В пику традициям

  • Мервин Пик. Цикл романов о замке Горменгаст. — М.: Гаятри/Livebook. — 2014.

    Серия романов английского писателя и художника Мервина Пика о замке Горменгаст, созданная в середине двадцатого века, малоизвестна сейчас не только в России, но и в мире, несмотря на ряд театральных и радиопостановок, один мини-сериал от BBC и премию английского Королевского литературного общества. Сразу после публикации трилогия была признана великим произведением. Ее относили то к готическому роману, то к фэнтези, ей восторгались многие, но это были в основном литературные критики и филологи.

    «Горменгаст» среди широкой аудитории так и не получил признания, каким обладает, например, «Властелин колец» (хотя эти книги созданы в одно время) или «Гарри Поттер». Сейчас о трилогии говорят либо как о вехе в истории фэнтези (и то с оговорками), либо как об образце необычной прозы, почитаемой «новыми странными», такими как писатель-фантаст Чайна Мьевилль.

    Для того чтобы создать свою историю, Пик смешал традиции романа классической готики, как у основателей этого жанра Анны Радклиф или Горация Уолпола, с их описаниями ветхого, но все еще темного и опасного Средневековья, с дворцовыми интригами произведений эпохи Регентства, добавил элементы романа-воспитания и темного фэнтези — пусть без магии (в произведении нет ни одного волшебника, файербола или пророчества), но с древними ритуалами, циклопическими пространствами и бесконечной фантасмагорией.

    Пользуясь гротеском в духе Джонатана Свифта, переходящим почти в абсурд, который внезапно становится жестоким реализмом, Пик превращает взаимодействие героев друг с другом в понятную человеческую драму. Кажется, автор придерживается традиций только для того, чтобы их нарушать. Все, кого мы видим — от нянюшки Шлакк до старшего лорда Гроана, — обладают набором разнообразных утрированных черт, постоянно отражающихся не только на внешности или на поведении, но и в речи. Диалоги и монологи персонажей порой заставляют вспоминать кэрролловскую «Алису в Стране чудес».

    Проиллюстрировав произведения Кэрролла, братьев Гримм, Стивенсона, творчество которого оказало большое влияние на прозу писателя, Пик, конечно, и цикл о Горменгасте не оставил без изображений. Зарисовки сцен, портреты героев — некоторые закончены, некоторые в эскизах — сердобольно отсканированы и размещены в тексте. Кое-где пропечатался и фон — тетрадный лист в линейку, придающий иллюстрациям оригинальность и реалистичность. Лишив читателей возможности вообразить, как выглядел тот или иной персонаж, Мервин Пик с эгоистичностью художника взял на себя ответственность за создание вселенной Горменгаста целиком.

    «Он проходил по заброшенным пустым дворам, вымощенным каменными плитами, между которыми, пробившись в щели, росли сорняки и трава. Он проходил там, где темные коридоры, в которые никогда не заглядывало солнце, неожиданно выводили на террасы, с которых открывался вид на раскинувшиеся кругом романтические руины, где царствовали крысы».

    В Горменгасте в неизвестные века (время в этой вселенной не соответствует нашему) живут Гроаны, правители какой-то странной, малоисследованной даже ими территории. Каждый день обитателей замка расписан по минутам, однако занимаются они не только делами государственной важности, но и совершением множества ритуалов, например, бросанием жемчужин в ров возле замка или поливанием строго определенных камней в галерее вином. Смысл этих обычаев давно утерян.

    Гроаны гордятся своим родом, но каждый из них понимает, что за историю и власть нужно расплачиваться личной свободой. Сепулькгравий Гроан, отец семейства, погружен в бесконечную меланхолию и больше всего на свете любит отдыхать в своей библиотеке, мать Гертруда научилась забываться в обществе птиц и животных, с которыми она легко находила общий язык, а старшая дочь Фуксия живет в собственном маленьком мирке, населенном друзьями, которых у нее на самом деле никогда не было. И только Титус Гроан, единственный сын и наследник, решился на открытый бунт и покинул замок, отказавшись от правления.

    Главный конфликт книги основывается на необходимости выбора героев в пользу личности или рода, свободы или ответственности. На долю Гроанов выпадают и другие испытания — их власть над Горменгастом находится под угрозой: кухонный мальчишка, хитроумный бунтарь, Стирпайк во что бы то ни стало решил завладеть замком. Задумав четыре книги, Мервин Пик успел закончить лишь три из них.

    В первом томе трилогии «Титус Гроан» автор как опытный шахматист расставляет действующие фигуры по местам, знакомя читателей с границами территории и стратегией борьбы за трон. Взросление и формирование характера Титуса приходится на вторую часть саги — «Горменгаст», в которой герой до времени противостоит Стирпайку и последствиям его интриг. «Титус один» — самая сюрреалистическая книга серии. Странствуя в поисках самого себя по миру, полному почти стимпанковских технологий, Титус пытается жить без Горменгаста…

    (На этом рукопись обрывается.)

Юлия Березкина

Ночь в гостинице

Глава из романа Александра Бушкова «Поэт и русалка»

О книге Александра Бушкова «Поэт и русалка»

Свеча догорела до половины. Тени по углам стояли ровно, не колыхаясь, — потому что никакое дуновение воздуха не тревожило высокого желтого пламени.

Господин Пушкин, Александр Сергеевич, поэт и сотрудник департамента, которого словно бы не существовало на свете вовсе, сидел у стола совершенно неподвижно, временами поглядывая на свечу и в который раз повторяя про себя привязавшуюся банальную сентенцию: темнее всего, как всякий может убедиться, именно под самым пламенем свечи. Поза вполне соответствовала поэтическим раздумьям, но мысли были предельно далеки от поэтических. Он был недоволен собой. Что-то ускользало — некая догадка, так и не оформлявшаяся в четкую мысль. Что-то было подмечено в окружающем, но не понято рассудком — быть может, оттого, что представлялось слишком необычным. В конце концов, он всего лишь второй год жил этой странной, укрытой от посторонних жизнью и свыкнуться с ее неприятными тайнами, тягостными чудесами еще, пожалуй, не успел.

Следовало вспомнить, но никак не удавалось. К недовольству собой примешивалась горечь — как всегда в подобные минуты, казалось, что он в свое время сделал большую ошибку, согласившись на нынешнюю службу. Стихи, по крайней мере, были каторгой тягостной, но привычной, не сулившей поражений — а теперь собственная беспомощность перед очередной загадкой делала слабым и ни¬кчемным.

Умом он понимал, что нельзя так падать духом из-за некоей смутной догадки, никак не дававшейся в руки, но вот излишняя впечатлительность, старый грех, который он знал за собой…

Тени по углам явственно колыхнулись. Пламя свечи трепетало, как листва на ветру. Прохладное дуновение неприятно погладило затылок.

Он обернулся. Высокие створки выходившего на тихую улочку окна неспешно, бесшумно распахивались, и оттуда, с улицы, проникало зыбкое, неяркое сияние. Этому не полагалось быть, и все же…

Сияние становилось ярче. Отметив, что не чувствует ни ма-лейшего страха, Пушкин порывисто вскочил и подошел к окну. Ос-тановился как завороженный.

Там, снаружи, уже не было тихой по ночному времени улочки, вымощенной брусчаткой мостовой, высоких узких домов, куда-то подевались уличные фонари, тумбы, вывески. Вместо привычной картины простиралось зеленое поле, покрытое высокой, неестественно яркой травой, окаймленное с боков темными стенами толстых деревьев, освещенное словно бы призрачным лунным светом. Дальний конец поля скрывался в белесоватом тумане, медленными клубами подползавшем ближе и ближе. Туман внезапно остановился, колыхаясь, завиваясь прихотливыми струями.

