Москва, 1933 г.
Мы переехали из гостиницы и живем теперь на Серпуховке в большой квартире с прислугой. Кроме этой прислуги, приходит еще женщина и готовит обед. Сначала мне показалось, что жить в этом городе, где столько всего происходит, очень интересно, я радовалась, что Патрик выбрал именно Москву, а не Китай, куда он чуть было не согласился поехать. Дело не в том, что в Москве ему больше платят, а в том, что здесь я готова была почувствовать себя опять русской и посмотреть на эту новою жизнь другими глазами. Лиза! Все оказалось совсем иначе, совсем и не так, как мы думали с Патриком.
У него за это время были две поездки по Подмосковью, и обе, как я понимаю, не санкционированные властями. Оба раза он возвращался домой измученным. Я ждала, что он будет со мной делиться, показывать снимки, а он даже не раскрывает в моем присутствии своего рабочего портфеля. Я спросила его, почему. Какие между нами секреты? Вчера только все разъяснилось. В британском посольстве показывали фильм «Веселые ребята». Пришли почти все наши, включая Дюранти. Фильм очень веселый, музыкальный, но я взглянула на своего мужа, и все мое веселье как рукой сняло: увидела, что Патрик сидит с опущенной головой и прикрывает глаза ладонью. После фильма пригласили нас ужинать в залу, где устраиваются приемы на двести человек, и тут, за столом, разразился спор между мужем и Дюранти, который сидел рядом со мной. Дюранти поднял тост за процветание советской деревни, а Патрик вдруг так побелел, как это бывает с ним только перед приступами астмы. Он отставил свой бокал и очень тихо спросил у Дюранти, когда тот последний раз присутствовал при процветании: до или после того, как ему дали Пулитцеровскую премию. Дюранти цинично засмеялся и ответил, что не понимает, какая связь между его премией и русской деревней.
— And you, — спросил его Патрик, — you knew you are lying? (А ты, ты же знал, что врешь? (англ.) )
— My boy, — ответил Дюранти, — do you really believe that we stay here, in this hell, to tell the truth? (Мой мальчик, а ты веришь, что мы живем в этом аду для того, чтобы писать правду? (англ.) )
У Патрика затряслись губы, он схватил кусок хлеба и через мою голову поднес его к самому лицу Дюранти:
— Ты видел там хлеб?
Дюранти начал медленно подниматься со стула, и я вдруг вспомнила, как Патрик недавно сказал мне, что у него нет одной ноги — поезд, на котором Дюранти ехал в Ригу несколько лет назад, потерпел крушение, нога была вся раздроблена до колена, и ее пришлось ампутировать. Он начал медленно приподниматься со стула, весь побагровев, и я сообразила, что он дико пьян, ничего не соображает и сейчас ударит Патрика, поэтому я вскочила и схватила его за руку. Он быстро обернулся ко мне и громко засмеялся:
— O, you! May I kiss you? (А, это вы! Можно, я вас поцелую? (англ.) )
Я отшатнулась. Патрик немедленно увел меня оттуда, ни разу даже не взглянув в сторону Дюранти. Мы шли пешком, на улице было холодно, плыл очень редкий, белыми, большими звездами снег. И тут Патрика как будто прорвало, я его таким никогда не видела. Он остановился посреди бульвара и закричал. Слава богу, Лиза, что он закричал по-английски, так что если бы кто-то оказался рядом, нас бы не поняли:
— Там дети грызут сорняки из-под снега!
Потом он перешел на шепот. То, что он рассказал, так страшно, что в это трудно поверить. Трудно поверить, что одни люди могут приносить другим столько горя! У меня вдруг открылись глаза. Теперь я поняла, почему наша мама до сих пор не засыпает без пистолета под подушкой! Ее напугали в России, Лиза, навсегда напугали, насмерть. Помнишь, как мы смеялись над маминым пистолетом, и папа однажды на нас закричал:
— Благодарите Бога, что вы не знаете, что такое Россия!
