Виктор Тихомиров. Чапаев-Чапаев

Отрывок из поэмы

1

Лето удалось. Бесконечный день нехотя клонился к вечеру, но солнце все еще било из-за каждого угла, печатая косые супрематические тени на плоские стены домов, окрашенные, по большей части желтым. Фиолетовые эти тени закрывали даже окна и чахлые липовые деревца под ними, посаженные без надежды на вырост.

По раскаленным за день рельсам скрежетал и погромыхивал переполненный трамвай, роняя то и дело с подножек наиболее ловких пассажиров. На повороте всех сильно прижало в одну сторону. На рыжеватую девчонку лет семнадцати навалился здоровенный детина, намеренно не держащийся ногах. Детина был рыхл, пах несвежим огуречным рассолом и поганым грибом.

Девушка морщилась, вежливо стараясь не обращать внимания. Она изо всех сил сосредотачивалась на мысли о том, какое замечательное это изобретение — трамвай. Пешком ведь не находишься. А тут: и удобно, и едет быстрее всех, и главное — красивый. Удобные лавочки из лакированных дощечек, снаружи красный, с необычайно красивыми цифрами. Раньше вагоны кони тащили, они и назывались: «конки», теперь, слава Богу, используется электрическая энергия, стало быть, не происходит никакого загрязнения окружающей среды. Потому и народа так много набивается, что всем хорошо.

Невольно она следила за едущим параллельно нарядным «москвичом», руководимым странным субъектом. Субъект заслуживал невинного девичьего внимания. Машину он вел зигзагами, низко склонясь над рулем, будто прячась, так что, казалось, и не видел ничего из-за руля. Он то и дело отставал от стремительного трамвая, но вскоре опять нагонял; одет же был в черную блестящую «кожемитовую» шляпу, клеенчатый плащ и круглые фиолетовые очки.

В поле внимания девушки, правда, не попала сидящая на заднем сидении дама немыслимой красоты, отчасти ядовитого свойства, с шевелящимися гневно губами, тоже редкостного рисунка. Хотя, дело вкуса.

Красоткам с такой наружностью, кажется, самою судьбой назначено разбивать мужские сердца, в особенности принадлежащие талантам, которые, как известно, совершенно не имеют вкуса на женский пол и вечно свяжутся черт знает с кем. Возможно, что все это для их же, талантов, пользы, в рассуждении поиска особых творческих состояний. Лишь бы не доходило до суицида. Но до суицида-то зачастую и доходит. Это когда мазохизм, почти всем творцам в разной степени присущий, превосходит меру.

Красавицам же самим «как с гуся вода», и дожив до глубокой старости, они про себя начисто позабывают как раз самых достойных и одаренных, вплоть до исторических персон, лично ими погубленных. И хотя эти бывшие красотки, как горохом сыплют громкими именами, но, в самом деле, запоминают на всю жизнь различных ничтожеств, с достоинствами, одним им понятными. Сами эти удачницы, к любви не бывают способны, за любовь же принимают свои терзания, если что-либо выходит «не по их», или, им же подобные особы, вдруг да перебегут дорогу.

Однако, наша может и не из этих вовсе особ, а другая какая-нибудь, с настоящими достоинствами, такая например, каких берут в кино на роли женщин — агентов уголовного розыска, или народных избранниц, пока еще не ясно, но понятно, что девушке из трамвая она была не видна.

— Молодежь, оплачивайте проезд! Что вы мне все рубли суете, сдачи не напастись! — хрипло и внезапно, перекрывая шум, гаркнула увешанная рулонами билетов кондукторша. Будто от этого крика, все пассажиры разом бросились к окнам по одну сторону вагона. Но внимание галдевших пассажиров привлечено было не горластой теткой, а происходившей сбоку от маршрута киносъемкой.

— О! Глянь, кино снимают, антихристы! — первой же и констатировала изумленно кондукторша.

— Надо же, ну ты подумай! Точно, точно! — подхватили в толпе,

— Этот-то, видала, он же Прохора играл в «Сумерках»! Ворон! Ага, Ага, во дает, упал! Не умеет на лошади! Ишь ты, дайте хоть рассмотреть одним глазком, никогда ж не видала! Дома после расскажу, никто не поверит!

И верно, сбоку от трамвайных путей происходила настоящая киносъемка.

Каждый гражданин знает (знал, по крайней мере в описываемое время), что нет ничего такого, что было бы веселей, интереснее и загадочней этого совершенно безопасного, и потому бесконечно увлекательного мира кино, способного восхитить даже последнюю, ничтожнейшую личность, кажется давно уж потерявшую восприимчивость от неразвитости и загнанности жизнью. Массы — само собой. Второгодник с последней парты, сэкономив на завтраке или случайно подобрав с земли гривенник («новыми» конечно), наплевав на невзгоды, без промедления отправлялся на детский сеанс. Какой-нибудь, карманный воришка мог позабыть ремесло свое и не полезть в нарочно оттопыренный для него карман, если увлекался сюжетом фильма.

Что немедленно и произошло. Когда прокричали: «Кино!», малолетний вор и мошенник Федька Сапожок (имя это было получено им от приятелей, из-за формы носа, в точности повторявшего форму сапога) отпустил обратно в карман круглый кошелек с мелочью, рубля на два с полтиной, забыл о нем и тоже бросился к окну.

Таинственный мир кино приоткрылся через нечистое трамвайное стекло осветительными приборами, путаницей проводов и накрашенными лицами актеров. Озабоченные, серьезные, будто бы занятые в самом деле важным занятием, взрослые люди, окружили белую в яблоках лошадь и пытались усадить на нее своего героя.

Все трамвайные окна вмиг украсились прилипшими к ним носами, губами и щеками. Кондукторша позабыла пост и обязанности, жадно всматриваясь в происходящее.

Но рыжеватая девушка наибольшее проявила любопытство, она буквально прилипла к стеклу, а в следующий миг, с покрасневшим почти под цвет ее волос лицом, одновременно все более бледнея, стала решительно пробираться к выходу. Впрочем она быстро сообразила, что никак не может выйти из трамвая, без того чтобы не опоздать к месту учебы, а сегодня это было никак не возможно. И девушка осталась в вагоне.

На лошадь, при поддержке товарищей, тщетно пытался влезть человек в папахе и с воздетой к небесам окровавленной саблей, сильно смахивающий на, знакомого каждому по фильму «Чапаев», собственно легендарного комдива Чапаева. Четверо помогали ему, но бестолково, будто с похмелья. Чуть поодаль дюжий опер, тиская в жилистых руках тяжеленную камеру, совался ею в морду коню, в зубы всаднику, приседал, заходил с боков, выныривал вдруг из-под конского паха, чудом сберегая свои объективные линзы от подкованных копыт и роняемых животным, возможно от ужаса, конских яблок. Он более всех истекал потом по причине жары и своего труда.

Всадник, хоть и не утвердился еще на лошади, все сползал с нее, но уже изображал отвагу, усталость, мужество и ум одномоментно, в одном лице. Выражение его было суровым и нервным. Такое бывает у тех, кто удачно избегнул сабельного удара или огнестрельной пули. Все это конечно назначено было устремленным к нему объективным линзам. Не зная наперед приготовленных ему судьбой испытаний, артист при помощи приемов перевоплощения, с трудом входил в образ, в то время, как чуть обождав, оказался бы в нем естественным порядком.

2

Тем временем, упомянутый уже «москвич» остановился в переулке, и выскользнул из него поспешно странный субъект, обнаруживший на себе, помимо очков и шляпы, ярко начищенные ботиночки, с острыми по моде носами, поверх узорчатых нейлоновых носков. В руках он держал, судя по всему, немалого веса чертежный тубус, добавлявший перекоса его, и без того перекошенной фигуре. Немедленно он скрылся за грязной дверью подъезда, отворяемой чаще всего ногами, и имевшей от этого вид замызганный и потерпевший в нижней части, но молодецки-желтый — в верхней. Зато, там имелась надпись мелом «ДНД переехало».

Сидевшая позади дама уселась за руль и плавно откатила с места.

Субъект, назовем его Дядя, энергично устремился вверх по лестнице, подтягиваясь свободною рукой на сильно подержанных ржавых перилах, лишь короткие участки которых украшены были отполированными деревянными накладками. Одна из них немедленно наградила Дядю занозой. Дядя матюгнулся, но продолжал движение, сопровождаемое шуршанием и даже лязгом его недорогого плаща из клеенки, пока не достиг чердака.

Чердак был не заперт, но дверь туда оснащена была изуродованным гигантским замком, называемым в хозяйственных магазинах, «амбарным». Уродовал его, либо мощный зубастый механизм, либо нечистая сила, поскольку замок был буквально изжеван, хотя так и не сдался, не отомкнулся. Петля, правда, не выдержала и лопнула, хоть и стальная была.

Проникнув в помещение, дядя первым делом шагнул к полукруглому окну частично без стекол и занялся занозой. Найдя обломанный ее конец, он зацепил его ногтем и, с двух попыток, кажется, извлек инородное тело из ладони. Поплевав более чем нужно на рану и оплевав небольшую окрестность, дядя развинтил тубус и аккуратно расстелил на полу газету «Выборгский коммунист», имевшую в нижней части кроссворд. В задумчивости субъект прочел случайное: «Инициатива судебной тяжбы. Три буквы.»

— «Иск!» — сверкнуло у дяди в голове, и он с лязгом вывалил на газету содержимое тубуса.

3

На съемочной площадке режиссер, нервно отшвырнув жестяной рупор, бросился к лошади, чтоб посодействовать подсаживанию артиста.

— Снимать мы начнем когда-нибудь?! Или вы моей смерти ждете?! — истерически крикнул он.

Лошадь храпела. Похмельный ассистент остервенело запихнул ногу героя в стремя, самого же его, не без помощи кулака, грубо усадил в седло. И тот мгновенно еще более преобразился. Лицо всадника особым образом окаменело, левый глаз прищурился, начал как-то по-восточному бешено косить. Темная челка, изогнувшись прилипла к потному лбу. Теперь казалось, он всю жизнь не покидал этого седла, и всегда устремлялись за ним повсюду дикие, но преданные орды. Кривая, окровавленная сабля, в очередной раз взлетела к небу, с единственным ватным облачком посередине.

Переменилась и вся обстановка съемочной площадки. Присутствующие разом залюбовались талантом и на героя в актерском исполнении. И когда сабельный блеск ударил молнией в небо, никто сперва и не удивился стону и звону дважды разбившегося стекла, и почти пушечному грохоту выстрела, поскольку этих именно звуков и не хватало на съемочной площадке для полноты картины.

— Быстро все по местам! — сдавленным голосом радостно выкрикнул режиссер, — Снимаем!

4

Однако, вернемся несколько вспять. Итак, перекошенный гражданин с тубусом, сопя и отдуваясь, но стремительно поднимался по «черной» лестнице полурасселенного дома. Тубус, по всему судя, сильно мешал ему и кочевал из руки в руку на каждом пролете. Темно-синие очки мрачно посверкивали, из-под кожемитовой шляпы струился пот. По мере приближения чердака, движения гражданина замедлялись, так что ему удалось от начала и до самого конца прослушать доносящуюся откуда-то песенку «До чего ж ты хороша, сероглазая!» и часть некоей юмористической радио-программы.

Оказалось вскоре, что он стремился точно на чердак. Там он змеей проскользнул к слуховому окну, вынул занозу из ладони, раскрыл тубус и вывалил из него на газету целую кучу металлического хлама с внушительной трубой во главе. Пыхтя как паровоз от усердия, он принялся с ней возиться, закручивать струбцины, соединять проволочки, в результате чего смастерил нечто вроде ружья, для которого извлек из-за пазухи обернутый тряпочкой оптический прицел, с отдающими синевою и радугой, стеклами. Прицел он примотал изолентой и, зарядив орудие, немедленно пробил им стекло слухового окна. Затем, кажется, не целясь, а полагаясь на некое вдохновение, пальнул куда-то в середину открывавшегося под ним пространства. При этом раздался орудийный грохот, и столб пламени на миг соединил полукруглое окно и всадника на съемочной площадке. Теряя шляпу, гражданин отлетел к задней стенке чердака.

— Отдача такая, — констатировал он сам себе.

5

Когда буквально все на съемочной площадке, как загипнотизированные, замерли, любуясь героическим образом всадника, а на режиссерских раздвинутых губах замерла команда «Мотор!», и острие сабли устремилось к единственному в небе облачку, то где-то вверху, с хрустом треснуло и развалилось слуховое окно. Тоскливо простонали куски серого стекла, обращаясь в осколки и далеко разлетаясь по асфальту. Лязгнуло железо.

Все обернулись поскорее на звук и разом увидали, как наружу выглянуло внушительное стальное дуло. Дуло описало круг и, полыхнув пламенем, звездануло толстой резиновой пулей прямо в лоб всаднику.

Воздух звенел.

Тут еще машина «москвич» плавно проехала в некотором отдалении.

Всадник, почти не меняя позы, выскользнул из стремян и спорхнул с коня. Отлетевшая прочь папаха открыла всем любопытным взглядам круглую, растущую на глазах рану малинового оттенка. Артист изумленно опрокинулся навзничь, полагая, что умер, и что так именно ощущается та самая смерть, о которой столько было прочитано за артистическую жизнь, то есть в сопровождение гула в голове и темно-бурых разводов перед глазами.

— Молния? — сверкнуло у него в голове.

Все перемешалось и устремилось от центра с лошадью к краям со спасительными углами и подъездами. Подхваченные ураганом паники человеческие фигуры понеслись зигзагами в стороны, и каждый ощущал на своем родном затылке разбойничий прицел и сбивал воображаемого стрелка прыжками вбок, внезапными приседаниями и прочими гимнастическими фигурами, способность к которым у каждого открылась внезапно.

Один мужественный и невозмутимый опер, влипая пружинными ногами в асфальт, задирал объективы и крутил катушки, запечатлевая хронику момента, сильно напоминавшего эпизод военной жизни. Он был профессионал и, как только начинала жужжать камера и крутиться пленка, опер становился ее частью, придатком и всегда оставался в этом положении даже некоторое время после команды «Стоп!». Камера даже служила ему средством от высотобоязни. С ней он мог находиться хоть на кремлевской звезде, а без камеры он и на табурет влезал не без опаски.

Между тем, площадка взорвалась криками:

— А-А-А! Ми-ли-ция! — истошно орал администратор, залезая под операторскую тележку, где ему не было совсем места.

— Семен Семенович! — молитвенно причитала ассистентка, запоздало прикрывая своим телом пострадавшего, чем и дополняла, в представлении того, картину смерти.

Но тут два крепких осветителя, действуя как в бою и пригибаясь в ожидание других залпов, ловко выхватили потерпевшего из-под женщины за подмышки и оттащили в безопасное место.

— Ху-ли-га-нье проклятое! Ворона убили! Застрелили Ворона! — с запоздалым рвением вопил, на манер газетного торговца, администратор, чувствуя, что проклятия адресатов достигнут вряд ли.

Бывалый гример тоже сохранял полное хладнокровие.

— Диверсия чистой воды! — цедил он сквозь зубы, размешивая в чашке пену для бритья, — Молодежной секции работа, как пить дать! — добавил он загадочно и тряхнул помазком на воздух.

Заметив, что стрельбы больше не происходит, все потянулись назад, к центру событий и немедленно столпились вокруг потерпевшего, выясняя какую медпомощь следует вызывать, «скорую» или «неотложную», помимо милицейского наряда?

Пока что все женщины принялись не без удовольствия трогать беззащитного артиста, махать на него платками и дуть в лицо водой. Это особенно показалось всем правильным, и дуть стали так усердно, что над всею суетой загнулась красивая радуга.

На лбу поверженного разрасталось яркое пятно, но отверстия не наблюдалось, кровь же едва выступила. Вскоре ноздри его затрепетали, а затем и ресницы.

Жара достигла ядерного накала. Асфальт плавился и тек, источая ядовитые газы. Из-за ящиков, колеблясь в разжиженном воздухе, тихо, как тень, выдвинулся скрывавшийся там режиссер, убежденный про себя, что покушение назначалось на него, но убийца, на счастье, лопухнулся и пуля угодила в артиста.

— За что? — мучился он вопросом, — что я им такого сделал? — чесал он отчаянно затылок, не находя ничего похожего на ответ. Ничего худшего за последнее время, чем дружба со «стилягами» и участие в танце «Буги-вуги» на одной их вечеринке, он припомнить за собою не смог, как не силился.

Тем временем незнакомец в фиолетовых очках, с тубусом в руке, надменно отвернувшись от места угасающих событий, дождался в сторонке выехавшего из-за угла красного трамвая, зацепился за поручень и укатил с глаз, осеняемый искрами от электрической дуги.

О книге Виктора Тихомирова «Чапаев-Чапаев»

Горан Петрович. Различия

Отрывок из новеллы «Найди и обведи»

Красноватая нитка: год первый

На вид мне около шести месяцев. Я лежу на диване, меня голышом положили на живот, выгляжу не вполне прилично, но именно так тогда было принято фотографировать детей. Указательным пальцем правой руки я самозабвенно расковыриваю один из популярных в те времена серийного производства настенных ковриков, наш был с так называемыми лесными, идиллическими мотивами. Совсем рядом с огромным оленем, вытканным на лесной полянке, оленем, который не моргая наблюдает за мной своими крупными глазами, мне удалось вытащить из ковра одну ниточку. Не длиннее пары сантиметров. Но я чувствую, что эта красноватая нитка — только начало большого дела.

Выгляжу я гордым. Весьма гордым…

И еще добавлю: мне кажется, таким гордым, как после этого славного предприятия, я не выглядел больше никогда.

Дырка размером с пятак: год второй

Здесь я уже совершенно самостоятельно, одетый по всем правилам, сижу в центре того же самого дивана. На коврике, вокруг вытканного и теперь уже не такого большого оленя, там и сям можно заметить целую «поросль» вытащенных и торчащих в разные стороны ниточек. И еще где-то здесь есть дырка размером с тогдашний пятак.

Судя по выражению моего лица, можно заключить, что я не особенно доволен. Причина не только в заметном на фотографии ячмене на правом глазу, но еще и в том, что я приложил столько усилий, чтобы проделать в коврике отверстие, а после этого оказалось, что меня там ждала стена. Тем не менее я ногтями расковырял слой побелки и принялся за штукатурку.

Возможно, такая страсть к ковырянию указательным пальцем, такое желание узнать, что же находится за ковриком, за стеной, свойственны любому ребенку, но, возможно, это и какая-то передающаяся по наследству особенность. Как бы то ни было, я был очень взволнован, когда спустя более чем четверть века увидел рядом с кроваткой нашей дочери разодранные обои и углубление в штукатурке. Сейчас в домах преобладают моющиеся обои с повторяющимся орнаментом, совсем непохожие на вездесущие тогда коврики с наивными буколическими мотивами. Однако проделанное углубление было таким же, а может быть, даже и чуть больше.

Что там, за стеной? Я следил за работой нашей дочери день за днем, месяц за месяцем, измеряя диаметр взятым у тестя штангенциркулем, собирая крошки штукатурки и вместе с женой оценивая, на сколько миллиметров в глубину она продвинулась.

Потолок: год третий

Я, собственной персоной, рядом с наряженной елкой, в объятиях Деда Мороза. Уже тогда у меня зародилось сомнение, а что если в обычной, «гражданской», жизни этот Дед Мороз не кто иной, как дядя Рачич, добродушный, шумный актер, друг моего отца. (Папа до женитьбы сыграл в местном театре несколько ролей, о чем свидетельствуют сложенные вчетверо афиши в одном из ящиков шкафа.) Мне доводилось видеть дядю Рачича без шапки и белой бороды, с чуть припудренным лицом, «под действием значительного количества глинтвейна». Поэтому я и заподозрил обман, причем крупный. Кроме того, дядя Рачич необычно тихим голосом посетовал моему отцу: «Что делать, Тодор… Это у меня уже двадцать седьмое выступление за сегодняшнее утро. Чтобы в наше время заработать на жизнь, приходится большую часть этой самой жизни быть кем-то другим».

Я повторю, он сказал это совсем тихо, но тогда в квартире у нас было мало вещей, поэтому слова не тонули в них, а звенели даже громче, чем были произнесены.

И все же, несмотря на разочаровывающее открытие, на фотографии с елкой и поддельным Дедом Морозом видно: настроение у меня вовсе не плохое. Я знаю, что на нашу семейную встречу Нового года придет дядя Раде. А он, давно покойный рыжеволосый дядя Раде, он лучше всех подбрасывает меня вверх, как говорится, под потолок…

Мы живем в центре города, на пятом, последнем, этаже здания с плоской крышей. А каково бы было, если бы в комнатах не было потолков?

