Учтем на будущее

For Future Reference

My cherished chemist friend

lured me aloofly

down from the cornice

into the basement

and there:

drew bottles of acid and alkali out of his breast

to a colourscale accompaniment

(mad dumbells spare me!)

fiddling deft and expert

with the doubled jointed nutcrackers of the hen’s ovaries

But I stilled my cringing

and smote him

yes oh my strength!

smashed

mashed

(peace my incisors!)

flayed and crushed him

with a ready are you steady

cuff-discharge.

But did I?

And then the bright waters

beneath the broad board

the trembling blade of the streamlined divers

and down to our waiting

to my enforced buoyancy

came floating the words of

the Mutilator

and the work of his fingerjoints:

observe gentlemen one of

the consequences of the displacement of

(click)!

the muncher.

The hair shall be grey

above the left temple

the hair shall be grey there

abracadabra!

sweet wedge of birds faithless!

God blast you yes it is we see

God bless you professor

we can’t clap or we’d sink

three cheers for the perhaps pitiful professor

next per shaving? next per sh. ……?

Well of all the…..!

that little bullet-headed bristle-cropped

red-faced rat of a pure mathematician

that I thought was experimenting with barbed wire in

the Punjab

up he comes surging to the landing steps

and tells me I’m putting no guts in my kick.

Like this he says like this.

Well I just swam out nimbly

blushing and hopeless

with the little swift strokes that I like and…..

Whoops!

over the stream and the tall green bank

in a strong shallow arch

and his face all twisted calm and patient

and the board ledge doing its best to illustrate

Bruno’s identification of contraries

into the water or on to the stones?

No matter at all he can’t come back

from far bay or stony ground

yes here he is

(he must have come under)

for the second edition

coming

house innings set half or anything…

if he cant come twice

or forgets his lesson

or breaks his leg

he might forget me

they all might….!

so the snowy floor of the parrot’s cell

burning at dawn

the palaiate of my strange mouth.

Учтем на будущее

Любимый друг-химик

завлек меня надменно

с карниза

в подвал

и там:

вытащив из груди бутыли с кислотой бутыли с щелочью

под аккомпанемент цветовой шкалы

(безумные гантели пощадите меня!)

принялся быстро и ловко химичить

со сдвоенными щелкунчиками куриных яичников

Но подавив раболепство

я ударил его

да, о сила моя!

бил

разил

(тише, мои резцы!)

крошил и крушил его

ловкими вы готовы

пощечинами.

Но так ли?

А затем светлые воды

под широкой доской

дрожащее лезвие устремленных ныряльщиков

и вниз вослед нашей надежде

вослед моей нарочитой плавучести

доносятся слова

Осквернителя

работающего пальцами:

рассмотрим, господа, одно из

последствий смещения

(щелк!)

жевалки.

Волосы поседеют

над левым виском

там волосы поседеют

абракадабра!

сладостный клин птиц неверующих!

Бог разрази вас да это мы видим

Бог благослови вас профессор

мы не будем хлопать — не то утонем

троекратное ура жалкому быть может профессору

следующий на обдирку? следующий на об. ……?

Что ж из всех…..!

этот маленький пулеголовый стриженный бобриком

краснорожий как крыса отпрыск чистой математики

который думалось мне ставит опыты с колючей проволокой где-то

в Пенджабе

вон он идет вздымаясь к ступенькам трамплина

и говорит что моему толчку не хватает духа.

Вот так говорит он вот так.

Что ж я просто выплыл проворно

безнадежно краснея

мелкими быстрыми гребками что мне по душе и…

Ух ты!

над потоком над высоким зеленым берегом

мощной неширокой аркой

его лицо искажено безмятежно терпеливо

доска стремится доказать

совпадение противоположностей Бруно

в воду или на камни?

Неважно он не может вернуться

из далекой воды с каменистых утесов

да вот он

(должно быть поднырнул)

второе издание

на подходе

зал заполняется перед вторым актом или еще что…

если он не сумеет дважды

или забудет урок

или сломает ногу

может забыть меня

они все могут…!

так снежный настил клетки попугая

горящий на заре

нёбо моего рта будто чужого.

Перевод Марка Дадяна

О сборнике стихотворений Сэмюэля Беккета

Роман с пивом

В то чахлое, едва зародившееся утро по-своему ничем не примечательного дня на сцене летнего театра уже разворачивалось народное представление, поставленное с искренней любовью и неподдельным энтузиазмом.

Из окна в поднебесье на противоположную сторону улицы пал дрожащий луч восходящего солнца. В неровной полосе света стоял и ждал, опираясь на палку, скособоченный старик.

Лицо его, казалось, подверглось неумелой местной анестезии, и теперь, как будто отходя от наркоза, оно время от времени нервно подергивалось: то около глаза, то в уголке рта, то в области созревшего чирья на подбородке. Движения эти были столь хаотичны, что, окажись они хоть каплю более предсказуемы или цикличны, смотреть на них было бы значительно приятнее. Каждый раз, когда рядом появлялся какой-нибудь сонный прохожий, старик бросался к нему, хватал за рукав и настойчиво тянул в свою сторону. Однако нельзя сказать, что был он излишне требовательным или устрашающим, скорее, наоборот, вид его вызывал сочувствие. За все это время старик не проронил ни единого слова. И все же увлечь за собой массы у него явно не получалось, если, впрочем, он вообще намеревался это сделать.

Редкие жертвы стариковской цепкости, похоже, хорошо его знали, а потому быстро и безболезненно, прямо на ходу, высвобождались из рук одержимого. Вскоре занятие это, видимо, прискучило и ему самому, он добрёл, ковыляя, до угла дома и скрылся за поворотом.

Сидящий за пластмассовым столиком на другой стороне улицы Маршал опустил кусочек сахара в бумажный стаканчик с кофе и размешал. Сахарный кубик чуть слышно постукивал о стенки стаканчика, но по мере растворения в горячем кофе стук его сменился легким шуршанием, а на поверхности темной жидкости закружились мелкие пузырьки. В центре водоворота образовалась желтая пенка, похожая на ту грязь, что прибивает утром к берегу в грузовом порту.

— Говорят, он покончил с собой, тот чувак, который это придумал, — проговорил Юни, высунувшись из окна ларька.

Маршал внимательно посмотрел на кофе, поднял глаза, оглянулся, медленно перевел взгляд на стаканчик и потом снова оглянулся.

— Я про упаковку для сахара, — пояснил Юни. — Вся суть в том, что ее можно открыть, если повернуть вот так. А он, прикинь, застрелился, когда понял, что никто не просек его фишку, потому что все упорно продолжали рвать бумажку.

— Жаль, — проговорил Маршал.

— А ведь выдающееся было изобретение, поворотный, так сказать, момент!

— Да уж, хорошая формулировочка, — согласился Маршал и, сложив губы аккуратной трубочкой, с шумом втянул в себя горячий кофе, но, заметив в окне ларька свое отражение, понял, что со стороны это выглядит, как флирт со стаканом, так что пришлось тут же его прекратить.

Юни в задумчивости теребил усы.

— Дерьмо, — сказал он, — или очередная лажа.

Маршал попытался, не вставая, сесть поудобнее. Стул был пластмассовый, что лишь усиливало ощущение нестабильности жизни. Ножки, того и гляди, грозили подогнуться, словно стул только что пробежал не меньше десяти километров. Стол же, как только Маршал опустил на него стаканчик с кофе, закачался и никак не хотел останавливаться, пришлось доложить об этом Юни. Тот высунулся из окошка и посоветовал подставить под одну из ножек стола носок ботинка. Маршал сделал, как было сказано, и сказал потом что-то вроде, ну вот теперь нормалек, и как будто так и было.

Откуда-то из-за домов донесся прерывистый вой аварийной сирены. Мимо то и дело проезжали машины, пешеходов в этот утренний час было значительно меньше, что, вероятно, и заставило полоумного старика с противоположной стороны улицы отправиться на поиски более бойкого места. Единственной живностью в округе была, пожалуй, стайка суетливо проносящихся взад-вперед лохматых воробьев, да одинокий голубь, который с таким важным видом прогуливался посреди проезжей части, что можно было подумать, будто он вращает на шее невидимый для людского глаза хулахуп. Неподалеку была крохотная площадь — мощенный камнем пологий клочок земли, словно бы невзначай забытый под мышкой большогоперекрестка. Сюда же втиснулись аптека, барахолка и комиссионный магазин, а перед ними — два старых клена, в тени которых и ютился этот ларек. Это был обычный торговый ларек с козырьком, держал его Юни, он же, собственно, и придумал название «Козырь Юни», чем теперь страшно гордился и даже заказал бейсболку с такой же надписью.

Достоверных сведений о происхождении имени Юни не обнаружилось. Хеннинен как-то высказал предположение, что, скорее всего, в основе лежит имя Юнсельм, и похоже, так оно на самом деле и было.

Перед светофором загудел автомобильный клаксон. На противоположной стороне улицы открылся массажный кабинет, двери которого, впрочем, вряд ли хоть когда-нибудь закрывались. В дверях стоял молодой качок в белой майке и, загребая воздух свободной рукой, что-то быстро объяснял по телефону. Блестящие буквы, вырезанные из самоклеящейся бумаги, когда-то исчерпывающим образом объясняли предназначение заведения «Aasian hieronta» — азиатский массаж. Со временем кто-то оторвал две первые буквы, в результате чего надпись обрела новый смысл «sian hieronta» — свинский массаж. Румяный боров в цветастой рубашке с довольным видом вышел из дверей кабинета и втиснулся в такси.

Юни подошел и присел на свободный стул. Он был явно опечален тем, что элитный столик, поставленный специально для друзей у задней двери ларька, пустует в столь ранний час. На какой-то момент он даже, кажется, готов был разразиться по этому поводу длинной тирадой, но неожиданное появление у ларька настоящих клиентов заставило его преобразиться: он расправил плечи, поправил усы и, важно потирая руки, шагнул обратно в ларек, чтобы обслужить посетителей. Их было двое. Один — лысый, загорелый, с фигурой бывшего боксера и рыбацкими причиндалами под мышкой, другой — худой, несколько угловатый и в очках с такими толстыми линзами, что друзья наверняка за глаза называли его четырехглазым или еще как-нибудь покруче. Он таращился сквозь эти линзы таким беззащитным взглядом, что тут же безоговорочно верилось: перед тобой наичестнейший человек, ведь с такими глазами просто невозможно быть негодяем.

Они уселись за тот же столик, что и Маршал; непонятно, чем он им так приглянулся, когда рядом были два совершенно свободных стола, но, может, им просто захотелось пообщаться. «Здорово!» — сказали они и стали неспешно помешивать свой кофе. Аптека наконец тоже открылась — на тротуаре красовался рекламный щит для привлечения недоверчивых старушек. Дерматологи предупреждали: многие из нас сталкиваются с проблемой грибковых заболеваний на ногах. Откуда ни возьмись у дверей аптеки появился странный тип с лошадиной мордой, закутанный в какой-то балахон наподобие ковра. Заметив, что аптекарь возится с рекламным щитом, тип попытался незаметно проникнуть внутрь заведения, но бдительный фармацевт неожиданно повернулся и, схватив лазутчика за шиворот, всеми силами стал тянуть его обратно из дверей аптеки, приговаривая: «Пшёл вон, зараза!»

За этой отчаянной попыткой фармацевта наблюдала, стоя на светофоре, старушка в платочке. На поводке она держала собачку, которая была такой крошечной, что больше напоминала крупное насекомое, чем мелкое млекопитающее.

— Вот это, бля, калибр, — проговорил худой в очках, и было непонятно, то ли размеры собачки так его поразили, то ли собственная телесная тщедушность не давала покоя, но возглас был скорее похож на болезненный напряженный выдох, чем на восхищенный вдох.

— Зато глянь, какие яйца, — ответил бывший боксер.

Оба они отвратительно заржали, потом заглотили свой кофе, и боксер стал рассказывать, что он проснулся в пять утра и отправился на рыбалку, и поймал в городском заливе шестикилограммовую щуку. Похоже, что для него это было самым обычным делом, потому что щуку он потом продал какому-то цыгану на рынке.

Машины появлялись и исчезали. Временами они застывали на мгновение перед пешеходным переходом и громко сигналили. Трамвай с грохотом подъехал к остановке и выплюнул на улицу кучку народа. Какой-то лопух застыл посреди перехода с сотовым телефоном в руке с таким видом, словно пытался наладить дистанционное управление с целым миром, но в результате создал только затор на дороге. Маршал подумал, что хорошо бы позвонить Хеннинену и Жире, но посмотрел на часы, которые показывали всего лишь полдевятого. Поняв, что, пожалуй, не стоит, засунул телефон обратно в карман и продолжил спокойное созерцание мира. Ветер мерно раскачивал клены над его головой. Время от времени в зеленой крыше появлялась голубая дыра, и почему-то становилось понятно, что там наверху совсем даже не жарко.