Послышался размеренный глухой топот. Что-то мелькнуло в тумане — и на поляну коротким галопом вылетела белая лошадь. Белая как снег, с длинной развевавшейся гривой, она резко свернула, взрывая копытами землю, взметая траву, описала короткую дугу — и снова метнулась к окну, распахнутому настежь. Пушкин невольно отшатнулся от подоконника, а лошадь взмыла на дыбы с коротким ржанием, чрезвычайно похожим на злорадный хохот. В лицо ударил запах свежесорванной травы и лошадиного пота, до ужаса реальный.

Пальцы чувствовали твердое дерево подоконника. Это был не сон. Он всегда отличал сон от яви. В серд¬це поневоле закрадывался страх, не меньший, чем тогда, в Новороссии, когда к нему в лунном свете медленно приближались те, кто уже не был людьми. Правда, тогда у него не было при себе оружия… но чем оружие могло помочь?

Голова оставалась ясной. Он стоял, не в силах сдвинуться с места либо предпринять что-то, — что в такой ситуации можно предпринять? — а белая лошадь, глухо, тяжело дыша, испуская нечто похожее на злой хохот, стояла прямо перед распахнутым окном, так что их разделяло расстояние не длиннее протянутой руки. Он видел свое отражение в огромных выпуклых глазах, но шевельнуться все еще не мог. Чертово животное уставилось пря-мо в глаза…

И вдруг прянуло в сторону, шумно ударив копытами оземь. Лошадь остановилась у деревьев справа, замерев, будто статуя. В слабо колышущейся стене тумана вновь обозначилось движение, темный силуэт понемногу оформился в человеческую фигуру, приближавшуюся медленным, церемонным шагом. Ее полностью скрывал плащ, достигавший травы, а лицо скрывалось под низко надвинутой шляпой-боливаром. Фигура остановилась примерно на середине расстояния меж стеной тумана и окном. Послышался вкрадчивый голос, странно шелестящий и звучавший словно бы не в ушах, а в голове:

— Любезный Александр Сергеевич, вы удручаете меня, право. Променять славу первого пера России на сомнительное ремесло сыщика, преследующего некие смутные образы, в которые большинство людей просвещенного века все равно не верит… Нельзя же так варварски обращаться со своим талантом, который является не только вашим собственным достоянием, но и достоянием общества тоже… Я вам не враг, поверьте, я всего лишь искренне пытаюсь направить вас на верный путь… Великий поэт неизмеримо ценнее для человечества, нежели вульгарный тайный агент, гоняющийся за миражами. Поверьте искреннему другу…

Этот бестелесный голос завораживал и дурманил, окружаю-щее, полное впечатление, стало подергиваться дымкой, ощущав-шейся физически, как липкий тяжелый дым. Сердце ударило в груди не¬обычно резко, а потом словно бы остановилось.

Он отчаянно боролся, делая движения руками, словно всплывал на поверхность. Темная фигура придвинулась, бормоча что-то убаюкивающее, затягивая в некий омут, где не было ни движения, ни жизни; где человеческие чувства спали мертвым сном, а любые стремления казались смешными и неуместными…

— Прочь, нечисть! — отчаянно вскрикнул он, нечеловеческим усилием дотянувшись до вычурной медной ручки и рванув на себя створку.

Ухватил вторую и рванул на себя. Створки сомкнулись с громким, явственно различимым, р е а л ь н ы м стуком — и наваждение схлынуло, словно налетевшая на берег высокая волна.

Пушкин стоял у подоконника, ощущая, как бешено колотится сердце, утопая в холодном поту. За окном уже не было ничего не¬обычного, там тускло светил квадратный фонарь на высоком столбе, вырывая из ночной темноты кусочек мощеной мостовой и стену дома с высокими узкими окнами, за которыми не горело ни огонька — мирные горожане почивали безмятежно.

Он повернулся к столу. И едва не отпрыгнул.

Напротив того стула, на котором он только что сидел, располагался человек в белой рубахе, с распахнутым воротом и голой шеей, опустивший голову на руки, так что Пушкин видел только его курчавый затылок.

Потом незваный гость медленно поднял голову, и Пушкин увидел собственное лицо, мертвенно-бледное, неподвижное, напоминавшее скорее алебастровую маску, — глаза были совершенно тусклые, казавшиеся скорее черными провалами, за которыми не было жизни.

На сей раз страха не было. Только нешуточная злость. Он, не глядя, протянул руку вправо, схватил что-то твердое с ночного прикроватного столика — табакерка, кажется, — и запустил в сво-его двойника. Табакерка пролетела сквозь него, словно он был создан из того самого белесого тумана, — и странный гость мо-ментально исчез, как будто не бывало.

Мир вокруг был реальным, т в е р д ы м, нисколечко не зыбким. Опустив руку на столик, где, как обычно, лежала пара пистолетов, Пушкин коснулся кончиками пальцев граненого прохладного ствола, выгнутого курка, и это придало уверенности, крепче привязывая к миру без видений и наваждений.

— Вы меня так просто не возьмете, господа бесы, — произнес он отчетливо. — Здесь вам не Новороссия, и я уже не тот… Я имею честь за вами охотиться, как за зайцами по свежей пороше…

Он не знал, слышит его кто-нибудь или нет, но это было неважно — насмешливый тон, нисколько не дрожащий голос прибавляли уверенности и холодного, рассудочного охотничьего пыла. Вопреки его же собственным строфам, служенье муз требовало порой и обыкновенной человеческой суеты, потому что без этого не обойтись…

Он поднял ладони и с радостью убедился, что пальцы не дрожат. Вокруг стояла тишина, голова сохраняла спокойную ясность, и сна не было ни в одном глазу. Подумав, он достал из гардероба сюртук, накинул его, тщательно застегнул и, не утруждаясь завязываньем галстука, вышел в коридор. Почти на ощупь добрался до лестницы, спустился в гостиную.

Обширное помещение почти полностью тонуло во мраке, только на камине в конце зала догорали полдюжины свечей в двух подсвечниках. Взяв со стола канделябр, Пушкин тщательно зажег все его шесть свечей от подсвечника справа, примостил канде-лябр на широкую каминную доску. Сразу стало светлее. Тихонько распахнув дверцы высокого пузатого буфета, он уверенно снял с полки высокий круглый кофейник, чувствуя по весу, что он полон, — господин Фалькенгаузен предусмотрительно заботился о ка-призах постояльцев, среди которых попадались и любители оди-ноких ночных бдений. Наполнил чашку из тонкого фарфора до краев, присел за стол. Холодный кофий казался необыкновенно вкусным, простывшей горечью еще крепче привязывая к реально-сти.

— Вы позволите войти? — послышался от двери мелодичный женский голос.

Пушкин повернулся в ту сторону, гордясь собой за то, что воспринял все совершенно спокойно. В дверях, насколько он мог разглядеть в полумраке, стояла женская фигура в светлом пла-тье, четко вырисовывавшаяся на фоне темного коридора. В жен-ском голосе не было и тени той шелестящей бестелесности, ко-торой отличались слова загадочной тени из тумана. Приятный был голос, чуть низковатый, словно бы исполненный кокетливой насмешливости.