Помпоны и гортензии: год четвертый

На набережной Ибара. Здесь рассказывать не о чем. Эта шубка с завязками, на концах которых болтаются смешные помпоны, никогда мне не нравилась.

Фотографию я не порвал только потому, что на ней я снят в обществе пожилого господина по фамилии Прокич. Мама ходила на работу, родственников в Кралеве у нас не было, в детском саду я то и дело подхватывал простуду, так что часто сидел дома, где за мной присматривала сначала некая Л[á]тинка, потом еще одна женщина, чье имя я не запомнил, а напоследок — супруга господина Прокича, Мима, которая была заметно моложе его. Они были удивительной парой. Детей у них не было, потому что они поженились, когда Прокич был уже в годах. Их небольшой домик и двор на окраине города утопали в настоящих зарослях гортензий, которые они каждый год поливали водой другого цвета. Выглядел Прокич всегда безукоризненно, в галстуке, в костюме из довоенного материала, с цветком в петлице, с новыми набойками на туфлях. За исключением времени, когда помогал Миме поливать гортензии. Тогда поверх костюма он надевал фартук. Соседи посмеивались над Прокичем. Но он не обращал на такие вещи внимания, в нем было гораздо больше достоинства, чем во всех этих насмешниках, вместе взятых, даже когда он был в фартуке. Мима и Прокич неделями, а порой и целыми месяцами обсуждали, а случалось, и мягко препирались, пытаясь договориться о том, какой водой поливать цветы на следующий год. Казалось, самым важным вопросом для них был цвет гортензий вокруг их дома. А может быть, и на самом деле нет в жизни более важных вопросов.

Лет десять спустя, когда Прокич умер, Мима сдалась. На его могиле она выращивала гортензии только таких оттенков, какие больше всего любил господин Прокич.

Все более редкие икринки пузырьков: год пятый

В первый раз на море. Мол, над которым повис раскаленный воздух, словно вытесан из цельной каменной глыбы, фотография и сегодня испускает свет и тепло, а на оборотной стороне написано: «Остров Раб, лето 1966 года». На мне полосатая сине-белая майка и короткие штанишки. Я сижу на большой штуковине, названия которой не знаю и по сей день, она из бурого, монолитного железа, на нее наматывают канаты причаливших судов. Я сижу лицом к открытому морю. Словно кого-то или чего-то жду. И, хотя этого не видно, болтаю тонкими ножонками.

Позже мне рассказывали, как я чуть не утонул, здесь же, на этом самом моле, через три дня после того, как была сделана фотография. Я хотел зачерпнуть ведерком воды, хотел обрызгать Лолу, дочку наших знакомых, с которыми мы вместе отдыхали, и в результате головой вниз свалился в море. Меня еле-еле успели живым вытащить на берег.

Я этого не помню… Лишь иногда, и сейчас, когда закрою глаза… когда крепко сомкну веки… я словно медленно ныряю… словно вижу пятнистую, колеблющуюся морскую траву… и стаю мелких, серебряных рыбешек, в панике метнувшихся в разные стороны, влево, вправо… и икринки воздушных пузырьков, которые появляются все реже и реже… и где-то на самом дне, возле давно затонувшей лодки с торчащими вкривь и вкось ребрами, рядом с написанным на носу именем «Утренняя звезда», вжавшиеся в мелкий песок… где-то на самом дне размеренно дышат моллюски, плавно шевелятся две или три актинии и одна-единственная морская звезда раскидывает в стороны свои красноватые руки…

Невероятное событие: год шестой

Воспоминание из Врнячка-Бани. Рядом с «Партизанкой», гостиницей полузакрытого типа, которая в течение нескольких десятилетий служила местом отдыха для передовиков труда из Госбезопасности и Министерства внутренних дел, до недавних пор располагалось фотоателье Драги Крчмаревича. Мальчишки могли выбирать, хотят ли они увековечиться в стилизованных ковбойских, индейских или мексиканских костюмах. Я выбрал последнее. В то время Мексика была чрезвычайно популярна благодаря черногорским эстрадным певцам Славке Перовичу и Николе Каровичу. Да, благодаря им, а может быть, и Тито, который любил такого рода музыку. Президент охотно фотографировался в сомбреро, правда, при этом будучи в смокинге. Между прочим, через год я понял, что он позволял себе такую вольность исключительно в неофициальной обстановке. Единственный раз я видел его, стоя в шеренге школьников вдоль улицы, которая вела к вагоностроительному заводу, и размахивая бумажным государственным флажком; Тито был с непокрытой головой и выглядел довольно напряженным, может быть даже усталым. А может быть, ему не понравилась наша мрачная улица. По правую сторону тянулись закопченные цеха железнодорожной котельной с вечно запотевшими окнами и дымящимися трубами. Слева улицу ограничивала покосившаяся ограда старого городского кладбища, забитого мраморными свидетельствами жизни и смерти попечителей города, офицеров королевской армии, довоенных торговцев и сбежавших от октябрьской революции русских. Так вот, махали мы зря, Тито смотрел только вперед, а хвостатый американский лимузин без крыши промчался как комета.

Позже, гораздо позже, я причислил съемку в мексиканском костюме в Врнячка-Бане к невероятным событиям. Я упомянул его в одной рукописи. Вообще, мне кажется, что не будь невероятных событий, не было бы и рукописей…

Так что мне и по сей день неясно, почему прошлым летом, когда мы с дочкой были на карнавале в Которе, я с таким трудом согласился сфотографироваться в маске, купленной перед особняком семьи Бескуча. Почему я едва согласился на еще одно невероятное событие? Должно быть, подумал, что это уж слишком несерьезно.

Карта, букварь и карандаш: год седьмой

Мама несомненно потрудилась над безукоризненностью моей прически, позаботилась о белой рубашке, о темно-синем джемпере с овальным вырезом…

Но вот сам я на этой фотографии, которая кажется насквозь пропитанной всеми оттенками сепии… Я на фотографии, снятой по особому случаю — иду в первый класс, с огромной картой страны на заднем плане, той страны, которой больше нет… Я на фотографии с картой, на которой Илджо, строгий учитель географии, уж слишком старательно обвел Кралево… Я на этой старой фотографии — явно испуган. Передо мной раскрытая книга, вероятно букварь. В соответствии с канонами того времени держу в правой руке совсем новый карандаш. Точнее говоря, сжимаю карандаш, так сильно, так судорожно, что суставы пальцев у меня побелели… Да, я настолько испуган, что, мне кажется, мог бы свалиться под парту, если бы не держался за карандаш… Если бы не делал вид, что пишу…

«Ну-ка шевелитесь, что вы там сбились в кучу! А ты, мальчик?! Куда ты собрался с этим карандашом? Оставь его на парте, он понадобится следующему!» — кричит учитель Илджо, снимают нас в кабинете географии, персонажи перед камерой сменяются по его команде.

То же самое происходит и сейчас. Большие или маленькие карты за спиной становятся то меньше, то больше, реки то выходят из берегов, как набухшие вены, то, перерезанные границами, опадают, истекая по капле; время от времени на этих картах кто-то что-то слишком ревностно обводит, настолько ревностно, что они в некоторых местах совсем протерлись, они перекопаны вдоль и поперек, а я рухнул бы от страха, если бы не держался за карандаш. Умер бы от страха, если бы не писал.

«А ты?! Куда ты собрался с этим карандашом?!» Я словно и сейчас слышу учителя Илджо, который даже за малейшую провинность безжалостно таскал нас за вихры.

Писк золотой трубы: год восьмой

Родители повели меня на концерт популярной музыки в Дом ЮНА (Дом Югославской народной армии, что-то вроде Дома офицеров в СССР), там был единственный в городе большой зал. На фотографии с краями, обрезанными фигурным резаком, я вижу, что только чувство собственного достоинства не позволяет мне расплакаться. Дело в том, что буквально минут за десять до того, как была сделана фотография, отец попросил одного из белградских оркестрантов разрешить мне подуть в трубу. В те времена после окончания концерта музыканты еще некоторое время оставались на сцене и общались с публикой. Толстенький дяденька великодушно протянул мне инструмент, — я просто не мог в это поверить, — и, надув щеки, сказал:

— Почему нет, пусть попробует… Сынок, техника такая: сложи губы, как я покажу, и просто дунь… Изо всех сил, ну, герой, давай!

Я старался изо всех сил, напрягал все тело, но мне не удалось выжать из золотой трубы ни звука. Даже просто писка. Такой шанс! Невероятный шанс хоть раз протрубить! Да еще перед оркестрантами. Однако ничего не получалось… Трубач положил конец моим мучениям, вынеся приговор:

— Это не для него. Лучше пусть попробует на барабане.

Я не плакал. Точнее, я с трудом сдерживался, чтобы не заплакать, потому что считал себя уже взрослым. Но мне было так обидно… Так, что и теперь, когда я вспоминаю ту золотую трубу, мне кажется, что вот-вот расплачусь. И сдерживаюсь я по той же причине. Меня останавливает только то, что я считаю себя уже достаточно взрослым.

Свечки и сыр, натертый соломкой: год девятый

И все-таки мне удалось задуть все огоньки на свечках. Торт по случаю дня рождения. Жалко, что фотография не цветная. Бутерброды с сыром, натертым соломкой. День рождения в самом начале июля, попадает как раз на летние каникулы, так что не меньше четверти приглашенных не откликается. Некоторые о приглашении уже и забыли, хотя с последнего школьного дня прошло чуть больше недели. Кто-то уехал, кому-то интереснее валяться на городском пляже на Ибаре и играть в Плякиных траншеях или, уже потом, слоняться по только что открывшемуся универмагу «Белград» и сводить с ума персонал, с утра до вечера катаясь на первом в городе эскалаторе, а еще позже — бездельничать, устроившись каждый на своем «месте», вдоль пешеходной улицы: перед магазином «Вартекс», напротив «Позамантерии», на углу рядом в «Колониалом», у кинотеатра «Сутьеска», под липой… Да, не меньше четверти приглашенных не откликнулись… А это, между прочим, для виновника торжества такого возраста невесело. Совсем невесело.

Но не бесполезно. К некоторым вещам следует привыкать заблаговременно.

Размеры мира: год десятый

У брата в Вышеграде. Совсем маленький город, а мне он кажется центром мира. У нас за спинами всем известный мост. Мост на Дрине (Так называется роман югославского писателя, лауреата Нобелевской премии Иво Андрича). Огромный. Мы любим сидеть на каменной скамье, ее здесь называют турецким словом «сечия». Из века в век, с утра до вечера, все словно только сюда и стремятся. Словно именно здесь находится та единственная точка, где пересекаются все пути и дороги, где происходят все встречи и все расставания.

В то утро мы удили рыбу, очень далеко, а на самом деле всего в нескольких километрах вверх по течению, в том месте, где Лим впадает в Дрину. Не знаешь, чего было больше — рыбы или пенящейся воды. Позже город превратился в городишко, мост как-то съежился, а рыбы стало заметно меньше. Или меньше стали глаза, и они теперь ничего не умели видеть большим, значительным.

Эта «глазная болезнь», проявляющаяся при взгляде на мир, страшна. Начинается она с того, что думаешь, и даже, кажется, точно устанавливаешь, что и это тебе не большое, и то тебе не величественное, да, пожалуй, и те, что рядом с тобой, тоже ничего особенного собой не представляют… И так одно за другим всё вокруг тебя уменьшается, сжимается, а на самом деле это ты все мельчаешь или становишься все менее любознательным, во всяком случае, ты все реже готов быть очарованным. И происходит это пропорционально скорости твоего взросления.

О книге Горана Петровича «Различия»

Лев Наумов. Александр Башлачев: человек поющий

27 мая 2010 года исполнилось 50 лет со дня рождения поэта и музыканта Александра Башлачева (1960-1988). Специально к его юбилею издательство «Амфора» выпустило книгу Льва Наумова — «Александр Башлачев: человек поющий», в которую вошли все стихи (включая прежде не публиковавшиеся), наиболее полная биография Александра Башлачева, редкие интервью, материалы и фотографии из семейного архива. «Прочтение» публикует отрывок из биографического раздела книги о последнем месяце жизни Башлачева.

14 января состоялся концерт у Егора Егорова в Москве, у станции метро «Речной вокзал». Запись, которую производил там Олег Коврига, частично издана на альбомах «Башлачёв VI» (треки 8–11) и «Башлачёв VII» (треки 1–3). Историю организации этого концерта рассказывает Олег: «В декабре 1987 года мы устроили концерт «Среднерусской Возвышенности» в общежитии ГИТИСа. Поскольку организация такого рода мероприятий всё ещё числилась «незаконным промыслом», я договорился с определённым числом людей, с которыми мы уже провели немало концертов, сколько (примерно) каждый обязуется привести народу и, соответственно, сколько денег он сдаёт в «кассу», а билетов не делали вообще, дабы нас нельзя было «поймать за хвост». В результате я «влетел» на 170 рублей. На тот момент это было полторы моих месячных зарплаты. Я составил таблицу. В левой колонке было имя человека, с которым мы договаривались, в средней — число людей, которых он должен был привести, а в правой — число реально приведённых им людей. Внизу был подведён печальный итог. Я показал эту таблицу всем действующим лицам, не обозначая словами, чего я от них хочу. Все расстраивались и качали головами. Хотя это были лучшие люди, на которых можно было положиться в большей степени, чем на других. И только Егор Егоров, дружок мой, посмотрев на эту таблицу секунд пять, сказал: «Так, всё понятно. Но денег у меня сейчас, как ты понимаешь, нет — как, естественно, не было их и у всех остальных — зато сейчас у меня в квартире можно что-нибудь устроить. Давай попробуем частично восполнить потери таким путём». Я нашёл Сашу: «Давай, — говорю, — ещё один квартирник устроим». Саша отвечает: «Давай. Только, если получится, можно попробовать собрать не двадцать пять рублей, как обычно, а сорок? Извини, что торгуюсь». К этому моменту инфляция уже продвинулась довольно далеко, и его просьба была вполне оправданной. «Конечно, — говорю, — попробуем. Правда, должен тебе честно сказать…» — и изложил ему наш с Егором коварный план. «На это могу тебе тоже честно сказать, что, если бы мне сейчас не были нужны деньги, я бы выступать не стал. На самом деле, мне сейчас петь совершенно не хочется». В результате состоялся концерт, я его записывал. Правда, звук там не очень, потому что Саша случайно ударил гитарой по микрофону и развернул его. А я подумал: «Сколько уж раз писали, не буду я лезть туда. Пускай пишется, как оно есть». А зря. Перед концертом я предложил ему водки. А он говорит: «Нет, я сейчас не буду. Но ты там припрячь где-нибудь для меня». Надо сказать, что он перед своими концертами почти никогда не пил, а если и пил, то мало. Не потому, что ему не хотелось — он это дело тоже любил. Просто он спеть хотел хорошо и не хотел смазывать песни. После концерта мы с Сашей выпили (тайком от Насти, с которой он туда пришёл). Я ему, естественно, отдал сорок рублей, а не двадцать пять. Он спрашивает: «Ну, как, тебе-то удалось как-то восполнить потери?» Я говорю: «Удалось, удалось…» «А пел-то я хоть ничего?» Я отвечаю: «Хорошо, конечно, пел. Правда, я в последнее время больше люблю потом слушать это в записи, а на концерте воспринимаю хуже». «Да, я тоже…»»

22 января состоялся квартирный концерт около станции метро «Коломенская». Запись этого мероприятия производил Олег Величко.

Приблизительно 24 января у Олега Ковриги состоялся следующий разговор с Александром. Рассказывает Олег: «Мы с Мишей Симоновым договорились, что надо обязательно записать Башлачёва в студии. Ну, сколько, в конце концов, можно тянуть? Время идёт, а записи, в основном, квартирные, на подручных средствах. Миша говорит: „Давай недели через две. Мне ещё надо достать то-то и то-то“. Я Саше говорю: „Всё. Давай тебя запишем по-нормальному, в студии“. „Давай. Но только в течение трёх дней“. Я говорю: „Не успеем за три дня. Надо ещё чего-то достать. Давай недели через две“. „Нет. Не могу. Только три дня. Извини“. Я тогда очень удивился. Понятно было, что он не выпендривается, потому что он никогда не выпендривался. Это не было ему свойственно».

26 января Башлачёв дал концерт в Институте элементно-органических соединений Академии Наук СССР на улице Вавилова, в котором работал Олег Коврига: «Они пришли в ИНЭОС с Настей и её подругой Светой. Мы со Светой пили спирт. Настя, естественно, не пила, потому что была беременна. А Саша на нас смотрел, смотрел — и говорит: „Ладно, налейте и мне немножко водки“. Поскольку всё это происходило в химической лаборатории, я ему налил в маленькую мензурку, из которых мы там пили. Он её в руку взял: „Это, случайно, не цианистый калий?“ — спрашивает. „Нет“. „И пью я цианистый калий, и ем я цианистый кал…“ После концерта, когда было выпито уже довольно много, Саша увидел восковую грушу, попробовал её куснуть, но груша-то была ненастоящая, и он кинул её куда-то, куда глаза глядят. Хорошо, что не попал в вакуумную установку». Вспоминает Илья Смирнов: «Там угощали спиртом, но Башлачёв как раз был совершенно не склонен напиваться, ему и так было весело. [Когда мы поехали по домам] На «Ленинском проспекте» в вагон метро сел какой-то невероятный мужичок, гораздо более поддатый, чем все мы вместе взятые, в тулупе, застёгнутом не на те пуговицы, на которые положено, криво надетом треухе… И Башлачёв говорит: «Вот он, „Батька-топорище“!»

Марина Тимашева рассказывает: «Потом он сказал, что хочет у меня играть ещё один квартирный концерт. Но на следующий день я должна была рано утром улетать на самолёте в командировку по своим театральным делам. Плюс он позвонил буквально за день, то есть было ещё и трудно найти людей с деньгами, плюс я была смертельно простужена. Я ему говорю: „Давай я с кем-нибудь из ребят договорюсь, не в моей квартире, но устроимся“. И в первый раз в жизни он вдруг как-то странно и капризно сказал: „Нет, хочу у тебя!“ Отказать ему я не могла». В результате 29 января дома у Марины состоялся один из последних концертов Башлачёва. Его записывал Маринин муж, Сергей Тимашев, и часть песен, исполненных тогда, издана на альбоме «Башлачёв VII» (треки 4-15). Марина продолжает: «Он начал, как водится, с более или менее ранних песен, улыбался, а потом я с кухни слышу, что он поёт в такой последовательности: сначала „Когда мы вдвоём“, потом, не останавливаясь, через гитарный перебор поёт „Ванюшу“, и дальше, без остановки — „Посошок“. И я понимаю, что эта последовательность песен мне не нравится, потому что в ней есть логика. То есть, сначала человек пишет прощальное письмо кому-то, потом он рассказывает историю смерти, а потом поёт про посошок, про отпевание, про загробную жизнь». На этом выступлении коду своей известнейшей песни «Время колокольчиков» Александр исполнил без слов «я люблю» и, заменив «рок-н-ролл» на «свистопляс».

Александр не собирался в Ленинград, но Евгения Каменецкая решила менять свою квартиру, в которой он был прописан. При этом у неё украли сумку, где находились их паспорта. Башлачёву нужно было приехать для того, чтобы восстановить документ. Кроме того, пришло время забрать из «Камчатки» зарплату за несколько месяцев. Александр поехал 3 февраля.

В феврале Александр ходил в гости к Виктору Тихомирову. Виктор с Владимиром Шинкарёвым написали сценарий фильма «Город», в котором была роль специально для Башлачёва. Виктор рассказывает: «Мы писали про него, это однозначно… Вот есть художник, который приходит, показывает свои картинки, но в принципе на него всем, в общем-то, наплевать, у всех своего добра полно, и ему предстоит путь такого медленного продвижения. А есть люди, которым ничего не надо доказывать, они просто один раз появились, и все сразу же всё поняли. Сразу же сверкнул бриллиант — и всё, как Башлачёв». Вспоминает Владимир Шинкарёв: «Он был очень смурным и маловменяемым. Как большой ребёнок, пассивный такой. Помню, он стоит за спиной у Тихомирова, именно как ребёнок, Тихомиров рисует что-то… Он в каком-то ступоре был. Отчего б не сыграть в фильме? Не думаю, чтобы он даже сценарий целиком прочёл, только относящиеся к нему страницы». Виктор Тихомиров продолжает: «Сидел так, листал, вроде как внимательно читал [см. фото 38], но каких-то реакций не было. У нас же там много смешных мест, ещё чего-то, но никаких реакций. Он так лучезарно улыбался, читал себе и читал дальше. Согласился сниматься, всё нормально. Сказал, что нравится. Дальше стал песни петь, играя на моей гитаре». Тогда состоялся второй концерт Башлачёва у Виктора Тихомирова. На него пришли также Александр Флоренский с женой, режиссёр фильма «Город» Александр Бурцев и другие. Вспоминает Александр Флоренский: «Я ему сказал: „Мне кажется, что это очень хорошо“. Он ответил: „Тебе я верю“ [ударение на слово „тебе“]».