На какое-то время вдруг повисла тишина, странным образом обнажив дно стаканчика и побуждая собраться с мыслями, встать и, нарушив привычное состояние покоя, сходить-таки за очередной порцией кофе, если уж не ради самого действия, то хотя бы ради веры в то, что чем больше пьешь, тем крепче становишься.

Однако по возвращении за столик после вынужденного похода за добавкой кофе выяснилось, что парни уже все выпили и собираются уходить. Боксер громко, во весь голос, пожелал всем хорошего дня и почему-то добавил: «Давай, папаша, потихонечку!» Худой кивнул в ответ, сдержанно хихикнул и, рассеянно посмотрев на мир сквозь свои толстые бутылочные донышки, вылез из-за стола. Спустя мгновение они уже шагали по пешеходному переходу, от души втаптывая асфальт в землю, словно под ногами у них лежал мозаичный пол с изображением какой-то нечисти. Но еще до того, как они скрылись за грузовой машиной, остановившейся на светофоре, боксер повернулся и, раскинув руки на ширину примерно в полтора метра, показал, какой же величины была пойманная им поутру живность.

— Вот ведь, — изрек Маршал и, окинув взглядом окрестности, заметил, что у дверей аптеки стоит та самая старушка с собачкой, которая непонятно как туда попала, ведь еще минуту назад переходила дорогу совсем в другом конце улицы. Как бы то ни было, теперь она стояла там, а ее собачка тупо носилась взад и вперед перед витриной аптеки, периодически останавливаясь и с неудовольствием посматривая намолодого человека за столиком, который почему-то разговаривал сам с собой. Неприятное чувство вины, вызванное пристальным собачьим взглядом, вынудило пробурчать в сторону старушки некое подобие извинения.

Наконец, наперекор всем регламентам появились Хеннинен и Жира. Они постепенно, атом за атомом, материализовались в точке пересечения дорог, и похоже, что, несмотря на воскрешение, все еще несли на себе шлейф отвратности бытия, ибо их ужасное похмелье ощущалось даже здесь, у ларька. Пухлая морда Хеннинена горела огнем и совершенно необъяснимым в данных обстоятельствах удовольствием. То, что обрамляло ее, скорее походило на облезлую меховую шапку или макаронный гарнир, чем на соломенного цвета волосы. На нем была рубашка, которую уже никто не назвал бы белой, и черный шерстяной пиджак, очевидно немного жавший ему в плечах. К тому же этому пиджаку явно не раз приходилось проводить ночь в городском парке. Жира был в потертых джинсах и белой футболке, но весь его скукоженный вид трусливого солдата под перекрестным огнем говорил о том, что если бы он мог, то с радостью прекратил бы свое существование.

Хеннинен торжественно подошел к окошку и стал, по обыкновению, травить грязные анекдоты. Жира сел за столик. Сил на то, чтобы выдавить хоть какое-то приветствие, у него не было.

— Ну, — сказал Маршал.

— Кофе принеси.

— Сам принеси, — ответил Маршал и посмотрел на Жиру, который выглядел так жалко, что надо было вначале привыкнуть к этомузрелищу, и только лишь после этого принимать решение, жалеть его или ругать. В своем похмелье он пребывал, как в особом мире, что вызывало даже некоторую зависть.

— Слышь, Хеннинен, — сказал Жира, продолжая сидеть, но всеми силами стараясь оградить себя от этого мира.

Его прозвали Жирой за то, что он любил все жирное: пирожки с мясом, пиццу, поджарку, но, несмотря на неуемное обжорство, всегда оставался худым. Маршал же получил свое прозвище в честь произнесенного им однажды в душном метро пламенного спича в защиту права любого человека выпить средь бела дня, если душа жаждет.

Хеннинен же был Хенниненом, потому что его фамилия была Хеннинен.

Выполнив утреннюю норму по анекдотам, вышеупомянутый Хеннинен уселся за столик, расплескав по ходу кофе из обоих стаканчиков.

— О, тяжесть и бессилие бытия, — сказал он робким, покорным всему окружающему миру голосом, словно очнулся от пребывания в застывшей на мгновение вечности. Затем он, очевидно осознав всю серьезность и монументальность создавшейся ситуации, предпочел некоторое время сидеть молча.

Так молча и сидели. После непродолжительного пика повышенной концентрации автомобилей на дороге движение нормализовалось и вошло в свой привычный ритм. Мимо то и дело проплывали фургоны и фургончики с предметами широкого потребления: мороженым, пивом, офисной бумагой и грязной одеждой для Армии спасения. На углу распахнул свои двери магазин»Алко«. В свете набирающих силу солнечных софитов воздух становился все более густым, и вот уже сквозь него пробрался первый отчаянный крик разбившейся о землю бутылки.

— Вот, — осмелился произнести Маршал.

— Что вот? — спросил Жира.

— Уж так вот. Не знаю.

— Вот-вот, — сказал Хеннинен и постарался придать своему опухшему лицу серьезное отеческое выражение, отчего стал похож на бандита в женском чулке.

Жира уронил бычок в стаканчик. На дне еще оставалось немного кофе, в ответ послышалось глухое и возмущенное шипение. Над поверхностью кофе завис крошечный клочок какой-то дымки, похожей на утренний туман.

— Меня одолевает странное чувство, — заявил вдруг Жира. — То есть я хочу сказать, что, несмотря на необходимость погружения в состояние похмельной истерии, в котором я должен был бы сейчас находиться, мой организм столь слаб и истощен, что нет никакой возможности туда погрузиться, вы меня понимаете?

— Пытаемся, — ответил Маршал. — По мере сил.

— Понимаете, я очень хочу впасть в это состояние, я знаю, мне стало бы легче. Но… не могу.

— Ну все, тихо, — сказал Хеннинен.

Маршал попросил отчитаться, что же конкретно стало причиной столь кардинального снижения работоспособности. Жира постарался составить некую отчетность, но вскоре понял, что кроме череды междометий не способен в данную минуту ничего породить, а потому отчет сам собой сошел на нет.

О книге Микко Римминена «Роман с пивом»

Цубаки

Дождь льет, не переставая, со дня смерти мамы. Я сижу у окна и смотрю на улицу. Жду маминого адвоката: у него в конторе работает одна только секретарша. Нужно подписать все документы, касающиеся наследства — денег, дома и цветочного магазина, который достался маме после смерти моего отца. Он умер семь лет назад от рака желудка. Я единственный ребенок в семье и единственная законная наследница.

Мама любила наш дом, старый дом, окруженный живой изгородью. Возле дома — сад с небольшим круглым бассейном и огород. И несколько деревьев. Купив дом, родители посадили под деревьями камелии. Камелии нравились маме.

У камелий яркие красные лепестки и густо-зеленые листья. Осенью цветы опадают, но — даже опавшие — в точности сохраняют свою форму: венчик, тычинки и пестик не отделяются друг от друга. Мама поднимала с земли камелии, еще живые и свежие, и бросала их в бассейн. Красные цветы с желтой сердцевиной плавали на поверхности воды несколько дней. Однажды утром мама сказала моему сыну: «Мне бы хотелось умереть так, как умирают цубаки. Цубаки — это камелии по-японски».

Всё сделали так, как просила мама: ее прах рассеян по земле в том месте, где цветут камелии, а могильная плита лежит на кладбище рядом с папиным надгробьем.

Маме было чуть больше шестидесяти, но она говорила, что уже отжила свой век. Она страдала тяжелой болезнью легких. Мама осталась в живых после взрыва атомной бомбы, сброшенной на Нагасаки через три дня после трагедии в Хиросиме. За короткий миг в Нагасаки погибло восемьдесят тысяч человек. Япония капитулировала. Мамин отец, мой дед, тоже погиб.

Папа родился в Японии, а после войны уехал в Канаду и стал работать в маленькой фирме, владельцем которой был его дядя. Фирма занималась производством одежды из хлопка — простой и удобной, по покрою напоминавшей кимоно. Перед отъездом папа решил жениться. Его родители устроили миай с моей мамой и договорились о браке. Мама была единственным ребенком в семье. Ее мать умерла от лейкемии через пять лет после взрыва атомной бомбы. Оставшись сиротой, мама приняла предложение и вышла замуж.

Помогая отцу, она работала не покладая рук и все силы отдавала фирме. Когда родители вышли на пенсию, они открыли цветочный магазин, где мама пропадала все свободное время. Магазин был их общим делом вплоть до папиной смерти. На похоронах говорили, что отец, должно быть, прожил счастливую жизнь рядом с такой преданной женщиной, как мама. Только после папиной смерти она стала вести более спокойную и размеренную жизнь, ограничив свой круг общения домашней прислугой, госпожой С., которая была иностранкой и не говорила ни по-японски, ни по-французски. Госпожа С. работала за жалованье и комнату, а мама нуждалась в человеке, который мог бы позаботиться о ней и о доме. Мама не хотела жить ни у меня, ни в доме престарелых, ни тем более в больнице. Чтобы вызвать врача, мама обращалась к госпоже С., которая снимала телефонную трубку и произносила заученную фразу: «Приезжайте к госпоже К.».

Мама доверяла госпоже С. «Мне с ней спокойно, — говорила она моему сыну, когда тот спрашивал ее, как им удается общаться друг с другом. — Я не люблю лишних слов. Госпожа С. сдержанная и тактичная. Она помогает мне и не беспокоит по пустякам. Она нигде не училась, но для меня это не имеет значения. Главное — ее опыт и мудрость».

Мама не хотела рассказывать ни про войну, ни про атомную бомбу, сброшенную на Нагасаки. Даже запрещала мне говорить посторонним людям, что она выжила в катастрофе. Пришлось оставить маму в покое, хотя ее прошлое вызывало во мне любопытство с самого детства. Мне казалось, что она так и не смогла свыкнуться с мыслью о смерти своего отца, погибшего во время взрыва.

Еще подростком мой сын начал задавать ей те самые вопросы, которые всегда интересовали меня. Когда он становился слишком настойчивым, мама отправляла его обратно домой.

В последние три недели перед смертью мама жаловалась на бессонницу и попросила врачавыписать ей снотворное. Именно с этого момента она вдруг стала много рассказывать о войне. Мы с сыном навещали ее почти каждый вечер. Даже накануне смерти мама разговаривала с ним.

Она сидела в кресле в гостиной, прямо напротив кухни, где я читала книгу. Я видела и слышала все, что происходило в комнате.

Мой сын спросил маму:

— Бабушка, а почему американцы сбросили на Японию две атомные бомбы?

— Потому что тогда у них было только две бомбы, — ответила мама.

Я посмотрела на нее. Мне показалось, мама шутит, но лицо ее было серьезным. Мой сын удивился:

— А если бы у них было три бомбы, они бы сбросили все три?

— Да, скорее всего.

Мой сын затих на мгновенье, а потом спросил:

— Но ведь к тому времени, как американцы сбросили бомбы, почти все японские города уже были разрушены, разве не так?

— Да, в течение марта, апреля и мая бомбардировщики Б-29 уничтожили почти сто городов.

— Значит, американцы понимали, что Япония не в состоянии продолжать войну.

— Да. Кроме того, американские власти знали, что в июне Япония попыталась при посредничестве России начать мирные переговоры с Соединенными Штатами. Японцы также боялись быть завоеванными русскими.

— Тогда почему же американцы все-таки сбросили эти две бомбы? Пострадали прежде всего ни в чем не повинные мирные жители. За несколько недель погибло больше двухсот тысяч человек! В чем тут отличие от нацистского Холокоста? Это же преступление!

— Это война. Все стремятся только к победе, — ответила мама.

— Но ведь американцы уже выиграли войну! Зачем им понадобились бомбы? Прадедушка умер от атомного взрыва, который, я уверен, был абсолютно бессмысленным.

— Американцам взрывы не казались бессмысленными. За каждым действием стоит определенная причина, выгода или расчет.

— Тогда скажи, бабушка, какую выгоду видели американцы в сбрасывании атомных бомб?

— Подавить более сильного противника, чем Япония. Россию.

— Россию? Разве для этого было недостаточно одной бомбы?

— Хороший вопрос! Думаю, американцы хотели продемонстрировать России, что у них в запасе больше одной бомбы. Возможно также, что они проверяли мощность различных бомб, и их особенно интересовала вторая, поскольку бомбы не были одинаковыми: та, которую сбросили на Хиросиму, содержала уран, а бомба, предназначенная для Нагасаки, — плутоний. На изготовление бомб затратили немыслимое количество денег. Рядовые американцы даже не подозревали о существовании этого секретного оружия. Не проинформировали и Трумэна, вице-президента страны. По-видимому, бомбы нужно было использовать до окончания войны.