У крестьян все давно отобрали, есть им нечего, но коммунисты из городов, которым приказано доставить в город зерно, бесчинствуют, и не существует никаких законов, которые могли бы их остановить. Русских крестьян выбрасывают из домов, убивают, а оставшихся в живых обрекают на голодную смерть. Патрик сказал, что сейчас на юге вымирают целые губернии. Людей голыми выгоняют на мороз и часами не позволяют вернуться в избу, женщин насилуют, поджигают им подолы юбок, чтобы они признались, где прячут хлеб, грудных младенцев выкидывают на улицу и не дают матерям подобрать их, часто инсценируют расстрелы, то есть собирают людей, выгоняют их за деревню, выстраивают и открывают огонь поверх голов. Многие не выдерживают этого, теряют сознание, старики сразу умирают. Лиза! И это то, что происходит каждый день, каждый час! В одном колхозе в комнату, где допрашивали людей, принесли разлагающийся труп, свалили его на пол, и там продержали крестьян больше суток. Зачем? С какой целью? Просто для того, чтобы мучить!
Я больше слушать не могла. Меня вдруг начал колотить дикий кашель, я кашляла до рвоты. Потом мы долго стояли, обнявшись, на этом чужом бульваре, и крупный, белый снег — как в нашем с тобой детстве — засыпал все вокруг. Я боялась открыть глаза — до того мне стало вдруг жутко здесь. Спросила у Патрика, что он собирается делать. Он сказал, что собирается поехать на Кубань, написать обо всем и потом напечатать, но только под псевдонимом, потому что иначе не пропустят. Он сказал, что Дюранти мерзавец, продался большевикам и, чтобы жить так, как он живет и получать все, что он получает, фабрикует циничные статейки, где утверждает, что русские «просто хотят есть, но не голодают». Ему же, кстати, принадлежит и совсем уже дьявольская фраза, что русские умирают не от голода, «а от недостатка продовольствия».
— Как же ему не совестно? — спросила я и представила себе лицо Дюранти с этими его неподвижными прозрачными глазами.
— Он лгун. Информация, которую он дает Западу, приводит к тому, что до русских крестьян на Западе никому нет дела. Зато официальные отношения с Россией налаживаются, и Европа уже готова проглотить все, что здесь происходит, поскольку ей выгодно!
— Они ему платят за это?
— Еще бы не платят! Ты знаешь, как он здесь живет? Он даже был принят у Сталина! Но на Западе я его разоблачу. Я поеду в Киев, поеду на Кубань, и даю тебе слово: я напишу только правду!
Мне страшно, Лиза. Патрик любит рисковать, он всегда любил. Для него жизнь только тогда имеет смысл, когда он делает что-то, что в любой момент угрожает ему самому прямой опасностью.
Больше мы уже ни о чем не говорили, а быстро дошли до своего дома. В передней горел свет. Прислуга, которую мы должны почему-то называть «товарищ Варвара», уходит в шесть часов вечера, но, если нас нет дома, всегда оставляет свет в прихожей. И я вдруг увидела нашу жизнь совсем другими глазами. Все эти зеркала, настольные лампы, скатерть с бахромой, дубовая мебель, натертый паркет, тяжелые красные шторы — ведь нас покупают, нас этим задаривают! Нужно, чтобы Патрик писал только то, что разрешается, и за это нас будут кормить икрой, развлекать, катать на автомобилях. Но Патрик совсем не такой, он не будет.
Москва, 1933 г.
Помнишь, Лиза, как мама когда-то (нам с тобой было лет тринадцать—четырнадцать) злилась на папу, когда он говорил, что, может быть, большевики не все такие плохие, что «нарыв» вот-вот «рассосется», и когда-нибудь нам можно будет даже вернуться в Россию? Мама тогда кричала, что в Россию после этого могут возвращаться только предатели или идиоты. Конечно, она была права, как всегда и во всем. После того что я узнала от Патрика, мне страшно здесь жить. Теперь я стала замечать то, на что раньше не обращала внимания. Лиза, голодные есть и в Москве! Они просачиваются из деревень, доползают сюда, в столицу, надеясь прокормиться подаянием, но их гоняет милиция, их избивают и выбрасывают обратно. Но главное, Лиза, что сталось с людьми? Куда делась доброта, страх пройти мимо чужого горя, христианское милосердие? Насаждается одно: жалеть — это стыдно, просить — унизительно, и главное — сила. А что делать слабым, куда им деваться? Каждый вечер устраиваются облавы, и еле держащихся на ногах голодных людей заталкивают в товарные вагоны для скота, отъезжают подальше и сваливают в поле на верную смерть!