Казалось бы, Александр уже легко собирал большие аудитории, в квартиры набивались слушатели до отказа. Была запланирована совместная запись с одним из ведущих отечественных гитаристов Сергеем Вороновым, работавшим в группе Стаса Намина и выступавшим, в частности, с Питером Гэбриелом, Кенни Логгинсом, Литтл Стивеном, Лу Ридом, не говоря уже о его участии в «Лиге Блюза». Сергей приехал в Ленинград именно для работы с Башлачёвым, а попал на его похороны. Он вспоминает: «У нас была идея сделать нормальный альбом. Мы ориентировались, насколько я помню, на что-то вроде „Dire Straits“, такая минорная музыка. Я думаю, получилось бы хорошо, но что уж сейчас говорить… Тогда ещё не было мобильных телефонов. Я приехал к нашему общему другу Марику, который жил на Невском проспекте. Смотрю — все девушки в чёрном…»

Вспоминает Виктор Тихомиров: «В самом начале знакомства он был вполне нормальный парень, выражался лаконично, немногословный такой был, не болтун, но, по крайней мере, внятно и рассудительно говорил. А вот в конце знакомства уже невозможно даже было с ним договориться о встрече. Например, мы договариваемся, а он придёт на час позже или не туда придёт. Поведение странное, не говоря уже о том, что просто иногда стал заговариваться… Вот [приблизительно 14 февраля], он куда-то пропал. Мы поехали с Марьяной Цой к нему домой, сказать, что ему надо сниматься в фильме 17 февраля и ещё, что через день у него должен быть большой концерт в ДК Пищевиков, Марьяна договорилась. Мы пришли, а он спит за шкафом, на какой-то газетке, без штанов, в солдатской белой рубахе. Разбудить его было невозможно. Мы его жене всё сказали, она говорит: „Я всё передам“».

Рассказывает Анастасия Рахлина: «Я должна была приехать 17 февраля, но он знал, что я не приеду. Мы разговаривали по телефону в понедельник, 15 февраля. Я легла в больницу на обследование… Наш разговор закончился его словами: „Береги дитя“. Но поскольку он всё время очень странно разговаривал, я решила, что он просто опять со мной странно поговорил».

Виктор Тихомиров продолжает: «Ему всё равно почему-то было трудно с жильём или как-то не очень было уютно, а у меня в мастерской ему нравилось. Он пришёл, чтобы у меня пожить до съёмок в мастерской. Я его забрал к себе именно с тем, чтобы он никуда не слинял, и чтобы его снимать. Он пришёл, а меня вдруг в Новгород вызывают». К Виктору зашёл его друг, Евгений Захаров, и Тихомиров попросил его отвезти Александра домой на своей машине. Разговор по дороге не клеился, Башлачёв был погружён в себя. Евгений привёз Александра в дом на улице Кузнецова. В квартире никого не было. По воспоминаниям Евгения, когда Башлачёв открыл дверь, то даже отшатнулся — там было темно и холодно. Выхоложенная квартира производила впечатление склепа. Захаров предложил Александру поехать к нему в гости, на Бухарестскую улицу. Башлачёв согласился. На следующий день утром Евгений отвёз его на «Ленфильм».

Рассказывает Вячеслав Егоров: «[16 февраля] он зашёл на три минуты, просто забрать какую-то свою вещь. Я бросил ему вслед: „Ну, пока“. Он сказал: „Не, я не прощаюсь“. И я в тот момент просто подумал, что, наверное, он вскоре вернётся: „Почему, — говорю, — не прощаешься?“ Он повторил: „Не прощаюсь“. И ушел. И всё. Я тут же куда-то уехал с „Аквариумом“, вернулся вечером, и наутро мне позвонили, сказали, что произошло… В том, как он со мной расстался — „не прощаюсь“ — был намек… Я и тогда почувствовал что-то важное в его словах, но не мог допустить и мысли… И, в то же время, не был очень удивлен происшедшим, это было неотъемлемой частью его философии. Он решил пойти до конца».

Съёмки Башлачёва для фильма «Город» были назначены на 17 февраля в мастерской Виктора Тихомирова. Виктор вспоминает: «У нас вся съёмочная группа здесь сидела. Мы уже сняли обратные планы. Посадили человека, похожего на него, с гитарой, чтобы снимать толпу, а он так краешком как бы в кадре и что-то на гитаре играет. Думаем, в монтаже пригодится. Лица там снимали, реакции всякие, якобы, на игру его, хотя его самого ещё не было… Потом пришла Марьяна и сказала: „Не ждите“».

17 февраля Александр Башлачёв покончил с собой, выбросившись из окна восьмого этажа квартиры Евгении Каменецкой в Ленинграде.

Александр говорил в интервью Андрею Кнышеву: «Понимаете, самое главное, когда человек скажет: „Ты спел, и мне хочется жить“, — мне после этого тоже хочется жить. А вот когда человек говорит: „Мне не хочется жить“, — я бессилен… Если мне плохо, и ко мне придёт кто-то, кому тоже плохо, нам не станет от этого хорошо. Мне не станет хорошо от того, что кому-то плохо. Мне — не станет. Поэтому нытик разрушает, не создаёт. Но раз он уже ноет, значит, у него уже болит, значит, он запоёт, в конце концов. Своей болью запоёт он. Когда человек начал петь, это был плач сначала».

Вспоминает Александр Измайлов: «Когда-то в невнятное время и в невнятном месте мы с Сашей разговаривали, и я теперь не помню, разговаривали ли мы, или это я сочиняю прошлый разговор. Саша говорил, что хотел бы написать роман о человеке, который от начала до конца поставил свою жизнь как спектакль. Этот великий актёр, чтобы доказать окончательную подлинность своих убеждений, погибает по собственной воле. За то, чтобы ему поверили, он назначает цену собственной жизни. И ещё что-то вспоминаю, почти не слыша его голоса: „Перед смертью не лгут, и вся жизнь станет правдой, если сознательно прошла перед смертью…“»

Фотография Алексея Гайдая с сайта Льва Наумова Homo Cantans — человек поющий

О книге Льва Наумова «Александр Башлачев: человек поющий»

Папа римский нас проспал

Глава из книги Владимира Рекшана «Земля: Дорога до…»

…В декабре восемьдесят девятого поехали мы раздолбайской толпой в итальянский город Бари. Перестройка цвела пышным светом и граждан свободолюбивой России принимали на Западе приветливо.

Принимать-то они принимали, но с билетами начались фиговости. Лететь самолетом тогда стоило дешево, однако в самолет пробились только Курехин и Коля Михайлов из Рок-клуба. Основная же толпа рванула поездом. В Бари открывался фестиваль независимого питерского искусства и следовало прибыть вовремя. За день до основной группы отвалил фотомаэстро Андрей «Вилли» Усов, предполагавший потратить лишние сутки на монтаж выставки.

По дороге с Вилли приключилась история. О ней — позже, поскольку она с нами всеми приключилась. Сели мы в поезд и покатили по огромной родине в сторону Ужгорода, за которым начиналась граница с Венгрией. Ехали нервно и возбужденно. Я уже ездил на Запад, выступая во Франции под спортивными знаменами сборной Советского Союза. Было это давно, супер-давно, в шестьдесят восьмом году. Поскольку перед отъездом я отказался стричься, то более на Запад не брали. И на Юго-Запад, и на Северо-Запад не брали. Вот, через двадцать один год прорвался.

Перед границей Старый Рокер, Анатолий Августович «Джордж» Гуницкий достал из-под полосатого матраца бутылку портвейна и предложил:

— Давай выпьем перед расставанием.

После долгого стояния состав переехал узкий мост. Началась колючая проволока.

Мы чокнулись и сказали:

— Прощай, родная сторонка!

Портвейн прошел хорошо. Печали не наблюдалось. Через пару утренних часов мы въехали под своды вокзала города Будапешта. Авангардный контрабасист Волков достал из носка доллары и купил пачку «Кэмела». На прибывших набежали негры-спекулянты, пришлось по грабительскому курсу менять рубли на форинты. Джордж тоже что-то обменял. Мы не собирались тут задерживаться, но хотелось немедленно вкусить иностранной жизни. Пока нонконформисты занимались валютными операциями, поезд, отправлявшийся в Рим с соседнего перрона и в который следовало запрыгивать немедленно, уехал. Следующий шел через сутки. Так свободолюбивый коллектив застрял в Будапеште. Группа некрореалистов Юфита, державшаяся обособленно, откололась и ушла по своим, надо понимать, некро-делам. Постепенно все разбрелись. В Италию я взял гитару, предполагая поразить мастеров бельканто простуженным северным басом. Теперь вот болтайся по Венгрии с гитарой!

Вилли Усов таким же образом отстал от итальянского поезда. Об Усове — впереди.

Будапешт — город красивый. Но в декабре все-таки зима. Может до костей пробрать, если болтаться по улицам утро, день и вечер. Но мы с Джорджом болтались и бодрились. А вечером даже попали в гости к знакомому знакомой, женатому на ленинградке.

— Когда я размышляю о театре абсурда! — говорил Джордж.

— Метод литературы, недавно открытый мной! — говорил я.

— Оч-чень интересно, — кивал венгр и скоро стал посматривать на часы.

— Вся соль абсурда в его диалоге! — говорил Гуницкий, а венгр уже и не отвечал, а только смотрел на часы, как на новые ворота.

— Мне завтра очень рано вставать, — наконец заявил он и, чтобы его лучше поняли, произнес фразу по-русски без акцента.

— Кто рано встает, тому бог дает, — совсем по-нашему продолжил хозяин квартиры, в которой мы рассчитывали досидеть до утра и отправиться на вокзал.

— А может бога и нет? — слабо предложил я.

— Что вы, что вы — бог есть! — настоял венгр и мы поняли, что пора отваливать.

На зимней ночной улице оказалось совсем холодно. В метро я впервые увидел нищих. Причем целую толпу, лежавшую на полу.

А на вокзале не топили! Почти. Негры-спекулянты спали в одном из коридоров вповалку. В зале ожидания имелась одна, не очень большая, но горячая батарея. Обняв ее, как родную, спал расхристанного вида плохо пахнущий гражданин Земли. Мы с Джорджом присели на краешек скамейки, оккупированной пьяным, почувствовали колебания теплого воздуха. Появилась надежда выжить и добраться-таки до теплой Италии.

— Бля-бля-бля-бля, — недовольно заворчал космополит и стал пинаться ногами.

Имелась альтернатива сдаться и отправиться спать на пол к африканцам, но русский рок закалил нас в музыкальных боях.

— Ну ты, урод, — с угрозой произнес я и сбросил космополита с теплой скамейки.

— Убью, — добавил Анатолий Августович, и урод понял, что его не взяла, поднялся и побрел к неграм…

За час до поезда все артисты стояли на перроне. Никто не опоздал, и мы покатили в Италию. Так же, только один, ехал Вилли Усов. О нем — скоро.

Европа состоит из маленьких стран. Лузгали мы эти страны, как семечки. Скоро Венгрия кончилась и началась Югославия. В одном из городов, забыл в каком, поезд стоял полчаса и я пробежал вокруг вокзала, посмотрел последнюю славянскую землю. Вокруг торговали чем попало, и на ценниках с трудом умещались нули. Про инфляцию я еще ничего не знал и удивлялся. И еще не знал, что гиперинфляция всегда заканчивается войной.

Поезд порыл дальше и в нашем купе оказался полный, приятной внешности мужчина средних лет с огромным чемоданом. Алжирец. Когда-то он учился в Москве, теперь работает инженером-мелиоратором в своих алжирских землях. Наш портвейн давно кончился, а у алжирца имелась бутылочка.

— Еду во Францию к сестре, — сказал алжирец, когда мы выпили по первой. — Но через Италию ехать! Пограничники все время бомбистов-террористов ищут. Могут и с поезда снять. Араб же я только по происхождению. А по сути — инженер, материалист.

— Да, — кивает Джордж, — абсурд!

Чем ближе к итальянской границе, тем больше материалист волнуется. Он вытирает вспотевший лоб платком и курит сигару. Нонконформисты струячат по вагону, слышны реплики:

— Италия, скоро Италия! Скоро свободный мир!

Наконец, поезд останавливается и возникают погранцы в пестрых фуражках. Они обходят одно купе за другим, берут красные паспортины, вскрикивают радостно:

— Руссо! Руссо!

Заходят и к нам, улыбаются. В кучу красных паспортов я засунул паспорт алжирца.

— Руссо! Руссо! — вскрикивает офицер, листая паспорта, и вдруг замолкает, спрашивает мрачно:

— Арабо?

— Уи, сеньоре. — Инженер ни жив, ни мертв.

— Выходи!

Алжирец почти плачет. Вот так бен-ладенами и становятся. Мы помогаем ему вынести чемодан из вагона.

— Да здравствует Советский Союз! — говорит инженер на прощание.

И мы едем дальше.

Утренний Рим — колыбель, люлька европейской цивилизации. После долгой дороги чуток покачивает в этой люльке. Напротив вокзала посреди площади, по которой в несколько рядов несутся машины, что-то вроде скверика с монументом. Там нас должны встречать. Должны были встречать и Усова. Через неделю, сидя на античном мраморе, мы выпивали на Форуме из граненых стаканчиков, взятых в Италию из Питера вместе с маленькой. Выпивали за здравие Вечного города, за римское право, за нас и за вас. Вот что через неделю на Форуме расскажет Усов: » Я вышел из вокзала с чемоданом и сумкой. Дождался зеленого света и перешел площадь. Только я пошел к монументу на встречу, как набежала толпа девок-малолеток. Цыганистые такие с виду. Они стали меня дергать за разные части тела и одежды. А я отмахивался. Они что-то прощебетали и ускакали. Поставил тогда чемодан и стал поправлять одежду. Вижу — сумка открыта! Роюсь в ней — нет бумажника! В нем — паспорт и обратный билет! За секунду понял, что стал международным бомжом. Оборачиваюсь и вижу, как девичья стайка бежит, перепрыгивая через машины. Бросаю чемодан на хер и бегу за ними. Я же один год в университете итальянский изучал. Но тут — все слова забыл. Кричу только:

— Сеньоре! Перфаворе!

Меня не задавили. А они уже по узкой такой улочке несутся. А я за ними. Они сейчас во двор нырнут — фиг найдешь. Навстречу трое итальянских мужиков идут. Они поняли мои вопли и малолеток тормознули. Тут и я добежал.

— Бля-бля-бля-бля! — вопят девки.

— Бля-бля-бля! — кричат мужики.

— Паспорт, бля, свиздили! — кричу я.

И минуты не прошло, как подлетает «воронок» с решетками и из него вываливают автоматчики. За автоматчиками лениво выходит что-то вроде местного сержанта. Все продолжают орать, а сержант крутил головой и ковырял в носу. Он наковырялся и произнес тихо так:

— Бля-бля.

Малолетки вздрогнули, а одна из них задрала юбку и вытащила из трусов мою паспортину с билетом. Мне вернули гражданство и социальное положение в обществе, а девку автоматчики схватили в охапку, бросили в воронок и укатили. Мужики тоже отвалили. Я пошел к чемодану, думая, что и его уперли. Но он уцелел. Только паспорт после неделю козой пах. Такая история…

В городе Бари тепло. Идет дождь. На некоторых стенах висят афиши нашего фестиваля. Город Бари известен лишь своей футбольной командой и мощами Николая Угодника, любимого русского святого. Скучновато барийцам живется, без андеграундного фестиваля им никак. Мы с Джорджом должны читать доклады в первый день фестиваля, но приехали ко второму. С нами не знают что делать. В конце концов предлагают выступить с речами в монастыре. Точнее — на лестнице бывшего монастыря перед выступлением театра «Дерево».

На каменной лестнице сидело с дюжину нетрезвых питерцев и несколько прибившихся к ним итальянцев. Я бодро прочел манифест «Метода социалистического идеализма», хитроумный текст которого не стану приводить, дабы не вызывать у читателя немотивированной агрессии. Желал я этим методом сразить Горького, но, как выяснилось позднее, не сразил. Джордж тоже что-то такое непростое говорил. Бедная переводчица с трудом справлялась с нашими заявлениями. В итоге все питерские слушатели заснули, сморенные вином и теорией, а итальянцы убежали.

Но итальянцы вернулись, чтобы эстетически насладиться выступлением театральной труппы «Дерево». При входе в зал, где предполагалось само представление, стали выламываться бритоголовые юноши и девушки, катались по каменным плитам. Катания и выламывания означали увертюру. После увертюры актеры ушли в залу, а итальянцы не поняли — им показалось, что представление окончилось. Итальянцы свинтили, а мы остались. В таком духе понимания-непонимания фестиваль и проходил.

Мрачные тона несколько разбавил Курехин, нашедший на окрестных пастбищах коня с конюхом, а в действующем монастыре — хор монастырских девушек.

Гордые тем, что нас никто не понял, мы с Джорджом собирались после трапезы в ресторане отправиться в местную Ла-Скалу смотреть на «Популярную механику» итальянского разлива.

Кормили нас обильно. Официанты подходили с бутылками и спрашивали:

— Бьянко? Россо?

Присмотревшись к их манипуляциям, я предложил товарищу:

— Ты заказывай «бьянко», а я закажу «россо».

— И что будет? — хмуро поинтересовался Джордж.

— А вот увидишь.

— Может, я «россо» хочу.

— Ладно. Давай ты — «россо», я — «бьянко».

Возник официант и задал вопросы. Мы ответили, как договорились. Официант и глазом не моргнул, поставил перед Джорджом целую бутылку «россо», а передо мной — целую бутылку «бьянко».

— И чего ты добился? — поинтересовался Гуницкий, когда халдей отошел.

— Как чего! Если б мы пили с тобой вино одного цвета, то получили б одну бутылку на двоих. А так — по бутылке каждому!

— Действительно, — согласился Анатолий Августович. — Абсурд какой-то.

В отличном настроении мы отправились в театр, при входе в который нас встретили молодые люди в ливреях с золотыми галунами и почтительно провели в партер. Театр сверкал золотыми же ложами, хрусталь огромной люстры под потолком лучисто переливался. Мы с другом сели где-то в первых рядах и стали смотреть, как в дыму, напущенном на сцену специальным механизмом, появилась группа «Игры» и довольно бодро и стильно заиграла оригинальные произведения. Накануне в театре выступал Морис Бежар, и зал, конечно же, более подходил для академического искусства. Но публике нравилось, так как звуки, лившиеся со сцены, все же казались более понятными, чем мрачный напряг некрореалистов и театра «Дерево».

В паузах между песнями из-за кулис доносился цокот копыт — это волновался конь Курехина.

«Игры» закончились, началась «Популярная механика». Сперва Сергей Курехин бил по клавишам рояля и ковырялся в его струнной пасти, затем в дыму появился Саша Ляпин с гитарой и стал извлекать из нее пригожие звуки. Затем они заиграли вместе. Постепенно появился хор монастырских девушек и запел. Курехин прыгал перед девушками и дирижировал. Снова Ляпин играл один. Играли Курехин с Ляпиным и пели монастырские девственницы.

Публика не сразу поняла, но постепенно врубилась. Уже смотрели на сцену с азартом, ожидая новых выкрутасов. И тут Курехин взмахнул рукой, а мог и ногой. И на сцену вышел конь. Размеры его были чудовищны. Коня за уздечку придерживал усатый итальянский крестьянин, впервые, похоже, как и конь, попавший в театр. Публика завизжала от счастья и ужаса. На сцену вышел Саша Титов с бас-гитарой, и ему помогли вскарабкаться на коня. Динамики забасили, конь возбудился, вывалил до пола красное эрегированное естество и собрался прыгнуть в партер на купивших билеты. Но крестьянин его удержал. Девственницы вопили, а Курехин ковырялся в зубах у рояля. В апафеозе каданса на сцену вылетел некрореалист Чернов с мертвым осминогом в руках. Он рвал зубами мертвое тело, а куски глотал. Зал выл и рукоплескал. Некрореалист, наглотавшись мертвечины, убежал прочь и после долго блевал за кулисами…

На вечернем приеме у местного коммуниста нонконформисты сразу же выпили годовой запас крепких напитков, а Анатолий Августович «Джордж» Гуницкий плясал вприсядку, высоко по-казачьи выбрасывая коленки. По дороге в гостиницу лучший мастер абсурда пытался крушить машины на обочине, тем выражая протест против бездуховного общества потребления, а утром обнаружил в номере на потолке следы от своих ботинок.

