Герман Гессе. Магия книги

Герман Гессе. Магия книги

Несколько эссе из книги

Дневник

Мыслитель Толстой, а не Толстой-человек вел эти записи, — так кажется на первый, поверхностный взгляд. В них крайне мало биографического и совсем ничего подходящего для анекдотов из жизни великого человека, и поначалу думаешь, что это просто заметки, отражающие его размышления, его старания постичь мир. Но если рассматривать их лишь как то, что мы привычно именуем «мыслями», многие из этих заметок вызовут разочарование, ибо они очень неуверенны, осторожны, приблизительны и форма их далека от совершенства. Однако «мысли» Толстого — это не мысли ученого или литератора, и в данном случае вообще не идет речь о сугубо формальной задаче — интеллектуального постижения и максимально точного описания тех или иных фрагментов мира. Толстой борется за саму истину, это борьба всей его жизни, тяжелейшая, образцовая, достойная глубокого уважения борьба не за познание жизни, а за жизнь по истине, жизнь по Богу. Оттого и выражения, которые находит себе мысль, порой мучительно ищущие, блуждающие, оттого и сам Толстой в многочисленных маргиналиях постоянно сетует, что пишет неясно, не попадая в цель, — эта цель есть сама жизнь. Поэтому его мысли — по видимости чисто абстрактного свойства — целые серии мыслей из области феноменологии и теории познания, предстают нам только как пылающие, страстные, мятежные попытки придать наглядную форму результатам абстрактного познания, воплотить истину в мудрости, воззрения — в жизни. Часто эти попытки прекращаются, уступая печальному смирению, и он, стареющий человек, сокрушенно отказывается от дальнейших стараний понять мир, но не с тем, чтобы удалиться на покой, а чтобы еще более неуклонно, еще более страстно пробивать путь действию, путь деятельной, изо дня в день борющейся, терпящей поражения, но вновь восстающей из праха любви. Итог всей мудрости — любовь, и смысл жизни — любовь, еще нигде это не было высказано с такой жизненной силой, глубоко выстраданной и все же торжествующей, с такой захватывающей страстью и с такой высокой мудростью, как в этом удивительном дневнике.

1923

Толстой и Россия

Давно миновали те времена, когда наше национальное чувство, растревоженное внезапной угрозой, побуждало нас смотреть на все чужое с неприязнью и враждебностью. В те времена у нас даже высказывали сомнения, позволительно ли нам играть пьесы англичанина Шекспира, а некоторые излишне усердные господа опорочили как слабость, которую надлежит немедленно преодолеть, лучшую из лучших черт Германии — уважение ко всем ценностям и достижениям других народов мира. Всячески поносили себялюбие Англии, якобы закосневшей в неприкрытом эгоизме, а сами меж тем подталкивали немецкий дух по тому же пути холодного себялюбия и в конечном-то счете бесплодной ограниченности. Эти времена уже в прошлом, сегодня у нас уже не ропщут, если кто-то воздает хвалу Флоберу или Гоголю.

И давно уже мы снова смогли заговорить о том, что после этой войны Германии нельзя стать чем-то вроде острова, что она должна возобновить сотрудничество с соседями, находя общие цели, применяя общие методы, почитая общих богов. С недавних пор даже о Европе говорят больше чем когда-либо, и, по-моему, прекраснейшим достижением нашего времени, стоящим выше всех национальных различий, должно стать укрепление общеевропейского сознания, уважение к общеевропейскому духу. Но многим Европа видится в таких границах, которые вызывают озабоченное раздумье: иные из наших лучших умов (например, Шелер в великолепной, пылающей книге «Гений войны») целиком и полностью исключают из своей Европы Россию. Вообще европейская мысль в эти неспокойные дни полна агрессии и, по-видимому, устремлена не к объединению, а к разделению Европы. Между тем идея будущего духовного европейского единения могла бы стать первым предварительным шагом к объединению всего человечества, но, как выражение любого космополитизма, эту мысль сегодня решительно отвергают, считая, что ее место в царстве поэтических грез. С этим я согласен, хотя о поэтических грезах я очень высокого мнения, да и вовсе не считаю идею объединения всего человечества красивой мечтой нескольких великих идеалистов — Гете, Гердера, Шиллера… Я считаю ее душевным переживанием, то есть самой реальной вещью на свете. Ведь на этой идее зиждутся наше религиозное чувство и мышление. Всякая достигшая высокого уровня и жизнеспособная религия, любое творческое, художественное мировоззрение основаны на принципиальной убежденности в высоком достоинстве и духовном предназначении человека, человека как такового.