Патрик готовит большой материал о голоде для «London Post», называться это будет вполне нейтрально: «An Observe’s Notes». («Записки наблюдателя» (англ.) ) У него куча снимков, и я теперь не просто хожу по улицам, как раньше, а всматриваюсь в лица, обращаю внимание на бледность, одутловатость, застывший в чертах страх и на ту робкую, монашескую походку, которая сейчас отличает очень многих в московской толпе. Лиза, ты эти фотографии, которые мне показал Патрик, никогда увидишь, но ты мне поверь: ничего страшнее, чем голодные муки, нет на свете.
В Москве полным-полно беспризорников, и на них, по-моему, никто не обращает внимания. Бездомные дети собираются стаями, как птицы, жгут вечерами костры во дворах, что-то жарят себе на этих кострах, курят. Есть даже совсем маленькие, не старше шести—семи лет. Говорят, что многие их них уже побывали в детских домах и сбежали оттуда. Я как-то не выдержала и спросила у товарища Варвары, почему же никто об этих детях не заботится и откуда они берутся. Она отвела глаза в сторону и сказала, что это, наверное, кулацкое «семя», отпрыски врагов, и таких детей государство будет кормить в последнюю очередь. Если бы наши с тобой родители, Лиза, слышали эти слова!
Мне теперь тягостно находиться дома, когда сюда приходит эта Варвара, мне кажется, что она за мной присматривает, подслушивает мои разговоры по телефону, и я каждый день, если только не очень холодно, ухожу гулять и долго брожу одна по московским улицам.
Москва, 1934 г.
С Новым годом, дорогая Лиза! Как бы мне хотелось гулять с тобою сейчас по нашему бульвару, сизому от мороза, болтать по-французски! Потом зайти в кафе, где у стульев плетеные спинки и в центре полыхает газовый камин, выпить кофе с пирожными! Бывает же счастье на свете! Или, еще лучше, сесть в поезд, поехать к родителям, увидеть море, лодки на горизонте. А рынок! А запах свежего хлеба из булочных! А девочки в клетчатых юбках, которые бегут домой, дожевывая бублики от школьного завтрака! Ведь правда же, это чудесно? Если бы ты знала, какое здесь все — другое! Мэгги, которая живет в Москве со своим мужем уже два года — он работает в посольстве, — сказала, что большевики пытались упразднить даже Новый год и несколько лет не продавали ни елок, ни елочных игрушек, чтобы не поддерживать буржуазный праздник. Теперь, слава богу, принято решение «обеспечить советским детям празднование Нового года с обязательным соблюдением новых советских норм жизни». Никто толком не знает, что это такое, но на елки, которые опять начали продавать на улицах, нельзя вешать ни ангелов, ни рождественские звезды, и всякие смешные фигурки, вроде медвежат и белочек, тоже не приветствуются, зато в газетах черным по белому написано, что лучшие елочные украшения — это самодельные тракторы, станции метро и модели самолетов!
Новый год мы встречали у Буллита, было много русских знаменитых гостей, с которыми Буллит очень заигрывает. Как только попадаешь внутрь особняка и Москва с ее бедно одетыми людьми остается в темноте и холоде, а ты в тепле, освещенном десятками люстр, и перед тобою плывут нарядные женщины с голыми плечами, на которых переливаются драгоценности, сразу начинает кружиться голова, перестаешь понимать, что сон и что явь: эти комнаты, где скользят официанты с подносами и слепит глаза от хрусталя, или та нищая жизнь, которая мерзнет в снегу за порогом.
Начался вечер. Официанты поспешно распечатывали массандровские вина, хранившиеся, как нам сказали, в подвалах еще с царских времен, подливали в хрустальные штофы холодную водку, которую здесь полагается закусывать молочными поросятами. Потом принесли горячую закуску: блины с икрой, севрюжий бок и отварную форель. В зале все время играла музыка, и пары уходили танцевать, потом опять возвращались в столовую. Оркестр здесь великолепный. Я начала было выискивать глазами Дюранти, потом спохватилась и крепко взяла под руку своего Патрика. К нам подошли Буллит с женой, она у него, наверное, итальянка или испанка — очень жгучая, очень сильно накрашенная женщина средних лет, вся в бриллиантах, на черное шелковое платье накинут белый песец. Жена Буллита спросила, как мне живется в России, и я сказала, что мне бы хотелось вернуться в Лондон или хотя бы ненадолго навестить свою семью в Париже, потому что здесь мне все чужое. Она очень высоко подняла свои выщипанные нарисованные брови и посоветовала не воспринимать вещи трагично, потому что в нынешней Москве «так интересно!».