— Выходит, я ночью ходил по потолку, — удивился Джордж.

— Выходит, ходил, — согласился я.

— Абсурд какой-то! — вздрогнул Джордж и предложил: — Давай-ка лучше займемся коммерцией.

Анатолий Августович привез в Италию с дюжину командирских часов, предполагая озолотиться в разумных пределах. Но с часами, как выяснилось, нас в городе Бари не ждали. Джордж заходил в бакалейные лавки и с моей помощью предлагал товар. Работники лавок разглядывали циферблаты с нарисованными танками и красными звездами, только денег не давали.

В итоге мы забрели в порт на рынок краденых вещей. Крали, похоже, в основном из машин — на вместительных лотках лежали предметы, которые обычно можно слямзить из тачки. Кассеты, автомагнитолы, очки, часы… Ага, вот и часы!

Джордж подрулил к продавцу, мрачному громиле грузинского вида с наколкой на запястье — «Не забуду мамо мио!» И достал свою командирскую дюжину. Всякая вещь на лотке стоила десять тысяч лир. Всякую ворованную продавец покупал за пять. Он посмотрел на товар Джорджа и сказал:

— Пять тысяч.

— Это же чертовски мало! — изумился Джордж, — Это же настоящие командирские часы. Руссо, руссо! Пиф-паф!

На «пиф-паф» итальянец среагировал оригинальным образом. Он достал из-под прилавка кольт огромного размера и приставил его почему-то к моему лбу.

— Что же это вы такой негостеприимный? — только и мог сказать я.

С рынка мы ретировались в город целыми и пока что невредимыми, решив до поры оставить коммерцию в покое.

В холле гостиницы оживление. Вокруг чернокожего низенького господина роятся питерские артисты. По городу Бари расклеены афиши, объявляющие о том, что сегодня в театре, где накануне егозила «Механика», выступит с концертом Рэй Чарльз. Я-то думал — он не играет больше. Старый ведь блюзовый дедушка! А он, бедный слепой, все еще работает… Так вот, чернокожий человек из его команды. Что-то вроде администратора. Он хлопает нас по плечам и спинам, мы хлопаем его. Не помню кто, кажется Ляпин, дает чернокожему закурить «беломорину».

— Марихуанна? — заговорщески спрашивает господин, опасливо оглядывается, затягивается и закашливается, от кашля становится почти белым.

— Велл! — наконец говорит он. — Ай вил би вэйтинг ю! Подходите за два часа до начала. Я вас проведу на концерт.

Мы пришли с Джорджом за два часа, и наш новый фрэнд провел за кулисы. Там ходило много чернокожего народа — музыкантов и музыканш. На сцене кларнет полировал пространство, однако старины Рэя Чарльза пока не видно.

Пустой зал и пыльные кулисы выглядели довольно уныло, а предстояло тут околачиваться и путаться под ногами долгие два часа. К тому же в ресторане, кроме обильной еды, ждали «россо» и «бьянко». Мы решили свалить, а потом вернуться.

Возвращаясь, мурлыкали песни Рэя и ковыряли в зубах фирменными зубочистками, представляя, как сейчас насладимся блюзом, побратаемся с Чарльзом, и вообще заживем припеваючи с этой самой минуты…

Возле служебного входа стоял наряд полиции и никого не пускал. Из-за наряда чернокожий администратор пожимал плечами и мотал головой. Пришлось идти восвояси в отель. Так мы Рэя Чарльза фактически пропили.

Если все интересное описывать, то бумаги не хватит. Я пишу то, что мне вспоминается в первую очередь, а в первую очередь почему-то вспоминаются пьянки.

Перед отъездом в Рим все нарезались, у кого как получилось. Только Курехин делал маленькие глоточки, вкручивая организатору Антонио планы. Планы-громадье!

— Я хочу в Риме. В Колизее! Чтобы тысячи гладиаторов. И пятнадцать роялей. Чтобы тигры грызли христиан! Ты меня, Антонио, выведи на министра культуры.

— Не получится, — с сожалением объяснял Антонио, молодой худощавый мужчина с аристократическими чертами лица. — Колизей — это культурный памятник. Там нельзя.

— Можно, можно. Ты только выведи.

Тут появился гитарист «Игр» Андрей Нуждин, бледный, как спирохета. Сперва он говорить не мог, после не хотел. Но выпив виски, рассказал:

— Он дверь запер и стал суровый, словно прокурор. Говорит мне: «Я всех пробовал — немцев, поляков, монголов, нубийцев даже, всех, всех, всех, а русских — нет еще!» Пришлось мне прыгать в окно…

Дело в том, что в течение нескольких дней во время обедов и ужинов в ресторане некий улыбчивый господин в пестром жилете посылал на дегустацию гитаристу разные блюда. Гитарист, как и всякий другой русский, благосклонно относящийся к халяве, эти блюда принимал и отвечал на улыбки. Перед нашим отъездом улыбчивый подкараулил Нуждина в коридоре и заманил в номер, где и постарался совершить надругательство…

Ближе к ночи мы стали грузиться в автобус. Барабанщика Игоря Чередника, человека худощавого и невысокого, мне пришлось нести. Он купил магнитофон и положил в рюкзак. А с рюкзаком не мог подняться. Водила автобуса, увидев сильно пьяных артистов, заявил, что не поедет. Пассажиры, мол, ему салон заблюют.

— Не фига, — пробормотал Чередник. — Мы добро на ветер не бросаем.

Итальянец понял русскую правду и согласился ехать.

Вспоминается пьянка. Или что-нибудь на фоне пьянки. Так оно и было на самом деле.

В Риме мы болтались целый день, а к вечеру меня, как Рафаэля, разбила лихорадка. В Риме я запомнил только утро — как с фотографами Усовым и Потаповым выпивал на Форуме и как напротив Сан-Анжело негры писали в Тибр. Нет, помню еще, как мы с фотографами добрались до Ватикана, в соборе-махине святого Петра разглядывали Микеланджело, а после заснули на стульях прямо посреди зала. Может, Папу Римского проспали. Может, он нас проспал…

О книге Владимира Рекшана «Земля: Дорога до…»

Ян Барщевский. Шляхтич Завальня, или Беларусь в фантастичных повествованиях

Отрывок из книги

Мой дядя пан Зава́льня, довольно состоятельный шляхтич на огороде, жил в северной, дикой, стороне Беларуси. Его усадьба стояла в очаровательном месте; к северу, недалеко от дома, разлилось Нещердо, большое озеро, похожее на морской залив. В ветренную погоду в доме слышался шум вод, а в окно было видно, как пенистые волны вновь и вновь поднимают и опускают рыбацкие лодки. К югу зеленели низины, покрытые кустами лозы, и пригорки, поросшие берёзами и липами; на запад простирались широкие луга, а речка, бегущая с востока, пересекала эти окрестности и вливалась в Нещерду. Весна там необычайно прекрасна, когда разольются по лугам воды, а воздух над озером и в лесах зазвенит голосами птиц, вернувшихся из тёплых краёв.

Пан Завальня любил природу, наибольшим удовольствием для него было сажать деревья, и потому, хотя дом его и стоял на горе, уже за полверсты его невозможно было заметить, поскольку со всех сторон его скрывал лес, лишь взорам рыбаков с озера открывалось всё строение. С рождения был он наделён душой поэта и хоть сам не писал ни прозы, ни виршей, но любая сказка о разбойниках, богатырях, о чарах и чудесах чрезвычайно его занимала, и каждую ночь засыпал он не иначе, как слушая разные истории. Потому стало уже обычаем, что, покуда он не заснёт, кто-нибудь из челяди должен был рассказывать ему какую-нибудь простонародную повесть, а он слушал терпеливо, хоть бы одна и та же история повторялась несколько десятков раз. Если же приезжал к нему по какой-нибудь надобности путник либо квестарь (Кве́старь — сборщик милостыни для католического или униатского монастыря.), то он принимал его как можно ласковее, потчевал, оставлял ночевать, исполнял все прихоти, одаривал, лишь бы только тот рассказал какую-нибудь байку, особенно осенью, когда ночи долгие. Самым дорогим был для него тот гость, который имел в запасе много историй, разных былей и анекдотов.

Когда я приехал к нему, он очень мне обрадовался, расспрашивал о господах, на службе у которых я провёл столько лет, рассказывал о своём хозяйстве, о берёзах, липах и клёнах, которые широко простёрли свои ветви над крышей его дома. Некоторых соседей хвалил, иных же порицал за то, что занимаются лишь собаками, лошадьми да охотой. Наконец, после долгой беседы о том о сём, сказал мне: «Ты человек учёный, ходил в иезуитскую школу, читал много книжек, говорил с мудрыми людьми, так, верно, должен знать много разных историй. Расскажи же мне сегодня вечером что-нибудь интересное».

Мысленно стал я припоминать, чем бы похвалиться, ведь я ничего не читал, кроме историков и классиков. История народов не слишком занимательный предмет для того, кого не интересует театр мира и персоны, что разыгрывают в нём разные сцены. Для моего дяди единственной историей была Библия, из светских же преданий он где-то вычитал, что Александр Македонский, желая узнать о вышине неба и глубине моря, летал на грифах и спускался на дно океана, такая смелость поражала и занимала дядю; надо было и мне рассказать что-нибудь в подобном стиле, потому решил я начать с «Одиссеи» Гомера, ибо в этой поэме полным-полно волшебства и чудес, как и в некоторых наших простонародных повестях.

Около десяти вечера, когда деревенские жители окончили работу, дядя после молитвы идёт почивать. Уже собралась вся челядь послушать новые повести, и он сказал так:

— Ну, Янко́, расскажи-ка нам что-нибудь интересное, я буду внимательно слушать, ибо чую, что сегодня скоро не засну.

Тогда я, чтобы мои повести были более понятны слушателям, кратко поведал о самых главных греческих богах, богинях и героях, потом о золотом яблоке, о суде Париса и об осаде Трои. Все слушали с интересом и изумлением. Некоторые из челяди говорили меж собою:

— Гэтай басьнi прыпомныць не можна, дужа цяшкая.

— А было ли взаправду то, что ты рассказываешь? — после долгого молчания перебил дядя.

— Так когда-то верили язычники, ибо это было до рождения Христа. О существовании этого народа известно из истории, известно также и о его религии.

— И этому вас учат в школах иезуиты? На что ж это нужно?

— Кто учится, — отвечаю, — тот должен знать обо всём.

— Ну тогда рассказывай дальше.

И дальше я говорил без перерыва. Уже было за полночь. Домашние, расходясь, тихо повторяли меж собой:

— Нам гэтай басьнi ня выучыца, усё што-то нi па-нашэму, тут нiчаго нi прыпомнiш.

Через некоторое время я услышал мощный храп моего дяди и, обрадованный этим, перекрестился и заснул.

На другой день он, как рачительный хозяин, встал очень рано, пока я ещё дремал, успел осмотреть всё своё маленькое имение, а вернувшись в дом, подошёл ко мне и окликнул: «О, как вижу, ваша милость любит спать по-пански! Вставай, для простых людей это грех, и тебя назовут гультяем (Гультя́й — лентяй, лодырь, праздный, гулящий человек.)! А твоя вчерашняя история очень уж мудрёная, хоть убей, не могу вспомнить ни одного имени этих языческих богов. Ну да она не последняя, погостишь у меня до весны и за долгие зимние ночи много чего расскажешь о том да о сём».

Во время моего гостевания в дому у дяди пришлось мне почти пять недель каждую ночь убаюкивать его пересказами поэм известных греческих и латинских классиков, но больше всего понравились ему проделки Улисса из «Одиссеи» во владениях Цирцеи и на острове циклопов. Порой он говорил мне: «А что, может, когда-то давно и бывали такие огромные великаны? Только удивительно, что с одним глазом на лбу. Однако, что за хитрец этот Улисс! Напоил, выколол глаз, да и выбрался на свободу, уцепившись за барана».

Не мог он также забыть шестой песни Вергилия «Энеиды», где Эней спускался в ад. Частенько повторял мне: «Хоть он и был язычник, но какие питал благородные чувства, какую любовь к отцу! Пошёл в такое опасное место. Однако странная у них вера: у нас спасённые души идут на небо, а они выдумали себе царствие небесное так глубоко под землёю. Вот чудеса!»

Однажды, беседуя со мною, спросил он, давно ли я был в Полоцке.

— Без малого год не доводилось бывать в этом городе.

— Если как-нибудь поедешь туда, хорошо было бы узнать у отцов-иезуитов, как учатся мои Стась и Юзь (Юзь — уменьшительное от Юзеф, Иосиф.). О! Нехудо быть учёным человеком! Вот! Как ваша милость рассказываешь из разных книжек, того неуч и во сне не увидит! Хорошо всё знать. Будучи в Полоцке, я и моя покойная жена, вечная ей память, просили отца-префекта (Префект (от лат. praefectus — начальник) — здесь: монах, возглавлявший учебное заведение.), чтоб не жалел розог.

Розгою Дух Святый детище бити велит:
Розга убо мало здравия вредит.

О! Это замечательные стихи, розга учит разуму и вере. Некоторые наши паничи, коих родители баловали, только и знают, что забавляться с конями и собаками, а придёт какой из них в костёл, так даже не перекрестится. Какая тут утеха родителям, только кара Божья!

Уже были первые дни ноября; я сидел у окна и в задумчивости слушал завывание осеннего ветра, шелест берёз и клёнов, которые густо поднимались над крышей дома. Вихрь крутил на дворе жёлтую листву и поднимал её ввысь. Повсюду было тихо, лишь изредка забрешет пёс, коли учует прохожего или вышедшего из лесу зверя. Мысли мои были заняты печальными грёзами. Тут входит женщина, что была у моего дяди за хозяйку, она приходилась сестрой его жене-покойнице и пребывала уже в солидных годах. Увидев, что я задумался, сказала: «Скучно тебе у нас, пан Янко́. Человек ты молодой, а подходящей компании тебе не находится. Да, поди, уж и ночные байки эти опротивели. Но потерпи немного — как только Нещердо замёрзнет, мимо нашего фольварка (Фо́льварк (польск. folwark из нем. Vorwerk) — небольшое панское хозяйство, усадьба, хутор.) через озеро пройдёт санный путь. О! Тогда пан Завальня зазовет к себе много гостей, чтобы рассказывали что кому в голову взбредёт».

Прошло несколько дней; ясными, погожими ночами заискрились морозы. Озеро уснуло под покровом толстого льда, из облаков посыпал снег — и вот уже зима. Вдоль Нещерды пролегла широкая дорога, по ней идут путники, тянутся в Ригу возы, гружённые льном и пенькою; на льду показалась ватага рыбаков. Мы с дядей любили частенько ходить к тоням (То́ня — здесь: участок водоёма, выбранный для ловли рыбы.) посмотреть на богатый улов рыбы. С этого ещё и та польза была, что он, проведя весь день на морозе, быстро засыпал, и я по ночам был свободен от обязанностей рассказчика. К тому ж чаще стали бывать у нас и заезжие гости, которым дядя очень хвалил и меня, и иезуитские науки, рассказывая, что слышал от меня много новых повестей, да таких мудрёных, что и запомнить тяжко. Был и я рад гостям, поскольку кто-нибудь из них заступал моё место, а мне уж было приятней слушать, чем рассказывать.

Стоял хмурый вечер, небо было покрыто тучами, нигде ни звезды, падал густой снег. Вдруг подымается северный ветер, вокруг страшная буря и метель, окна замело снегом. За стеною, будто над могилой самой природы, завыли тоскливыми голосами вихри. За один шаг око ничего не видит, и собаки на подворье лают, кидаются, будто на какого-то зверя. Выхожу из дома, прислушиваюсь, не подошла ли стая волков — в такие вьюжные ночи эти хищные звери часто ищут добычи, рыская возле деревень. Поднял заряженное ружьё, чтоб хоть отпугнуть их, если замечу сверкающие волчьи глаза. Вдруг на озере послышались крики, несколько человек перекликались между собой тревожными голосами, будто не в силах помочь друг другу в страшной беде. Я возвращаюсь в хату и говорю об этом дяде.

«Это путники, — ответил он. — Метель замела снегом дорогу, они заблудились на озере и не знают, в какую сторону податься».

Говоря это, он взял зажжённую свечу и поставил на окно. Пан Завальня имел обыкновение делать это каждую вьюжную ночь. Как и у всякого доброго христианина, жила в его сердце любовь к ближнему; кроме того, он был рад гостям, желая побеседовать с ними и послушать их истории. Заблудившиеся путники, завидев с озера свет в окошке, радовались, как измученные бурными волнами мореплаватели, когда углядят издалека в ночной тьме свет маяка, и съезжались все в усадьбу моего дяди, будто в придорожную корчму, чтоб обогреться и дать отдых коням.

Ветер не стихал, дом окружили снежные сугробы, похожие на высокие валы. Средь шума бури послышался скрип снега под нагруженными возами, стук в запертые ворота и крик:

— Рандар! (Ранда́р (аренда́рь) — здесь: корчмарь-арендатор.) Рандар! Адчынi вароты! Ахцi, якая мяцелiца, саўсём перазяблi, i конi прысталi, чуць цягнуць. Рандар! Рандар! Адчынi вароты!

На этот крик выходит батрак, недовольный, что приходится идти по глубокому снегу:

— Пагадзiця, адчыню. Чаго вы крычыця? Тут не рандар жывець, а пан Завальня.

— Ах, паночык, — думали, что это сам хозяин, — пусцi нас пiраначаваць, ноч цёмная, нiчаго не вiдна, i дарогу так замяло, што i найцi няможно.

— А цi ўмеiце сказкi да прыкаскi?

— Да ўжо ш як-нiбуць скажым, калi толька будзе ласка панская.

Отворяются ворота, на двор заезжает несколько возов, навстречу выходит дядя и говорит:

— Ну, добре, будет вам ужин и сено для лошадей, только с уговором: кто-нибудь из вас должен рассказать мне интересную байку.

— Добре, паночык, — отвечают крестьяне, снимая шапки и кланяясь.

Вот выпрягли они и привязали к возам лошадей, положили им сена, прошли в людскую, обтрясли снег, там дали им ужин. После этого некоторые из них зашли в комнату дяди, он налил им ещё по рюмке водки, посадил путников рядом с собой и улёгся в постель с намерением, однако, слушать сказки. Собрались домашние, и я сел поблизости, с большим интересом ожидая услышать новые для меня простонародные повести.

О книге Яна Барщевского «Шляхтич Завальня, или Беларусь в фантастичных повествованиях»

Хелен Ури. Лучшие из нас

Отрывок из романа

Высокий рыжеволосый мужчина идет широкими шагами по мощеной площади между факультетом социологии и гуманитарным факультетом. На площади многолюдно, ведь стоит один из первых теплых дней. Сейчас самое начало пятого месяца календарного года, а университетский год уже близится к концу.

Некоторые люди куда-то направляются, но кажется, что никто не спешит. Все спокойно двигаются к своей цели, может быть, на лекцию, на семинар, в кафе или на тайное свидание. Но совершенно очевидно, что у большинства собравшихся на площади нет никаких срочных дел. Они расслабляются, подставляя солнцу бледные после зимы лица. Пара пожилых профессоров прогуливается, заложив руки за спину, и беседует на научные темы, несколько сотрудников помоложе перешептываются, собравшись в кружок. Студенты сидят вплотную друг к другу на скамейках и на ступеньках лестницы, ведущей к корпусу имени Нильса Трешова*. У немногочисленных столиков кафе «У Нильса» на протяжении нескольких часов нет ни одного свободного стула.


* Нильс Трешов (1751–1833) — датский философ и богослов.

Рыжеволосый мужчина идет быстрым шагом. Он кивает коллегам, улыбается знакомым студентам, приветственно отдает честь уборщице, примостившейся покурить в защищенном от ветра уголке. Он выделяется из толпы, возможно, прежде всего тем, что производит впечатление бодрого, чрезвычайно энергичного и наверняка счастливого человека. И рыжеволосый мужчина действительно счастливый человек, а в грядущие месяцы станет еще счастливее.