— Разумеется, сударыня, — сказал он, торопливо встав. — Я здесь не хозяин, и дерзостью с моей стороны было бы распоря-жаться гостиной единолично…

Женщина, не колеблясь, направилась к столу. Сказала с той же милой насмешкой:

— Я, признаться, боялась, что вы примете меня за привидение, не хотела вас пугать…

— Полноте, — сказал Пушкин, вновь обретая легкий светский тон, оказавшись в привычной для себя атмосфере. — В наш просвещенный век никто уже не верит в сверхъестественное…

Незнакомка приблизилась, и он увидел очаровательное юное личико, обрамленное безупречно завитыми светлыми локонами, с озорными синими глазами, нисколечко не напоминавшее белую застывшую маску, что была вместо физиономии у его двойника. Привычным взглядом светского человека он отметил сшитое по последней моде палевое платье с накладками блонд и черными кружевами, черную бархатную ленточку на шее, скрепленную брошкой из стекляруса, и такие же серьги — опять-таки последняя петербургская мода на недорогие украшения, едва-едва завоевавшая общество. Прямой пробор дамы был украшен фероньеркой — цепочкой, надетой наподобие обруча, со спускавшейся на лоб бриллиантовой капелькой. В том, что это была дама из общества, сомневаться не приходилось.

— Бог мой, Александр Сергеевич! — воскликнула незнакомка с неподдельным удивлением. — Вы?! Здесь?! Все полагают, что вы, как встарь, затворились в деревне и пишете самозабвенно…

Все и в самом деле так полагали. Игривые мысли улетучились моментально, и он с досадой подумал, что это очаровательное создание, сама того не ведая, доставит немало хлопот не только ему, но и Особой экспедиции…

И тем не менее следовало сохранять полнейшее хладнокровие — не притворяться же каким-нибудь немцем-булочником, удивленным тем, что он, оказывается, имеет большое сходство с русским поэтом? Такое лишь прибавит сложностей…

— Неужели мы были представлены друг другу? — спросил он без тени растерянности.

— Ну конечно же. Бал у Балашовых, в августе… — красавица грустно вздохнула. — Нас представил Корсаков, но я, должно быть, показалась вам настолько скучной и незаметной персоною, что вы меня забыли начисто, едва отвернувшись… Екатерина Павловна Мансурова, вы, конечно же, запамятовали…

— Нет, что вы, — сказал Пушкин, уверенностью тона пытаясь исправить положение (он и в самом деле ее не помнил). — Назвать вас скучной и незаметной означало бы погрешить против истины, и невероятно. Я просто…

— Можете не объяснять, — сказала она без малейшей обиды. — Я же вижу, что вы творили всю ночь, у вас столь недвусмысленный вид…

— Ну конечно, — с облегчением подхватил он. — Просидел всю ночь, с совершенно замороченной головой спустился поис-кать кофию, словно мальчишка-ученик… Тысячу раз простите, Екатерина Павловна, но в подобном состоянии я, пожалуй что, и батюшку родного способен не узнать…

— Ну что вы, не упрекайте себя. Я прекрасно понимаю ваше состояние, вы ведь живете по другим правилам…

В ней была та милая непринужденность, не переходящая в развязность, и та простота, ничего общего не имеющая с глупостью, которые Пушкин крайне ценил в женщинах. И оттого чувствовал себя легко, полностью успокоился, забыл о недавних ночных страстях.

Покачал головой:

— И все же ваше появление, Екатерина Павловна…

Она лукаво улыбнулась:

— Но ведь я, кажется, одета самым что ни на есть подобающим образом, без тени неприличия? Мы приехали поздно, спать совершенно не хотелось, и я решила побродить по отелю. В конце-то концов, не одним англичанам позволено быть эксцентричными? Мы как-никак в приличном месте, в мирном европейском городе, а не в диких песках Аравии, где на мою добродетель покушались бы бедуинские варвары. У меня даже появилась мысль — в случае, если попадется кто-то навстречу, добросовестно прикинуться лунатичкой… Все лишь жалели бы бедную русскую девицу, пораженную недугом лунатизма… — Она вытянула перед собой руки, закинула голову и на миг прикрыла глаза. — Получается у меня?

— Пожалуй, — сказал Пушкин, откровенно любуясь ею.

— А что это вы пьете?

— Холодный кофий.

— Какая прелесть! Если я попрошу чашечку, это не будет вопиющим нарушением приличий?

— Не думаю, Екатерина Павловна, — сказал Пушкин. — Счастлив оказать вам эту пустяковую услугу. Наш исправный хозяин держит кофий как раз для подобных случаев…

Он повернулся от стола к буфету, сделал даже шаг.

И остановился как вкопанный. Осознал то, что только что заметил краем глаза, но понадобилось какое-то время, чтобы сознание отреагировало.

Девушка стояла как раз напротив каминной доски, где ярко горели свечи в канделябре и двух подсвечниках, и ближайший стул, и массивный стол, и сам Пушкин отбрасывали четкие, длинные тени… все в гостиной отбрасывало тень, кроме очаровательной синеглазой девушки, одетой по последней петербург¬ской моде.

Должно быть, он сделал непроизвольное движение или выдал себя как-то иначе, потому что белокурое очаровательное создание метнулось к нему, одним отчаянным, невозможным рывком преодолев разделявшее их расстояние. Полное впечатление, что она преодолела этот путь в полете, не касаясь туфельками пола — волосы разметались, глаза расширились, милое личико исказилось отвратительной гримасой. Огоньки свечей дружно колыхнулись, иные из них погасли.

В следующий миг Пушкин ощутил, что в него вцепились словно бы не субтильные девичьи руки, а два стальных прута, стиснувшие горло так, что в глазах потемнело. Не потеряв ни секунды, он перехватил ее запястья, силясь оторвать oт горла, — и в первый миг почувствовал, что не в состоянии совладать с удушающим захватом. Дыхание перехватило, перед глазами замелькали круги — а совсем близко было лицо, потерявшее всякое сходство с человеческим, огромные синие глаза казались отлитыми из холодного стекла, кожа казалась мертвенно-зеленой, а губы кроваво-красными, и среди белоснежных зубов щелкнувших в опасной близости от его горла, обнаружились длинные, игольчато-острые, чуть загнутые клыки…

Она зашипела, как змея, пытаясь вцепиться в горло. Разжав пальцы правой руки, Пушкин наотмашь ударил в лицо это жуткое создание — и вновь обеими руками принялся отрывать от себя тонкие, гибкие, невероятно сильные конечности, в то же время крутя головой, чтобы увернуться от белоснежных влажных клыков. Они топтались меж камином и буфетом, яростно ломая друг друга, Пушкин ударился бедром об угол стола и не почувствовал боли. Мелькнула мысль, что следует позвать на помощь, но из перехваченного горла вырвалось лишь беспомощное хрипенье.

Неизвестно, сколько времени продолжался этот жуткий поединок. Он имел дело с вполне материальным, мало того, наделенным недюжинной силой существом — и стал всерьез опасаться, что гибнет. Удавалось еще держать ее на расстоянии, но не было никакой возможности освободиться.

Паники не было, вообще не было мыслей и чувств, все ушло в яростные попытки вырваться — и потому он, ведомый скорее инстинктом, вспомнил об однажды спасшем его поступке. Не без внутреннего сопротивления разжал пальцы правой руки, пошарил по своей груди, немилосердно царапая кожу длинными ногтями, наткнувшись на цепочку нательного креста, рванул ее изо всех сил.

И тонкая серебряная цепочка лопнула, крест остался в руке, и Пушкин, выбросив руку, ударил непонятное существо маленьким распятием прямо в лоб, словно молотком бил или накладывал со всего маху печать.