— Кроме того, — добавила она, — Москва не должна вам казаться чужой, вы же русская.
Как они ничего не понимают, Лиза! Как они бездушно на все смотрят! Люди вокруг живут впроголодь, продукты выдают по карточкам, перед промтоварными магазинами с вечера выстраиваются тысячные очереди, ждут открытия, ночуют в подъездах, чтобы хоть что-то купить, манку получают только больные дети по рецепту врача, а мадам Буллит и ее американским дамочкам «так интересно»! Помнишь, как мама говорила, что, пока человек не научится чувствовать чужую боль, мир останется таким, какой он есть. И вера в Бога, вера в Христа есть не что иное, как память о том, что рядом всегда кому-то больно.
Ничего такого я ей, разумеется, не сказала. Заметила только, что мне не совсем понятно, почему все так напирают на мою «русскость»: ведь мои родители убежали из России, спасаясь от нового режима, нам очень многое пришлось пережить, и мы ни в коем случае не отождествляем себя с тем большевистским «русским», которое здесь победило. Мадам Буллит снисходительно выслушала, но мне показалось, что она очень далека от подобных рассуждений и вообще не терпит никакой «философии».
Дюранти нигде не было, и мне стало тоскливо. Только тебе могу признаться, Лиза: мне хочется — да, хочется — чувствовать на себе его жадные глаза. Теперь я поняла, что значит, когда говорят: земля горит под ногами. Когда он рядом, у меня начинают гореть ступни, как будто я наступаю на раскаленное железо. Я знаю, что он негодяй, верю Патрику, который сказал, что порядочные люди должны стыдиться знакомства с ним, но то, что происходит со мной, когда я вижу его, — это не моя вина, это что-то в крови моей, что-то стыдное, запретное просыпается во всем моем теле!
В половине двенадцатого погасили верхний свет, все собрались в беломраморной зале, где были танцы, опять выстроилась цепочка официантов с подносами, на которых стояли фужеры с армянским коньяком, тонко нарезанными лимонами на розеточках, открытые коробки папирос «Казбек» и «Герцеговина Флор». Говорят, что это любимые папиросы Сталина. Все время играла музыка, и, наконец, в полутьме ярко вспыхнула новогодняя елка, и Буллит с женой начали раздавать подарки, которые приволокли три официанта в огромных, украшенных еловыми ветками корзинах. Мужчины получали трубки, бинокли, красивые авторучки, а женщины — помаду в золотых коробочках, флаконы духов, шоколадные конфеты. По радио услышали поздравление от правительства, как всегда очень хвастливое и одновременно угрожающее, потом официанты быстро обнесли всех шампанским и разбросали по полу белые и красные розы. Ты не представляешь себе, какой стоял запах: зимы и мороза — от свежей елки, и летнего парка — от этих только что срезанных в оранжерее влажных цветов. Пробили кремлевские куранты, и все начали поздравлять друг друга с Новым,
И тут я услышала:
— Hi, Walter! O, here you are ( А, вот и ты, Уолтер! (англ.) )
Навстречу Буллиту, широко распахнувшему руки, прихрамывая, протискивался Дюранти в ослепительной рубашке и черном фраке, а за ним, улыбаясь, шла блондинка, которую я уже видела в Большом театре. На ней было длинное, темно-красное бархатное платье — такого густого, яркого цвета, словно ее всю только что окунули в кровь, а на маленькой, как у птицы, белокурой голове переливалась бриллиантовая (неужели настоящая?) диадема. Я отвернулась, чтобы не смотреть на них, но успела почувствовать, что он увидел нас и опять — опять! — словно бы проглотил меня этими своими прозрачными и наглыми глазами.
Вдруг Буллит громко, как фокусник, хлопнул в ладоши, и в залу вползли три огромных тюленя в сопровождении дрессировщика. На головах у несчастных животных были венки из живых цветов, а носами они удерживали разноцветные резиновые мячики, которыми по знаку, полученному от своего дрессировщика, начали перебрасываться. Все захлопали и захохотали. Дрессировщику поднесли огромный бокал шампанского, который он выпил одним махом, потом раскланялся и под громкую музыку удалился вместе со своим тюленьим цирком.