О книге Аки Шимазаки «Бремя секретов»

Я слушаю Литл Ричарда

Перевод С. Силаковой

Осторожно-осторожно ставлю диск на проигрыватель, нажимаю на рычаг, автоматически опускающий звукосниматель, и внезапно с диска срывается, взлетает по иголке древний, пронзительный голос. За голосом спешит музыка, а вслед из проигрывателя выскакивает высокий негр с огромными черными глазами, выкрикивая бессмысленный текст «Тутти фрутти», и бас-гитара звучит, а в глубине сцены тенор-саксофон выдувает несколько суровых, нежных, хриплых нот, точно споря с абсурдом, а черные волосы, черные как смоль, напомаженные, падают на лоб негра, кудрявятся на лбу, и негр разевает рот. Потом дергает головой, дергает головой, ох, как же он дергает головой, и вопит «оh, my soul»1, а перед ним негритянки, красивее не бывает, знойные, с распрямленными волосами, и они тянутся к нему всем телом, всеми своими округлостями, и шаркают подметками кожаных туфель по начищенному паркету, и руки воздевают, и ногами дрыгают, и как-то так движутся, чтобы по их атласным блузкам и по льняным, кремового цвета юбкам пробегала волна, и как бы ненароком показывают белье, и визжат прямо под носом у певца, нестройно, под дикарский ритм саксофонного взвода, под громыхание ударных.

О, Люсиль, Люсиль, о вы, негритянки, чернее не бывает, красивые и непорочные, готовые все отдать за кумира, оглохшие от тамтама, который оглушил еще Поля Робсона, и от этой ритм-гитары, что заливается трелями, точно банджо, и от этого старого, как мир, рояля, по клавишам которого не кот Сен-Санса прыгал, а черные руки обегают клавиатуру от края до края и скачут в рок-н-ролльных синкопах; так музыканты играют всегда в этом темном закоулке ночи.

Литл Ричард играет им модную страсть на рояле, и они изнемогают, они отдаются на милость страсти и визжат, и потому на диске никогда не наступает рассвет. Все какое-то серебристое и неземное, потому что слов мы не понимаем. Это только слова, и крики, и слова, и кутерьма в глубине сцены — все ходуном ходит.

Литл Ричард сгибается вдвое над роялем, и вдруг возникают те ненастные дни в Мирамаре, когда мы, разинув рот, слушали «Люсиль» и курили, дымили на все четыре стороны в сумраке подвала и гаванского тумана, который пробирался сквозь заслоны со двора, тумана, состоявшего из копоти выхлопных газов, из запахов керосина и чужих домов из красного кирпича, холодных снаружи, теплых внутри, и музыкальных автоматов в отдаленных барах, где все еще крутили «Тюремный рок» Сесара Косты, и «Rock around the clock» (исполняют Билл Хейли и его «Кометы»), и «Не оставляй меня» Маноло Муньоса.

В подвал дома на углу Седьмой авениды и Шестидесятой улицы свет всегда попадал черезлевое окно. Мокрый от пота Обдулио просил нас: «Сидите тихо». Мы хорошенько прикрывали дверь на кухню, опускали деревянные жалюзи с щелкой вместо отломанной планки и только после этого ставили «Люсиль». Блестящие от пота щеки и руки — щеки и руки Обдулио, — и негритянки отдаются ритму, проговаривают по слогам текст, машут руками (на пальцах — дешевые колечки), выгибают спину и шею, крутят головами, чтоб засверкали цепочки мексиканского серебра — цепочки еще дешевле колечек, — чтобы падали на лицо темные волосы, временно разглаженные раскаленной железной расческой, расчесанные на прямой пробор, чтобы красиво рассыпались по плечам, шелковистые волосы, шелковистые, и Литл Ричард говорил: «Rip it up», «гуляй, рванина», покончим с этой пыткой — хватит быть черными в стране белых, хватит быть нищими и одинокими в Гаване 1963 года.

Мы сидели вместе в темноте подвала, у нас был диск Литл Ричарда, и мы ставили то первую сторону, то вторую. У нас был свет, сочившийся слева, и мы не видели, но чувствовали пляску черных пальцев по черным и белым клавишам, и звуки бас-гитары, непоколебимо отбивавшей ритм позади секции духовых, и ударные, и мрак ночи сгущался вокруг огоньков сигар «Аромас», которые мы курили по кругу, пока не оставался только уголь. Стоя над вертушкой, мы подпевали —делали ду-вуп2, и Обдулио учил нас танцевать, и мы прохаживались негритянскойпоходочкой, подражая Мокосиси, Ричарду, Барсело, ребятам с Сан-Леопольдо — ставили на пол только мыски, вытягивали руки, вытягивали, на широченных улицах, впадающих в Пятую авеню, и над нами сверкала ртуть городских огней, и каменные орлы глядели на нас сверху, с фасада Крайслер-билдинг.

Пустые улицы, пустой мир, разве что в маленькой аптеке на стыке Седьмой авениды и Сорок Четвертой улицы теплится свет, в аптеке, торгующей таблетками из алтея и леденцами. Над Мирамаром, над Шестидесятой улицей широко раскинулась ночь, и в подвале глухо, под сурдинку, точно издалека слышится мерный топот — в подвале, который уже принадлежит Литл Ричарду, Ричард в нем хозяин, Ричард и Элвис, и «Лос сафирос» и Пол Анка, и мы, такие одинокие.

Ричард — не Литл Ричард, другой — входит в подвал, стукнув два раза, подождав и стукнув еще дважды. Пригибает голову, с порога вдыхает всей грудью шепот и дым, подмечает новую лампу, свисающую с потолка, накрытую мешковиной. Вскидывает голову, взмахивает рукой, говорит нам: «Свет потушите, заметят — яйца вам оторвут». У Ричарда врожденный дар повелевать, врожденная раскованность: манеры белого, косящего под черных, эти манеры у него перенимают сами черные ребята, он их герой. Он тут же тащит Обдулио танцевать и показывает, как танцуют пасильо в ночных клубах — на прошлых выходных в «Лумумбе» выучился. В танце они едва ли не липнут друг к другу то боками, то спинами, поворачиваются в профиль, правая нога отбивает свой ритм, левая —свой, а руки движутся в каком-то третьем. Пасильо трудный, сразу ясно, и Ричард приказывает поставить Литл Ричарда, показывает свой золотой зуб: как бы ненароком, совсем как негритянки — нижнее белье, и рассказывает нам, как назначил свидание в кабинете химии двум своим девушкам — из двадцать шестой группы и из двадцать седьмой, и уставился на них, а они уставились друг на дружку, а потом на него, а он им: «Вы уволены». У нас отвисли челюсти — наконец-то мы слышим о том, чего и вообразить-то нельзя, гортанный голос надменного бога в финальной коде «Long tall Sally» в подвале, который вдруг показался всем настоящим дворцом, и Эспонда таращится восторженно, а Роберто Натчар изумленно.

Не рассветает, рассвета нет как нет. Браче небрежно обматывает руку платком, встает на цыпочки и выкручивает горячую лампочку.

На сегодня сеанс окончен, и становится слышна мирамарская ночь: как пролетают ночные птицы, как шелестит трава в саду методистской церкви напротив. Теперь нам совсем одиноко — без музыки, с воспоминанием, как иронично глядел на нас Ричард, как давит его красноречивое равнодушие; мы чувствуем себя боязливыми букашками: ничего-то у нас нет, разве что рок-н-ролл, и Литл Ричард изводит нас, нагоняет меланхолию, тоску по наслаждению, которого мы не знали и не узнаем никогда. Нас бросало то в веселье, то в отчаяние, когда ночь загоняла нас в подвал или в туалеты на задах общежития, которые до сих пор мыли с карболкой, а двери в кабинках были с задвижками — для благородных девиц. Мы глубоко вдыхали едкий приставучий запах, и вспоминали надписи, нацарапанные ручкой или вырезанные ножом на дверях туалетов на второмэтаже нашей школы имени Мануэля Бисбе3, и рьяно работали руками, воображая завуча — высокомерную, улыбчивую и вредную, с круглыми грудями и карими глазами, волосы у нее шелковистые, стрижка «а-ля гарсон», на плечах веснушки, а уж кожа… — и на образ завуча накладывалось воспоминание о звуках, слетающих с ее уст, взгляде, подмигивании, приказах и о скрещенных ногах проституток с Кони-Айленда: у них на щиколотках золотые цепочки. Взор устремлялся кверху, перед глазами сгущался туман, а в памяти всплывала фраза с двери сортира в вестибюле, настоящее изречение: «У завучихи Ады манда как яблоко». И вот в голове зажужжало, в голове муравейник, неудержимый поток слов, тел, ласк, поцелуев, тьма, и искры взлетают высоко в небо и падают пестрыми точками, пачкают унитаз.

Искры рассыпаются по туалету в глухой ночи, а мы идем спать. Валье, старший по общежитию, тушит свет. На верхней койке, надо мной, спит Эспонда, тощий чернокожий верзила; он поет вместе со мной в подвале и тоже не знает любви, не знает, каково обнимать сногсшибательных мулаток, которые во Дворце имени Патриса Лумумбы танцуют касино в руэде Медведя — самой лучшей4. Почти каждую ночь Эспонда мечтает о своей двоюроднойсестре, и я чувствую, как дрожит койка и кряхтит деревянная рама. Каждый вечер он рассказывает мне о Серро и говорит, что надо смываться. Музыка сбегает по его пальцам, и он тоскует по вечеринкам, по нежным мелодиям Пэта Буна, по взгляду сестры — заслушавшись музыкой, она смотрит на него почти томно. Она молчит, шлифует пилкой ногти, скрещивает, точно роковая женщина, ноги, обтянутые красными брючками-капри. Иногда она курит, и дым льнет к ее лицу, и, дослушав одну сторону, она переворачивает пластинку на другую, а Эспонда сидит, проглотив язык. Когда она ставит Элвиса или Литл Ричарда, в ней просыпается затаенная нежность, и, выгибая спину, она танцует одна, трепещет страстно, неудержимо.

Как-то днем мы с Эспондой действительно смотались без увольнительной в Серро, за пластинкой Литл Ричарда, и застали его сестру в момент, когда она только что вышла из ванной. Кожа у нее смуглая, волосы кудрявые, глаза светлые, на ногах открытые босоножки. Она пригласила нас пообедать, прямо настаивала, но мы застеснялись. Потом мы поели в какой-то закусочной — взяли на двоих порцию риса с бобами, и вместе брели в толпе, и не было у нас ни денег, ни девушек, ни солнечных очков, ни Дэла Шэннона, ни Стива Лоренса, ни Тони Рендаццо, ни Чабби Чикера, ни Пола Анки — этот нас вообще предал, стал записываться на стерео, и несли мы только Литл Ричарда, спрятанного в конверте от пластинки «Оркеста Арагон», несли по пустынным улицам того чудесного лета 1963 года, когда во всех хит-парадах на первой строчке держался Брайан Хайленд, скрестивший с рок-н-роллом ча-ча-ча и калипсо, когда светловолосый Брайан Хайленд выша-гивал по Калсаде-дель-Серро между домов с величественными портиками, домов, которые уже начинали разрушаться.

Но про Брайана Хайленда мы так и не узнали. Мы были на обочине, в подвале, танцевали с Обдулио и Николасом Леонардом, который наконец-то принес «Молодежный хит-парад». В ту ночь мы слушали Клиффа Ричарда и впервые пили ром с кока-колой. Бутылку рома без этикетки принес из города, из увольнения, Браче. В подвале мы запирались обсудить убийство президента Кеннеди, дело Профьюмо, отставку Гарольда Макмиллана, примерить первые брюки без стрелки, узнать слухи, что какая-то английская группа играет даже лучше Элвиса Пресли.

Теперь мы регулярно курили и выпивали под новой, синего цвета лампочкой, слушали «Лос плеттерс», «Блу Даймондс», Джонни Матиса, дивились остроносым полуботинкам, которые прислали из-за границы Роберто Натчару. Пили мы из горла, закусывали украденными с кухни кофейными пирожными, приносили одолженные пластинки Билли Кафаро, Луиса Агиле, «Лос Камисас Неграс», Томми Сэнда, Чака Роберта, Ричи Нельсона, толковали о вечеринках нудистов и вечеринках с музыкой, о танцах в «Салон-Мамби», о полуночных проститутках Кони-Айленда, о голубых с Пасео-дель-Прадо, об отряде космонавтов и ледоколе «Ленин», о чешских проигрывателях вроде того, который однажды принес Роберто Хименес вместе с диском «Эверли бразерс».

Николас заставляет меня танцевать касино, чтобы я забросил этот дурацкий утиный шаг, а еще убеждает закадрить Глорию, зеленоглазую блондинку из двадцать шестой группы. Я влюбился в нее с первого взгляда, но в ее обществе чувствовал себя идиотом.


1 О, моя душа (англ.)

2 Ду-вуп (англ. doo-wop) — популярный в 1950—1960-е года. вокальный поджанр ритм-н-блюза, зародившийся в 1940-х годах в Америке под влиянием традиции церковного хорового пения. Многие песни жанра ду-вуп исполняются акапелла. (Здесь и далее примечания переводчика.)

