Ирина Поволоцкая. Пациент и гомеопат

Ирина Поволоцкая. Пациент и гомеопат

  • Ирина Поволоцкая. Пациент и гомеопат: Совецкая повесть. — М.: Б.С.Г.-Пресс, 2014. — 192 с.

    В своих повестях и рассказах российский режиссер и сценарист Ирина Поволоцкая продолжает лучшие традиции русской прозы с ярко выраженной стилистической составляющей. Для каждого произведения писательница изобретает свой язык, стиль и неповторимую интонацию, поэтому они так не похожи друг на друга и пишутся подолгу. Повесть «Пациент и гомеопат» была удостоена премии Ивана Петровича Белкина в 2012 году.

    I

    — Лю-чин! Лю-чин! — повторяла счастливо маленькая девочка, скача на одной ножке вкруг него, толстого, круглого, втиснувшегося в плюшевое, обтертое на подлокотниках кресло, а потом
    вздохнувшего после такой работы, но все равно щеголеватость была в Лючине, элегантность
    непонятная холеного тела в рыжих веснушках,
    так заметных на белых до синевы ручках, прямо
    женских, с тонкими пальчиками и ногтями аккуратными, полированными.

    — Лю-чин! — прыгала девочка, поворачиваясь к нему то стриженым затылком, то короткою
    челкою с подвешенным бантом. — Лю-чин! Ты
    китаец?

    — Нет, — сказал он и засмеялся.

    — Китаец! — Она потянула веки к вискам. — 
    Вот, китаец!

    — Ксана! Иди сюда! — позвал из-за двери
    женский голос.

    — Не пойду! — капризничала девочка, пристально заглядывая в глаза. — Не хочу к ним! Хочу с тобою! Китайчики веселые, хорошие, у меня
    книжка есть. Мальчик Ли! Девочка Лю! Лю-чин!
    А я хах-лу-шка, хах-лу-шка Ксаночка!

    Она все прыгала в своем байковом платьице,
    а он, Лючин Евгений Бенедиктович, смеялся, да
    он бы и прыгал тоже, потому что влюблен был
    в ее юную тетку, влюбился вот, и теперь в кармане серого в полоску пиджака, вечером наденет, довоенного, правда, но из бостона, и моль
    не съела, пока был в эвакуации, лежали билеты в Большой. Лёля ее звали, и она вошла три
    месяца назад в эту комнату, когда он так же, как
    и сейчас, сидел и ждал Алексея Павловича, своего начальника по управлению, а тот, как всегда, опаздывал, собираясь, и шофер Коля сидел
    тут же, только на стуле, и тоже ждал, но из соседней комнаты вышел не Алексей Павлович,
    а она и сказала:

    — Здравствуйте! — и протянула руку: — Леля! — а потом уже к Коле, они, конечно, знакомы
    были: — Как мама, Николай Викторович?

    Коля встал со стула. Узкое молодое лицо его
    всегда было какое-то темное, будто невыбритое, а глаза серые светлели. Он стал подробно
    и длинно объяснять что-то про возвраты и приступы материнской болезни весной, осенью,
    Лючин и не вслушивался, он глядел на нее. Она
    была совсем не похожа на свою сестру, рыжую
    красавицу Аню, жену Алексея Павловича. Глаза
    карие и брови, сросшиеся на переносице, отчего выражение почти хмурой серьезности, но родинки над верхней губой так и прыгали, когда
    она разговаривала.

    — До весны, слава богу, еще далеко… — сказал Коля.