В главной столовой был накрыт ужин: целиком запеченные куропатки и поросята, обилие экзотических фруктов, всех видов закуски, салаты. Есть уже никто не хотел, но все-таки мы расселись: кто пощипал крылышко куропатки, кто оторвал несколько виноградин. Опять пошли танцевать, и танцевали до утра. На рассвете подали крепкий кофе, чай, ликеры, печенье, конфеты, и, наконец, повар, толстый и румяный, как сдобный хлеб, в накрахмаленном колпаке и колом стоящем на его надутом животе белом фартуке, торжественно поставил на середину стола огромный белый торт, на котором ярко-красным кремом были выведено: 1934.
Вернулись домой в восьмом часу. Голова моя шла кругом от этой сумасшедшей ночи. Я не хочу так веселиться. Мне плохо здесь, гадко. Пусть Патрик съездит на Волгу и Кубань, сделает репортаж, а когда он вернется, я поставлю условие: если он хочет работать в Москве, ему придется жить здесь одному. Мне это все не под силу.
Москва, 1934 г.
Лиза, у меня такие перемены! Ужасные, Лиза!
Я писала тебе, как мы встретили Новый год у Буллита, и как Дюранти пришел туда намного позже, чем все остальные, вместе со своей красоткой. Я знаю, что он женат, и жена его живет в Париже, поэтому решила, что эта женщина — его любовница, но потом Мэгги, жена Юджина, сказала мне, что Дюранти живет с какой-то русской кухаркой, от которой у него есть сын. Кто эта блондинка, Мэгги не знает. Тут же она мне рассказала, что он начал свою карьеру журналиста во время Первой мировой войны, и репортажи, которые он тогда делал, отличались большой смелостью и талантом. Но потом — как считает Мэгги — «что-то с ним произошло, может быть, это все из-за наркотиков», он стал много пить, предавался немыслимому разврату (все в нашем с тобой ненаглядном Париже!), спал с мужчинами и детьми, насиловал животных, пока не подвернулась возможность уехать в советскую Россию. Здесь он довольно быстро выучил язык, получил квартиру, машину с шофером, и был принят у Сталина. Все наши знают, что он давным-давно никуда не выезжал из Москвы, и все его репортажи о колхозах — чистое вранье. Он циник, и русских ни в грош не ставит. Пулитцеровскую премию получил потому, что сумел подружиться с сыном самого Джозефа Пулитцера.
С этим человеком я вчера изменила своему мужу. Лиза, молчи, не говори ничего! Патрик уехал из Москвы второго января, рано утром. Я не провожала его на вокзале, потому что у меня сильно болела голова с вечера. У меня всегда болит голова, когда идет снег, и мне кажется, что — когда снег — я как-то хуже соображаю. Патрик вышел из дому с небольшим чемоданчиком, внизу его ждала машина. Я приняла таблетку от головной боли и провалилась. Проснулась далеко за полдень от громкого чириканья воробьев. Снег кончился, за окном ослепительно светило солнце. Голова уже не болела, но мягко кружилась, и во всем теле было ощущение приятной легкости, как в детстве после долгой болезни. В дверь постучала товарищ Варвара и сказала, что меня просят к телефону. Я вышла в коридор, взяла трубку. Лиза, это был он. У меня подкосились ноги. Почему-то он заговорил со мной по-французски.
— Вы готовы?
— Готова? Мы разве о чем-то договаривались?
— Ca c’est la meilleure! On part en vadrouille! (Вот это новость! Мы пойдем на большую прогулку! (франц.) )
— Я плохо себя чувствую.
— Со мной вы будете чувствовать себя хорошо. — Он коротко засмеялся в трубку, и я отчетливо увидела, как он смеется, дергая левым уголком рта. — Ну, что? Вы согласны?
— Согласна.
— Я заеду через полчаса. Вы спуститесь, или мне подняться?
Я подумала, что если я попрошу его не подниматься, значит, я прячу его и сама понимаю двусмысленность нашей встречи, а если я сделаю вид, что ничего такого нет и быть не может, то все это станет невинно и просто.
— Пожалуйста, поднимитесь.