Показалось, что он и в самом деле ударил по мягкому расплавленному сургучу, подавшемуся, вмявшемуся. Раздался дикий вопль, девушка отпрянула, отпрыгнула спиной назад, налетела на каминную доску и замерла, не сводя с него ненавидящего взгляда. На лбу у нее дымился большой, мало напоминавший крест разлапистый отпечаток, насколько удавалось разглядеть в пляшущем пламени оставшихся свечей, его поверхность вздувалась крупными пузырями, прямо-таки клокотавшими, словно густая каша…

Ободренный, он сделал шаг вперед, держа серебряный на-тельный крест в поднятой руке, заслоняясь им, как щитом, только теперь почувствовав боль в бедре, и боль в горле, и саднящие царапины на груди. Выдохнул сквозь зубы:

— Убирайся к себе в преисподнюю, тварь поганая!

Она ответила шипением, уже не имевшим ничего общего с человеческой речью. Сделала быстрое движение вправо-влево, определенно не чувствуя себя побежденной и пытаясь улучить момент для броска. Зорко сторожа каждое ее движение, Пушкин передвинулся к буфету, чтобы не опасаться нападения сзади, ощупью запустил левую руку в распахнутые дверцы: он прекрасно помнил, что Фалькенгаузен, заботившийся о репутации своего за-ведения, олова не признавал, и столовые приборы у него были из доброго серебра…

Нашарив что-то продолговатое — то ли ложку, то ли нож, — размахнулся и швырнул его в жуткую гостью, и еще один пред-мет, и еще… Два из трех угодили в цель, на ее шее и груди поя-вились еще две дымящихся отметины, она, широко разинув рот, разразилась жутким воем. Пушкин двинулся вперед, грозя зане-сенным крестом.

Она метнулась в сторону так быстро, что человече¬ский глаз едва оказался способен ухватить это движение — и вырвалась из-под угрозы, с нелюдской быст¬ротой обогнула большой стол, слов-но бы и вовсе ногами не передвигала, а по воздуху неслась, вмиг оказалась возле двери. Обернулась, сверкая огромными, словно бы налитыми огнем глазами, выкрикнула:

— Еще встретимся, весельчак!

И исчезла с неприятным хохотом, напоминавшим треск бурелома, ее словно бы в ы н е с л о в дверь, как подсеченную рыбу. Настала оглушительная тишина. Пушкин перевел дух, превозмогая боль, — и тут где-то неподалеку громыхнул пистолетный выстрел.

Он кинулся в коридор на подгибавшихся ногах, спешил, как мог, но все равно оказался не первым: когда он взбежал по лестнице, в коридоре третьего этажа уже толпились, высоко подняв свечи, человека четыре постояльцев, в шлафроках и ночных колпаках. Метавшиеся по стенам тени придавали этой картине вид очередного бесовского шабаша.

Барон Алоизиус стоял перед распахнутой дверью своего номера, держа дулом вниз дымящийся пистолет. Постояльцы опасливо косились на него, молчали, но и с места не двигались, обуреваемые тем приступом нерассуждающего любопытства, что свойственен роду человеческому посреди самых опасных катаклизмов.

За их спинами мелькнула заспанная физиономия господина Фалькенгаузена и еще одна фигура устрашающих размеров, в ко-торой Пушкин не сразу опо¬знал Готлиба. Потом собравшихся бес-церемонно раздвинул граф Тарловски, встал рядом с застывшим, как изваяние, бароном, ободряюще похлопал его по руке и обер-нулся к собравшимся:

— Господа, все в порядке. Убедительно прошу вас, разойдитесь, у бедного юноши случился очередной приступ лунатизма… Бедняге нужно посочувствовать, а не пялиться на него, как на экспонат какой-нибудь кунсткамеры. Разойдитесь, прошу вас, чтобы я мог привести его в чувство…

Сочетание в его голосе властности и убедительной мягкости подействовало на присутствующих магически: они, пожимая плечами и крутя головами, стали расходиться. Оставшийся почти в одиночестве господин Фалькенгаузен попробовал было разразиться недовольной тирадой, но, встретив ледяной взгляд графа, стушевался и покорно направился к лестнице, сопровождаемый своим Санчо Пансой.

Не теряя времени, граф схватил барона повыше локтя и втолкнул его обратно в комнату. Пушкин вошел следом, притворил за собой дверь и огляделся. Все здесь вроде бы было в порядке, только кресло перевернуто, а постель усыпана пухом из подушки, в которую, надо полагать, и угодила пуля.

Только теперь барон опомнился, положил пистолет на стол и опустился в другое кресло, с силой провел рукой по лицу, криво усмехнулся:

— Простите, господа, нашумел. Не сдержался, когда оно из-под кровати полезло…

— Кто? — спокойно поинтересовался граф.

— А пес его знает, как оно по-научному именуется, и именуется ли вообще, — сказал барон почти нормальным голосом. — Сидел это я, покуривал трубочку, думал о разных вещах — отчего-то не спалось, знаете ли. Тут по комнате зашмыгало что-то мохнатое, вроде крысы, только побольше и определенно без хвоста — из-под кровати за гapдероб и обратно. А за ним и второе. По одному я все же попал креслом, да что толку — только пискнуло и дальше побежало. А потом из-под кровати полезло что-то такое посолиднее, уже чуть ли не с медведя размером. Ну, дело знакомое, нас после оборотня голыми руками не возьмешь и так просто не напугаешь… Вот я по нему и шарахнул серебряной пулей. Надобно вам знать, я после той истории свинцовых пуль больше не признаю вовсе, забивая одни серебряные, — мало ли какая нужда возникнет…

— И что же?

— Кровь и гром! — с досадой сказал барон. — Да взяло и растворилось в воздухе самым пошлым образом, не оставив мне ничего в качестве трофея. И эти, маленькие, сгинули за компанию, так что мне нечем и доказать, что все это было на самом деле…

— Бросьте, я вам верю, — спокойно сказал граф. — Тем более что еще до выстрела снизу донеслись какие-то звуки, которые вряд ли способно издавать обычное человеческое существо… и господин Пушкин, как легко убедиться, выглядит так, словно с ним тоже произошло нечто необычное… Причем, в отличие от вас, его явно пытались душить довольно, я бы сказал, обстоятельно… Что случилось, Александр? Вас тоже н а в е с т и л и?

Пушкин в нескольких фразах изложил суть дела, отчего-то чувствуя себя так, словно видел дурной сон — хотя боль от ссадин и царапин этому решительно противоречила. Граф прохаживался по комнате от стола к окну, задумчиво склонив голову.

— Признаюсь, у меня тоже были… гости, — сказал он как будто весело. — Не стану подробно описывать происшедшее, это, в общем, неинтересно… Видения вперемежку с какими-то вполне реальными тварями, пытавшимися вытрясти из меня душу. Ни на что из известного по личному опыту или старинным книгам они не походили… но серебра, как выяснилось, боялись не на шутку и довольно быстро ускользнули после парочки ударов по тому, что у них считается физиономией…

Он разжал кулак и продемонстрировал довольно массивную серебряную цепочку, прикрепленную к овальному медальону с изображением Пресвятой Девы.