3 Герой и его друзья обучаются в одной из школ-интернатов для способных учеников, которые были созданы на Кубе после революции. При поступлении в школу назначается специальная стипендия, которой могут лишить за неуспеваемость или плохое поведение. Выход в город разрешен только по увольнительной, в школу из общежития и обратно ходят колонной.

4 Касино — латиноамериканский танец. Руэда в применении к касино — постоянная группа искусных танцоров, которые выполняют па по указаниям лидера.

О сборнике «Десять кубинских историй. Лучшие рассказы кубинских писателей»

Как бараны

Нинни Хольмквист. Биологический материал

Роман.

Пер. со шведского Е. Хохловой.

М.: РИПОЛ-классик, 2010.

На 51-м году своей одинокой и несчастливой жизни героиня-писательница по имени Доррит Вегер попадает в очень странный пансионат. Это нечто среднее между пятизвездочным отелем и социалистическим раем — в смысле настоящего, то есть шведского, социализма. Ее ждет роскошная и беззаботная жизнь: множество магазинов, где можно бесплатно брать все что хочешь, бассейны, библиотеки, зимние сады, театры, танцы, вечное лето. Живи — не хочу. Здесь она даже встретит свою любовь, свое второе «я», милого пожилого джентльмена, тоже писателя.

Но при этом повсюду камеры слежения, тотальный контроль, выйти нельзя, кругом роятся какие-то доктора. Называется все «Отделение» или «Резервный банк».

Что это?

Постепенно читатель начинает понимать: в этой выдуманной Швеции в «Резервный банк» забирают 50-летних, бездетных, одиноких и неуспешных в профессии и самореализации. То есть бесполезных для общества, «ненужных» — тех, кому «не для кого жить». Забирают для того, чтобы, во-первых, пересаживать их органы полезным гражданам — многодетным матерям, например. А во-вторых, чтобы проводить научные эксперименты: с гормонами, спортивными нагрузками и т. п. Конец у всех сюда попавших один — сначала на «операцию» по удалению органов, а потом в морг.

Социалистический рай оборачивается Освенцимом-Биркенау. Фашистские эксперименты над людьми были, как известно, двух типов. Во-первых, практические: например, опыты с переохлаждением должны были помочь вермахту бороться с обморожениями на русском фронте. Во-вторых, чисто научные: удовлетворение любопытства герра доктора медицины насчет того, как устроен человек и можно ли его изменить. В «Резервном банке» практикуют и то, и другое. При этом материал используется по-нацистски тотально: выпотрошенное тело пойдет еще потом на какие-то эксперименты. Варят ли мыло, правда, не сказано.

Мысль автора ясна. В идеальном обществе окончательно победили социалистические по происхождению идеи «полезности», с которыми воевал еще Достоевский. Бесполезных делают полезными, превращая в биологический материал.

Значит, антиутопия.

Антиутопия — к сожалению, низший вид литературы, хотя бы потому, что в ней почти всегда можно предсказать развитие сюжета. Так и тут: с самого начала понятно, что второстепенные персонажи будут по очереди гибнуть от операций, главная героиня дотянет до конца, и, скорее всего, примет участие в каком-то бунте против здешних порядков. Ну, а как иначе? Судьба подопытного кролика еще не составляет сюжета. Задача такой книги может быть только одна: показать, что человек не кролик, что у него есть свобода воли, что он может хотя бы погибнуть самостоятельно. Однако чем дальше читаешь, тем больше недоумеваешь. Четверть книги, половина, две трети… — а бунта нет и в помине, он даже не намечается. Героям потихоньку вырезают органы, бoльшая часть умирает, а Доррит ждет своей участи. Но при этом ее «никогда не посещает мысль о побеге, о самой возможности покинуть отделение». Постепенно это становится даже любопытно. Вдруг понимаешь: Нинни Хольмквист совершенно правильно отражает социальную действительность. Это русский роман на такую тему не смог бы обойтись без бунта и кровавой каши в финале. А мирные, законопослушные, розовые ангелочки-шведы как раз именно так бы себя и повели — как бараны. Особенно если бы их убедили, что сущность демократии состоит в том, что надо отдавать свои органы тем, кто в них больше нуждается. Тут же все логично: жизнь есть капитал, а капитал следует справедливо распределять между членами общества. Так, чтобы это разделение способствовало росту благосостояния, ВВП и народонаселения. А если все демократичненько, если все на благо общества — так какой же может быть бунт? Примечательно, что в романе вообще ничего не сказано о наказаниях — хотя бы о том, что грозит людям, которые окажут пассивное сопротивление, откажутся глотать таблетки, например. Ничего им не грозит, потому что таких людей быть не может. Современный западный мир в каком-то смысле уже идеален.

В этом особенно убеждаешься, когда читаешь разговоры «пациентов» с «докторами» и «психологами». Длинные диалоги, абсолютная вежливость, убедительные, очень логичные мотивировки того, почему вас, милая фру, необходимо выпотрошить. Милая фру со всем соглашается, только от самых экзотических экспериментов может воскликнуть: «Чего они только не придумают, эти ученые!» Абсурд на грани комизма. Как если бы доктор Менгеле вел беседы со своими подопытными, объясняя, что их участие в эксперименте необходимо для блага рейха и развития немецкой науки. Тут и Кафкой пахнет, и в то же время понимаешь, что шведская авторесса писала эти диалоги вполне бесхитростно, «как в жизни», без всякого черного юмора и без желания создать впечатление абсурда. Эти люди иначе и не могут — вот в чем дело.

Недостатков в книге много. Роман построен довольно искусственно, мир придуман, но до конца не продуман, здесь полным-полно обычных для евроромана либеральных благоглупостей, пусть и поданных, как полагается в антиутопии, «от противного». Но финал вдруг оказывается взрывным. Совершенно неожиданным, живым, убедительным, мощным. Я не буду его выдавать — иначе станет незачем читать эту книгу. Скажу только, что героиня ждет ребенка, потом узнает, что новорожденного у нее в любом случае отберут — и одновременно получает возможность бежать. Вот тут, в момент выбора, роман преображается. Читатель вдруг забывает, что изображенный мир — фантазм, реализующий довольно примитивные страхи, что герои двумерные и говорят не по-людски, что все это «понарошку». Я бы не побоялся сравнить последнюю треть романа Хольмквист с Шекспиром: у него тоже масса условностей (тех, что бесили Льва Толстого), но в какой-то момент эмоциональное напряжение полностью захватывает зрителя, и тогда уже не замечаешь картонные доспехи героев и их нелепый способ изъясняться. У Нинни Хольмквист, как у Шекспира, в конце романа прорывается нечто универсальное и общечеловеческое — «очищение аффектов при помощи сострадания и страха», катарсис.

Редкий случай, стоит дочитать до конца.

Читайте отрывок из романа на нашем сайте

Андрей Степанов

Сын как текст

Владимир Набоков (1899, Петербург — 1977, Швейцария) — великий русский писатель. Родился в сказочно богатой и родовитой семье, предки по матери были крупнейшими золотопромышленниками, дед по отцу служил министром юстиции при Александре Третьем, отец, один из лидеров партии кадетов, писал текст отречения Михаила Романова от престола. После большевистской революции семья бежала в Европу практически без средств. Более двадцати лет Набоков сочинял под псевдонимом Сирин (в основном, в Берлине) гениальную прозу, написал восемь романов, три пьесы, около шестидесяти рассказов. Только один роман («Король, дама, валет») принес хороший заработок, в целом же Набоков до самого отъезда в США (1940) оставался недалеко от грани нищеты. За океаном преподавал в различных университетах и продолжал писать по-английски. Американцы также считают Набокова своим великим писателем, хотя его английские сочинения гораздо бледнее русских. Изданная в 1958 году «Лолита» принесла автору мировую славу. Набоков вновь стал богат, оставил Америку и остаток жизни провел в номере роскошной гостиницы в швейцарском Монтре, до последнего вздоха не покладая пера.

Цитаты:

Хотя она была все еще замужем за своим боровом, она не жила с ним, и в описываемое время пребывала в эксцентрическом одиночестве на среднеевропейском курорте. Мы встретились в чудесном парке, который она расхваливала с преувеличенным жаром — живописные деревья, луга в цветах — а в глухом его уголке старинная «ротонда» с картинами и музыкой, куда просто нельзя было не зайти передохнуть и закусить.

Эти дежурные строки переводчик «Лауры и ее оригинала» считает «превосходным, лирической мощи отрывком».

Когда твой сдержанный экстаз достиг высшей точки, я просунул сзади горстью сложенную руку меж твоих уступчивых лядвий и осязал вспотевшие складки удлиненной мошонки и затем, еще дальше, поникший короткий фалл.

Герой «Лауры» обнаруживает, что занимается любовью с андрогином

СЫН КАК ТЕКСТ
Вокруг книги Владимира Набокова «Лаура и ее оригинал»

СТЕРЕТЬ СЕБЯ

Умирает старый писатель, и знает, что умирает. В зеркале платяного шкафа он видит огромную бесформенную тушу с кабаньими глазками… печальное зрелище! Он ненавидит свое брюхо, этот набитый кишками сундук, который приходится повсюду таскать за собой вместе с неудобоваримой пищей, изжогой, свинцовой залежью запоров. Все десять его пальцев находятся в состоянии неизъяснимого онемения. Писатель осторожно трогает большой палец правой ноги, потом другие… они как резиновые и они разлагаются. Распад тканей начался немедленно и происходит на глазах.

Надо как-то поступить с этим ненужным телом.

Оно уже не поддается апгрейду, оно должно исчезнуть.

Писатель хочет отрезать себе бритвой мерзкие пальцы, но лишь впадает в гипнотический транс. Он не самурай, не спецагент, он не способен на обычное, «бытовое» самоубийство.

Он закрывает глаза и представляет себя — рисунком.

Если бы можно было просто стереть себя с воображаемого горизонта, как рожицу мокрой тряпкой с доски. Когда что-то получается, когда удается «стереть» ступню, ногу или руку, писатель испытывает «более чем рукоблудное удовольствие».

«Процесс самораспада, производимый усилием воли»: операция фантастическая, но поскольку, похоже, никогда ничего подобного никому не удавалось, сама попытка — уже подвиг и уже… удовольствие. Изощренное, извращенное удовольствие… последнее! Больше не будет! «Учиться пользоваться энергией тела для того, чтобы привести его к саморазложению. Жизнеспособность тут поставлена с ног на голову».

Это, кстати, для нашего писателя нормально: ставить все с ног на голову.

ЛЮБОВЬ И СМЕРТЬ

В 1975 году холодным июньским утром Набоков по обыкновению охотился на бабочек в американских горах. Оступился, скатился вниз по крутому склону, выбраться не мог, пять часов ожидал спасателей. В октябре того же года он пережил операцию по удалению простаты. В апреле 1976 он грохнулся навзничь в своей спальне, ударился затылком об пол, был госпитализирован с сотрясением мозга. В июне его вновь увозили в больницу — с непонятной инфекцией, вызвавшей высокую температуру. Добавить к этому, что писатель всю жизнь страдал псориазом, и особенно его донимали к старости кончики пальцев…

В таких условиях сочинялась «Лаура и ее оригинал». The Original of Laura Набоков называл аббревиатурой, TOOL, что по-английски значит «пособие»… Пособие по умиранию?

Последние четверть века ВВ записывал свои сочинения на карточках из библиотечного каталога; «Лаура» дошла до нас в виде ста тридцати двух таких карточек. На них примерно шестьдесят тысяч так называемых знаков, или даже меньше (в плотной верстке вся «Лаура» уместилась бы на десяти страницах «Однако»): не более пятой части от объема, необходимого даже для небольшого романа. Краткий ли это план задуманного сочинения, или первые несколько глав — вопрос, не поддающийся разрешению без консультаций с почившим автором. Счастливые обладатели книги (она выпущена в двух изданиях, подороже и подешевле) могут ознакомиться с концепцией переводчика, который прозрел замысел автора и переставил некоторые карточки местами — относительно того порядка, в коем они были найдены и в коем публикуются по-английски, то есть на языке оригинала. В любом случае мы имеем дело лишь с малоорганизованными заметками к роману; с текстом, весьма и весьма далеким от завершения.

Примерно половина этих заметок относится к постельным похождениям героини, двоящейся Флоры-Лауры. «Флоре было четырнадцать лет, когда она лишилась девственности со сверстником…», и автор потирает ладони — есть о чем пофантазировать, пока героиня не померла. Употреблены изящные слова «гинандрия» (более известная как андрогинность) и «стегно» (в интим-салонах вместо стегна в ходу примитивный «анал»), но не забыт и профессор, наблюдающий за мальчиками в бане. Преданный читатель Набокова улыбнется «раскосному прищуру бледных сосков», вспомнив «тупое выражение груди» в «Даре» или «нервное выражение пальцев» у музыканта в «Весне в Фиальте», но в целом эта половина ограничена навязчивыми сальными мотивами, которые с упорством, достойным явно лучшего применения, разыгрывал на разные, но единообразные лады «зрелый» Набоков.