Сейчас он срезает путь и идет по газону между корпусом имени Софуса Бюгге*, корпусом имени Хенрика Вергеланна** и улицей Проблемвейен, совсем скоро он достигнет металлического мостика, соединяющего территорию университета с Исследовательским парком. Он останавливается почти посередине моста, откуда прекрасно видно величественное здание, где находится его кабинет. В этом корпусе располагается кафедра футуристической лингвистики. Высокий роскошный пятиэтажный дом с большими окнами отделан полированным гранитом и мрамором. Стеклянные поверхности отражают солнечный свет, и на лицо мужчины падают мягкие лучи майского солнца. Свет становится таким ярким и неприятным, что он вынужден зажмурить глаза. Солнце почти ослепляет его, но он улыбается широкой мальчишеской улыбкой, той улыбкой, от которой женщины обычно падают в его объятия, как перезрелые фрукты.


* Эльсеус Софус Бюгге (1833–1907) — норвежский лингвист, рунолог.
** Хенрик Арнольд Вергеланн (1808–1845) — знаменитый норвежский поэт.

В то время как высокий рыжеволосый мужчина стоит почти посередине моста, улыбается, сощурив узкие глаза, и наслаждается зрелищем своего рабочего места, профессор Эдит Ринкель топает ногами от раздражения в одном из кабинетов того же здания. Из окон этого кабинета виден мостик, но профессор смотрит на студента. Нет, профессор Ринкель не видит своего рыжеволосого коллегу. Она разглядывает студента, который сидит на стуле для посетителей, вытянув расставленные ноги.

Самоуверенность студента только подчеркивает его беспомощность и простоватость, считает профессор Ринкель, к тому же вызывает сильное желание запустить ему в голову рукописью. Естественно, профессор не поддастся этому желанию, она довольствуется тем, что отбивает ногой под письменным столом каждый слог своей фразы: «Я уже объясняла вам, почему этот отрывок нельзя оставить в подобном виде».

Ровно двадцать восемь притопываний, двадцать восемь ритмичных, глухих раскатов подавленной злости и раздражения. Студент молчит, глотает слюну, смотрит вниз, его уверенность значительно уменьшилась, лоб покрылся потом, а на левом виске пульсирует набухшая вена.

«Знаете что? На самом деле я думаю, что мы с вами впустую тратим время, — продолжает Эдит Ринкель подчеркнуто дружелюбно. — Понимаете, я ведь не дефектолог. У меня нет ни компетенции, ни времени, ни терпения, чтобы разрабатывать руководство для студентов, которые совершенно очевидно нуждаются в помощи иного рода. Я не думаю, что вы вообще способны получить степень магистра. В любом случае, вам надо найти себе другого научного руководителя», — завершает она свою речь — примирительно, как ей самой кажется. Она протягивает ему стопку бумаги. Она совершенно уверена, что эти листочки никогда не станут законченным научным трудом на соискание степени магистра. Профессор думает, что уничтожила ту беспечную самоуверенность, с которой студент три месяца назад приступил к написанию труда с рабочим названием «Как дети будут склонять существительные в 2018 году. Футуристическо-морфологическое исследование».

Студент, ни разу не подняв глаз, покидает кабинет Эдит Ринкель. Высокий рыжеволосый мужчина входит в коридор как раз в тот момент, когда за ним закрываются двери лифта, и на этом студент исчезает из нашего повествования до своего короткого явления ближе к концу. Потому что окажется, что на этот раз Эдит Ринкель ошибается: на самом деле студент закончит свой труд на соискание степени магистра.

Рыжеволосый мужчина готовится отпереть свой кабинет, расположенный прямо напротив офиса Эдит Ринкель. Он превращает это в настоящую маленькую церемонию: с нежностью глядит на ключ, перед тем как вставить его в замочную скважину, держит ключ в замке несколько секунд и только после этого поворачивает его. Он проделывает это с нескрываемой гордостью, присущей первоклашкам, натягивающим на себя блестящие желтые ранцы, или свежеиспеченным бакалаврам, только что узнавшим результаты экзаменов.

Прежде чем нажать на дверную ручку, он бросает взгляд на табличку, прикрепленную к стене рядом с дверью. Он сияет, он просто не может не сиять, читая три слова, написанные на темно-серой табличке:

Пол Бентсен
научный сотрудник

Да, Пол Бентсен, рыжеволосый лингвист, в этот майский день действительно светится от радости, от энергичного счастья, от самодовольства — и это несмотря на то, что он прекрасно знает: многие считают, что он незаслуженно занимает эту должность.

Эдит Ринкель по-прежнему сидела за письменным столом, а ее маленькая ножка с высоким подъемом продолжала воинственно постукивать по полу. Она презирала тупых людей, но не тупых людей как таковых, а тех, кто не осознает свою ограниченность. Она искренне считала, что этому студенту не стоит продолжать учебу после получения степени бакалавра. Она не испытывала на этот счет никаких угрызений совести и считала долгом выразить свое мнение.

У окна жужжало насекомое, огромная ворсистая пчела снова и снова озлобленно билась в стекло. Это пчеломатка. Только пчелиные матки способны пережить зиму, ведь на них лежит огромная ответственность. Именно пчелиным маткам надлежит заботиться о продолжении рода, способного создать колонию. Сейчас ей надо было найти место, где можно построить гнездо и отложить яйца, которые она вынашивала всю зиму. Пчела отчаянно билась в окно в кабинете Эдит Ринкель. Она стремилась выполнить свое предназначение, удовлетворить свои инстинкты, но на пути у нее возникла совершенно непреодолимая преграда.

В порыве острого сострадания Эдит Ринкель распахнула окно, после чего взяла пчелу двумя ладонями, осторожно сомкнула их, а потом перенесла пленницу в клетке из пальцев через подоконник и выпустила на волю. Пчела полетела прямо в майское небо, которое сегодня было поразительно синим. Оно было того же цвета, что выбрали для символики гуманитарного факультета: насыщенного чистого синего цвета. Факультетскосинее небо, подумала Эдит Ринкель, и в тот же миг ей почудилось, что она слышит раздающееся вдали благодарственное жужжание. Она улыбнулась собственному ребячеству (пчелиные благодарности! факультетскосинее!), но, по крайней мере, Эдит снова была в хорошем настроении, и, переполненная желанием работать, она уселась к компьютеру и продолжила свой труд с того места, на котором ее прервал студент-недоумок.

Сегодня придется обойтись без ланча в столовой, потому что она решила закончить главу. Эдит съела парочку хлебцев из пачки, которая всегда лежала в ящике ее стола. Для Эдит Ринкель это была не большая жертва, она по разным причинам предпочитала хлебец без ничего и свое собственное общество свежим булочкам и глупой болтовне коллег. Потому что это история о профессоре, поглощенном своим предметом и своим талантом. Это история об Эдит Ринкель. Это история и о Поле Бентсене, история об ученом, история о рыжеволосом лингвисте.

Как же сложно начать рассказывать историю, это почти невозможно, а точнее сказать: нельзя понять, где и когда она начинается, потому что жизнь — это линия, идущая от рождения к смерти, одна сплошная линия, тянущаяся секунда за секундой и создающая сама себя. Иногда кажется, что эта линия куда-то убегает, в другие моменты создается ощущение, что она тащится так медленно, будто жизнь стоит на месте. Иной раз эта линия резко устремляется вверх, и в жизни происходят хорошие вещи. Тогда часто говорят, что жизнь на подъеме. В другие времена линия идет вниз, и желание жить находится почти на нуле.

Эту линию, символизирующую течение жизни, устремляющуюся вверх, когда происходит что-то приятное, и падающую вниз, когда человеку плохо, придумала не желтая пресса. Эдит Ринкель и Пол Бентсен — языковеды. Они лингвисты. И в силу своей профессии они оба, конечно, читали хорошо известный в филологических кругах труд «Метафоры, которыми мы живем», написанный в начале восьмидесятых. В этом классическом произведении Лакоффа и Джонсона утверждается, что мы все время пользуемся фигурами речи, что каждодневная речь наполнена ими, и фигуры эти зачастую носят универсальный характер, они в большой степени основаны на физических законах реального мира и на свойствах человеческого тела. Вверх — хорошо, вниз — плохо. Эта метафора носит общечеловеческий характер, ее можно отыскать во всех языках мира.

Выражая отрицание, норвежцы качают головой, а болгары кивают. В языке ротокас, распространенном в Папуа Новой Гвинее, всего 11 фонем, а в африканском языке кунг имеется 141 звук. Люди могут писать справа налево или слева направо, горизонтальными или вертикальными строчками. Древние римляне, как и северные рунописцы, иногда писали змеиными кольцами: сперва слева направо, потом справа налево, а затем опять слева направо, словно вычерчивая на камне борозды сверху вниз. Различий много, но вероятность того, что в одном из почти 6000 языков мира позитивное настроение обозначается словом вроде наречия «вниз», а негативное — наречием «вверх», ничтожно мала.

Это нам могли бы поведать как Эдит Ринкель, так и Пол Бентсен. Эдит Ринкель сделала бы это с большим удовольствием. Она бы прочла краткую и блестяще точную вводную лекцию о Лакоффе и Джонсоне, когнитивной лингвистике, естественно, большое внимание уделила бы критике этой теории, во всяком случае, у нее не хватило бы совести оставить в стороне возражения. И если бы у Эдит Ринкель появилось подозрение, что мы не поспеваем за ее мыслью, она через некоторое время кивнула бы, развернулась и покинула нас. Каблуки ее очень элегантных туфель застучали бы, удаляясь по коридору. А мы, слушатели, так и стояли бы, глядя ей вслед.

Пол Бентсен же поведал бы о книге Лакоффа и Джонсона с любовью и, вне всякого сомнения, очаровал бы своих слушателей. Да, он бы нас очаровал. Потому что Пол Бентсен часто очаровывает окружающих, в особенности женщин. Он бы выбрал самые яркие примеры, самые запоминающиеся отрывки. Он бы жестикулировал, а челка, вполне возможно, упала бы ему на лоб. Глубокий и звучный голос Пола Бентсена уносит в дальние дали, он говорил бы быстро и уверенно. Его большой нос начертил бы в воздухе надменный треугольник. А вот щеки его разрумянились бы, являя смесь сильного рвения и почти скрытого смущения, смущения, которое появилось после одного происшествия в молодости: Того происшествия. Пол всегда называл случившееся «Тем происшествием», с заглавной буквы, такой большой, что она ощущалась и в устной речи — и это несмотря на объективно довольно незначительный характер Того происшествия. Может быть, историю Пола будет правильно начать именно с Того происшествия?

Мы уже решили, что история Эдит Ринкель началась однажды теплым майским днем под высоким факультетскосиним небом, в тот день, когда Эдит Ринкель так разозлилась на своего не очень способного студента, что отказалась быть его научным руководителем. Это случайное, но естественное начало. Мы вполне могли бы начать с другого места. Например, с того дня, когда Эдит Ринкель вступила в должность профессора. С тем же успехом мы могли бы начать эту историю с того раза, когда она увидела красноватую тень, падающую от кувшина, наполненного соком, и поняла, что она за человек. Но мы уже выбрали тот теплый майский день.

По какой-то причине обнаружить начало истории Пола Бентсена оказалось труднее. Началась ли история Пола Бентсена в тот день, когда его приняли в Университет Осло? Он только что вышел из подросткового возраста, тремя месяцами раньше сдал выпускные экзамены в школе и радовался так, что казалось, не сможет заснуть в ночь перед зачислением. Но он спал в ту ночь на удивление хорошо, настолько хорошо, что ему стоило больших усилий не опоздать на торжественную церемонию. Стоя там, сжимая свидетельство о зачислении в университет в левой руке и ощущая в правой руке память о теплом рукопожатии ректора, он был переполнен восторгом до такой степени, что ему стало немного стыдно. Поэтому он собрался и старался не улыбаться так широко, чтобы бурлящие в душе радостные напевы не вырвались наружу.

А может, нам выбрать другую точку на линии жизни Пола начать его историю с того момента во время четвертого семестра, когда позади уже остался подготовительный экзамен, когда он успел начать и закончить математические занятия и когда — почти тайно и с основательно продуманной небрежностью — он сдал зачет по фонетике и языкознанию и экзамен по латыни. Может быть, история Пола Бентсена начинается именно тогда, когда он входит в аудиторию 1102, расположенную на одиннадцатом этаже корпуса имени Нильса Трешова, на предпоследнем этаже самого высокого здания в университетском районе Блиндерн, во всяком случае, в самом высоком здании историко-философского факультета (как он назывался в то время). Потому что в этот момент линия его жизни резко взлетает вверх, поднимаясь очень высоко, выше одиннадцатого этажа. Да, может быть, все начинается именно в тот момент, в тот миг, когда он входит в аудиторию в качестве студента кафедры лингвистики. Спустя три года он следует во главе группы из трех облаченных в мантии человек, направляясь в Старый Актовый зал в историческом здании университета в центре Осло для защиты своей докторской диссертации: «Между Сциллой и Харибдой: морфосинтаксическое погружение в латинском и древненорвежском языках». Еще через пару лет Пол начинает работать в новой должности: научным сотрудником относительно недавно созданной кафедры футуристической лингвистики — футлинга, как ее называют посвященные. Правда, это временная, а не постоянная работа (постоянных должностей научных сотрудников в Универститете Осло практически не осталось, и их крайне редко получают до достижения сорока лет). Так что это всего лишь временная работа, но Пол все-таки становится ближе, чем когда бы то ни было, к своей жизни. Он знает, что не упустит этой возможности. Он останется в университете. Ведь именно этого он хочет.

О книге Хелен Ури «Лучшие из нас»

Кэндзабуро Оэ. Эхо небес

Отрывок из романа

Недавно я получил письмо от молодого человека, своего друга:

В эссе ирландского поэта как-то наткнулся на строчку: «Бывают люди, которые влюблены в будущее как в женщину». Главное здесь «люди, которые влюблены в будущее», а «как в женщину» — метафора, к которой автор прибегнул для уточнения смысла. И все-таки эта строчка сразу заставила вспомнить, как мы все вместе трудились возле палатки в парке Сукиябаси, и оба образа, слившись, снова вернули меня в то время. Мы, трое, были тогда очень молоды, а женщина была одна, но никто не пытался предъявить на нее права. Мы были от нее без ума, были ей преданы или, если хотите, влюблены в нее, как в собственное будущее… Да. Именно так и было, думал я, оглядываясь назад. Что же касается фильма, который мы сейчас делаем, то хочется начать его с кадров, в которых зритель увидит красивую женщину и трех совсем молодых парней и почувствует благотворность любви, которую они тогда к ней испытывали. Работая, они все будут улыбаться. Улыбки появляются непроизвольно, ведь они рядом с красивой женщиной, но кроме того, они влюблены в свое будущее, и именно это не позволяет улыбкам погаснуть. Если мы сможем показать все это в первых кадрах, то, думаю, справимся и с остальным. Теплый свет, бабочкой трепетавший вокруг нее там, у палатки, задал настрой тому, что уже сняли мы с Асао. Надеюсь, таким получится и весь фильм. Хотя и его содержание и условия, в которых мы здесь оказались, обещают немало трудностей.

Письмо пришло из Мексики, из города Гвадалахара. Полагаю, что целью Коити было желание ненавязчиво высказать кое-какие соображения по поводу книги, а точнее сценария, который я согласился написать в помощь созданию фильма о Мариэ Кураки — женщине, о которой говорится в письме. До сих пор их команда снимала только видеосюжеты для ТВ, а теперь работала над тем, что должно было стать их первым полнометражным фильмом (с Коити в качестве звукорежиссера).

Вопрос с названием пока не решен. Коити хотел бы назвать фильм «Возлюбленная». У Серхио Мацуно, всесторонне поддерживающего проект, другая задумка. У меня тоже есть свои соображения, но я не хотел бы делиться ими сейчас, так сразу. «Возлюбленная» звучит неплохо. Но все же не отвечает образу, запечатленному в моей душе, образу, куда более сложному, чем возникает при слове «Возлюбленная»; этот образ врос в мою душу, врос мучительно глубоко.

Название, предложенное Мацуно, когда он прилетел из Мексики, чтобы просить меня написать историю жизни Мариэ, по которой и будет сделан фильм, явилось ему по наитию. А как еще скажешь, если это: «Последняя женщина на земле». На заключительных страницах этой хроники я собираюсь подробно изложить наш с ним тогдашний разговор, а сейчас просто попытаюсь показать всю серьезность идеи, прячущейся за этим излишне кричащим названием.

Последние годы жизни Мариэ Кураки провела на ферме в одном из сельских районов Мексики, заботясь о здоровье трудившихся там индейцев и метисов. Со временем к ней стали относиться как к святой, и не только в деревне, что была рядом с фермой — в деревне на склоне остроконечной горы, увенчанной пирамидой — развалинами ацтекского храма, — но и в соседних деревнях, откуда пришли нуждающиеся в работе на ферме крестьяне. Поскольку меня там не было, я, разумеется, не могу поручиться за истинность всех деталей этой истории и всего лишь передаю то, что услышал от управлявшего фермой Мацуно, но подтверждаю, что все рассказы находящейся там сейчас съемочной группы Асао ни в чем не расходятся с его версией. Мацуно планирует показывать фильм о Мариэ прямо на простыне, натянутой где-нибудь на ферме или на главной площади одной из деревень, в день праздника или какого-нибудь общего сборища. В первое время хочет показывать и другие фильмы, прежде всего Куросаву, но потом уже крутить только фильм о Мариэ, повторяя его снова и снова.

Когда мы выпивали у меня дома, Мацуно пришел в слезливое настроение и начал изрекать нечто вроде пророчеств. Конец света близок, говорил он, это ясно чувствуется и в Северной Америке, но здесь, в Японии, еще сильнее.

— Мексика так бедна, продолжал он, — что мы не можем изменить течение событий… Когда конец приблизится, люди, которых Мариэ так любила, — и с нашей фермы, и из деревни — сядут лицом к той высокой горе, на вершине которой стоит пирамида ацтеков, и спиной к каменной пустыне, что тянется позади принадлежащего им маленького клочка земли. Перед ними будет натянут простой самодельный экран, и в последние дни своей жизни они будут сидеть и смотреть фильм о Мариэ. Для этих людей лицо, светящееся крупным планом на колеблемой ветром простыне, будет лицом «последней женщины на земле». Во всех эпизодах Мариэ будет играть какая-нибудь актриса, но для последней сцены нам нужна фотография — неподвижное изображение, застывшее на экране…

Все это говорилось, когда он пришел просить Асао и меня помочь ему с фильмом и рассказать мне о болезни Мариэ. И хотя тот космический масштаб, на который он замахнулся под воздействием развязавшего язык алкоголя (вообще-то не такой уж и неуместный, учитывая трагичность событий), невольно вызвал у меня улыбку, но в то же время глубоко меня тронул. Я вспомнил деревушку Малиналько, тоже стоящую у подошвы горы, на вершине которой высился ацтекский храм, деревушку, где я побывал во время своей поездки в Мексику, вспомнил, как поднимался на вершину, а потом долго спускался вниз, в долину, по казавшейся бесконечной дороге.

В ту ночь я увидел сон, в котором группа мексиканцев сидела, глядя на фотографию японской женщины, показанную на простыне, подвешенной среди огромной равнины, где черные ящерицы скользили вдоль перекрученных стволов ив. В Малиналько от пирамиды на верхушке горы и до самой долины тянулась прямая дорога, обрамленная почти всеми видами кустов и деревьев, какие только встречаются в Мексике. На фоне этой низкорослой растительности, в мире, где все приготовилось к умиранию, плавало над безжизненной пустыней лицо исхудавшей женщины, японки лет сорока пяти. Солнце вставало из-за гор и обесцвечивало экран, превращая его в белое полотно, но проходили часы, солнце скрывалось за горизонтом и фотография появлялась вновь. Никто не перематывал пленку, и этот последний кадр оставался на ней неизменно…

Я тоже помню Мариэ такой, как в письме Коити, работающей в парке Сукиябаси. С того места в палатке, где я сидел, она казалась купающейся в лучах солнца м обрисованной так четко, как если б я смотрел сквозь слишком сильные очки. Она скользила у меня перед глазами то вправо, то влево, широкий лоб ровно, без выпуклого изгиба, достигал линии волос и хорошо сочетался с красиво вылепленным прямым носом; улыбка, много в себе таящая, но и распахнутая миру. Контур лица, повернутого ко мне в профиль, удивительно чистый, а краски такие же удивительно яркие: ведь я был в полутьме, а она под открытым небом, омываемая потоками света.

Хотя нас разделяло всего несколько шагов, мне и в голову не приходило предложить ей помощь, даже когда я видел, что она собирается поднять что-то тяжелое; в такие моменты я просто следил за ее плавной поступью. Я находился в палатке, участвуя в голодовке протеста, а Мариэ была одним из волонтеров в группе поддержки. Усилием воли сосредоточившись на этом воспоминании, я вижу трех залитых солнцем улыбающихся юношей, ни на шаг не отстающих от Мариэ, пересекающей пространство перед палаткой то в одну, то в другую сторону.