    Да, в тот день, вернее утро, когда он впервые увидал ее, до весны было далеко, а сегодня
    март. По семейной московской привычке смену времен года он вел по старому стилю: только
    в середине марта начиналась весна, а тринадцатого января наступал Новый год. Почему-то
    всегда на старый Новый год было веселее, будто тот календарный — только репетиция этого,
    по крайней мере, у него было так, и когда она
    согласилась пойти с ним тринадцатого января
    в ЦДРИ и стала звать на «вы», но Женя, — оказалось, что все тридцать четыре года его жизни были для того, чтобы она так стояла и сидела
    рядом, стеснялась и мерзла в своем длинном,
    но с короткими рукавами платье и говорила об
    этом, а вокруг сумасшедше забавлялась послевоенная артистическая Москва… Для Лели было в диковинку, а у Евгения Бенедиктовича мать
    играла на театре, блистала в оперетте — Ираида Ладонежская, такой псевдоним и такая немножко Кармен; было модно когда-то: на висках завитки, свои, безо всяких щипцов, несколько полновата, тут он в нее, но грациозна,
    ноги ловкие, тонкие в щиколотках, и голос —
    редкое контральто. С ее ранней смерти и таким образом с его раннего детства экзальтированные женщины с вытравленными волосами
    кидались к нему с поцелуйными нежностями:
    «Я подруга Иды!» — и потом через годы: «Боже мой! Ты совсем большой, Женьчик!» — а теперь, после войны: «Как идет время!» — и роняли слезы, воздевая руки. Но он обожал их,
    они его совершенно умиляли; он и маленький
    чувствовал себя взрослым рядом с ними, когда
    они сходились на печальные годовщины Идиной смерти, нарядные как птицы, спервоначалу
    тихие, порхали по квартире, а поклевав яблочный пирожок и выпив по рюмочке-другой, как
    горлышко прочищали, щебетали и румянились,
    пудрились прямо за столом и морщили крутые
    лобики, рассыпая крошки, и убегали гурьбой,
    словно девочки.

    — Полетели, сердешные! — всегда без улыбки
    говорила его няня Настя, и еще вслед: — Ида наша, та серьезнее была, — и качала головою.

    Настя давно умерла, и отец, к которому он так
    и не успел прилететь в сорок третьем из Кыштыма, засекреченного уральского городка, где работал в войну, — ничего эта девочка о нем не знала: щеки ее горели, в руках она сжимала сумочку
    из бисера на серебряной цепочке, а он смотрел
    на ее детские пальцы, в чернилах, без маникюра. Леля на втором курсе училась. Иняза. Потом он провожал ее, они с матерью в Лефортове
    жили; трамвай остановился как раз у подъезда,
    спичкой дуга чиркнула по проводам, и когда он
    думал о Леле, всегда была эта короткая вспышка над снегом.

    Существование его теперь стало мыслью
    о ней. День проходил, он Лелю видел, или она
    звонила, и воспоминание делалось на миг длиннее — так бусы нижут, — усмехнулся Лючин, но
    еще одну бусинку на нитку: сегодняшний утренний звонок.

    — Здравствуйте, Женя. Это Леля. Я вас не разбудила? Знаете, мне надо до театра еще платье
    забрать, у Колиной мамы. Они в Замоскворечье
    живут. Со мной? А мы успеем?

    И вздохнул Евгений Бенедиктович, припоминая, зажмурился и шеей повертел. Никак не мог
    привыкнуть к форме Лючин, но Хозяин ввел, даже у них в геологии надобно было носить форму.
    А в спецателье шили скверно.

    …Тогда зимой, спрыгнув с трамвая, на мгновение опершись о его протянутую к ней руку, она
    скоро обогнала его и пошла впереди. Оренбургский платок, стянутый на затылке двумя концами, пальто в талию, подол платья, который она
    подымала правой рукой без варежки, варежку
    она в карман сунула, а бисерную сумочку другой рукой прижимала к себе, — он помнил все,
    хотя глядел только на фетровые ботики, скользящие по снегу, присыпанному песком; он понимал: она боится споткнуться в своем длинном платье, и она споткнулась, подымаясь
    по ступенькам к лифту, а он даже не успел помочь ей — он просто покорно шел за нею в этом
    коридоре, проложенном в пространстве всем
    тем, что была она, а Леля, бросив подол, — они
    уже в лифт вошли, — стала разматывать платок и сразу забрызгала Евгения Бенедиктовича
    растаявшими снежинками, и холодные капли
    упали ему на нос. Рядом с нею он будто вовлекался в эти девичьи хлопоты: поправить прядь,
    провести рукой по лбу, тронуть губы пальцем,
    и снова прядь со лба, и вдруг в сумочку — достала платок носовой, повертела, положила обратно, потом вынула конфетку: «Хотите? Театральная!» Он отказался, а она развернула бумажку и сказала: «Фантик!» — а конфету в рот,
    и родинки так и запрыгали… У них дома, а она
    его домой позвала, конечно, не спали — старый
    Новый год! — гости, но, верно, свои: какая-то
    дама, коротко стриженная и в брюках, а тогда редко так одевались, ну и, конечно, Алексей Павлович с Аней, и еще одна женщина, потом оказалась соседка по квартире, сухонькая,
    бледная, без помады, лицо молодое в морщинах: после войны таких лиц много было…

    — Мама, это Женя!