Вторая половина заметок — это именно что «лучшее применение», завораживающие-втягивающие фрагменты о гниющих пальцах, стирании личности и самораспаде усилием воли. Завораживание, впрочем, тоже условное, фрагменты крайне сырые. Им бы остаться дневниковыми записями или развиться в полноводный романный сюжет… Но и в дошедшем до нас межеумочном (это слово также еще появится) виде они вызовут несомненный и заслуженный интерес у неравнодушного читателя.

Проблема в чем: законное гнездо для почеркушек с карточек — приложение к последнему тому собрания сочинений. Но они, будучи примяты спереди предисловием правообладателя, а сзади, со стегна, послесловием переводчика, выходят книжкой, даже двумя, и с огромным шумом. Почему?

«ПРОДАЛ ТРУП ОТЦА»

Набоков надеялся закончить роман, но, понимая, что легко может не успеть, строго-настрого велел жене Вере Евсеевне сжечь после его смерти черновик; ничего другого сей автор, болезненный перфекционист, в отношении едва окуклившегося черновика завещать и не мог.

Сын писателя Дмитрий Владимирович неоднократно сообщал, что вот-вот исполнит волю отца, предаст карточки огню. Это как эстрадный певец созывает публику на прощальный концерт в Кремлевский Дворец Съездов, но через полгода выясняется, что он вовсе не покинул сцену и впереди еще несколько «прощальных» концертов на Псковщине, в Украине и у Храма Христа Спасителя. Цель певца — услышать «вернись, мы все простим!». Такова же была цель Дмитрия Владимировича — разжечь хор плакальщиков, умоляющих его не лишать человечество последнего шедевра Мастера. Мы здесь этих плакальщиков не слыхали, из-за океана не доносилось, но вокруг себя некую группу радетелей Набоков-младший собрал. «Сожгу, сожгу! — Не жги, не жги!». Они его, естественно, уговорили.

Примерно около года назад появилось довольно редкое, надо признать, информационное сообщение: дух Набокова-отца явился к сыну и разрешил публиковать «Лауру». В предисловии к книжке этот дух опущен, да и вообще мотивы, побудившие Дмитрия Владимировича нарушить сыновний долг, обозначены чрезвычайно невнятно. «Я добрый малый, и потому, видя что люди со всего света без церемоний зовут меня по имени, сострадая „Дмитрию и его дилемме“ я решил сделать доброе дело и облегчить их страдания».

Этот жеманный цинизм не мог не вызвать в том числе и раздраженных реакций. Самое яркое, из встреченных мною в повсеместно протянутой паутине, принадлежит Алексею Цветкову, в прошлом московскому и пражскому поэту, проживающему ныне в той же Америке: «Дмитрий продал труп отца».

Сказано слишком?

Вот наследник сетует в предисловии: «Как жаль, что первое издание „Лолиты“, с такой любовью мне надписанное, было выкрадено из одного нью-йоркского подвала и продано за два доллара по пути в берлогу некоего аспиранта Корнельского университета!».

Не буду придираться к невнятности фразы (что за подвал, откуда известна цена преступной сделки, не должно ли было стоять «некоим аспирантом»?). Общий смысл ясен: Набоков-сын сетует, что сувенир был продан во-первых, дешево, а во-вторых — не им самим.

Кто-то решил, что наследник тоскует о семейной реликвии, которую можно бережно прижимать к сердцу длинными американскими вечерами? Отнюдь. У Дмитрия Владимировича была коллекция первых изданий Набокова на разных языках, подписанных автором жене Вере (с нарисованной всякий раз веселой бабочкой) — 135 книжек. Десять лет назад он продал коллекцию на аукционе за $ 3 395 000. Калькулировать неохота, но выйдет всяко больше двух баксов за экземпляр. Карточки лаурины — уже объявлено — тоже будут проданы на аукционе.

Но если это кого и коробит, то все равно Дмитрий Владимирович — в полном своем праве.

Отчего фраза «Дмитрий продал труп отца» звучит так прокурорски-пародийно, навроде ильф-петровского «попал под лошадь» или сорокинского «Оська съел яйцо»? Оттого, видимо, что рассуждать о правомерности нарушения родительской воли мы имеем право лишь в пределах своей собственной семьи.

Будет у тебя подобная оказия — сжечь отцовскую рукопись — сжигай.

А что там произошло между духом одного Набокова и душой другого: их дело.

Но, поскольку Дмитрий Владимирович сам устроил изо всей ситуации всемирную гастроль, постольку мы имеем право судить, изящно ли это у него получилось. И даже можем задаться вопросом, понравилась ли бы спецоперация самому Владимиру Владимировичу.

СЪЕСТЬ ОКУРОК

Люди в сочинениях Набокова едят окурки и гусениц , пьют чернила, останавливают поезда стоп-краном в день рождения, танцуют в лесу под осиной, на которой повесился безвестный бродяга, подкладывают женам в постель восковую куклу матроса или просто скелет. Поражают жену зверским аппетитом, а потом оказывается, что исчезнувший тройной обед на съеден, а лежит под столом в новых кастрюлях. Расхаживают по Берлину с большим макетом сердца. Тренируя волю, встают ночью, одеваются и идут на улицу, чтобы выбросить окурок в почтовый ящик. Совершают множество хитровымудренных преступлений. Набоков ценил мистификации, розыгрыши, остроумные комбинации (и образ Остапа Бендера, кстати, очень даже ценил).

Кроме того, он любил искусство рекламы (в девяти из десяти его текстов описывается реклама), уважал дешевый кинематограф и телевидение, радовался высадке астронавтов на Луну да и сам был изрядным шутником.

Так что, отчасти наша история в набоковском духе.

Мастерская пауза в тридцать лет. Сначала осторожные слухи о Лауре, потом дозированная официальная информация, искусная пляска с «прощальными концертами», замечательное явление «духа Отца» (это, на мой взгляд, особенно остроумный креатив), вся рекламная кампания, издание в разных вариантах… наконец, карточки, выставленные на аукцион.

А потом возьмет да огласит собственное завещание: например, все в пользу музея отца на Большой Морской. Куда-то ведь он денет деньги. Не в могилу же, право.

Некоторые передержки с пиаром — но куда же нынче без этого. Утверждение сына, что текст «превосходит предыдущие по своей композиции и слогу» смешит потому, что композиция Лауры неизвестна. Или вот переводчик пишет о «превосходном, большой лирической мощи отрывке» — смотрите соответствующую цитату и пожмите плечами вместе со мной. О вранье тут говорить не приходится не только из уважения к сединам: известно, как умеет застить глаза уверенность в общей благости дела.

Рекламные усилия не остались напрасными: «Лаура» пользуется спросом в книжных магазинах, издатель допечатывает тираж.

Словом, Владимир Владимирович мог искренне позабавить трюк Дмитрия Владимировича, замечательную и умелую продажу пустышки.

Вот понравилась бы ему сама пустышка?

СТАРИКИ-РАЗБОЙНИКИ

Я пропел бы даже и гимн изобретательности и уверенному самостоянию Дмитрия Владимировича, но глянешь снова на эту кургузую вещь под названием «Лаура и ее оригинал»… Ну, так себе, прямо скажем, вещь. Дохлая.

В середине — откровенный, певучий и беспомощный (подняли с кровати, заголили, открыли дверь в спальню) текст Владимира Владимировича.

Предваряет его предисловие сына, в котором прежде всего бросается в глаза непреодолимое желание пнуть мимоходом как можно больше народу. Под недобрую ногу подворачивается медсестра в госпитале, недоследившая за старым больным, неумехи-врачи, пассажиры фуникулера, которые не поняли, что человек, машущий руками внизу — не пьяный гуляка, а попавший в беду писатель, «лица с ограниченным воображением», «издатель с сомнительной репутацией Жиродия» (вообще-то, единственный человек, не струсивший напечатать «Лолиту»), «всякая дрянь вроде тропиков Рака и Козерога» (химически чистый пример: взял да облил грязью книжки, которые в этом сюжете вовсе не при чем), «люди недоходного ума», «модные межеумки»… это не весь список! Набоков-отец тоже не упускал возможности лягнуть литературного противника, но если в случае писателя такое поведение может быть описано как художественная стратегия, то в случае наследника речь, увы, может идти только о недержании хамства.

Сзади, как уже было сказано, пристроилось послесловие переводчика, о котором пора сказать несколько слов. Геннадий Барабтарло — один из мощнейших персонажей набоковского космоса. Его (немногочисленные, увы) статьи о Мастере всегда оригинальны и парадоксальны, его перевод романа «Пнин» выгодно отличается от тяжеловесной версии подвижника (перевел все!) С. Б. Ильина. Оплакивая старую русскую орфографию и не имея возможности возродить ее в чаемом полном объеме, Барабтарло вставляет в тексты ее следы, пишет «шоффер» и «разставил ноги»: в небольших количествах в художественном переводе это выглядит мило и стильно… но вот в тексте публицистическом, а именно в предисловии, которое тоже переведено Барабтарло, смотрится уже как знак присущего всему проекту легкого безумия. И бормотание про «соотношения между повествованием объемлемым, объемлющим и всеобъемлющим» уже не хочется списывать на милое чудачество, а хочется просто назвать пустую чушь пустой чушью. Набоков любил редкие слова, вот и у Барабтарло мы встретим, скажем, брульон, а цитированная выше фраза про потерю героиней девственности процитирована не полностью. В книжке стоит: «Флоре было четырнадцать лет невступно». По-русски ли это сказано, решите сами. Формально — весьма по-русски.

Издательство, подарившее миру русские версии «Лауры», одно из самых культурных и интеллигентных, словно бы заразилось общей сомнительностью затеи. В выходных данных не указано, что в оформлении использована «Весна» Боттичелли, а на третьей странице дорогого издания ухитрились набрать с опечаткой имя Набокова.

АТТРАКИОН С АЛЛЮЗИЕЙ

Говоря выше, что Набоков ценил мистификации, я не делал различия между Набоковым русским (то есть, Сириным) и английским. А оно, между тем, весьма существенно. Сирин воспевал частную жизнь, автономность личности и семьи, «прайвеси». Сирину, возможно, пляски, устроенные Дмитрием Владимировичем, показались бы кощунством. Собственно, легко представить себе нашу историю сюжетом сиринского романа, и бесчинствующий в таком тексте сын писателя, «торгующий трупом отца», встал бы в ряд признанных набоковских пошляков вроде Горна из «Камеры обскура» и Германа из «Отчаяния».

Английский Набоков проделал сложную эволюцию от «прайвеси» к эзотерике. Он стал воcпринимать свое творчество как корпус сакральных текстов, со всеми вытекающими неприятностями. Например, тонкие аллюзии на всю мировую литературу, изящно позвякивающие у Сирина, у Набокова выпячиваются, а сам автор костерит критиков, которые не увидали там-то и там-то тонкого намека на такого-то Шекспира или Сервантеса. «Писателю в высшей степени стыдно самому указывать на такие вещи» — замечает Набоков, указывая на очередную аллюзию. Понимает, что стыдно, но не может сдержаться, указывает. Зрелый Набоков: это не прелестные фокусы ради фокусов, а фокусы ради разоблачения фокусов. «Вот какие у меня аттракционы!». Бог весть, может быть, такому Набокову комбинации сына и пришлись бы по душе. Как и вся замечательная его биография: Дмитрий — оперный певец и автогонщик, сочетание прекрасное, тоже словно бы сошедшее с набоковских страниц.

Повторяю, я считаю себя вправе обсуждать этот семейный сюжет потому, что сам Дмитрий Владимирович вытащил его на авансцену. «Я всегда буду гордиться тем, что был единственным на всем свете ребенком, которому Владимир Набоков преподавал начатки русского языка по грамматическим пособиям» — пишет он (по-английски) в предисловии к «Лауре».

Вторым таким ребенком мог стать внук, которого нет.

У родителей Набокова было пятеро детей, у самого писателя — один сын, у сына писателя, пронзительно воспевшего святую силу семейного очага, детей — ноль.

Тоже сюжет.

Вячеслав Курицын

НЕОКИРИЛЛИТСА или долой Й, Ц, Ч, Щ, Ъ!

Реформы русской графики происходили при Петре и в 1918 году. Реформа 18 года с одной стороны была востребована лингвистами, с другой стороны лишние буквы усложняли типографский набородна только отмена ъ твердого знака в конце слова давала огромную экономию.

При Петре были практически те же причины. Букв в существующем алфавите было аж 44. В. Н. Татищев, например, предлагал оставить только 29 букв. Но, как мы видим, даже большевики оставили целых 33 буквы.

Татищевская идея не так уж далеко от истины — для русской фонологической системы достаточно 28 букв. При этом освободится на клавиатуре пять клавиш. Смена азбуки и орфографии отделит 20-ый советский век от 21-го демократического.

Неокириллитса, как мы предлагаем назвать новый алфавит, облегчит изучение русского языка. Избавит от алогичных правил, типа «ЖИ ШИ пиши И», которые нарушают стройность русской фонетики. Научно только: «ЖЫ ШЫ — ПИШЫ Ы»! .

