

    А Холодильник после того выключился — мол, он здесь ни при чём. А ведь знал, что без сигнала Семён Васильевич про Чайник наверняка не вспомнит! Чайник уже выкипать стал, пар из него так и валит, а свистнуть никак не получается. Он хрипит, сипит, булькает — всё без толку. Вот уж и воды в нём не осталось, вся в воздух ушла. Раскраснелся Чайник, пластмассовая ручка плавиться начала. Две Кастрюли и старуха Сковорода смотрят на него с сочувствием, Холодильник про себя осуждают, а сделать-то ничего не могут — ну пошипела немного Сковородка, ну позвякали крышками Кастрюли, а толку чуть.

    В общем, Семён Васильевич запах учуял, когда уже вся ручка на плиту стекла и пузыриться стала. А Чайник весь почернел, стал снаружи как та сковорода — шершавый и покорёженный. И хотя внутри он остался бел и гладок, голос у него с тех самых пор пропал — как отрезало.

    Семён Васильевич, насколько смог, почистил его мелким песочком, но это не помогло. Теперь из носика раздавался лишь негромкий однотонный свист, сплошная нота ми. Холодильник этому исподтишка радовался, а на виду по-отечески утешал пострадавшего:

    — «Ме» — это ничего, это хорошая нота, не хуже других. Чайник — не патефон, с него одной ноты вполне достаточно. Вот у меня нот вообще нет, одни хрипы да храпы — а я ничего, на жизнь не жалуюсь, потому и беру от неё по потребностям. Как говорил мой сборщик: кому мало дано, тому много положено!

    Но зря Холодильник похвалялся, потому как вскоре после этих заявлений случилось с ним несчастье. Как-то ночью вырубилось по всему дому электричество. Холодильник спросонья только кашлянуть успел, дёрнулся, громыхнул всем металлическим телом — и отключился. Чайник-то понял, что дело неладно, а на помощь позвать не может, да и некого — все спят. Поутру электричество включили, а Холодильник в себя так и не пришёл: от толчка что-то в его организме разорвалось, какая-то жизненно важная жидкость на пол вытекла, и как Семён Васильевич ни тряс его, как по бокам ни пошлёпывал, не оживал старик. Продукты в нём испортились, лёд растаял, температура упала до катастрофической метки. Вызвал хозяин холодильного мастера.

    — Всё, — говорит мастер, — извините, хозяин, но холодильничек ваш восстановлению не подлежит. Он своё с лихвой отслужил, пора ему на покой. Выражаю вам свои, так сказать, соболезнования. Могу посодействовать в приобретении нового агрегата.

    Но новый агрегат Семён Васильевич пока покупать не стал — не на что. Ему и на новый чайник-то сейчас денег не хватало, не то что на холодильник. И стал он, пока зима, немногочисленные скоропортящиеся продукты вывешивать в авоське за форточку, а Холодильник оставил на прежнем месте наподобие тумбочки — складывал в него крупу, картошку, пустые бутылки.

    Старик совсем потерял былой блеск: ни шевелиться, ни ворчать уже не мог, и провод его, вынутый из электрической розетки, безвольно валялся в пыли у плинтуса. Чайнику было жаль его. Так жаль, что он в первый раз за всё это время почувствовал в себе музыку — печальную прощальную сонату для Чайника со свистком. Посвящается соседу Холодильнику. Самое интересное, что музыка эта появилась внутри Чайника сама собой и никакому композитору не принадлежала — это было собственное Чайниково сочинение. Да и не сочинение вовсе, а так просто — чув¬ствование. И вечером, когда всё внутри него стало закипать, он попробовал насвистеть эту нехитрую мелодию. Видимо, получилось что-то весьма странное, потому что Семён Васильевич, быстро прибежав на кухню, долго не гасил огонь и всё слушал и слушал этот хриплый порывистый свист. Даже глаза у него заслезились — то ли от пара, то ли от этой пронзительной ноты ми… А потом Семён Васильевич присел за стол, склонился над пустой чашкой и даже чаю себе не налил — всё думал о чём-то да вздыхал.

    Так и молчали они целую ночь на кухне: безголосый Чайник, обесточенный Холодильник да немолодой холостяк Семён Васильевич. Думали все трое приблизительно об одном и том же: о том, что нечто самое важное в их жизни уже потеряно и восстановлению не подлежит. И как теперь продолжать жить без этого самого важного? И можно ли всю оставшуюся жизнь держаться на одной только ноте, когда точно знаешь, что раньше их было семь?

    Но впереди ожидалась весна. Должны были вернуться из тёплых стран птицы, Семёну Васильевичу на работе обещали дать небольшую прибавку к зарплате, во вторник по телевизору намечался концерт симфонического оркестра, да и в недрах Чайника зрел уже какой-то неведомый доселе жанр. Значит, перспективы всё-таки были.

    И пока эти трое коротали ночь на кухне и обо всём об этом размышляли, они слышали внутри себя музыку. Не гимны, не дурацкие песенки, а ту самую — живую классическую музыку в исполнении Чайника со свистком. Даже Холодильник слышал теперь именно её. Стало быть, музыка та не исчезла, не расплавилась, не улетела на юг. И чтобы услышать её надо было совсем немного — замолчать и задуматься.