Я накрасила губы и надушилась. Потом надела свое самое красивое белье, еще из Парижа. Если ты думаешь, что я делала это сознательно, то ты ошибаешься, Лиза. Я действовала механически, но только ужасно при этом торопилась, и меня всю лихорадило. Оделась, посмотрела в зеркало. В зеркале стояла испуганная кукла с очень бледным лицом. Я сразу же отвернулась. Ровно через полчаса Дюранти позвонил в дверь. Лиза, он был с цветами. Где он достал цветы? Зимой? В Москве? Я тут же заметила выражение, остановившееся на лице у Варвары, когда она открыла ему дверь. Оно было злорадным, словно Варвара заранее знала все, что будет.
— Хотите чаю? — спросила я.
— Я приглашаю вас в ресторан, — ответил он и добавил по-английски, кивнув на Варвару: — А это что за чучело? Она у вас служит?
Я смутилась. Варвара смотрела на нас стеклянными глазами.
— Пойдемте, пойдемте! — заторопился он. — А то мы пропустим все солнце, и будет темно, сыро, мрачно, как в Лондоне.
Сели в машину на заднее сиденье. У него красивый темно-синий кадиллак, за рулем шофер, который обернулся ко мне, вежливо поздоровался. Поднятые плечи в кожаном пальто, кепка. Глаз почти не видно. Дюранти назвал адрес.
— Куда мы едем? — спросила я.
— Сначала ко мне, на Ордынку, я забыл деньги, а в долг здесь никто не дает.
— Но мы же хотели гулять, пока солнце!
Он осторожно обнял меня за талию.
— Вы что, мне не верите?
Я отдернулась, и он засмеялся.
— Русские девочки, которых я подкармливал в Константинополе, не были такими пугливыми.
— Что это вы такое говорите?
— Да ничего я не говорю, это просто шутка, — усмехнулся он. — Мы заедем ко мне на Ордынку, я возьму кошелек, и пойдем обедать. На обратном пути прокатимся по городу, потом я доставлю вас домой. Чего вы боитесь?
Я вспыхнула, мне стало стыдно. Показалось даже, что я действительно все придумала. Минут через десять мы подъехали к большому каменному дому на Ордынке. Он попросил шофера подождать.
— Пойдемте, посмотрите, как я живу.
Поднялись на второй этаж. Все старое, темное, добротное. Он открыл дверь своим ключом. Навстречу нам вышла молодая, очень полная светловолосая женщина с васильковыми глазами. Мне показалось, что Дюранти не ожидал ее увидеть и смутился, если только можно употребить это слово по отношению к такому опытному человеку.
— Катя, ты можешь идти, — сказал он негромко.
Она вся стала красной — не только лицо и шея, но даже плечи и огромная белая грудь в вырезе платья.
— Я лучше останусь, — ответила она тонким и неприятным голосом.
Дюранти посмотрел на нее так, что она вдруг махнула рукой, сорвала с вешалки пальто и хлопнула дверью. Кажется, она еле удержалась от слез.
— Характер! — весело сказал он. — Такие у них революцию сделали.
Квартира у него очень большая, пять или шесть комнат, прекрасно обставленных, на стенах картины, ковры, как в музее.
— Хотите вина?
— Я не пью, — сказала я.
Он достал из шкафа несколько красивых бутылок, две рюмки и коробку с конфетами.
— Вы курите?
Я кивнула. Он предложил мне папиросу, а сам закурил трубку. Потом спокойно уселся на диване, разглядывая меня. Я делала вид, что рассматриваю картины, задавала ничтожные вопросы. Он отвечал односложно и совсем перестал улыбаться. Глаза его стали вдруг темными и снова какими-то бешеными. Наконец я вскочила.
— Голова болит, — сказала я, — отвезите меня, пожалуйста, домой.
— Домой? С удовольствием.
И близко подошел ко мне. А дальше, Лиза, я не могу ничего объяснить. Все произошло само собой, и я чувствовала себя на седьмом небе. Потом стало стыдно и страшно. На следующий день мы встретились в полдень на бульваре. Я не хотела, чтобы он опять заезжал ко мне домой. Сидела на промерзшей скамейке, бульвар был почти пустым, две няньки гуляли с колясками. Он сильно опоздал, и, пока я ждала его, думала только о том, что если он бросил меня, я этого не вынесу. Теперь я вижу его каждый день, слава богу.
Москва, 1934 г.