Й и Ь — две буквы с одной функцией (оставить нужно мягкий знак). Ъ — вообще не нужен, Ч и Ц — аффрикаты, такие же как пс, кс, Щ — смягченная Ш.

В результате реформы в русской письменности увеличится употребление букв Э, Ё, Ю, Ы, что сделает целостное чтение более эффективным и легким.

НОВЫЙ ВЕК — НОВАЯ ГРАФИКА! Ни Петр, ни большевики не считали реформу алфавита пустяком. Даже Хрущёв предлагал заменить «заяц» на «заец». Введение нового алфавита приведет к массовой активизации креативности. Застывшие формы усыпляют интеллект. Во имя привычки к старой азбуке пользователь русской письменности платит алогичностью, диспропорциями азбуки и правилами, произошедшими из этих диспропорций.

Устранение алогичных правил очень важно. Их наличие создает иллюзию, что владение языком и литературным талантом и даже образованность вообще сводится к знанию правил правописания, сложность которых создают нелепые исключения. Каждому ребенку, каждому иностранцу изучающему русский язык приходится внушать, что после Жи-Ши должна писаться И, хотя там и слышится и реально произносится Ы! «Правописательное» знание есть полное начетничество, а существующий предрассудок приводит к микрозатмениям, стагнирует все.

Именно оптимизация гуманитарной сферы, а не высокие технологии смогут продвинуть российское общество вперед и обеспечить цивилизационный прорыв России. Чтобы двинуть Россию к творчеству, креативу, нанотехнологическая отрасль, руководимая Тшюбаьсом, не поможет. Нанотехнологии не обеспечат принципиального прорыва сами по себе.

Новаторское строительство виртуальных-идеальных структур общества и личности российского человека — вот что является полем прорыва. Новая азбука станет парадигмой творческого подхода для других областей.

Правило Жи-Ши — абсурдно, непонятно, тоталитарно навязано обществу. Навязывание исключений в качестве правил помогает скрывать логику языка. И это происходит с человеком в нежном возрасте и закрепляется в качестве нормы! Наша реформа приведет к тому, что каждодневно люди будут вспоминать о необходимости творчества и разумного, осознанного и научного реформаторства.

Особенностью настоящей реформы является также и то, что на первых парах она может проходить самостийно. Образчики книг на неокириллитсе, издание брошур с идеологией неокриллитсы и переводы русскоязычных текстов на новую азбуку могут продвигаться частными инициативными лицами. Нельзя исключительно полагаться на работу консервативных законотворцев. Даже если сторонников будет поначалу меньше, чем противников, они должны инициировать противоборство, разбить своими аргументами противников и победить.

Неокириллитса притянет внимание мирового сообщества к русскому языку, поможет кириллитсе конкурировать с латиницей, обратит внимание россиян на русский язык как бренд России и всего пост-советского мира.


Примеры слов русского языка, которые в большей степени изменятся после введения неокриллитсы.

Тсветаева

Тсыалковскиь

Тшелябинск

Тшехов

Шышкин

Шэкспир

Хрушёв

Ильитшь

Жывопись

Шэрсть

Шукшын

Шюпальцы

Ёд

Шэлест

Нэтске

Выбираь

Гаька

Тшяьник

Тшюю

Жылишьныь

Жэлтшьныь

Стшястье

Тшяститшьно

Введение «новой кириллицы» будет также инвестицией в литературу, книгоиздательство, полиграфию. Само чтение получит новое дыхание просто потому, что оно обновится, многим захочется почитать книгу, чтобы почувствовать русскую письменность, освобожденную от вековых предрассудков.

Я Вас любил

Любовь ешё, быть можэт,

В моеь душэ угасла не совсем,

Но пусть она Вас большэ не тревожыт,

Я не хотшю петшялить Вас нитшем.

А устаревшие буквы могут получить новую функцию, они станут символом интереса к истории, классической литературе. Советскую и дореволюционную кириллицы можно будет изучать факультативно, для снобов можно будет издавать постеры, открытки, футболки и вымпелы со старыми буквами:

Й Ц Ч Щ Ъ

И вешать в рамочке в гостиной над телевизором.

Чтобы человек развивался, ему нужна истина, светлый разум, понимание, а не твердый знак или полугласная (?!) Й краткая!

Многие российские Законы запутаны, ограничены подзаконными актами. Закон о неокириллитсе запутать сложно, он очень конкретен, этих пяти букв — Й Ц Ч Щ Ъ — быть не должно, а буквы ь, э, ю, я, ы должны писаться в отведенных местах. За сохранение старых букв в названиях торговых учреждений, периодических изданий, кафе и клубов и фирм можно взимать дополнительную плату, а заодно заставить платить дань за латиницу. Скажем 100 рублей за любую букву кроме 28 авторитетных.

Андрей Козлов

И там три раза повернул

Стихи М. Ю. Лермонтова, переведенные на английский язык Александром Калужским. Большая книга переводов вышла в издательстве «Банк Культурной Информации».

The Sail

A lonely sail of white is soaring

Amid the blue haze of the morn —

What’s there he seeks in quarters foreign?

What’s there at home, he’s left forlorn?..

There play the billows, blows the wafter;

The mast is creaking and asway…

Alas, it isn’t bliss he’s after;

It’s not from bliss he flees away!

Beneath him streams the azure clear,

Above — a sun ray, gold and warm…

He woos a storm, a mutineer,

As if there’s peace in any storm!

1832

Death of a Poet

Reprisal, Majesty, reprisal!

I’ll fall down at your feet:

Deign to be fair and punish the assassin;

His execution in the years to come

Proclaim Your rightful judgement to descendants,

And evildoers get their just deserts.

The poet is dead! — a slave to honour —

With lead and vengeance in his chest,

Slurred by the rumours hole-and-corner,

He’s gone to his eternal rest!..

The poet’s soul could not endure

The galling pinpricks of the vain;

He challenged the beau monde’s posture

Alone as always… and was slain!

He’s slain!.. Now tell me what the use is

Of sobs and praises, all too late,

And of the prattle of excuses?

Fulfilled is the decree of fate!

Was it not you who fiercely harried

His daring and free-wheeling art,

Who fanned the flames once they had tarried,

Pent up in his insulted heart?

And so? rejoice… — the recent tortures

And sorrows were too great to sup* —

Has died the brightest of the torches;

The solemn wreath has withered up.

His murderer, as if he savoured,

Has laid his blow… there’s no way out.

The loaded pistol hasn’t wavered;

The empty heart has had no doubt.

What do you say?.. a foreign urchin,

Like scores of other refugees,

Whom fate had brought from overseas

To fish for favours, ranks and fortune;

He had the nerve to scorn this land,

So much outside his territory —

He had no mercy on our glory;

Nor sense, before the hour so gory,

To what he dared to raise a hand!..

He’s slain — and shrouded by the digger,

Like that sweet bard, that enigmatic figure,

On whom wild jealousy did prey,

On whom he sang with such enchanting vigour,

And whom a ruthless hand was also marked to slay.

Why did he leave his ground, so peaceful and delightful,

And enter the beau monde insidious and spiteful,

Where fervent feelings will be always out of place?

Why did he lend a hand to slanderers and liars,

Why did he trust deceitful words and false desires,

While since his youth he’d known the human race?..

They’d taken off his crown and changed it for another —

The crown of thorns, unseen behind a laurel bough;

But hidden spikes began to bother

With agony the noble brow;

His final days on earth grew bitter with the poison —

The wily whispers of the arrogant buffoons;

He perished — with the vengeance as a poise** on

His heart bereft of hopes for any worldly boons***.

The songs are silenced by the trigger;

The new ones ne’er to be revealed;

His last abode is grim and meagre;

Alas, the singer’s lips are sealed.

*

And you, contemptuous descendants

Of arrant parvenus renowned for certain deals;

Upon the scions of misfortunate contendents

You’ve trampled heavily with your obsequious heels!

You, predatory pack around the throne, you warders

And executioners of Freedom, Gift and Fame!

You’re safe under the aegis of the orders,

You hush the truth and trial — all the same!..

But there’s the Holy Trial, confidants of vices!

God’s dread one — so, behold;

He knows your deeds and your devices

Before you think of them, and He despises gold.

And then it wouldn’t help if you resort to scandals;

He’ll nip your efforts in the bud;

And never be enough of your black blood, O vandals,

To wash away the poet’s righteous blood!

1837

* — have experience of, take in

** — a heavy object, a weight (used in this sense until late 1800’s)

*** — gifts (archaic)

The Prisoner

Come and open up my damp cell,

Bring the sunshine back again,

Bring me back my black-eyed damsel

And my steed of raven mane!

First I’d let my kisses cover

The sweet lips of my true lover;

Then I’d leap upon my steed,

And we’ll take off for the mead.

*

But my heavy door is bolted;

The embrasure’s high above;

And so far away are vaulted

Chambers of my black-eyed love;

Somewhere in the green wide open

My unbridled horse must lope and

Run alone with gleeful ease,

His loose tail up in the breeze.

*

O me desolate — all I can

See is flicker faintly thrown

By the lamp under the icon

On the naked walls of stone;

In the dead of night I hear the

Pealing footsteps pacing hither —

Measuring the silence nigh,

Goes my guard of no reply.

1837

Three Palms

An Oriental Tale

Three glorious palms grew up high in the sand

And arid plains of the Arabian land.

Among them a cold water spring purled and bubbled

From under the barrens and flowed thus untroubled

By either the fast drifting dunes or the heat

Beneath the green leaves, its refreshing retreat.

And many a year all this peacefully spanned,

But never a wanderer from a strange land

Fell down ‘fore the bracing cold water to quench his

Besmouldering thirst in the shade of the branches,

And it came to pass — drought severely befell

The luscious green leaves and the sonorous well.

And all of the three started grumbling at God,

«Lo, were we all born to dry up in this sod?

Without any purpose we grew in the desert,

By sandstorms disturbed and by heat burnt and weathered;

To no one we’ve brought any joy for so long… —

O Heaven, Your judgement is nothing but wrong!»

They’d hardly stopped grumbling when golden sand flew

Up high like a cloud in the distance of blue;

Some tinkling was heard and occasional hollers;

The rugs o’er the packs dazzled one with their colours;

And heaving along like a boat on a scend,?

The camels filed forward and ploughed up the sand.

Between the stiff humps, the marquees of the steppes

Swayed slowly their hanging and colourful flaps;

And small swarthy hands sometimes raised them unbuckled;

And then from the inside, the brown gazes sparkled…

And there, leaning over the pommel, at speed,

An Arab was seen spurring on his black steed.

And once in a while his black stallion would prance

And leap like a pard that was hit with a lance;

The beautiful folds of the lily-white raiment

Waved over the Pharian in disarray, and

With hollers and whistles he tore at full tilt

While tossing his spear up and catching its hilt.

The caravan noisily came to the trees;

And there in the shade, they arranged the marquees.

The water is purling while filling up vessels;

And gracefully waving their green fuzzy tassels,

Three palms welcome all of their unforeseen guests;

The spring also lavishly gives them its best.

No sooner had dusk fallen down than they could

Hear axes cut at their resilient wood,

And down with a crash fell the nurslings of ages!

Their stately attire was torn off by the pages?;

Their bodies were chopped into pieces and drawn

Right into the fire where they smouldered till dawn.

And when the night fog flew away to the west,

The caravan rutted on after a rest;

And all there remained of the place were the dashes

Of life, that is, sorrowful hoary cold ashes;

The sun burnt whatever was left to the ground;

The whirlwind then scattered the dust all around.

And now it’s all wilderness, empty and void;

No more purls the spring to the leaves overjoyed;

In vain is it praying to Allah for shelter —

The blistering wind makes it stifle and swelter;

And only a desert recluse, crested kite,

Brings hither its prey and devours it at night.

1839

Рождественский рассказ

Большие желтые машины со сложенными клювами помешают сказочному городку! Он должен вырасти, твердо сказал папа, в самые ближайшие дни, а эти по хозяйски расселись, как большие птицы… может, не знают, что запланирован городок?

Потливой ночью, разбавленной тревожным шепотком в коридоре, Велька, уже, казалось, утонувший в складках трудно наступавшего сна, вдруг сел в постели и хлопнул себя ладонью по лбу, как взрослый. И сказал тихо, чтобы слова не вышмыгнули из комнаты: «Ёлки-моталки!». Конечно, машины возникли строить сказочный городок. Он ведь не гриб и не дерево, он самостоятельно не вырастет из земли. Радостно засыпая, Велька подумал мельком, что он все таки еще очень маленький и, не взирая на все пятерки, часто не понимает самых простых вещей. Понимает, но не сразу соображает. «Тугодум», есть такое слово. Да, еще маленький, пусть не такой, каким его считает бабушка, которая в корявых коричневых калабахах, сваленных у боковой стены зеленого здания театра, отказывалась признавать декорации из оперы «Садко», куда Вельку водили вместе с двоюродной задавакой Ксаной.