— Пришлось лишний раз убедиться, что древние способы — самые действенные, — сказал граф с улыбкой, показавшейся все же несколько вымученной. — Ну что же, примите мои поздравления, господа. Т е п е р ь приходится отбросить мысли о каком-то диковинном совпадении. Мы предельно откровенно поговорили с синьором Руджиери, дав ему понять, что многое о нем знаем, — и в ту же ночь все трое подверглись нападению всевозможных тварей, не имеющих отношения к материалистическому, я бы так выразился, миру… Совпадения, по-моему, следует решительно отмести. Судя по вашему молчанию, вы со мной согласны. Прекрасно. — И он улыбнулся гораздо веселее. — Ну, отчего вы так унылы? Никто, если разобраться, не пострадал всерьез — царапины и переживания не в счет. У меня остается впечатление, что теперь уже противодействующая сторона предприняла против нас пресловутую разведку боем. Попыталась запугать, проверить кре-пость нервов… Надеюсь, своей цели они не достигли?

Барон сказал яростно:

— Да я их буду гнать до самой преисподней, или откуда они там выползли, куманьки чертовы… Меня такой нечистью не запугаешь!

— Действительно, понадобится что-то большее… — сказал Пушкин, осторожно касаясь вспухших царапин по обе стороны горла.

— Возможно, дождемся и большего, — произнес граф, подавая ему флакон с одеколоном. — У вас есть при себе носовой платок? Прекрасно, смочите как следует и протрите на всякий случай, это крайне действенно от возможной заразы… Возможно, господа, дождемся и большего, поэтому заранее рекомендую быть готовыми ко всему на свете. Главное, мы идем верной дорогой…

Купить книгу на Озоне

Загадочный батальон

Первая глава книги Александра Бушкова «Завороженные»

О книге Александра Бушкова «Завороженные»

Поручик Савельев был мрачен, как туча.

Окружающий мир не давал к тому никаких поводов: петербургская ранняя весна, как и следовало ожидать, оказалась гораздо теплее сибирской, градусник на перроне показывал даже пару градусов выше нуля по Цельсию, на небе ни облачка, светит солнце, резвая и сытая извозчичья лошадка, ничуть не похожая на заморенную клячу, бодрой рысцой несет санки по весеннему снегу, начавшему кое-где твердеть и проседать…

Причина таилась в нем самом. Точнее, в той официальной бумаге, которой его форменным образом огорошили…

Поначалу он явился в соответствующую инстанцию в самом хорошем расположении духа. Единственное, что чуточку смущало, — пуговицы на его мундире. В Главном штабе, как и следовало ожидать, полностью перешли на новую форму одежды, здесь мундиры всех без исключения оказались на крючках, без пуговиц, уж штабные, тем более столичные, шагали в первых рядах реформы. Поручик со своими отмененными пуговицами за версту выглядел провинциалом из захолустья. Правда, на такие мелочи, если рассудить, не следовало и обращать внимания — лично его никак нельзя уличить в небрежении, он не виноват, что форма нового образца еще не успела распространиться на окраины необозримой Российской империи…

Так что он особенно не удручался. И лишь бегло пробежав взглядом врученное ему предписание, испытал нешуточную оторопь. Такую, что в растерянности не удержался и задал неподобающий вопрос:

— Простите, господин капитан… Здесь не может оказаться никакой… ошибки?

Вальяжный капитан в безукоризненно сидящем мундире с несколькими орденами (все до одного без мечей) воззрился на него именно так, как и должен был небожитель из Главного штаба взирать на провинциальную мелюзгу с тремя звездочками и единственным просветом на погонах. Но до ответа все же снизошел:

— У н а с, господин п о р у ч и к, ошибок в подобных делах не бывает, да-с…

Это было произнесено без враждебности, но так спесиво, что поручик невольно ощутил себя карликом у подножия некоего величественного монумента. Только подумать, а он еще радовался, что эта странная фраза «в распоряжение полковника Клембовского» никаких хлопот не принесла и никакой заминки не вызвала, ей ничуть не удивились и равнодушно, без малейшей заминки назвали Савельеву номер комнаты, куда ему следует незамедлительно проследовать…

Небожитель все же снизошел до простого смертного. Капитан с неким страданием на лице произнес почти вежливо:

— Поручик Савельев Аркадий Петрович? Служили в расформированном ныне сорок четвертом пехотном? Направлены в распоряжение полковника Клембовского? (он произнес все это, не заглянув ни в одну бумажку, и явно был этим горд). Вот видите, никакой ошибки. Не бывает у нас ошибок, знаете ли, здесь вам не инвалидная команда и не сибирская линейная пехота, а Главный штаб… Можете идти.

В некотором отчаянии, подсознательно пытаясь компенсировать глупость свого вопроса демонстрацией отличной муштровки, поручик прямо-таки рявкнул:

— Слушаюсь!

Повернулся через левое плечо, четко приставив ногу, и двинулся из комнаты едва ли не парадным шагом. Пока за ним не затворилась массивная дубовая дверь, он не мог избавиться от ощущения, что хозяин кабинета ухмыляется ему в спину…

С той самой минуты его уже не отпускали тягостные раздумья и полное непонимание происходящего.

Поскольку в предписании аккуратнейшим писарским почерком было выведено: «В распоряжение командующего Гвардейского Гатчинского саперного батальона», только человек, абсолютно несведущий в армейских делах, мог бы сглупа решить, что поручику следовало себя не помнить от радости. Ну как же, из простой армейской пехоты да в гвардию, мало того, в Гатчину, императорскую резиденцию, где государь и высочайший двор проводят значительную часть года!

Вот только поручик армейские дела понимал как раз очень хорошо, поскольку именно им должна быть посвящена вся его сознательная жизнь…

Все упиралось в одно-единственное, вроде бы ничем не пугающее слово: с а п е р н ы й…

Спору нет, инженерные войска, не только гвардейские, но и обычные, обладают нешуточными привилегиями перед простыми армеутами: здесь вам и ускоренное чинопроизводство, и более высокий оклад денежного содержания. Порядок этот установлен еще Петром Великим, дабы отличать ученых офицеров от тех, кто служит, как выразился государь в одном из сих указов на этот счет, «ординарной шпагою».

Вот именно, господа мои, у ч е н ы х… Чтобы не только сделать успешную военную карьеру в инженерных войсках, но хотя бы просто-напросто исправно служить, не вызывая нареканий, саперный офицер должен заранее получить специальное образование. А откуда оно у Савельева, которого учили именно как офицера пехотного?!

Не так уж и давно все обстояло иначе: из в с е х военных училищ лучшие юнкера выпускались и в артиллерию, и в инженерные войска. И знания в училище получали соответствующие будущему возможному месту службы.

Однако восемнадцать лет назад этот порядок отменили. Из пехотных и артиллерийских училищ юнкера в артиллерию и инженерные войска более не выпускались. В связи с чем в означенных училищах были максимально сокращены курсы артиллерии и фортификации, за счет чего увеличились курсы других наук, как раз и необходимых будущим пехотинцам и кавалеристам, в первую очередь тактики. Через некоторое время, правда, оказалось, что артиллерийских офицеров в армии сильнейший некомплект, — и снова, в виде временной меры, выпускников пехотных и кавалерийских училищ стали выпускать в артиллерию. Но не в инженерные войска… С э т о й практикой, похоже, покончено раз и навсегда…

Поручик вздохнул, поднял голову, огляделся. Лошадка шла все той же бодрой, уверенной рысью, но Гатчина осталась позади, вокруг тянулись невысокие холмы, перелески, присыпанные снежком стылые болота.

— Эй! — окликнул поручик. — Точно знаешь, куда ехать?