Мудрость китайца Лао-цзы и мудрость Иисуса или мудрость индийской Бхагавадгиты явственно свидетельствуют об общности духовных основ всех без исключения народов, и это же относится к искусству всех времен и всех стран. Душа человека, священная, способная любить, способная страдать, жаждущая спасения, открывает нам свой лик во всех помыслах и во всех деяниях любви, — у Платона и Толстого, у Будды и св. Августина, у Гете и в сказках «Тысячи и одной ночи». Не следует отсюда заключать, будто необходимо объединить христианство и даосизм, философию Платона и буддизм, или предполагать, что, создав сплав духовных миров, разделенных временем, расовыми, климатическими, историческими границами, можно получить идеальную философию. Христианин — это христианин, а китаец — китаец, пусть каждый стоит за свой способ бытия и мышления. Признавать, что все мы — лишь отдельные частицы единого целого, отнюдь не означает, что можно счесть излишним и упразднить хотя бы один определенный путь, один определенный кружной путь, хотя бы один-единственный поступок или страдание на свете. Ведь осознание своей детерминированности не дает мне свободы! Но оно, конечно, приведет меня к скромности, терпению, добродушию, так как, осознав, что детерминировано мое бытие, я должен предполагать, что детерминировано и любое другое живое существо, считаться с этим фактом и принимать его как должное. И точно так же понимание, что, независимо от того, о каком континенте идет речь, человеческая душа священна и обладает предназначением, есть служение духу, который нам надлежит считать более благородным и более широким, чем верность любой присяге и любому догмату. Это дух благоговения и любви. И только перед ним открыт вечный путь совершенствования и чистого стремления.

Если же мы исключим из наших планов на будущее Россию и русскую сущность, не найдя в них того, что мы называем европейским, мы отрежем себе доступ к глубокому и обильному роднику. В жизни европейского духа было два грандиозных этапа — античность и христианство. Наше Средневековье было временем победоносной борьбы христианства с античностью, эпоха Ренессанса стала новым триумфом античности, и она же была временем рождения нашего окончательно выделившегося среди всех других европейского мышления. Россия осталась в стороне от этой борьбы, что отделяет ее от нас и обусловливает наши представления о России как о стране средневековой. Однако не так давно именно из России хлынул к нам столь мощный поток душевности, христианской любви, какой она была в первые века, по-детски непреклонной жажды спасения, что наша европейская литература вдруг разом оказалась и узкой, и мелкой в сравнении с этой пучиной душевных порывов и глубокой непосредственности.

Лев Толстой соединяет в своем существе две характерные для русского человека черты: русский гений, наивную интуитивную русскость и осознанную, доктринерскую, антиевропейскую русскость — и оба эти начала в нем воплотились предельно полно. Мы любим и почитаем его русскую душу, и мы критикуем, даже ненавидим присущее ему современное русское доктринерство, безмерную пристрастность в оценках, дикий фанатизм, суеверную приверженность догмам, которые свойственны русскому человеку, оторвавшемуся от своих корней и обретшему самосознание. У нас все испытывают чистый глубокий трепет перед художником Толстым, благоговение перед великим гением Толстого, и все с удивлением, смущенно, и в конце концов, с чувством неприязни и внутреннего протеста, вертят в руках его догматические программные сочинения.

1915

Ромен Роллан. «Жизнь Толстого»

Каждый, кто хотя бы немного знает жизнь Ромена Роллана, представляет себе и ту роль, какую в ней играл Толстой. Роллан был молодым парижским студентом, когда он, мучаясь глубокими сомнениями совести, колеблясь между искусством и этикой, написал письмо Толстому, письмо, которое, возможно, и не рассчитывало на ответ, так как важны были в сущности, не вопросы, — скорее, оно было исповедью и попыткой Роллана понять себя, откровением и криком о помощи. И тогда случилось нечто глубоко трогательное: старый, всемирно известный русский писатель посылает незнакомому ученику ответ, полный любви и тепла, подробный, встревоженный, утешительный ответ, послание на многих страницах. Это событие имело бесконечно важное значение в жизни Роллана. И лет десять тому назад, написав «Жизнь Толстого», он создал не просто книгу и не просто хорошую литературно-критическую работу, — его книга стала выражением глубокой благодарности, почтения и искренней любви, длившейся целую жизнь. То, что он смог написать такую книгу о Толстом, такую человечную, дышащую любовью, искренне живую книгу, отчасти явилось следствием письма, которое он когда-то получил от Толстого. Ибо в том письме, адресованном молодому Роллану, Толстой предстает не только как великий художник и волнующий души проповедник, но и как добрый, отзывчивый, полный братской любви человек. Об этом и повествует книга Роллана — о человеке Толстом, о непрерывной, тяжелой борьбе его честной трудной жизни, в которой было, конечно, много мук и разочарований, много отчаяния и самоуничижения, но которой была абсолютно чужда ложь.