Тогда стояла осень, по городу вывесили штормовое предупреждение, ветер гнал мимо театра лавину золотых листьев, которые, потрепавшись на декорации, оседали в Крюковом канале, а там, несмотря на холод, пыхтел трубой туристический кораблик, и доносился тенорок экскурсовода — «А всего у Александра Сергеевича в нашем городе около двухсот адресов». Бабушка смешная… будто Велька не понимает, что декорации выполнены из картона и разбираются по частям. Они не растут на сцене, и сказочный городок на площади не растет. Все это строят люди.

Следующим днем, когда возвращались к обеду, Велька потихоньку увлек маму в сторону от прямого пути, чтобы пройти через ратушную площадь. Мама отвлеклась, сжимала велькину руку крепко, почти больно (он вежливо регулировал напор вращением кисти) и позволила себя сбить с маршрута: лишь у ратуши удивилась, что они вышли к своей улице с другой стороны. Машины вытянули клювы, которые оказались, как Велька уже предположил, кранами, а на площадь сгружали толстые связки коричневых ребристых щитов, и Велька, проходя мимо одной из стопок, небрежно постучал по дереву и глянул на маму. «Будут домики строить». Мама кивнула. Лицо усталое, невеселое, нос будто вытянулся и на кончике его набухала капля. «Скоро праздник», — сказал Велька. «Праздник еще… через полтора месяца, — сказала мама. — Ты будешь уже… — мама закашлялась, — Пойдем всюду гулять, пойдем в цирк». «И на хоккей, папа обещал», — сказал Велька. — «Да». — «А городок откроется за месяц до праздника» — «Примерно» — «Папа сказал, ровно за месяц» — «Хорошо… Значит, скоро». Деды Морозы, по-здешнему Николаусы, махали рукавицами, оседлав сосредоточенных пятнистых оленей, из каждой витрины, а в Петербурге, когда Велька улетал, новогодних изображений еще не было.

Есть он последнее время совсем не хотел, пожевал кое как оладьи, испеченные доброй, но бестолковой, знающей не больше десятка русских слов тетей Кларой, нехотя залез в кровать, прикрыл глаза. По зыбкому экрану на обороте век пробежала наискосок шустрая струйка пятен, как оленья упряжка, еще раз, еще. Дед Мороз из пятен не складывался, Велька больно надавил пальцами на глазницы: ему почему-то запрещали это делать, а такой вспыхивал в этом момент в голове волшебный узор, серебряный, ртутный, разбегающийся круговым веером, как компьютерная заставка! Компьютер сейчас был очень дозирован, после отдыха допускалось полчаса телевизора. Велька досмотрел начатый позавчера фильм про львенка и инопланетян. Потом гулял с мамой у церкви, где был мягкий резиновый асфальт, черный, покрытый сейчас серебряной пленкой инея, а рыжий Лукас снова пришел с футбольным мячом, и они пинали мяч прямо в стену церкви. В первый раз мама хотела им это запретить, но так поступали все дети. Велька почти не говорил по-немецки, только этой осенью, во втором классе, начались уроки языка, но с Лукасом подружился сразу. Лукас еще приносил маленький хитрый фонарик: он на заказ мог вечером высвечивать на бугристых камнях, из которых сложена церковь, белые, желтые или красные круги. Лукас научил Вельку слову «шайссе», а Велька объяснил новому другу, как это будет по-русски на букву «г».

В тот же день, или на следующий, или на два дня позже, Велька, возясь перед ужином с учебниками, наткнулся в хрестматии на стишок, который недавно читал с папой безо всякой хрестоматии.

Иван Торопышкин пошел на охоту

С ним пудель пошел, но увидел топор,

Его проглотил, провалился в болото,

Минуя забор.

За стишком шел вопрос — «Как автор обыгрывает фамилию героя?». Велька вдруг заскучал по Петербургу, по своему классу, по Мите Корочкину, другу по парте, и митиной сестре Люде, которая сидела как раз перед Велькой и которую он весь первый класс хотел, но не решался дернуть за косичку, а в этом сентябре наконец-то дернул. Люда быстро обернулась и остро отточенным карандашом больно ткнула Вельку в руку, и глаза у нее тоже были острые, быстрые, но в тот момент она в лицо Вельке не глянула, только ткнула.

Вообще, конечно, все ребята сейчас завидуют, что он в Берлине, особенно когда подступил Новый год и на немецких улицах появляются сказочные рождественские ярмарки. Видеофильм о такой ярмарке показывала в классе Наталья Сергеевна, и у Вельки как-то по-особому прыгнуло сердце, когда он увидел толстый елочный венок, краснолицых людей в красных шапках, поднимающих кружки с горячим чаем, резные домики со сластями и сосисками. Велька уже знал, что в Германии именно на Рождество особые, ни с чем в мире на сравнимые сосиски, и есть даже специальная их порода длинною в полметра. Это почти две школьные линейки, если продлить одной другую. Папа обещал поехать с Велькой в Берлин следующим летом, а когда-нибудь — и на Рождество. Но так все закрутилось, что вдруг собрались да приехали прямо после первой четверти. И сейчас, медленно водя карандашом по бумаге, Велька подумал, что они, Митя и Люда, может и не очень о нем вспоминают, может к Мите уже кого-нибудь и подсадили. Вспомнился школьный двор, в котором красовался отреставрированный, блестящий скульптурный мальчик с горном, такой порывистый, приставший на носочки, что Велька тоже сразу захотел научиться играть на горне. Он сделал движение плечами, повел назад лопатки, как крылышки, стал вытягиваться вверх и вперед, тут на страницу учебника, на портрет пуделя, шлепнулась большая красная капля, и все поехало. Прибежала мама, его рано уложили в постель, он быстро уснул, но ночью проснулся и опять долго возился, экспериментальным путем устанавливая оптимальное положение двух подушек: они были не квадратными, как дома, а прямоугольными. Из коридора сочился бледный луч, а по улице редко-редко, но проезжали ночные автомобили, и уже другой луч, короткий, но более яркий, скользил по потолку, и Велька хотел застать, как два луча совместятся, встретятся… не получалось!

Теперь Велька каждый день просил маму идти после процедуры через ратушную площадь. Из ребристых щитов собрали домики, они стояли в четыре шеренги, штук, может быть, пятьдесят, закрытые и одинаковые, но в какое-то утро домики оперились по макушкам еловыми ветками с красными лентами, на следующий день на двери одного из них возникла табличка «КАКАО», а на крыше другого небольшой стол с чайником, а еще через день за этим столом уже сидела разноцветная семейка гномов, и встала рядом с чайником тарелка с круглыми пряниками — такими же, какими пичкала Вельку тетя Клава. Сейчас он совсем не ел сладкого: с неделю назад отравился этими самыми пряниками, мягкими, с бежевым исподом и нежной шоколадной поверху шкуркой, съел четыре штуки нахрапом, а потом его тошнило, и живот не переставал много часов.

Вельку перестали водить на детскую площадку к церкви. Они теперь после обеда уходили с папой подальше, в раскинувшийся за железнодорожным мостом пустынный парк с круглым озером, двумя или тремя бетонными ватрушками в роли памятников и множеством деревьев — лиственниц, как говорил папа, и дубов, которых Велька сам отличал по листьям и желудям, валявшимся внизу вокруг их могучих стволов. Желудей, впрочем, попадалось мало, и лишь мокрые и гнилые, и обещанный гусь-лебедь отсутствовал на озере. «Улетел в жаркие страны?» — «Я точно не знаю, может у него где-то тут убежище» — и легкий бесплотный снег летал над водой, и таял на ладони: у Вельки были перчатки на резинках, продетых в рукава куртки, но папа считал, что по такой погоде перчатки не обязательны. Вечерние учебники отменились, ложится Велька стал раньше, и засыпал быстро, под голос актера с аудиокниги или папы, читавшего из «Приключений маленького башибузука».

Телевизор тоже временно отменился, только в какой-то день папа смотрел футбол, сборную России, и недовольно пыхтел, говорил «елки-моталки»… Вельке разрешили посидеть рядом, но недолго, отправили в постель, и все были недовольны: и Велька, переживавший за папу, которому очень не нравилась игра (сам Велька не слишком разбирался: то есть, он понимал, что такое счет, и мог узнать, в чью он пользу, но близко к сердцу не брал), а потом, уже в полудреме, мамин голос выговаривал за приоткрытой дверью «как ты можешь теперь футбол…», а папа бубнил в ответ, слова расплывались, как акварельная краска, размазанная по стеклу.

Назавтра по дороге в парк Велька и папа надолго остановились на мосту и наблюдали за прохожящими поездами. Недалеко от моста рельсы вышныривали из-за поворота, поезд слышно издалека, но перед поворотом была ложбина, закрытая заснеженной вечнозеленой декорацией, и секунду, в которую появится паровоз, нужно было угадать хлопком ладоней. Сначала дважды победил папа, потом поезда долго не было, совсем потемнело, розовая луна утопала в шерстяных тучах, как елочная игрушка. Велька отвлекся, вспомнил бабушку, как собирали с ней давно еще, во младенчестве, елку, и бабушка уронила огромный елочный шар, белый, как снег. Шар разорвался на тысячи блесток, а бабушка вскрикнула, даже скорее взвизгнула каким-то незнакомым голосом… примерно так визжала на даче в Носовке задавака Ксана, когда Велька бросил ей на платье живую лягушку. Бабушка схватила Вельку, как ребенка, и посадила на диван, побежала за веником, а тут прошла по тучам едва заметная тень дыма, Велька почуял, как под ногами, в перекрытиях моста, нарастает тугое гудение, хлопнул в ладоши, а папа опоздал. Паровоз на этот раз почему-то разразился сиплым гудком, а Велька успел увидеть с моста красную глубину кабины, в которой орудовал лопатой плохо вмещавшийся туда, тоже красный, голый до пояса кочегар-богатырь. «Папа, а мы поедем на поезде?» — «Мы поедем на поезде в Потсдам. Это близко, меньше часа. Ты поправишься, и сразу поедем». — «А далеко? Ты обещал далеко…» — Велька с папой уже трижды путешествовали из Петербурга в Москву и обратно, и Вельке очень нравилось, как медленно отталкивается от вагона и уплывает назад перрон, полный фонарей, носильщиков с тележками, провожающих с кругляшками разинутых ртов, нравилось плавное шипение вагонных дверей, дребезжание чайного стакана в подстаканнике, которые, по словам папы, только в дальних поездах и остались, нравилось, как полевая дорога, необычайно живо виляя хвостом, перебегает дорогу самому поезду, оставляя урчать у шлагбаума приземистого мотоциклиста в толстых очках-сковородках — «Далеко? Далеко мы сейчас не сможем… надо будет вернуться домой ко второй четверти. Может быть, летом» — «А мы приедем сюда летом?» — «Наверное. Я пока точно не знаю. Пока будем гулять по Берлину… Вот еще несколько дней, ты поправишься и будем много гулять. Залезем на телевизионную башню, весь город виден!» — «И на хоккей?» — «Ты ведь у нас не очень болельщик… Да, можно и на хоккей». Велька действительно не болел за спорт, но у Люды и Мити старший брат был хоккеистом, потому здорово бы сходить в Берлине и рассказать. «Папа, а ты обещал купить карту Берлина» — «Да-да, карту… непременно» — «А давай купим сегодня!»

Карту собирались приобрести сразу, в первые дни. Вельке почему-то, едва он оказался в Берлине, стало легче дышать, и главный из врачей, высокий, как директор школы, в ромбовидных удивительных очках, вставлял в разговор «карашо!», и поехали все вместе, и с папой и с мамой, в зоопарк, у входа были козы, воздушные, прыгучие, как нарисованные в мультфильме, потом вдруг высунул голову из-за дерева статный жираф, окинул Вельку строгим взором, тут и скрутило живот, как никогда еще не крутило, и Велька даже потерял сознание, очнулся лишь вечером в постели, и под розовым кисельным потолком плавали лицо тети Клары, лицо мамы, незнакомое усатое чье-то лицо, а за ним хитрая физиономия жирафа: поездки далеко от дома на том прекратились, и о карте забыли.

Вечером, невзирая на протесты родителей, Велька развернул карту, вооружившись лупой, линейкой и карандашом. Он совсем недавно пристрастился к толстому атласу Петербурга, обнаруженному у папы в кабинете: каждая страница карты повторялась рядом в виде фотографии из космоса, со спутника, и Велька даже видел детскую площадку в своем дворе, хотя, например, мама утверждала, что это просто тень тучи, а площадка выглядела бы не так. Только по этому большому атласу Велька выяснил, что живет на Казанском острове (мама с папой сказали, что знали да забыли, а бабушка утверждала, что это новомодная придумка и раньше улицы города по островам не делили), а Митя и Люда, хотя и в пяти минутах ходьбы через один крошечный мост, уже на Коломенском острове. Сейчас у Вельки кружилась голова, а едва он нырнул с лупой в хитросплетение улиц и в маленький шрифт немецких улиц и площадей, как она закружилась еще сильнее, заболели внутри и заслезились глаза… однако Велька успел мельком исследовать район вокруг дома тети Клары и обнаружил, что за тем парком, куда он ходит с папой, начинается лес с большими озерами, а за ними — хоккейный дворец! «Да… надо же. И дорожка проложена. Но это часа полтора идти…» — «Мама говорит, что мне уже скоро будет лучше» — «Да-да, лучше… конечно» — «Смотри, мы можем с нашего моста идти прямо, не сворачивать» — «Да, так и пойдем». Тут голос папы сорвался, словно кубарем с горки, папа покраснел, гулко забулькал и быстро вышел из комнаты.