    И мама Нина Васильевна, блестя глазами,
    а стало понятно, в кого Леля, по-старинному
    протянула ему руку:

    — С Новым годом!

    И он обрадованно склонился к ее руке, а Леля засмеялась:

    — Вы, Женя, очень галантный, а мама неисправима! — и сама, не дожидаясь помощи, забросила платок на вешалку.

    — Да, я галантный, — сказал Лючин, ему всегда было легко говорить после шампанского,
    а они там в ЦДРИ шампанское пили, и так же легко и нестеснительно он опустился перед Лелей
    на колени и стал снимать с ее ног фетровые ботики, но кнопочка кожаная никак не расстегивалась; он поднял глаза к Леле, а она стояла в этом
    своем нарядном платье, голубом, с длинным вырезом, а пальтишко с мерлушковым воротником,
    детское почти, держала в руках — Лючин, замешкавшись с несчастною кнопочкой, мешал ей —
    она как жеребенок стреноженный смотрела.

    — Простите, Леля, — шепнул он и вдруг увидел, что она краснеет, и даже капельки пота выступили на верхней губе с родинками. А у него
    стало сухим горло.

    — Аня, поставь чаю для молодежи! — Это Нина Васильевна с дивана крикнула, она уже в столовой была, там они с Алексеем Павловичем
    спорили громко, Лючин тогда не знал, что они
    всегда так спорят, а соседка, такая девушка-старушка с лицом строгим, остановила:

    — Сидите, Аня, я сама чайник поставлю для Лели и Евгения Бенедиктовича! — Она так отчетливо
    выговорила «Бенедиктовича», как по слогам.

    Это он теперь, ожидая Алексея Павловича,
    вспомнил, а тогда ему все равно было, он и соседку Машу не знал, а вот она уже, верно, слышала о нем — это ему тоже сейчас в голову пришло, раз она сказала — для Лели и Евгения Бенедиктовича.

    — Шампанское, Женя, кончилось! Ничего, что
    без отчества сегодня? — И, улыбаясь, Алексей
    Павлович налил ему в рюмочку муската и сразу же, поворотяся лысою головой к Нине Васильевне: — Я с вами совершенно не согласен. Это
    очень нужное произведение.

    — Ну вот, вы всегда так, — вспыхнула Нина Васильевна (они правда с Лелей похожи были), — говорите, а сами не читали даже, а утверждаете! — И еще сказала: — Нельзя же так заранее. Из газет.

    — Мама! — Это уже Аня с неожиданной для
    себя резвостью закричала, а Нина Васильевна
    дернула плечом:

    — Мне ничего сказать нельзя, — и встала. — 
    Чай, наверное, готов. — И, самолюбиво облизав
    губы, на кухню, курить, папиросы схватила, они
    на пианино лежали, и Леля вскочила за ней.

    Лючин испугался, что они поссорились, но
    по тому, как с усмешкою наблюдала за происходящим дама в брюках, с умилением догадался, что это как игра такая, что они все тут близкие и родные, а строгая соседка внесла чайник,
    за ней Нина Васильевна с заварочным, и, как ни
    в чем не бывало:

    — Кому налить? Кто хочет чаю? — А все хотели,
    и, воспользовавшись суматохой, Лючин вышел
    из комнаты и в пустой кухне увидал Лелю. Облокотившись на подоконник — а за окном была совершенная чернота, — она смотрела куда-то, Лючин
    не знал, на что она смотрела, только подойдя ближе понял — там, в пустом пространстве, тоже была она, Леля, но совершенно недосягаемая, и огни противоположного дома светились у ее плеч,
    как елочная гирлянда. Кстати, вспомнил, елка была у Лели под потолок, с фонариками, и флажками, и дождем серебряным; так пристально вспоминает по минуточке, а про елку забыл… Да, Леля — недосягаема, и теперь повторил про себя,
    как тогда, когда слышал ее дыхание и видел затылок высокий и ровненький шов на воротничке.

    — Леля, — сказал он, глядя на этот шовчик, —
    Леля, у вас сегодня было самое красивое платье.

    А Леля, не оборачиваясь:

    — Вы забыли, какое платье у Целиковской…

    — Нет. Не забыл. На тебе было удивительное
    платье.

    Он так и сказал — на тебе… Сам не ожидал, но
    получилось. Один раз — на «ты». За три месяца.

    — Его сшила мама Николая Викторовича. — 

    Леля обернулась, и он почти со страхом увидел
    так близко Лелины губы с веселыми родинками,
    а губы нахмурились чему-то.