Между тем эта прекрасная книга не является чисто биографическим произведением, Роллан исходит исключительно из сочинений Толстого, причем ранних, и все они — «Казаки», «Война и мир» и «Анна Каренина» — шедевры литературы. Страницы, посвященные «Войне и миру», едва ли не прекраснейшие из всего написанного Ролланом. Радостно, читая его книгу, видеть, сколь многое может любовь! Видеть, как француз и тонкий ценитель искусств понимает русского, простодушно разгромившего искусство, как европеец и сторонник социализма проникает в мировоззрение восточного мистика, как он отдает ему должное, не цепляясь въедливо к его учению, но следуя за Толстым даже тогда, когда темперамент русского иконоборца бушует с неукротимой мощью; Роллан постигает и раскрывает для нас не отдельные тезисы или заблуждения, а самое внутреннюю жизнь Толстого; читать Роллана — редкое, исключительное наслаждение.

Как бы явственно ни выражалось пристрастие Роллана к ранним шедеврам Толстого, он все же далек от расхожего взгляда, согласно которому религиозно-этическую публицистику русского писателя надо признать ошибкой, прискорбным увлечением гения чуждыми ему предметами. Это все еще широко распространенное у нас поверхностное мнение Роллан смело отвергает, благодаря чему находит свой путь, позволяющий ему, нежно любящему Толстого, по достоинству оценить и его поздние художественные произведения. Правда, мне кажется, в своем анализе «Воскресения» Роллан все же недостаточно подчеркнул капитальный художественный просчет этого романа, а именно тот, что его герой, Нехлюдов, исполняет миссию, которая ему явно не по силам. Здесь хотелось бы увидеть более глубокое понимание сложной психологии Толстого, а также хотя бы намек на двойственность русского писателя, вынудившую его наделить своими глубочайшими, выстраданными идеями и проблемами героя, которому в то же время явно недостает автобиографических черт. Ведь Толстой порой набрасывает свой автопортрет — это свойственно уже его ранним произведениям, — он словно бы боязливо показывается и сразу прячется, никогда не отождествляясь с каким-то персонажем полностью, но все же стремясь вложить в уста героев свои собственные признания: это желание исповедаться и в то же время бегство от исповеди — не просто литературная игра Толстого, а ключ ко всей его психологии, коль скоро она кому-то представляется анормальной и эксцентричной.

Не недостаток понимания, а любовь и почтение помешали Роллану не только показать глубокую раздвоенность, глубокое страдание в жизни Толстого, но и дать им свое истолкование. В одном очень важном месте Роллан пишет, что Толстого с его пылкой потребностью любви перестала удовлетворять даже заповедь: «Возлюби ближнего своего как самого себя!» — так как даже в ней он ощущал привкус эгоизма. Но именно здесь проблема Толстого — не проблема ума и художественного гения, а болезненная проблема его личности: то, что истинную любовь к себе самому он находил с великим трудом и редко, тогда как исполнение заповеди любви к ближнему, даже если эта любовь требовала жертв и страданий, давалось ему легче.

Я коснулся того, чего мне не хватает в книге Роллана. Это не критика, да она и невозможна для меня — не таково мое отношение к этой великолепной книге; я хотел лишь наметить линию, высказать соображение. В остальном же могу только выразить свою радость, благодарность и желание, чтобы книга Роллана нашла широкое распространение. Иные из проблем, над которыми бился Толстой, в настоящий момент утратили актуальность, но они бессмертны и в жизни каждого человека могут в любое время вновь подняться во весь свой исполинский рост.

1922

О книге Германа Гессе «Магия книги»