Все это было десять лет назад. Я, отвратительно небритый, сидел в палатке голодающих, в окружении самых разных людей. Могучие деревья, росшие вокруг, напрягая все силы зеленой кроны, слегка колыхались под легким июньским ветром…

Ситуация: в середине семидесятых годовмолодого корейского поэта бросили в тюрьму и приговорили к смерти за «нарушение антикоммунистического закона». Группа интеллигентов, симпатизирующих его политическим взглядам и знающих о происходящем, организовали голодовку, протестуя против действий корейского правительства. В палатке собрались специалисты по корейскому вопросу, социологи и историки, активисты движения за мир, занимающиеся проблемами соблюдения прав человека в Азии, а также писатели и поэты дзайнити — уроженцы Японии с корейским гражданством.

Главной причиной, побудившей меня войти в эту группу, были литературные достоинства стихов поэта. И это некоторым образом отделяло меня от всех остальных. Я мог бы, наверно, поговорить о поэзии человека, которого мы пытались спасти, хотя и без особых шансов на успех, с сидевшим рядом со мной господином Ли, романистом дзайнити, чьи переводы как раз и позволили мне с ней познакомиться. Но он был поглощен живейшей дискуссией о значении нашего политического выступления и предпринимаемых нами действий. В такой обстановке было бы нелегко обсуждать соответствие идей русского ученого Бахтина, чьи работы я в это время читал с увлечением, с системой образов в произведениях нашего поэта.

Снаружи, около палатки, молодые активисты собирали подписи под петицией и пожертвования, а также раздавали брошюры, посвященные азиатским проблемам, — опусы интеллектуалов из числа так называемых «Новых левых». Эти брошюры начиналась с вопроса, задаваемого как злобно, так и растерянно: «Почему здесь, в Японии, нет таких настоящих художников слова, как этот корейский поэт?» и дальше переходили к анализу современного положения в демократическом движении Кореи. Рефреном речей, доносившихся к нам в палатку, было: «Почему поэта приговорили к смерти, хотя он просто писал стихи?» Вопрос, безусловно, разумный. И сам я присоединился к этой голодовке, чтобы выразить свой протест против диктаторского режима, виновного в подобных действиях, но чем больше я слушал молодых людей, с полной уверенностью выкрикивающих свои лозунги, тем больше думал: «А не естественно ли приговаривать поэта именно за стихи?»

В разгар скандирования лозунгов присутствие Мариэ, время от времени заглядывающей в палатку, проверяя, в порядке ли я, и очень умело делающей все, что необходимо, снаружи, давало ощущение теплой родственной заботы. Она легко наклонялась и окидывала меня живыми широко распахнутыми глазами, сиявшими на лице, в котором читалась еще и серьезность прилежной студентки колледжа. В такие минуты я словно сливался с одним из тех юношей, что всюду ходили за ней как привязанные, горя желанием чем-нибудь услужить. Чувство было приятным и сладким: казалось, я еще студент, а она, красивая родственница постарше, заботится обо мне.

Хотя, конечно, моложе была она, ей было тогда тридцать шесть — тридцать семь. Когда я думаю о той Мариэ, первое слово, которое приходит на ум, — уже несколько раз упомянутое «распахнутая». А ведь в семье у нее было горе, главная тяжесть которого падала на нее; это мелькало в глазах, крылось в тенях под длинными ресницами и идеально прямыми бровями, подчеркивающими впечатление серьезности. Она была слишком стремительна, чтобы случайный наблюдатель смог заметить это, и все-таки… Другие волонтеры, похоже, видели в ней активистку, наделенную яркой женской привлекательностью, но не склонную к разговорам.

Я знал о домашних трудностях Мариэ, потому что как раз они-то послужили причиной нашего знакомства. Проблемы демократического движения в Корее и его лидера, поэта, не слишком ее занимали. Она пришла сюда, сочувствуя моей жене, которой эти же самые трудности не позволяли уйти из дома.

В то время моего сына приняли на старшее отделение школы Аотори для детей с отклонениями в развитии, расположенной возле Сангэнтя. Когда старший сын Мариэ поступил в младшую группу того же отделения, одна из преподавательниц, заметив сходство их отклонений и одинаковость интереса к классической музыке, решила, что это сможет стать основанием дружбы, и познакомила их. Общение мальчиков, естественно, привело к общению матерей. Однажды, когда жена не смогла пойти на концерт, где должны были прозвучать «Страсти по Иоанну» Баха с участием одного немецкого органиста, я взял билеты, полученные ею через «Объединение матерей» и сам повел туда сына. Мариэ привела своего мальчика, и вот так мы впервые встретились.

Увидевшись в переполненном слабо освещенном зале, мальчики сохранили спокойствие и, стоя с очень серьезными, хотя и полными дружелюбия лицами, поздоровались, обмениваясь фразами так тихо, что мне было их не расслышать. Я понял, что это Мусан, а стоящая рядом женщина в шелковом платье с низко спускающимся на бедра вышитым поясом, скорее всего, Мариэ Кураки. Я угадал это и по наружности, и по той настороженности, едва заметной готовности к действиям, свойственным матери ребенка с отклонениями, даже когда на первый взгляд она спокойно стоит с ним рядом. На фоне суеты и шума вокруг это бросалось в глаза особенно ярко. Да, это конечно же была та Мариэ Кураки, о которой мне говорила жена.

Она улыбнулась, не встречаясь со мной глазами, словно показывая, что не претендует ни на какое внимание, и без единого слова приветствия начала продвигаться в общей толпе. Полностью вверившись матери, уводившей его, держа за руку, Мусан, не переставая, оглядывался на моего сына, хотя, я знал, его зрение, как и зрение Хикари, настолько ослаблено, что его невозможно скорректировать даже и с помощью самых сложных линз…

Концерт проходил в храме на горе Итигая. Оставив свои пальто на спинках одной из передних скамей, около левого прохода, мы с сыном вышли под начавший моросить дождик. Мужская уборная помещалась чуть в стороне, и по пути туда нам кое-где пришлось преодолевать полную темноту. Вернувшись на свои места, мы увидели Мариэ и Мусан, которые, вероятно, тоже побывали в туалете, а теперь сидели прямо перед нами. Родители проблемных детей всегда стараются занять места поближе к выходу, зная, что их ребенку может понадобиться выйти в середине действия, что его жесты часты неуправляемы, а реакции непредсказуемы. На плечах синего саржевого пиджака Мусана блестели мельчайшие капли воды. Сидевшая передо мной Мариэ держала голову очень ровно, на мягкой белой шее темнело несколько родинок, уши безукоризненной формы казались вылепленными из воска, и все это заставляло меня испытывать чувство вины от того, что я, сидя сзади, разглядываю ее.

К концу первой части «Страстей» и Мусан, и Хираки уже вертелись. Как только начался антракт, я наклонился к Мусану и спросил, не хочет ли он в туалет. Требовалась мужская сила, чтобы пробиться сквозь шумную жестикулирующую толпу и под дождем в темноте провести двух не совсем адекватных мальчиков до туалета, менее просторного здесь, при храме, чем при обычном концертном зале. Мариэ, в платье с широким воротником, обернулась ко мне — ее элегантность и яркость улыбки производили не меньшее впечатление, чем сопрано солистки, — и, хотя мы еще не сказали ни слова, предложила Мусану пойти со мной так естественно, словно мы, четверо, пришли на концерт все вместе. Гордый тем, что ему доверили вести младшего друга, Хикари двигался сквозь толпу энергичнее, чем делал это прежде, и Мусан с готовностью шел за ним.

Как выяснилось потом, большинство слушателей, присутствовавших в тот день в соборе, работали в христианских волонтерских организациях и хорошо понимали проблемы детей-инвалидов, так что поход в мужской туалет прошел без всяких осложнений. Когда я возвращал Мусана Мариэ, она ограничилась благодарным кивком и улыбкой. Но потом обернулась и, скользнув тонким носовым платком по программке, которую я читал, потянулась, чтобы смахнуть с моих волос капли дождя, что можно было считать и естественным после того, как она тем же способом смахнула их с головы Мусана. Когда затем она обернулась к Хикари, я, жестом выразив благодарность, взял у нее платок, но не успел даже толком сказать спасибо, так как уже зазвучала музыка. А сразу же по окончании второго отделения, мы торопливо поднялись, чтобы скорее отвезти детей домой: если они не ложатся вовремя, возникает опасность припадка… Вот таким было мое знакомство с Мариэ.

Но только месяц спустя мы впервые поговорили по-настоящему. Директор школы, в которой учился мой сын, попросил меня, как отца ребенка с умственными отклонениями и к тому же писателя, рассказать проходящей специальное обучение группе о воспитании нестандартных детей. Моя жена пригласила и Мариэ. Теща как раз гостила у нас в Токио, и детей можно было оставить на нее.

Пока мы вместе ехали в такси, я узнал, что Мариэ развелась с мужем, что у нее двое детей. Она растит больного сына, Мусана, а его младший брат, способный даровитый мальчик, ученик очень известной частной школы, живет с отцом. Мать Мариэ днем присматривает за Мусаном, и поэтому у нее есть возможность еще и преподавать в женском колледже Иокогамы. Правда, сказала она, в последнее время у матери появились признаки старческой слабости, и это ее беспокоит; жизнерадостная улыбка по-прежнему освещала ее лицо, но беспокойство сквозило в глазах и проступало в тенях, отбрасываемых длинными ресницами. Моя жена наверняка уже знала все это, ведь они постоянно встречались по разным школьным делам. Мариэ повторила рассказ для меня и тем самым как бы представилась.

После лекции мы зашли в кафе возле станции метро, ближайшей к Клубу школьных преподавателей, где всегда проходили занятия этой учебной группы. Кафе состояло из двух помещений. Одного, где продавали хлеб и сэндвичи, и другого, со столиками, где можно было пить кофе, отделенного от первого несколькими ступеньками и стеной из растений в горшках. Приподнятая часть кафе, где мы уселись, была широкой и свободной и казалась отделенной от всего происходившего по соседству. Сразу же после выступления перед большой группой слушателей я еще плохо справлялся с эмоциями и ощущал себя беззащитно выставленным напоказ, так что в ходе разговора старался получше скрыть свои чувства поглубже и вернуть их к обычному градусу. Иными словами, то говорил беспрерывно, то неожиданно замолкал.

О книге Кэндзабуро Оэ «Эхо небес»

Александр Шевцов. Мы из будущего. Черные следопыты

Отрывок из книги

Полуденное солнце, добравшись до высшей точки в зените, заглянуло в разрытый окоп, согревая его чрево. Со дна окопа на следопыта пустыми глазницами взирал человеческий череп. И когда быстро теряющий влагу в июльской жаре, песок посыпался на выбеленную временем кость, проходя сквозь глазницы и аккуратную дырку от пули в темечке, крепко сложенный, обритый налысо парень невольно залюбовался увиденным, и вспомнил песочные часы, стоявшие в серванте у бабушки. Мать, растившая его одна, часто оставляла маленького Олега у этой доброй женщины, так непохожей на нее саму. Когда в прихожей бабушка в очередной раз отчитывала маму за ее непутевую жизнь, Олег вбегал в комнату, вставал на стул, дотягивался до часов и переворачивал их, задумчиво глядя как песчинки, обгоняя друг друга, летят вниз. Голоса женщин становились глуше, мысли уносились вдаль, и обида на мать постепенно исчезала.

Парень приподнял лопату, и коротким движением вогнал ее в середину черепа, легко разрезав его пополам. Невольно вспомнилось, что-то про Гамлета и Йорика, который был почему-то бедный. Впрочем, Олег, не заморачивался походами в театр, он уже не помнил, где слышал фразу про «бедного Йорика», а запомнилась эта дребедень наверняка потому, что его самого из-за бритой головы называли Черепом.

Он вылез из окопа, и огляделся по сторонам. Вокруг изрытой широкой поляны лениво покачивали ветками сосны, пахло сырым песком и хвоей. Подельника нигде не было. Череп тихо подошел к краю соседнего раскопа и заглянул в него. На дне, сложа руки на груди, лежал худощавый, долговязый парень и тихонько посапывал. Череп усмехнулся, и не без удовольствия, поддев лопатой изрядную порцию песка, сбросил вниз на спящего. Реакция не заставила себя ждать. Через мгновение вопящий от негодования Спирт выскочил из окопа, ловко ногой подбросил себе в руки лопату и побежал за убегающим Черепом:

— Придурок ты, Череп! Я на пять минут глаза закрыл!

— А какого хрена ты разлегся? Ты сюда, че, спать приехал?

Убедившись, что догнать шутника бесполезно, Спирт метнул лопату в сторону приятеля, — инструмент, как копье, воткнулся в кучу вырытого песка. Череп презрительно выдернул лопату и ловко кинул ее обратно Спирту, едва успевшему отскочить в сторону.

— Иди, работай!

Спирт сплюнул и заорал в сторону соседнего раскопа, из которого торчали почерневшие от времени бревна:

— Между прочим — время обеда. Жрать хочется. Борман, война войной, а обед по расписанию. Если так работать — скоро нас самих тут закапывать придется.

— Верно говоришь, кто работает — тот и ест, а вы, я смотрю, все языками чешете и в догонялки играете! — откликнулся главный.

Тренированным движением в один прием Борман выбрался из раскопа, отряхнул пыль с камуфляжных штанов и по-хозяйски оглядев перерытую поляну довольно присвистнул. Работа продвигалась. В этом году он решил не набирать большую команду, чтобы минимизировать расходы — бизнес становился все менее доходным, нетронутых мест практически не осталось. Из «стариков» взял только Спирта. Остальные двое были в этом деле новички и взяты были в качестве дешевой рабочей силы.

За ним вылез еще один парень — с суетливым взглядом, невзрачной внешностью. Борман, с удовольствием потянулся и небрежно бросил ему:

— Чуха, давай, прикинь, что у нас осталось.

Коротко кивнув, Чуха быстрым шагом направился к брезентовой палатке установленной на краю поляны, в тени леса. Потекли томительные минуты в ожидании обеда, говорить было лень, каждый задумался о своем. Борман скорей машинально, чем специально, подцепил армейским ботинком ржавую красноармейскую каску и перевернул ее — вместе с трухой, на песок вывалился фрагмент черепа с клоком рыжих волос. Неприглядное зрелище не способствовало подъему аппетита и Борман поспешил его убрать, наступив на остатки ногой. Под подошвой глухо хрустнуло. Сделав вид, что ничего не произошло Борман деловито прошел дальше, прикидывая новые места для раскопок. Спирт отвернулся, подошел к окопу, и сел, свесив в него ноги. К нему присоединился Череп.

— Слушай, Спирт, а мы здесь заразы какой-нибудь не подхватим?

— Не боись, это же труха.

— Да не по себе как-то.

— Полная дезинфекция временем. Да не заморачивайся ты, лучше посмотри какая красота.

Спирт откинулся навзничь, и не мигая уставился в синеву неба.

— Где ты такое в пыльном Питере увидишь? Дыши глубже. Оттягивайся.

Череп запрокинул голову. Небо взмыло над ними, оставляя внизу потревоженное через полвека поле боя.

***

Чуха аккуратно задернул за собой брезент прикрывающий вход в палатку. Убедившись, что его не видно снаружи, достал из потаенного кармана своей куртки белую таблетку с веселой рожицей. Закатив глаза, он лизнул ее и снова спрятал. Некоторое время Чуха тихо сидел, прислушиваясь к ощущениям. Облегчение не приходило, но рисковать он боялся. Борман несколько раз говорил в его присутствии, что «наркоты в команде не потерпит», словно подозревал, что это относится именно к нему. Да и таблетка оставалась одна. Усилием воли Чуха заставил себя расслабиться и не думать о ней. И хотя он по несколько раз на дню жалел, что поехал с бригадой, другого способа достать денег у него не было, а должен он был буквально всем. Проблемой стало просто выйти на улицу — его ловили, били, он снова врал что отдаст, устанавливались новые сроки возврата долга, а суммы росли. Здесь хоть его никто не доставал.

Чуха вздохнул, схватил тощий рюкзак и вытряхнул его содержимое. На землю с глухим лязгом тяжело упали две гранаты РГД-5, пистолет ТТ, затем с веселым звоном посыпались советские ордена и медали. Чуха закрыл глаза, тряхнул головой. Лизнул же совсем чуток, даже вкуса таблетки не почувствовал. Сердце бешено забилось. Он слышал, как приятели говорили, что у некоторых от наркоты съезжает крыша. Кто-то даже в окно сиганул, после этого. Друзья шутили — была не летная погода. Чуха приоткрыл один глаз — на полу лежала только банка сгущенки и объеденная до половины буханка хлеба. Чуха с облегчением вздохнул, схватил продукты и отдернул полог.

После полумрака палатки его ослепило солнце, он споткнулся, упал, снова схватил продукты и побежал к ребятам.

— Пацаны, кто консервы брал? Вот это все, что в рюкзаке осталось.

В качестве доказательства он продемонстрировал банку и буханку хлеба.

— Вчера вечером две банки тушенки оставалось и хлеб целый был.

Борман злобно пнул проржавевшую каску.

— Так, елы-палы, дерьмо история… Вещи надо называть своими именами — не кто брал, а кто жрал. И какая же сука это сделала?

Борман тяжелым взглядом уставился на Черепа. Спирт тоже скосил взгляд на приятеля. Череп отвел взгляд и засунул руки в карманы.

— А что это вы все на меня смотрите?

Борман усмехнулся:

— А на кого нам смотреть?

Спирт взял буханку из рук Чухи, и, разглядывая следы глубоких укусов, задумчиво произнес:

— Я слышал, что следы зубов, как и отпечатки пальцев — у каждого индивидуальны.

— Ну и че?

Борман положил руку на плечо Черепу.

— А вот мы сейчас и сравним, кто свои клыки на хлебе оставил. Давай, Череп, куси.

Спирт протянул хлеб Черепу.

— А че, больше в рюкзаке ничего нету? — Череп вздохнул: — Откуда же я знал, что последнее беру. Ночью темно было.

— Ты, дятел, рассказывай, как жрал! Не поедим — так послушаем.

— Да что сказать? Есть хотелось. Мне уже третью ночь поросята жаренные снятся. Ну, и не выдержал…

Борман махнул рукой. Спирт посмотрел в сторону леса и рассмеялся: — Шухер, пацаны, наша мамаша идет — молочка несет.

Из лесу на край поляны медленно вышла сухонькая старушка, из тех, кто отсчитывает последние дни вместе с уходящей в лету русской деревней, чьи соседи кошка Мурка, да дворняга Шарик. Издалека было видно, что женщина устала, но, увидев ребят, она широко улыбнулась, на мгновение сбросив десяток лет. Ее узловатые пальцы крепко держали банку молока.

Чуха не дожидаясь команды, спрыгнул в раскоп, проворчав: — Как на работу. Не лень, же, за пять километров, сюда таскаться.

Череп бодро схватил свою лопату и принялся энергично копать, словно не было полуденного зноя.

— А мне так парное молочко нравится. Протеин и все такое.

Борман со вздохом обхватил выступающее из земли бревно и попытался сдвинуть его в сторону, бросив Черепу:

— Спортсмен, блин, старатель, археолог фигов, если бы не ты, может и не таскалась бы сюда.

С другой стороны бревно обхватил Спирт:

— Да, Череп, когда ты ей ляпнул, что мы археологи, я чуть в окоп не упал. Сказал бы…

Борман резко оборвал его: — Ладно, все — харе, закрыли варежки. Работаем. И не улыбайтесь, как идиоты.

Отряд усердно принялся демонстрировать работу по поиску и установлению имен павших воинов. Женщина подошла к краю раскопа.

— Устали, сынки. Отдохните. Попейте молочка.

Череп с готовностью отбросил лопату в сторону.

— О, спасибо, мать. Это в самый раз, а то со снабжением тут плохо, военкомат одни консервы присылает.

Борман тихо шепнул Спирту: — Порекомендовал же ты мне этого идиота — военкомат ему консервы присылает… Его даже в стройбат бы не взяли.

— Ладно тебе. Зато сильный. А что дурачок — так это даже лучше.

Видя, как жадно Череп пьет из банки молоко, Чуха не выдержал и тоже вылез из раскопа.

— Вы коллегам своим оставьте, товарищ младший научный сотрудник.

Борман закатил глаза: — Еще один актерский талант пропадает.

Череп с неохотой передал банку Чухе и благодарно улыбнулся старушке:

— Спасибо, мать.