Извозчик обернулся к нему, без малейшего смущения ухмыльнулся:

— Не извольте беспокоиться, ваше благородие. Господ саперных офицеров возить приходилось несчитанные разы. Доставим в лучшем виде, не сомневайтесь. Вот проедем еще пару верст, там увидите забор — и, можно сказать, прибыли, хотя ехать нам вдоль забора и ехать, до самых ворот. Далеко располагаются господа саперы, хитрая служба, мы понимаем, не темные какие…

«Хорошо тебе, — подумал поручик. — Все-то он понимает, извольте знать. А я вот, хотя никак не отношусь к темным и не одну пару казенных сапог успел стоптать, ничегошеньки не понимаю…»

Он вновь погрузился в безрадостные думы. Загадка представала столь головоломной, что взвыть хотелось от собственного унылого бессилия ее разрешить. Он никогда не смотрел на жизнь сквозь романтические очки да и послужил достаточно, чтобы понять: в противоположность тому, что пафосно декларировал тот напыщенный капитан, в армии, как и в любом другом учреждении, есть место и ошибкам, и откровенному головотяпству, и Российская империя вряд ли являет собою печальное исключение. И все же происходящее удивляло безмерно: направить не обладающего специальным образованием пехотного офицера в инженерные войска… Это уж чересчур, господа мои. Или он был лучшего мнения об отечественной военной бюрократии?

А впрочем, от тоски начало понемногу проступать некое подобие отгадок. Вот только радости от этого не было ни малейшей: окажись догадки верными, жизнь его это отнюдь не облегчило бы, наоборот…

Как ни плохо он знал быт инженерных войск вообще и саперных батальонов в частности, можно предположить, что в них существуют некие военные команды, выполняющие некие третьестепенные задачи, — и вот ими-то как раз и командуют офицеры, должного образования не имеющие, которым достаточно обычного пехотного училища. Что-то такое вполне может существовать.

Если это правда, это означает лишь, что роль ему уготована незавидная. В пехотном полку поручик был бы р а в н ы м со всеми прочими офицерами, не отличавшимися от него образованием и подготовкой, — и успешная карьера зависела бы в значительной степени от его собственных дарований и усилий. Совсем другое — саперный батальон, где роль ему изначально отведена незавидная, третьеразрядная, ставящая его наособицу от всей офицерской семьи, наподобие полкового квартирмейстера в пехоте. Должность нужная, необходимая, и занимающий ее носит офицерские погоны — а все равно он не т а к о й какой-то, что-то неуловимое отличает его от строевых офицеров. Как бы ни был толков и честолюбив полковой квартирмейстер, а нормальной военной карьеры ему ни за что не сделать, о чем все, в том числе и он сам, прекрасно осведомлены.

Кажется, нечто подобное ожидало и его неисповедимой волей высокого начальства. Участь, мягко скажем, незавидная — а потому мало утешает, что служить придется в гвардии, да не где-нибудь, а в Гатчине…

Какая радость в том, что вполне возможно, проходя по гатчинским улицам, лицезреть государя императора собственной персоной? «Однако, бравый офицер, подтянутый! Кто это? — О, поручик этот совершенно не заслуживает вашего внимания, ваше величество. Это — начальник пехотной команды при саперном батальоне…» И государь скучающе отворачивается…

— Вот, извольте, ваше благородие! Можно сказать, почти что и прибыли…

Поручик встрепенулся, поднял голову. Санки как раз миновали очередной невысокий холм, свернули вправо. Справа показался угол длиннейшего, высоченного забора, одна сторона его уходила перпендикулярно дороге в перелески, а другая тянулась вдоль дороги на небольшом отдалении.

Тянулась, казалось, нескончаемо. Добротнейший забор не менее чем пяти аршин высоты — некрашеные, но тщательно оструганные доски сколочены без малейшей щели, на совесть, даже дырок от сучков не видно: по гребню тянется нескончаемый ряд внушительных железных шипов в локоть длиной, насаженных настолько густо, что самому ловкому лазальщику препятствие не преодолеть. Очень обстоятельный забор. Вокруг малозначимых военных объектов такие не сооружают…

Лошадка бежала все так же резво, а высоченный забор все не кончался. Извозчик обернулся, блеснул зубами, сказал с некоей гордостью, словно он имел к этому прямое отношение:

— Версты две, не менее, я прикидывал. Вот такие у нас тут заборы, ваше благородие. Изволите…

Он замолчал. Справа, за забором, не так уж и далеко, вдруг послышался странный переливчатый свист — басовитый, могучий, словно исходивший из пасти сказочного дракона. Он усиливался, можно бы даже выразиться, г у с т е л… и завершился звонким взрывом, превосходившим выстрел обычного артиллерийского орудия. Походило на то, как если бы взорвался немаленький заряд то ли пороха, то ли иного бризантного вещества.

Лошадка шарахнулась влево, в высокий снег, но извозчик ее проворно усмирил и снова направил на дорогу. Ухмыльнулся:

— Такие вот дела, ваше благородие. Хи-итрая часть…

Действительно, подумал поручик. Добротный забор, окруживший немалое пространство, отдаленность, загадочный взрыв… Весьма похоже, что батальон не п р о с т о й. Военному человеку объяснение найти нетрудно: такими бывают, выражаясь языком саперов, п о л и г о н ы, где в строжайшей тайне испытываются новые орудия и взрывчатые вещества. Именно для этих задач создаются такие вот места. Быть может, это меняет дело? И не стоит впадать в уныние? Служба в п о д о б н о й части — знак немалого доверия начальства, кого попало сюда не определят. Или он просто-напросто пытается себя убаюкать?

Ну, в конце концов, предстоящая ему служба не выглядит столь уж тяжким испытанием после челябинских передряг…

Прибывши в Челябинск, им всем пришлось хлебнуть горького. Не будь в составе обоза есаула Цыкунова с казаками, очень может случиться, они договорились бы меж собой накрепко молчать о приключившихся с ними злых чудесах, разговоры об этом велись. Однако кто-кто, а есаул молчать не собирался, и полковник его прекрасно понимал: нужно же как-то объяснить, куда девались три пуда вверенного тебе казенного золота… Так что и речи быть не могло об умолчании. Есаул немедленно кинулся к начальству. И закрутилось…

Всех до единого, вплоть до последнего ямщика, всех, включая Лизу и жандарма, два дня подряд подвергали длиннейшим расспросам. Полицейские чины, воинский начальник, жандармы, судебный следователь, чиновник для особых поручений при губернаторе, офицер от генерал-губернатора, какие-то вовсе уж непонятные господа в вицмундирах… Все они, что легко понять, были настроены недоверчиво, а некоторые так и прямо недоброжелательно. По слухам, даже обладавшего дипломатической неприкосновенностью японского офицера допрашивали, пусть и с величайшим тактом. Утром второго дня появились даже два загадочных цивильных человека, не соизволивших представиться, — и очень быстро поручик сообразил, кто они такие, когда оба со врачебной вкрадчивостью и обходительностью, заходя издалека, вежливейше, но настойчиво стали интересоваться, как часто и в каких количествах поручик употребляет спиртное, а также копались в его родословной чуть ли не до десятого колена: не злоупотреблял ли водочкой троюродный дед, не было ли у бабушки привычки регулярно убегать из дому с офицерами, не страдал ли какими-нибудь душевными болезнями дядя… Поручик крепился, относясь к этому тяжкому испытанию как к неизбежности. Впрочем, психиатры вскоре пропали и более не появлялись. Зато на смену им, как чертик из коробочки, возникали все новые и новые официальные лица — с откровенным недоверием в глазах, поджимавшие губы, крутившие головами, пытавшиеся ехидствовать. Поручик испытал нешуточное злорадство, когда прокурор, крупный красивый мужчина с лицом провинциального светского льва, сибарита и покорителя дамских сердец, растерявши всю вальяжность и хладнокровие, в совершеннейшем ошеломлении, нимало не стесняясь поручика, в неподдельной растерянности, жалобно воззвал к своему спутнику в мундире того же ведомства:

— Евгений Львович, я начинаю с ума сходить! Они все говорят одно и то же! Шестьдесят с лишним человек! Медицина в тупике! Помилуйте, так не должно быть!