Во всех домиках в городке у ратуши уже кипела жизнь, стены их украшались гирляндами, на крыши заселялся сказочный народ: грустил одинокий ангел, спешил вдаль сизый лось, влек за собой сани с двумя Николаусами, белочка в клетчатой жилетке щелкала орехи (то есть, примерялась, но папа предположил, что она заводная и с открытием городка ее запустят), лиса и волк подозрительно смотрели друг на друга, ожидая, когда закончат композицию и станут ясны их роли в задуманной сценке. Рабочие в синих коротких куртках поверх обычной одежды ходили туда-сюда с инструментами, тянули черные и синие провода и шланги, а на крыше одного из крайних домиков даже сидел запросто неофициальный живой мальчик, чуть старше Вельки, и держал в руках большую отвертку. В тот же день прогуливались тут вечером, и сбоку от ратуши Велька заметил тихую платформу, на которой покоились две защитного цвета громадные трубы, ни дать ни взять военно-космические ракеты: с папиной помощью удалось опознать в них башни для картонного замка, который бодро начали монтировать уже с утра, и Велька вновь видел того же мальчика, худенького, лохматого, в расстегнутой не по-погоде осенней тужурке, и даже без шапки: он деловито расхаживал среди рабочих и по-прежнему держал в руках какой-то инструмент.

Утренние походы к врачам прекратились, но живот болел и расстраивался гораздо больше обычного, и Вельке все чаще приходилось совершать по загнутому буквой «г» коридоры экспедиции в туалетную комнату, которая располагалась выше уровня остальной квартиры, нужно было подняться по трем ступенькам, а само санитарное приспособление внутри туалетной находилось еще на одном возвышении, в одну ступеньку, а под самым потолком блестело маленькое окошечко, за ним небо, ясные, резкие крики птиц. Одна как-то раз даже попыталась шумно втиснуться в форточку, под которой восседал Велька, не пролезла, противно фыркнула и упорхнула, обронив Вельке на колени мятое перо: оно было мокрым, и дурно пахло, и Вельку стошнило.

Мама объясняла, что болит потому, что Вельке стали давать меньше лекарств: дело идет на поправку, надо лишь немного потерпеть, пройти еще немного процедур, и все пройдет. В туалет теперь приходилось вставать и ночью, иногда и дважды. Тетя Клара прибегала с металлическим ночным горшком в руке, на коричневом побитом боку его виднелась наполовину соскобленная оса. Горшок забраковали, и мама переехала на кушетку в комнату Вельки, провожала его ночью до уборной и ждала сама в смежной ванной комнате, и однажды Велька, не целиком выпутавшийся из сна, задремал прямо на унитазе, и ему показалось, что мама поет. Что-то незнакомое, протяжное, каким-то новым, хотя и похожим на свой глубоким голосом, что-то про ночную реку и плывущие по ней венки, про то, как девица плетет венок из ромашек… Велька очнулся: мама действительно пела за дверью, и почему-то погасли в уборной лампы, дышала тяжелая теплая темнота, лишь в окошке под потолком вспыхивала с равными промежутками желтая световая игла, и мамин голос, казалось, приходит из глубокого космоса, будто ее захватили и уносят в глубины вселенной космические пираты — тут Велька вскрикнул.

Кажется, вечером как раз перед этим случаем Велька подслушал, возясь в своей комнате с пластилином, разговор родителей, кусочек которого как бы оторвался от остального разговора и был занесен сквозняком. «Герр Вайс говорит, шансы тридцать процентов». «Ему хватит» — папа отвечал уверенно, жестко, немного незнакомым голосом. Родители в последние дни говорили иначе, одновременно громче и тише, словно у них внутри сломались и зажили собственной чехардой рукоятки, отвечающие за уровень шума. «Тридцать процентов это много. Ему хватит… он сможет, он очень сильный».

Велька тогда не сообразил (тугодум!), о ком сказано «сильный», но он хорошо стоял по математике, лучше всех в классе, и точно знал, что тридцать процентов это немного. Хотел даже выйти и сказать папе, но пластилиновая фигурка (Велька лепил телевизионную башню) скомкалась в руке, и нижняя ее, основная часть, как раз, наверное, по высоте тридцать процентов, собрала на себя остальной истонченный пластилин, и время тоже скомкалось, чтобы опять расправиться вот здесь, в темной ночной уборной, острой пружиной, и Велька вскрикнул, и мама тоже вскрикнула: она тоже задремала и что-то впрямь напевала сквозь дрему. Дни стали путаться, Велька теперь долго спал после обеда, просыпался уже в сумерках и сами собой прекратились долгие прогулки за железнодорожное полотно, а у ратуши поставили огромного, в рост картонного замка, Николауса, и он почти тут же приснился, словно был поставлен сразу во сне. Проценты были нарисованы в витринах всех магазинов, разные, с хвостиками и с рожками, красные и зеленые, Велька ловил их и складывал, но проценты скоро превысили цифру сто, а скоро и тысячу, и затерялись.

На кухне у тете Клары висел большой картонный календарь: они с Велькой уже несколько дней назад обвели синим карандашом тот понедельник, в который, за месяц до праздника, открывался праздничный городок. Мама как раз зашла на кухню с двумя пакетами молока: синим и зеленым. «Мама, а что еще будет на ярмарке? Сосиски в полметра…» — «Еще я помню, банан в шоколаде… Сразу его попробуем! И много-много игрушек. Ангелы, вертепы…» — «Вертепы? Это что?» — «Ты просто забыл. Возьми-ка ту книгу…». Рядом с календарем висела старинная картинка: семья на лужайке у дома, дом горит, но семья довольная: потому, что удалось спасти всех, у мальчика на руках собака, а у девочки поменьше — котенок. Вокруг понедельника, обведенного синим цветом, между мамой, тетей Кларой и папой возникла мгновенная вспышка на немецком языке, Велька не понял, в чем дело и кто за кого. Люди иногда могут поссориться безо всякой причины в одну минуту, так однажды на дне рождения Вельки Люда и Ксана сразу, едва познакомившись, зашипели друг на друга, Ксана кинула в Люду клубок, тот размотался, а Велька так и не сообразил, как их помирить, и предоставил разбираться самим.

В последнее воскресенье с утра мама с папой умчались по делам, а с Велькой ненадолго — у него все расстраивался желудок и с новой силой слезились глаза — вышла к сказочному городку тетя Клара. Все было готово, в некоторых домиках уже кипела жизнь, створки их распахнулись и продавцы раскладывали завтрашние товары: домик с разной формы и величины звездами (плоские картонные и тоже картонные, но с фонарями внутри, стеклянные, даже железные, выгнутые, словно снятые с рыцаря) — домик с вязаными шапками и шарфами — домик, полный мелкого хрустального блеска и звона. По всем углам городка раскрыли гостеприимные глотки щелкунчики в виде урн, в окошке нового — не домика, а небольшого киоска, довезенного, похоже, буквально вчера, стояла гора кружек и изображением ратуши и елки перед ней, причем ратуша была нарисована очень похоже, а елка не очень, тщедушная. Настоящая стояла громадная, высотой с замок, перепоясанная лунами и звездами, красными и белыми лентами, увешанная шарами величиной с арбуз, и мир по ее краям был расплывчатым и зудящим, как все в последние дни, но саму елку Велька видел очень четко, без болезненных искажений, с прозрачной ясностью: она словно продолжала вот прямо сейчас расти, захватывала дух, рвалась в небо и будто дышала навстречу.

Родителей встретили у дома, они быстро шли с большими белыми свертками, папа сутулый больше обычного, весь в черном, и высокий его цилиндр непонятно как держался на голове, под опасным углом наклонился к асфальту. Мама, наоборот, спешила, откинувшись немного назад, выставив, словно для обороны, руки в муфте, неловко выбрасывая перед собой ноги в сафьяновых сапожках. Завтра открывается городок! — воскликнул Велька. — Папа, мама, пойдем сразу… с утра? Нет-нет, — быстро замотал головой папа. Утром у тебя еще процедура. На праздник не сразу… вечером. Ты говорил сразу, растерялся Велька, и почувствовал, как дернулась нижняя губа. Это тоже будет сразу… просто утром надо в больницу… Ты почти поправился, осталось главное… недолго, не переживай. Он и не переживает. Правда, Велька?

Конечно, он не переживал, и даже не заметил, как прокатилось воскресенье. Можно было смотреть телевизор и включить компьютер, но Велька больше слонялся по квартире, несколько раз, даже без необходимости, доходил до туалета, отмечая, что в одну сторону получается «г», а в другую немецкая L, но с развернутым хвостиком, смотрел в окно… Вечером даже ощутил бодрость, на удивление плотно поужинал макаронами с жареной оранжевой рыбой, сам выжимал на нее сок из нелюбимого, вообще-то, лимона. «Завтра», — говорил папа в телефон в темноте коридора. Старые часы сухо отламывали дольки времени, зашел полосатый упитанный кот, мельком глянул на место, где могла быть кукушка, но там лишь болталась пустая пружина. Никакого кота не было… ах, это тете Кларе доверили на две недели соседи, уехавшие в отпуск. Вы подружитесь. Можно поставить аудиосказку или почитать, но недолго, завтра рано вставать. «Завтра» вновь звучало из коридора, в полусне, Велька сам себе тоже напомнил — «Завтра!» — и улыбнулся. Дверь чуть скрипнула, кот пересек бледный луч, чем-то шуркнул.

«Рассказы Сирина» — цикл новелл, стилизованных под ранние произведения Владимира Набокова. В «Рассказах Сирина» так же, как в реальных рассказах Сирина, действие происходит в Берлине (только в современном), герои, в основном, русские, сюжет на полтора-два хода, ну и задействованы, по возможности и необходимости, любимые набоковские мотивы. В «Рождественском рассказе» (первый публикуемый текст цикла) из таких мотивов — железная дорога, сны больного ребенка, туалетная комната и другие укромные места, витрины с рекламой… И — опять же «по набоковски» — внутри рассказа спрятана подсказка (и не одна!): хорошо или плохо закончится дело.

Вячеслав Курицын

ФУТУРАМА

В этом году подготовка к празднованию Нового года в Петербурге началась заблаговременно. Предложения поучаствовать в лотерее и выиграть подарок звучали одно заманчивее другого.

В процессе ожидания праздника выяснилось, что некоторые из нас ожидали не совсем того, чего ожидали все остальные.

Вспомнилась реформа школьного образования 1990-х годов. Я лично тогда перепрыгнула из 4-го класса, сразу в 6-й. Впрочем, кто не мечтал заглянуть в будущее. К 2011-му году город готовился вдохновенно. Улицы города патрулировали роботы-полицейские.

На Добролюбова приземлился космический корабль, предварительно наплевав космической соляркой на близ стоящие деревья.

На Васильевском острове разыграли первый акт войны миров: елки против прочих.

В недалеком будущем нам открылись многие секреты мироздания. На рекламе Петербургского метрополитена Дед Мороз оказался то ли художником, то ли поджигателем.

Согласно альтернативной версии, Деда Мороза зовут «Настя Косинец» и ему 7 лет.

Впрочем, есть подозрение, что Дед Мороз, на самом-то деле, законспирированный Петр Первый. С чего бы ему иначе поздравлять нас с Новым годом в паре с Даниилом Граниным? (Мелким шрифтом в правом углу рекламного щита — именно последний удостоен чести лично поблагодарить Петра Первого за «инициативу» введения в России европейского Нового года).

Кем бы он ни был, этот загадочный Дед, горожане активно приглашаются на встречу с ним. Подчеркивается, что вход на встречу свободный, впрочем, есть ограничения, он свободный только на встречу с российским Дедом. Эксперты прогнозируют в 2011 году победу патриотического коммунизма.

В память о том, что 2010 год (был он или не был?), заявлен годом российско-французской дружбы, Нарвские ворота, те, что триумфальная есть арка в честь победы над Наполеоном, украшены голубым циферблатом часов. Миленько так, вспоминается, как в детских садах наклеивали бумажные снежинки на стекло. Ну и правильно: видно издалека и чего месту пустовать. По ночам на циферблате мигают лампочки.

Что бы мы там не праздновали, новогодняя социальная реклама от правительства Петербурга напоминает:

В общем, не забудьте отпраздновать, с Новым годом, товарищи!