— Это вам спасибо, ребята. Жара то какая. Вам, небось, на озеро, купаться хочется, а вы тут с утра до вечера… святое дело… Низкий вам от меня и всего народа…

Борман бросил наполовину вытащенное бревно и подошел к женщине, боясь чтобы никто не сболтнул лишнего.

— Ну, что вы — это наш долг. Каждый кого-то на этой войне потерял…

Старушка продолжала: — Никому они тут не нужны. Ни властям, ни военным. А время ведь идет. Грех это так жить — на костях, в беспамятстве.

Борман вздохнул и скосил глаза в сторону:

— Да, поздно спохватились.

— Удается имена узнать?

— Не всегда. Увы. Но мы надежды не теряем. Сами видите, работы невпроворот.

Борман грустно махнул головой на изрезанную поляну, словно жаловался мнимому начальству на непосильные объемы работ.

Женщина сочувственно покачала головой.

— Бои тут жестокие шли. Такие же, как вы, они тогда были. Дети еще совсем. Погибали, а на их место новые, снова шли и шли… Господи…

Старушка протерла краем платка набежавшие слезы. Следопыты, потупив взгляды, разошлись по раскопу, делая вид, что работают, словно боялись посмотреть в эти влажные старушечьи глаза. Женщина не уходила.

— Сын у меня в этих местах погиб, в августе 1942 года. Написали, что без вести пропал. Кто же тут считал их.

Борман вздохнул: — Да, очень много не захороненных. Так вот погиб человек, и не узнал бы никто, если бы не мы.

— Ему перед отправкой на фронт восемнадцать исполнилось. Друзья на совершеннолетие портсигар подарили. Дарственная надпись на нем была: «Дмитрию Соколову на долгую память…», а вот как вышло. Я вот думаю, что по этой вещи его опознать можно было бы.

В разговор встрял Спирт: — Мать, не волнуйся, сделаем все возможное и невозможное. Если найдем такой портсигар — обязательно сообщим.

— Вы уж постарайтесь. Вы последняя надежда. Мне уж самой умирать. Хочу уйти спокойно.

Борман выражая всем лицом сочувствие, важно кивнул головой:

— Слово даем, все, что в наших силах, сделаем.

Спирт ковырнул лопатой песок.

— Из-под земли достанем портсигар. А из чего он сделан был?

— Простой — железный.

— Жаль, что железный, — теперь одна ржа от него осталась. Эх…

Борман вернулся к раскопу, давая понять недогадливой старушке, что пора и честь знать. Следопыты копали, не поворачивая голов в ее сторону.

— Ладно, не буду вам мешать. Пойду.

Женщина вытерев слезы, пошла к лесной тропинке. Борман с облегчением вздохнул: — Прощайте.

Череп помахал ей рукой: — До завтра, мать.

Старушка, перед тем как скрыться за деревьями, обернулась и перекрестила ребят. Когда ее сгорбленная фигура окончательно скрылась в лесном массиве, Борман вогнал лопату в землю:

— Череп, ты слышал, что лучше жевать, чем говорить? Ты чего плетешь… Какой тебе военкомат консервы должен, боец невидимого фронта?

— А чего, я как лучше хотел — она все равно ничего не поймет.

Спирт, рассмеялся, указывая на следы молока вокруг рта Черепа:

— Парни, да у него еще молоко на губах не обсохло.

Череп побагровел, он вообще всегда легко заводился, с детства привык защищать себя сам:

— Ты фильтруй базар. У кого не обсохло?!

С лопатой наперевес Череп рванул к Спирту, но более легкий Спирт быстро отскочил в сторону. Отбежав на безопасное расстояние, он вновь стал подначивать Черепа.

Некоторое время Борман наблюдал за поединком, удивляясь, откуда столько энергии у этих двоих: и жарко, и кушать хочется, и работают без выходных вторую неделю, а на них глянешь — веселая возня студентов на картошке.

— Так, все зачахли. Слушай сюда, Череп. Тебе последнее китайское предупреждение — еще раз чего выкинешь — уволю без выходного пособия.

Чувствующий себя победителем Спирт не удержался:

— И руки не распускай, а на ночь мы тебе рот лейкопластырем залепим, чтобы своих не обжирал.

— Это, между прочим, всех касается, — добавил Борман. — Мы должны быть одной командой. Всем все понятно?

В ответ он услышал неразборчивое мычание, тональность которого свидетельствовала о принципиальном одобрении сказанного, со скрытой оговоркой — мол, случись что, не взыщи, каждый сам за себя. Спирт, как ни в чем не бывало, прошел мимо Черепа, словно конфликт исчерпан и снова заныл: — Так жрать будем или нет?

Борман похлопал себя по карманам.

— Как малые дети — жрать, жрать… Череп, давай, дуй в деревню. Там коммерческий ларек должен быть. Возьмешь жратвы.

Спирт усмехнулся: — Ну и хрен мы ее увидим, он же все по дороге сожрет.

— Вот ты и пойдешь с ним, для контроля.

Череп почесал затылок.

— А че, только еды брать? Может водочки? Горючее, между прочим, тоже закончилось.

— А ты на водку заработал?

Спирт вступился за Черепа:

— Борман, ты не прав. Посмотри, мы всю округу, как кроты изрыли. Земля, как ломтик сыра. Вся в дырках.

— А толку, что роете… Пока от вас одни убытки. Кормить, поить, вас, дармоедов…

— Это тебе место надо было лучше выбирать.

— Ты поучи еще. Ладно. Возьмете водяры два литра. И губу можете не раскатывать. Это в качестве премии будет. Ну, все, встали. Вперед. Время деньги.

Череп подхватил пустой рюкзак. Борман отсчитал триста рублей и с вздохом, чуть медля, передал деньги Спирту.

— Чтобы чек взяли. И сдачу не забудьте вернуть. Все проверю.

О книге Александра Шевцова «Мы из будущего. Черные следопыты»

Еще раз о скандалах

Глава из книги Алексея Дунаевского «Каннский фестиваль»

Фестиваль чаще всего атакует пресса. В основном — за непризнание того или иного режиссера. Например, Ингмара Бергмана, который никогда не получал в Каннах ни Гран-при, ни «Золотую пальмовую ветвь», но всегда слышал одно и то же — что они у него обязательно будут. В конце концов, в 1997 году ему досталась специально учрежденная в честь 50-летия фестиваля «Пальма Пальм», которую, несмотря на пышное название премии, можно рассматривать лишь как утешительную награду.

Главные награды обошли стороной также Альфреда Хичкока, Франсуа Трюффо, Стэнли Кубрика, Клода Соте, Бертрана Тавернье, Андре Тешине, Вуди Аллена, Стивена Спилберга и многих других знаменитых мастеров. Что же касается Жан-Люка Годара, то он был приглашен к участию в конкурсе только в 1980 году («Спасай, кто может (жизнь)»). И лишь в 1993 году главная премия досталась женщине-режиссеру.

Тем не менее, именно пресса первой нападала на тех, кого затем объявляла «живыми классиками». В 1973 году она устроила настоящую обструкцию фильму «Большая жратва» и его режиссеру Марко Феррери. В дни проведения фестиваля в журналах и газетах можно было прочитать следующее: «Феррери позволил себе непристойное поведение» («Tele 7 Jours»), «…фильм для показа в общественных уборных» («Minute»), «…мусор, кошмар, отхожее место» («Paris Match»). Однако творческая команда фильма спокойно выдержала все эти наскоки. Исполнитель одной из главных ролей Филипп Нуаре сказал: «Мы даем зеркальное отражение людям, но они не хотят себя там увидеть. По-моему, это проявление глупости». Ну а режиссер Марко Феррери в свойственном ему духе вышел с расстегнутой ширинкой на балкон, откуда посылал с балкона публике и прессе воздушные поцелуи.

Впрочем, прессу может вывести из себя все, что угодно. Например, жанровое кино, которое показывалось в Каннах крайне редко. Но как только ситуация слегка улучшалась, СМИ тут же обрушивали на отборщиков шквал упреков.

И все же к голосу журналистов иногда стоит прислушаться. Дирекцию фестиваля, к примеру, часто критикуют за то, что она приглашает к участию в конкурсе фильмы одних и тех же режиссеров, пусть и обладающих мировой известностью. А ведь среди них, как отмечают из года в год кинокритики, есть немало «вышедших в тираж». Не менее часто можно услышать и обвинения в устарелости, старомодности и приверженности «большим брендам», где необходимость участия почти не просматривается, зато налицо коммерческий интерес.

В новом тысячелетии пресса стала отзываться о происходящем в Каннах как о «рекламном фестивале» из-за постоянного присутствия в неконкурсной программе голливудских блокбастеров. В 2006 году ситуация достигла точки кипения в связи со скандально известным «Кодом Да Винчи», который был удостоен чести открывать фестиваль. После каннской премьеры этот фильм прокатывался на двадцати тысячах экранов и собрал 24 миллиона долларов за один уик-энд. Однако на пресс-показе в Каннах он получил более чем холодный прием со стороны двух тысяч журналистов, периодически смеявшихся в зале. Публика же, наоборот, приняла его очень хорошо.

Кто бы что ни говорил, но фестиваль давно превратился в парад суперимен, о чем ежегодно свидетельствует конкурсная программа. В 2007 году только 13 фильмов из отобранных 22 представляли работы режиссеров, никогда не участвовавших в каннском конкурсе прежде.

Фестиваль сильно ругают также и за постоянное приглашение известных звезд, которые уже порядком надоели прессе. В то же время, когда новички и актеры-любители получают награды, в зале довольно громко посвистывают. Так что и здесь можно наблюдать полное расхождение мнений критики и публики. В 1999 году премию за лучшее исполнение женской роли получили сразу две актрисы: Северин Канеель («Человечность») и Эмили Декьен, («Розетта»). Когда они поднимались на сцену, некоторые зрители свистели и улюлюкали. Чуть позже кое-кто из них признался журналистам, что «хотел бы видеть на подиуме исключительно звезд, а не Бог весть знает кого».

Пресса постоянно отмечает также (здесь следует особо выделить «Le Monde Diplomatique»), что Канны вынуждают многих режиссеров снимать исключительно «под фестиваль».

Негативное отношение кинокритиков к некоторым решениям дирекции и каннского жюри досточно подробно рассмотрено в аннотированном каталоге, открывающем четвертую часть этой книги. Поэтому попробуем более подробно остановиться на острых ситуациях, вызванных реакцией обычных зрителей.

Скандалы из-за публики

Чаще всего зрители выступают против профессионалов кино во время вручения им фестивальных премий. В 1960 году «Приключение», открывавшее трилогию М. Антониони («Затмение», «Ночь»), получило очень холодный прием в Каннах. Фильм был освистан, так как никто не понял, почему исчезла главная героиня. Когда режиссер и актриса Моника Витти поднялись на сцену за наградой, в них полетели помидоры и самые различные предметы.

Чуть менее резкой, но такой же демонстративной была реакция на присуждение приза жюри малийскому фильму «Свет» режиссера Сулеймана Сиссе в 1987 году. Никого из зрителей, похоже, не волновало, что эта картина представляла в африканское кино в конкурсе после большого перерыва. При вручении награды некий мужчина, раздобывший где-то микрофон, прокричал в него: «Эй, грязный ниггер! Зачем тебе этот приз?» В ответ Сиссе сначала выхватил у него микрофон, а затем бросил его в лицо говорившему. Внезапно ситуация получила продолжение. На защиту Сиссе бросился известный французский режиссер Морис Пиала, который, в свою очередь, был поддержан малийским постановщиком, когда зрители освистывали его фильм «Под солнцем сатаны». Таким образом, впервые и в последний раз против публики выступили единым фронтом сразу два участника конкурса.

Следует отметить также, что не только церемонии награждения, но и сами сеансы не были защищены от недоброжелательно настроенных зрителей.

В 1987 и 1994 гг. режиссеры, удостоенные «Золотой пальмовой ветви», очень живо и интересно отреагировали на возмущенный гул и свист, раздавшиеся в зале. Морис Пиала («Под солнцем сатаны») подошел к микрофону и сказал: «Если вы меня не любите, то знайте, что я тоже вас не люблю», а Квентин Тарантино («Криминальное чтиво») и вовсе не стал размениваться на слова, ответив публике в свойственном ему духе — поднятым вверх безымянным пальцем.

В 2004 году все тот же Тарантино, но уже в качестве председателя жюри, на протяжении многих дней испытывал жесткие шумовые атаки со стороны зрителей из-за подозрения в продвижении американского документального фильма «Фаренгейт 9/11» к главной награде.

В 2009 году едва ли не самой сильной обструкции за всю историю фестиваля подвергся «Антихрист» Ларса фон Триера. Тем не менее создатель фильма назвал «Антихриста» своей самой важной работой, ставшей своеобразным «лекарством от депрессии, которой он был подвержен два года назад». И добавил, что «…по большому счету его не интересует реакция публики, так как внутренний голос продолжает сообщать ему, что он остается лучшим режиссером в мире».

В последнее время каннскую публику все больше и больше начинает беспокоить продолжающееся игнорирование жанрового кино, всемерно поддерживаемое прессой. С точки зрения зрителей, дирекция и отборщики фестиваля напрочь забыли о том, что кино является популярным искусством.

Скандалы из-за жюри

Решения жюри во все времена не только провоцировали острую полемику в СМИ, но и вызывали сильнейшее возмущение публики, граничащее с непредсказуемыми последствиями.

Иногда в центре грозных событий оказывался председатель жюри. Так, например, знаменитая писательница Франсуаза Саган умудрилась стать главным действующим лицом скандала через 7 месяцев после окончания фестиваля 1979 года. Неожиданно она рассказала в интервью журналу «Le Matin de Paris» о механизме присуждения премий на Каннском МКФ. По ее словам, дирекция фестиваля постоянно воздействовала на жюри, склоняя его к присуждению главной награды «Апокалипсису наших дней» Фрэнсиса Форда Копполы. В то же время сама Саган и остальные члены жюри отдавали предпочтение «Жестяному барабану» Фолькера Шлендорфа. В итоге «Золотая пальмовая ветвь» была поделена между двумя этими фильмами. Несмотря на то, что председатель жюри и его члены обязаны держать в секрете обстоятельства выработки своего решения, Саган все-таки решилась обнародовать эти сведения. Ее заявление вызвало грандиозную кампанию в печати, но фестиваль не отвечал на выпады, храня гордое молчание.

Случается и так, что острые ситуации возникают из-за отстутствия единства мнений в самом жюри. Так в 1987 году «Очи черные» Никиты Михалкова долгое время являлись фаворитом у судей, пока Элем Климов не заявил: «Если этот сукин сын будет награжден, я выйду из состава жюри и публично объясню свое решение». В итоге из-за этого неожиданного демарша «Золотая пальмовая ветвь» была присуждена фильму «Под солнцем сатаны», что, в свою очередь, привело к другому скандалу — причем едва ли не самому большому в истории фестиваля.

Скандалы из-за политики и дипломатов

Отбор фильмов иногда сопровождается сильным напряжением политического и дипломатического характера. Согласно регламенту Каннского МКФ, показываемые на нем фильмы не должны затрагивать чувства жителей других стран, которые представлены на том же фестивале (к сведению, это параграф 5 регламента).

В 1956 году дирекция фестиваля по предложению ФРГ попыталась исключить из официальной программы фильм Алена Рене «Ночь и туман», в котором показывались Холокост и концентрационные лагеря смерти. Однако такая «цензура» вызывала резкий протест не только во Франции, но и в Германии. История с покушением на фильм Рене не прошла бесследно. С этого времени ни один фильм, официально отобранный для участия в фестиваля, не исключался из его программы.

В 2007 году Министерство культуры Ирана обратилось в посольство Франции в Тегеране по поводу анимационного фильма «Персеполис», действие которого разворачивалось на фоне исламской революции в Иране. Представители названного министерства назвали включение этой ленты в конкурсную программу Каннского МКФ «антикультурным и политическим актом, который представляет зрителям ирреальную картину обстоятельств и свершения исламской революции».

Конечно, Каннский кинофестиваль сильно изменился по сравнению с 1956 годом и цензура, присущая ему ранее, практически исчезла. Однако все еще оказывается дипломатическое давление, которое наиболее ярко проявило себя в 2000 году, когда китайские власти попытались сделать все возможное, чтобы фильм «Дьяволы у порога» режиссера Дзян Вэня не попал в Канны. Об этой печальной ситуации подробно рассказывается в аннотации к фильму, завоевавшему в итоге Гран-при жюри, что также очень и очень показательно.

Скандалы из-за церкви

Нельзя сказать, что церковь часто вмешивается в дела мира кино и каннского фестиваля в частности, но все же время от времени она гневно осуждает некоторые фильмы.

В 1960 году журнал Ватикана «Osservatore Romano» опубликовал серию ядовитых статей, направленных против фильма «Сладкая жизнь» Федерико Феллини, который только что получил «Золотую пальмовую ветвь» в Каннах. Журнал уверял, что все католики были бы крайне оскорблены, если бы увидели эту картину. И лишь в 1994 году, через несколько месяцев после смерти Феллини, церковь сняла запрет с этой ленты.

Парадоксально, но факт: несмотря на позицию церкви, «Сладкую жизнь» довольно активно защищали иезуиты, особенно в тот момент, когда министр культуры наложил запрет на показ некоторых частей фильма.

В 1961 году «Виридиана» Луиса Бунюэля подверглась запрету в Испании, то есть в своей стране, находившейся под гнетом диктатуры Франко. Она была сурово осуждена католической церковью за богохульство. Однако все это не стало преградой для жюри, которое присудило фильму «Золотую пальмовую ветвь» несмотря на жесткое сопротивление Международного католического киноцентра. Увы, история с «Виридианой» завершилась отлучением Бунюэля от церкви.

В том же 1961 году польская католическая церковь пришла к выводу, что фильм Ежи Кавалеровича «Мать Иоанна от ангелов» наносит удар по чувствам верующих. Священники занесли эту ленту в пресловутую «6-ю графу» наиболее богопротивных произведений искусства, а в польских приходах появились объявления о строгом запрещении просмотра этого фильма. Но не помогло — картина стала одной из самых посещаемых в стране. В ответ лидеры церкви заявили, что Кавалерович выполнил задание властей по осуждению католицизма. Даже Ватикан, заигрывавший в то время с левыми силами, объявил неисторичными и фильм и повесть Ярослава Ивашкевича. Тем не менее, в Каннах «Мать Иоанна от ангелов» прошла на ура и получила в итоге Специальный приз жюри — вторую по значению награду фестиваля.

Разногласия с церковью вспыхивают по сей день. Не далее как в 2007 году фестиваль открывал скандально известный фильм «Код Да Винчи», подвергшийся еще до своей премьеры шквалу обвинений со стороны церкви и верующих. Католические организации проводили многочисленные кампании против этой картины, срывали афиши, организовывали пикеты и марши протеста, не забывая по ходу дела инициировать судебные процессы. Головы многих повернулись в те дни в сторону Ватикана, осуждающего любые виды экстремизма. Его официальная позиция оказалась такой: «…хотя в мире есть дела поважнее, чем создание фальшивого фильма, церкви не стоит оправдываться за срыв афиш».

Скандалы из-за непредвиденных обстоятельств

Случайности — постоянные спутники Каннского фестиваля. В 1946 году, в самом начале славных дел, организаторы первого кинофорума собирались показывать фильмы бесплатно, но взбунтовались спонсоры, напоминавшие о своем неприятии этой идеи каждый день.

На том же фестивале во время демонстрации фильма Хичкока «Дурная слава» киномеханики перерепутали бобины с пленкой, и сеанс превратился в настоящую кинокатастрофу. Примерно то же самое произошло в 1980 году с неконкурсным советским фильмом «Сталкер», показ которого неоднократно прерывался из-за забастовки электриков.

Обожающие выставлять напоказ голую грудь старлетки также преподносили неприятные сюрпризы. В 1954 году даже видавшие виды американцы были настолько оскорблены непристойным, с их точки зрения, поведением Симоны Сильвы, что объявили о возможном бойкоте фестиваля. И его исполнительному директору Роберу Фавру Ле Бре пришлось проявить чудеса дипломатии, исправляя ситуацию. На самом деле Сильву спровоцировали фотографы, когда она позировала перед камерами вместе с Робертом Митчемом. Съемка сильно затянулась, солнце стояло в зените, раскалив все докрасна, и фотографы стали призывать мокрую от пота Симону раздеться. Следуя их указаниям, она сначала высвободила плечи, затем руки и, наконец, сняла себя лифчик, а актер положил ей руки на грудь. И как бы ни возмущались члены американской делегации, этот кадр стал историческим и облетел весь мир. К сожалению, разразившийся скандал не способствовал карьере Сильвы. Неприятности начались в Каннах, когда дирекция не пропустила актрису на церемонию награждения, и на этом не закончились. Чтобы забыть о случившемся, Симона пробовала было сниматься, однако депрессия оказалась сильнее ее актерского таланта.