Спутник смотрел на него столь же скорбно и растерянно. Поручик втихомолку злорадствовал.

И вдруг все кончилось, как-то р ы в к о м. Утром третьего дня никто уже их не расспрашивал, не таскал в присутствия и не являлся на квартиры, где их разместили. Появился офицер от воинского начальника и, не особо искусно скрывая то самое ошеломление, сообщил, что поручик может следовать далее, к месту своего назначения. Всех остальных, как вскоре выяснилось, тоже перестали мытарить…

Деревянный забор перешел в кирпичный — такой же высоты, с такой же шеренгой острых железных шипов поверху. Над ним видны были длинные крыши, крытые черепицей и окрашенным в зеленый цвет кровельным железом. Высоко поднималась дымящая кирпичная труба наподобие фабричной. Кирпичный забор по длине значительно уступал деревянному, но тоже был немалой протяженности. А там показались и ворота, двустворчатые, огромные, сделавшие бы честь иной старинной крепости, — и караульная будка возле них, как полагается, в бело-черную полоску, с двускатной крышей.

Поручик соскочил на снег, размял затекшие ноги. Сказал извозчику:

— Подождешь, братец? Договоримся…

— Отчего ж не подождать? Дело известное…

Едва поручик сделал шаг в сторону будки, из нее моментально в ы д в и н у л с я высокий, статный унтер-офицер, судя по возрасту и нарукавным шевронам, из сверхсрочнослужащих. Ружья у него не было, но на поясе висела револьверная кобура. Странная какая-то кобура, ничуть не похожая на уставную, гораздо более плоская, непривычной формы. Он лихо отдал честь, как и позволено часовому без ружья, вопросительно произнес:

— Ваше благородие?

— Поручик Савельев, — сказал поручик, с трудом отведя взгляд от абсолютно неуставной кобуры. — Имею предписание явиться к командующему батальоном.

— Соблаговолите предъявить, ваше благородие, — сказал часовой с той же смесью почтительности и достоинства, свойственной бывалому сверхсрочному солдату. — Требование устава…

Поручик в жизни не слыхивал о таком требовании устава — предъявлять предписание часовому у ворот. Но прекословить не стал, чтобы не попасть впросак: мало ли как тут заведено у этих гвардейских саперов, да еще, чрезвычайно похоже, о с о б о й части…

Предъявил. Часовой окинул бумагу беглым взглядом, свойственным человеку грамотному отнюдь не поверхностно. Возвратив, козырнул вторично:

— Сейчас, ваше благородие…

Он шагнул под козырек крыши, поднял руку и нажал большую черную кнопку посреди начищенного бронзового полушария. Ого! Электрический звонок, вот что значит столичный военный округ…

Буквально через несколько мгновений в будке задребезжал звонок, часовой удовлетворенно кивнул и показал на высокую калитку сбоку от ворот:

— Проходите, ваше благородие, вас там встретят.

Поручик взялся за начищенное медное кольцо. Высокая тяжелая калитка подалась неожиданно легко, и он шагнул во двор.

Все, что он увидел, было насквозь привычным: слева от ворот солидный кирпичный домик гауптвахты, перед ним деревянная платформа, на которой караул может при необходимости встать развернутым строем, окруженная в полном соответствии с уставом деревянным барьером в косую черно-оранжево-белую полоску. Будка, навес с колоколом… Все, как обычно.

Вот только двое сверхсрочных, застывших у барьера и не сводивших с поручика бдительного взгляда, оказались не вполне обычными. Вернее, сами они ничем удивить не могли: обычные сверхсрочные, усатые, статные, справные. Но их оружие…

Винтовки у обоих висели самым необычным и неподобающим образом: перекинутые на ремне через правое плечо, горизонтально, параллельно земле. Да и не винтовки это, если присмотреться: покороче не только обычной берданы номер два, но и карабина, приклад короткий, снизу от казенной части странная рукоять со скобой и спусковым крючком, а там, где кончается ложе, вниз торчит плоский короб, по виду металлический. В жизни поручик не видывал столь странных винтовок и ни о чем подобном не слыхивал.

Он с сожалением отвел глаза от этого диковинного оружия — стыдно пялиться, словно деревенщина на паровоз, мало ли какие у них тут столичные новшества, даже слухов о которых еще не долетело до захолустных гарнизонов…

Со знанием дела он ожидал появления караульного офицера — и таковой, действительно, тут же появился: грузный, в годах подполковник, вислые усы с проседью, осанка облеченного немаленькой властью начальника, на поясе кобура столь же непривычного вида, что и у часового. Поручик успел подумать, что чин, пожалуй что, великоват для обычного караульного начальника — и тут же, не раздумывая, вытянулся в струнку. Очень уж суров был взгляд у подполковника да и весь его вид — старого служаки, казарменного бурбона, не склонного давать спуску молодым офицерам…

Безукоризненно отдав честь, он отрапортовал, чувствуя волнение в собственном голосе:

— Разрешите доложить: поручик Савельев прибыл в распоряжение командующего батальоном согласно предписанию!

Подполковник бросил руку к козырьку с небрежной ловкостью человека, проделывавшего эту процедуру в миллионный раз:

— Подполковник Златолинский, комендант батальона. Прошу вас, господин поручик.

Он четко повернулся на каблуках, небрежным жестом приглашая поручика следовать за ним. Поручик повиновался, снова впав в совершеннейшее смятение.

Ну, что поделать, любой военный на его месте удивился бы точно так же… Батальонных комендантов попросту не б ы в а е т, не значится такая должность в уставах. Коменданты бывают городские и этапные, а также корпусные — в военное время. Есть комендант крепости, железнодорожного или водного участка, комендант главной квартиры главнокомандующего или командующего отдельной армией. Но батальонный комендант ни единой строчкой в уставе не прописан, ему просто не полагается существовать…

Однако свои мысли и замечания поручик, как легко догадаться, удержал при себе — высказывать их вслух в обществе сурового на вид подполковника и объяснять ему, что его, в общем-то, и не должно существовать… как-то не хочется. Что ж, будем молча принимать столичные странности, которые упорно множатся, прямо-таки друг на друга громоздятся…

Купить книгу на Озоне

Михаил Шухраев. Охота на голема

Глава из романа

О книге Михаила Шухраева «Охота на голема»

Молодой врач держал в руках историю болезни пациента, которого привезли вчера ночью. Он задумчиво просматривал малоразборчивые записи, качал головой. Пациента привезли из отделения милиции при вокзале. Ничего страшного он не натворил, стражам порядка не сопротивлялся — наоборот, был готов отдать все за сотрудничество. А еще — за то, чтобы его заперли в самую крепкую камеру. А сами, тем временем, отправили бы наряд ОМОНа и спецназа — так и сказал, «ОМОНа и спецназа»! — на северное кладбище.