Наверное, Лиза, я не права, когда вижу в Уолтере только плохое. Вчера он много рассказывал мне о своем детстве: он сирота, воспитывали его дядя с теткой — люди пьющие, очень жестокие, почти не заботились о чужом ребенке. И он всего в жизни добился своим трудом, своими невероятными способностями. Выпускник Оксфорда, прошел всю войну корреспондентом на полях сражений, столько раз рисковал жизнью. Послушай, ведь это не шутки. Мой желтоволосый Патрик — ребенок по сравнению с этим человеком. Иногда я думаю, что судьба распорядилась неправильно, сделав меня женою «полумальчика-полумужчины», которого я с самого начала почувствовала в Патрике, несмотря на все его героические обещания.
Уолтер рассказывает мне о том, через что ему довелось пройти во время войны, — это очень страшно, но еще страшнее то, как после войны, разочаровавшись в людях, он вернулся в Париж и попал в среду артистической богемы. Оказывается, все, что мне говорили, — чистая правда. Чего там только не было! Слово «разврат» мало что объяснит. Жизнь была полностью подчинена наркотикам, а Уолтер объяснил мне, что, попадая под влияние наркотика, человек перестает быть самим собой, и то, что вылезает из него, не поддается никакому контролю. Он, например, сказал мне, что человек может быть очень тихим и кротким в жизни, но под наркотиком в нем поднимается такая ярость, что некоторых приходится связывать: настолько сильно в них желание насилия, разрушения и даже убийства. Многие убивают себя, потому что не могут справиться с физической необходимостью немедленно уничтожить кого-то. В Париже они устраивали так называемые «встречи с дьяволом», специальные сеансы, на которых люди пили кровь, совокуплялись на виду у всех, не обращая внимания — с мужчиной или с женщиной, со стариком или со старухой, и были случаи, что некоторые даже умирали во время этих сеансов от разрыва сердца.
Ты, наверное, не можешь представить себе, как же я имею дело с таким чудовищем? Но он не чудовище. Я начинаю привыкать к нему, и иногда мне становится жалко его, хочется просто гладить его по голове, успокаивать и баюкать, как маленького ребенка. Уолтер не верит в Бога и не хочет говорить об этом, один раз только пробормотал, что это хорошо, что большевики позакрывали храмы, посрывали колокола и разогнали священнослужителей, потому что истинная вера и должна быть под гонением, как это было во времена раннего христианства или с евреями во времена инквизиции.
— Если людям все разрешать, даже такую ерунду, как есть досыта, — сказал он, — они сразу становятся неблагодарными и отвратительными, но если их прижимать, запрещать и отнимать у них как можно чаще и как можно больше, у некоторых просыпается страх и даже, как ни странно, появляется относительная честность. Русским говорят, что верить в Бога нельзя, их наказывают за это — ну так, значит, те, кто будет продолжать верить, несмотря ни на что, и есть настоящие верующие люди.
Презирает он всех одинаково: и большевиков, и не большевиков, и правых, и левых, и победивших, и побежденных. Я думаю, что, скажи он это нашим с тобой родителям, они бы его просто разорвали! В нем нет никаких нравственных убеждений, кроме одного: нужно быть не просто умным, а умным, «как дьявол». Уолтер никогда не целует меня в губы — почти никогда, — и я так отвыкла теперь от поцелуев в губы, что с удивлением вспоминаю, насколько мне все это нравилось с Патриком, все эти долгие нежности и голубиные объятья! А здесь… Боже мой, как здесь все просто, как даже грубо, Лиза! Я только изо всех сил закрываю рот руками, чтобы удержать внутри крик, который всякий раз готов вырваться из меня! Я не знала, не догадывалась, сколько во мне звериной силы, какая я дикая, веселая, бесстыжая, и сейчас, когда это все открылось, я ничего не боюсь, кроме одного: что все это кончится.
Лиза, милая, дорогая сестра моя, не пиши мне никаких страшных слов! Не пугай ни Божьим гневом, ни родительским проклятьем, ни тем, что Патрик немедленно бросит меня, как только узнает! Да, я пропала, я погубила все, я не буду ни верной женой, ни преданной матерью, и даже на том свете — если он существует, — меня не ждет ничего хорошего. Но что же делать, если я, как безумная, готова целовать каждый волосок на его теле, и даже запах его одеколона, смешанный с запахом снега, который я всякий раз с наслаждением вдыхаю, когда он ждет меня в сквере, и я подбегаю, утыкаюсь лицом в его воротник, — если даже такая ерунда, как этот запах, лишает меня рассудка!