Отметим также и печальную историю с участием знаменитого спортсмена-бобслеиста, фотографа, астролога, директора Мюнхенского музея современного искусства и просто выдающегося плейбоя Гюнтера Сакса, мужа Брижжит Бардо. В 1969 году, незадолго до развода с ней, Сакс выдвинул фестивалю свои условия. Либо в программу будет включен его спортивный фильм «Хеппенинг в белом», либо Брижжит не появится в Каннах. Ситуация сложилась довольно непростая, так как картина Сакса была очень хорошей, в чем, кстати, через некоторое время убедились и советские зрители. Однако Оргкомитет и отборщики наотрез отказались пойти на поводу у немецкого «шантажиста».

В 1983 году Изабель Аджани стала виновницей первой в истории фестиваля забастовки фотографов, когда отказалась участвовать в пресс-конференции, посвященной премьере фильма «Убийственное лето». Фотографы положили свои камеры на ступени лестницы в знак протеста против поведения зарвавшейся суперзвезды.

В 1999 году Софи Марсо, выступавшая в роли ведущей церемонии награждения, довела зрителей в зале до свиста и топота своими неуверенными действиями и бесконечными запинаниями в словах, когда объявляла имена лауреатов. Дошло до того, что почетный президент фестиваля актриса Кристин Скотт Томас была вынуждена вмешаться в происходящее. Перебив Марсо, она лично объявила имя обладателя главной награды: «Победили братья Дарденны и „Розетта“!». Если же сложить обрывки выступления неудачливого церемониймейстера в единое целое, то ее речь выглядела следующим образом: «Вместо того, чтобы устраивать войну, давайте делать кино. Оно дарит людям мечту и эта мечта дарит им, дает им… один…. (первый свист)…одну…цель, один проект (?)… (выкрики)… на короткое время… что-то, что остается навсегда… (выкрики)». Этот конфуз, к счастью, никак не повлиял ни на карьеру Марсо, ни на премирование фильмов братьев Дарденн на Каннском фестивале в дальнейшем.

О книге Алексея Дунаевского «Каннский фестиваль»

Павел Фокин. Булгаков без глянца

Отрывок из книги

Облик

Елена Сергеевна Булгакова (урожд. Нюренберг, в первом браке Неелова, по второму мужу Шиловская; 1893–1970), третья жена Булгакова в 1932—1940 гг., его муза последних лет жизни:

У него были необыкновенные ярко-голубые глаза, как небо, и они всегда светились. Я никогда не видела у него тусклых глаз. Это всегда были ярко горевшие интересом, жадностью к жизни глаза [5; 382–384].

Валентин Петрович Катаев (1897–1986), писатель, драматург, поэт; сослуживец Булгакова в 1920-е годы в газете «Гудок»:

… у него действительно, если мне не изменяет память, были синие глаза на худощавом, хорошо вылепленном, но не всегда хорошо выбритом лице уже не слишком молодого блондина с независимо-ироническим, а временами даже и надменным выражением, в котором тем не менее присутствовало нечто актерское, а временами даже и лисье [10; 219].

Александр Михайлович Файко (1893–1978), драматург, сосед Булгакова:

[В начале 1920-х] Булгаков был худощав, гибок, весь в острых углах светлый блондин, с прозрачно-серыми, почти водянистыми глазами. Он двигался быстро, легко, но не слишком свободно [5; 347].

Любовь Евгеньевна Белозерская-Булгакова (1895–1987), вторая жена Булгакова в 1924—1932 гг.:

Передо мной стоял человек лет 30–32; волосы светлые, гладко причесанные на косой пробор. Глаза голубые, черты лица неправильные, ноздри глубоко вырезаны; когда говорит, морщит лоб. Но лицо в общем привлекательное, лицо больших возможностей. Это значит — способное выражать самые разнообразные чувства. Я долго мучилась, прежде чем сообразила, на кого же все-таки походил Михаил Булгаков. И вдруг меня осенило — на Шаляпина!

Одет он был в глухую черную толстовку без пояса, «распашонкой». Я не привыкла к такому мужскому силуэту; он показался мне слегка комичным, так же как и лакированные ботинки с ярко-желтым верхом, которые я сразу вслух окрестила «цыплячьими» и посмеялась [4; 88].

Валентин Петрович Катаев:

Это были двадцатые годы. Бедствовали. Одевались во что попало. Булгаков, например, один раз появился в редакции в пижаме, поверх которой у него была надета старая потертая шуба [5; 123].

Арон Исаевич Эрлих (1896–1963), писатель, сценарист, мемуарист; сослуживец Булгакова в 1920-е годы в ЛИТО Наркомпроса и газете «Гудок»:

Он шел мне навстречу в длинной, на доху похожей, мехом наружу шубе в глубоко надвинутой на лоб шапке. Слишком ли мохнатое, невиданно длинношерстное облачение его или безучастное, какое-то отрешенное выражение лица было тому причиной, но только многие прохожие останавливались и с любопытством смотрели ему вслед [16; 35–36].

И. С. Овчинников, сотрудник газеты «Гудок», сослуживец Булгакова:

Тулупчик единственный в своем роде: он без застежек и без пояса. Сунул руки в рукава — и можешь считать себя одетым.

Сам Михаил Афанасьевич аттестует тулупчик так:

— Русский охабень. Мода конца XVII столетия. В летописи в первый раз упоминается под 1377 годом. Сейчас у Мейерхольда в таких охабнях думные бояре со второго этажа падают. Пострадавших актеров и зрителей рынды отвозят в институт Склифосовского. Рекомендую посмотреть… [5; 131]

Татьяна Николаевна Кисельгоф (урожд. Лаппа; 1891 —1982), первая жена Булгакова в 1913—1924 гг. Из беседы с Л. Паршиным:
Саянский прекрасно карикатуры рисовал. У меня был его рисунок — мы с Булгаковым и Саянский с женой. Замечательно было сделано! Михаил в пижаме, как он всегда дома… неаккуратный такой, брюки приспущены, клок волос висит… [12; 107]

Николай Петрович Ракицкий (1888–1979), ботаник, филолог и садовод, муж писательницы С. З. Федорченко:

Устроив в печать «Белую гвардию» и получив деньги, Михаил Афанасьевич решил обновить свой гардероб. Он заказал себе выходной костюм и смокинг. Купил часы с репетиром. Приобрел после долгих розысков монокль. Как-то пришел посоветоваться — где бы ему можно было приобрести шляпу-котелок. Я ему предложил свой, который у меня лежал в шкафу с 1913 года, привезенный мною в свое время из Италии. Котелок был новый, миланской фабрики (без подкладки). Этому неожиданному подарку Михаил Афанасьевич обрадовался, как ребенок. «Теперь я могу импонировать!» — смеялся он [13; 172].

Александр Михайлович Файко:

Внешне перемена выражалась довольно забавно: он заметно преобразил свой наружный вид, начиная с костюма. <…> Cреди скромных и малоэффектных людей, он появлялся в лихо отглаженной черной паре, черном галстуке-бабочке на крахмальном воротничке, в лакированных, сверкающих туфлях, и ко всему прочему еще и с моноклем, который он иногда грациозно выкидывал из глазницы и, поиграв некоторое время шнурком, вставлял вновь, но, по рассеянности, уже в другой глаз… [5; 349]

Август Ефимович Явич (1900–1979), журналист.

С виду это был барин, спокойный, доброжелательный, насмешливый, с продолговатым лицом, зачесанными назад мягкими волосами и светлыми глазами [5; 157].

Арон Исаевич Эрлих:

Рано поредевшие светлые волосы его тщательно приглажены, должно быть по утрам он долго их обрабатывает крепкой щеткой и туалетной водой. Галстук бабочкой. Парадный черный пиджак, брюки в полоску [16; 67–68].

Михаил Михайлович Яншин (1902–1976), русский актер, режиссер. Первый исполнитель роли Лариосика в спектакле МХАТ по пьесе Булгакова «Дни Турбиных»:

Те, кому доводилось встречаться с Михаилом Афанасьевичем в ту пору, в середине двадцатых годов, помнят этого чуть сутулящегося, с приподнятыми плечами, светловолосого человека, с немного выцветшими глазами, с вечным хохолком на затылке, с постоянно рассыпавшимися волосами, которые он обыкновенно поправлял пятерней. Чувствовалась в этом особенная, я бы сказал, подчеркнутая чистоплотность как внешнего, так и внутреннего порядка [5; 269].

Эмилий Львович Миндлин (1900–1981), писатель, мемуарист:

В Булгакове все даже недоступные нам гипсово-твердый, ослепительно свежий воротничок и тщательно повязанный галстук, не модный, но отлично сшитый костюм, выутюженные в складочку брюки, особенно форма обращения к собеседникам с подчеркиванием отмершего после революции окончания «с», вроде «извольте-с» или «как вам угодно-с», целованье ручек у дам и почти паркетная церемонность поклона, решительно все выделяло его из нашей среды. И уж конечно, конечно, его длиннополая меховая шуба, в которой он, полный достоинства, поднимался в редакцию, неизменно держа руки рукав в рукав! [5; 145–146]

Софья Станиславовна Пилявская (1911–2000), актриса театра и кино:

Необыкновенно элегантный, подтянутый, со все видящими, все замечающими глазами, с нервным, очень часто меняющимся лицом [5; 259].

Юрий Петрович Полтавцев (1908–1998), харьковский адвокат:

[1928] Высокий, худощавый, светловолосый, с очень нервным лицом. Всматривающиеся умные глаза… [5; 328]

Екатерина Михайловна Шереметьева (1901–1991), завлит Красного театра в Ленинграде:

По-разному описывают его внешность, мне помнится очень гармонично созданный природой человек — стройный, широкоплечий, выше среднего роста. Светлые волосы зачесаны назад, высокий лоб, серо-голубые глаза, хорошее, мужественное, выразительное лицо, привлекающее внимание [5; 368].

Виталий Яковлевич Виленкин (1911–1997), искусствовед, театровед, литературовед, мемуарист:

Я всегда ловлю себя на том, что у меня безнадежно не получается цельности даже внешнего портрета. Портрет расплывается, как только попытаешься слить воедино особенности его внешности — лица, рук, фигуры, походки, манеры. Боишься литературности. Вот и приходится ограничиваться тем, что сразу подсказывает память, то есть какими-то отдельностями и штрихами, не сведенными воедино. Тогда начать можно, кажется, с чего угодно: хотя бы с того, каким крепким, небезразличным, всегда что-то значащим было его рукопожатие. И тогда сразу вспомнится его пристальный, ясный, прямо тебе в глаза проникающий взгляд, подвижность плотной, спортивной фигуры, острый угол всегда чуть приподнятого правого плеча, чуть откинутая назад светловолосая голова… Но тут же возникают какие-то уточнения: ясный взгляд? — да, но эти серо-голубые глаза были с каким-то стальным оттенком; стремительный, легкий? — да, но я видел его иногда и тяжелым, погасшим, бесконечно усталым. Особенно в последние годы [5; 282].

Федор Николаевич Михальский (1896–1968) театральный деятель; с 1918 инспектор МХТ; в дальнейшем главный администратор, помощник директора МХАТ; с 1937 директор музея МХАТ; прототип администратора Филиппа Филипповича из «Записок покойника» («Театрального романа»):

Теперь, через много лет, вспоминая Михаила Афанасьевича, я почему-то прежде всего слышу его голос — баритон чуть-чуть с носовым оттенком. Порой в нем чувствуется легкая ласковая ирония и к своему собеседнику, и к самому себе, и к событиям театрального дня. И тот же голос — голос колючий, с бескомпромиссными интонациями, когда посягают на его творчество, на его убеждения [5; 256].

Григорий Григорьевич Конский (1911–1972), актер и режиссер МХАТа:

Я провожаю Михаила Афанасьевича домой, в Нащокинский переулок. Идем молча. Не потому, что не о чем говорить, а потому, что Михаил Афанасьевич о чем-то задумался. Идет он быстро, не глядя под ноги. Выражение лица все время меняется — как будто в голове его непрестанно пробегают разные, сменяющие друг друга мысли. <…>

Одет он в какое-то странное меховое пальто, не подбитое мехом, а мехом наружу, чуть нескладное и вместе с тем очень элегантное. На голове его — шапка этого же меха. И очень странно видеть, как он — такой неуклюжий в этом меховом одеянии — с необычайной легкостью движется своей молодой упругой походкой по накатанному снегу бульвара [5; 335].

Александр Михайлович Файко:

Ранней осенью 1939 года Михаил Афанасьевич и Елена Сергеевна решили поехать в Ленинград, чтобы немножко развеяться, отдохнуть от потрясений и неудач, обрести силы для дальнейшей работы. Я надолго запомнил их отъезд на Ленинградский вокзал.

Они зашли ко мне проститься. После короткого прощания (Михаил Афанасьевич не любил сентиментальностей) я подошел к окну и глядел на них с четвертого этажа. Отчетливо помню спину Булгакова (он был в летнем пальто кофейного цвета и мягкой темной шляпе) — худую, с выступающими лопатками. Что-то скорбное, измученное было в этой спине. Я следил за его высокой фигурой, когда он, согнувшись, садился в такси, резким, характерным жестом отбросив в сторону папиросу. Хотелось крикнуть вслед какое-то прощальное слово, но я никак не мог его найти. Машина мягко тронулась с места и отъехала от нашего подъезда… «Неужели я больше никогда его не увижу, неужели?» — неожиданно подумал я.

Нет, я его увидел, и даже довольно скоро — примерно через месяц. Но Елена Сергеевна привезла обратно не отдохнувшего и успокоившегося, а уже очень больного и как-то сразу постаревшего человека. Михаил Афанасьевич слег и только спустя некоторое время, далеко не сразу, стал выходить к столу. Большей же частью он лежал на своей тахте, в легком халате (всякая излишняя одежда тяготила его) [5; 349–350].

Иосиф Матвеевич Рапопорт (1901–1970), советский актер, режиссер театра им. Е. Вахтангова, педагог:

Однажды я пришел к больному Михаилу Афанасьевичу. Он лежал, отгороженный от света большими шкафами. Когда я вошел, он сел, выпрямившись на белой подушке, в белой рубашке, в черной шапочке и темных очках [5; 364].

Рубен Николаевич Симонов (1899–1968), советский актер и режиссер, в течение многих лет возглавлял театр им. Е. Вахтангова:

Михаил Афанасьевич, тяжело больной, сидел дома, в черном халате, в черной шапочке (какие носят ученые), часто надевал темные очки [5; 358].

Характер

Виталий Яковлевич Виленкин:

Какой был Булгаков человек? На это можно ответить сразу. Бесстрашный — всегда и во всем. Ранимый, но сильный. Доверчивый, но не прощающий никакого обмана, никакого предательства. Воплощенная совесть. Неподкупная честь. Все остальное в нем, даже и очень значительное, — уже вторично, зависимо от этого главного, привлекавшего к себе как магнит [5; 282–283].

Елена Сергеевна Булгакова:

Энергичен он был беспредельно. <…> Булгаков был невероятный. Он мог выйти утром и бегать по всей Москве, добывая какой-то жалкий кусок хлеба. Но, поставив перед собой большие задачи, шел к этому очень твердыми шагами… <…>

Я не встречала по силе характера никого, равного Булгакову. Его нельзя было согнуть, у него была какая-то такая стальная пружина внутри, что никакая сила не могла его согнуть, пригнуть, никогда. Он всегда пытался найти выход [5; 385].

Татьяна Николаевна Кисельгоф. Из беседы с Л. Паршиным:

Л. П. А как Булгаков относился к славе? Рвался к ней или просто писал себе и писал…

Т. К. Очень даже рвался.

Л. П. Очень рвался?

Т. К. Очень рвался, очень рвался. Он все рассчитывал, и со мной из-за этого разошелся. У меня же ничего не было больше. Я была пуста совершенно. А Белозерская приехала из-за границы, хорошо была одета, и вообще у нее что-то было, и знакомства его интересовали, и ее рассказы о Париже… [12; 102]

Игорь Владимирович Белозерский, племянник Л. Е. Белозерской-Булгаковой. В записи С. П. Князевой:

Булгаков был неверный человек. У него были женщины, у него, наконец, были на стороне прижитые двое детей. <…> Виновником развода с Любовь Евгеньевной (Белозерской. — Сост.) был Булгаков. Он был большим неврастеником, а она здоровая женщина, которая единственная в Москве в то время имела собственный автомобиль и сама его водила. Она увлекалась конным спортом. Это должно было Булгакова раздражать, и, по всей видимости, раздражало. Рядом с ним билась здоровая жизнь.

Александр Михайлович Файко:

Он был слишком нервен, впечатлителен и, конечно, честолюбив [5; 349].

Екатерина Михайловна Шереметьева:

При большой сдержанности Михаила Афанасьевича все-таки можно было заметить его редкую впечатлительность, ранимость, может быть, нервность. Иногда и не уловишь, отчего чуть дрогнули брови, чуть сжался рот, мускул в лице напрягся, а его что-то царапнуло [5; 372].

Виталий Яковлевич Виленкин:

— Скажите, какой человеческий порок, по-вашему, самый главный? — спросил он меня однажды совершенно неожиданно.

Я стал в тупик и сказал, что не знаю, не думал об этом.

— А я знаю. Трусость — вот главный порок, потому что от него идут все остальные.

Думаю, что этот разговор был не случайным.

Вероятно, у него бывали моменты отчаяния, но он их скрывал даже от друзей. Я лично не видел его ни озлобившимся, ни замкнувшимся в себе, ни внутренне сдавшимся. Наоборот, в нем сила чувствовалась. Он сохранял интерес к людям (как раз в это время он многим помогал, но мало кому это становилось известным). Сохранял юмор, правда, становившийся все более саркастическим. О его юморе проникновенно сказала Анна Ахматова в стихотворении, посвященном его памяти [5; 294]:

Ты пил вино, ты как никто шутил

И в душных стенах задыхался…

Любовь Евгеньевна Белозерская-Булгакова:

Самые ответственные моменты зачастую отражаются в шутливых записках М.А. Когда гражданская смерть, т.е. полное изничтожение писателя Булгакова стало невыносимым, он решил обратиться к правительству, вернее, к Сталину. Передо мной две записки.

«Не уны… Я бу боро…» — стояло в одной. И в другой: «Папа придумал! И решился»… [4; 163]

Виктор Ефимович Ардов (1900 — 1976), писатель, сосед Булгакова:

Удивительно обаятелен бывал Михаил Афанасьевич, если собиралась компания друзей — у него или в другом доме. Его необыкновенно предупредительная вежливость сочеталась с необыкновенной же скромностью… Он словно утрачивал третье измерение и некоторое время пребывал где-то на самом заднем плане. Весь шум, сопровождающий сбор гостей, он пережидал как бы в тени. Никогда не перебивал рассказчика, не стремился стать «душой общества». Но непременно возникал такой момент, когда Михаила Афанасьевича просили что-нибудь рассказать. Он не сразу соглашался… Это не было похоже на то, как «кобенится» домашнее дарование перед тем, как обнаружить свои возможности перед захмелевшими гостями. Булгаков был поистине застенчив. Но, преодолев застенчивость, он прочно овладевал вниманием общества [5; 342].

Павел Александрович Марков (1897 — 1980), русский театральный критик, историк театра, режиссер, педагог:

Михаил Афанасьевич обладал действительно огромным обаянием, острым и неожиданным [11; 225].

Сергей Александрович Ермолинский (1900 — 1984), писатель, драматург, мемуарист:

Он был общителен, но скрытен.

Он был гораздо более скрытен, чем это могло показаться при повседневном и, казалось бы, самом дружеском общении [8; 32].

Виталий Яковлевич Виленкин:

Булгаковский сарказм нередко касался театрального и литературного мира. Но я никогда не слыхал от него ни одной завистливой фразы, и он никогда не противопоставлял себя другим писателям, судьба которых складывалась счастливее [5; 294].

Елена Сергеевна Булгакова:

Он безумно любил жизнь. И даже, когда он умирал, он сказал такую фразу: «Это не стыдно, что я так хочу жить, хотя бы слепым». Он ослеп в конце жизни. Он был болен нефросклерозом и, как врач, знал свой конец. Он ослеп. Но он так любил жизнь, что хотел остаться жить даже слепым… [5; 384]

О книге Павла Фокина «Булгаков без глянца»