Был он не в меру возбужден, изрядно повеселил милиционеров своими заявлениями, требовал составить протокол, не дождавшись спецназа. В общем, случай был вполне ясным. Звонить родственникам несчастного милиционеры не стали, а посовещавшись, решили избавиться от добровольного арестанта — а то как бы вены себе не вскрыл или не покусал бы кого. Теперь психиатр задумался — а настолько ли ясен этот случай? Пациент перевозбужден и напуган, ему требуются успокаивающие средства. Бедняга весь в синяках, одежда, в которой он ворвался в отделении милиции, была вываляна в грязи до последней степени. А синяки таковы, что на «особые методы» работы милиции их никак нельзя списать. А вот на бег по пересеченной местности и про сдирание через кусты — еще как.

— Люда, ты пока свободна, — кивнул психиатр медсестре, а когда та покинула кабинет, еще раз пролистал историю болезни. Доктор производил впечатление человека, который забыл нечто очень важное, а сейчас усиленно пытается вспомнить.

Среди не врачебного мира существует миф, что все психиатры похожи на своих пациентов, а если выстроить десятка два докторов самых различных специальностей, то любой непосвященный мгновенно отличит именно психиатра. Возможно, легенда не лишена некоторых оснований. То же самое происходит и с тюремными надзирателями — они все равно находятся в тюрьме, пусть и по другую сторону массивной двери.

Однако доктор, просматривающий историю болезни дебошира с Финляндского вокзала, был молодым человеком вполне заурядной внешности. Зато некоторые его телефонные контакты были весьма и весьма выдающимися.

Он как бы с некоторым усилием протянул руку к телефону и стал набирать номер мобильника. Делал он это медленно и вдумчиво. Психиатр вспоминал номер — цифру за цифрой, притом делал это в процессе набора.

— Всеволод Рогволдович? — неуверенным (и совершенно несвойственным ему) тоном спросил психиатр.

— Да, Юра, внимательно вас слушаю, — немедленно последовал отклик.

—Имеется странный случай… — начал доктор чуть более оживленно.

— Отлично. Выкладывайте, — подбодрил его неведомый Всеволод Рогволдович.

И доктор, которого звали Юрием, начал «выкладывать» параноидальный бред своего пациента. Говорил он автоматически, и без всякого выражения. Но Всеволод Рогволдович и не думал насмехаться над собеседником. Напротив, он просил говорить подробнее, задавал наводящие вопросы, и получал ответы, — все таким же скучным голосом. Наконец, Юра завершил свое сообщение и слегка поправил сбившиеся очки.

— Замечательная информация, — сказал Всеволод Рогволдович. — О судьбе вашего несчастного пациента можете не волноваться. А вот все остальное…

Юрий, мы с вами работаем уже не в первый раз, и вы знаете — благодарить мы умеем. Ждем и впредь информацию. Удачи вам!

И мобильник отключили. И в тот же момент на какую-то долю секунды отключился и сам психиатр. А потом его выражение лица стало совершенно обыкновенным.

Теперь, даже если бы его начали пытать и допрашивать с пристрастием, он все равно не смог бы назвать ни телефонный номер, ни имя собеседника. Да и вообще — о том, что он кому то куда то звонил, да и еще и нарушил врачебную тайну, Юрий накрепко забыл. По крайней мере, до следующего «интересного случая».

И уж тем более он никогда не узнал о последствиях «интересного случая» и своего звонка. Да и о судьбе несчастного (которого быстро выписали) тоже не задумывался.

А ведь случай и в самом деле оказался странным.

* * *

Не хотелось Виталию Валентиновичу ехать сегодня сюда. Совершенно не хотелось. Хотя никаких предчувствий не было. Просто место не самое приятное. Да и погода хорошая, хотя и лето уже на излете. Но ведь надо!

Он частенько укорял себя за то, что очень редко выбирался на кладбище. Цветы положить, подправить плиту, если начала проседать. Только времени постоянно не хватало. Вот и этим летом было не до поездки за город: у дочки сперва выпускные, потом — вступительные! А потом — эта дикая жара, ужасные сообщения о пожарах. Ужас, Содом и Гоморра! Жена, опять же, приболела. А еще дача жены — извечная головная боль человека, который родился в городе, не чувствует никакого особенного желания копаться в земле и «сливаться с природой», а вот приходится, знаете ли! Внимание и забота Виталия Валентиновича требовались исключительно живым, а не мертвым. Что было, пожалуй, вполне справедливо.

К тому же, в глубине души (в чем он не признавался себе самому) Виталий Валентинович был убежден — на кладбище никого нет. Есть зарытые кости — и больше ничего. А душа… Если она и есть (а он, как и множество людей, полагал, что где-то там непременно есть, хотя и считал себя атеистом), то уж всяко — в другом месте.

Но — обычай есть обычай. Поэтому совсем забросить родные могилы тоже нехорошо.

День уже приближался к концу. «Белые ночи» остались давным давно позади, и темнело теперь быстро — конечно, не так, как зимой, но уже сейчас в воздухе появился прохладный легкий ветерок — предвестник сумерек.

Некрополь. Некрополис. Иначе говоря — город мертвых. Или — мертвый город. Есть такое место к северу от Петербурга, которое именно так и можно назвать. И если б он был один — так ведь нет! Есть и еще такие же города — огромные куски земли, где никто ничего не сеет. Хотя, еще как сказать: здесь была своя посевная, ее устраивают круглый год старость, неурядицы нынешнего времени, болезни, а частенько и насильственная смерть.

Кладбище и в самом деле было городом мертвых — совсем непохожим на небольшие деревенские погосты или на кладбища в черте города. Там могилы теснились, плиты едва не наползали одна на другую, а уж если ставились оградки, то так, что человек мог протиснуться между ними разве только боком. Да еще и это непременно — на тех кладбищах росли деревья, укрывая своей тенью могилы. Здесь было все иначе. Если городские кладбища гармонировали с историческим центром, то Ковалевка полностью принадлежала миру типовых однообразных домов. Кладбище возникло где то четверть века назад. Были даже времена — в самом начале перестройки, — когда «особо идейное» кладбищенское начальство запрещало ставить кресты над могилами. Зато потом даже церковь отстроили. И каждый день появлялись все новые и новые могилы. А над прежними возникали памятники — иногда скромные, порой — аляповато-безвкусные, роскошные, стоившие, наверное, цену очень хорошей квартиры для живых людей. Памятник, к которому направлялся Виталий Валентинович, был из числа скромных. Да и не памятник, а плита с выбитой фамилией и датами жизни. До нужного участка Виталию Валентиновичу оставалось метров пятьсот. Он припоминал наиболее заметные памятники — идти, ориентируясь по ним, проще. Вот, к примеру, мимо этого сооружения с белыми колоннами просто так не пройдешь — пораженный взгляд непременно остановится на нем. А дальше будет строгая черная монолитная стела без всяких фотографий: единственным украшением стали стихотворные строки — на русском и, как ни странно, на китайском. За ним — небольшой, но заметный памятник, металлический футбольный мяч на постаменте. В ту сторону идти и следовало.

«Припоминай, припоминай! Так редко бываешь, что уже и тропинку забыл…» — укол совести был слегка болезненным, но тупым и вполне переносимым. Нужный Виталию Валентиновичу участок находился в отдалении. Его начали «осваивать» лет пятнадцать тому назад, а потом долгое время там не появлялось свежих могил. Теперь же оказалось, что слева появилось несколько новых рядов. Он обратил внимание, что примерно пять или шесть могил неподалеку были отрыты — вероятно, заранее. Посетителей уже не было — должно быть, все они предпочли уехать в город в переполненных поездах еще днем.

Малолюдность вдруг показалась неприятной. Виталий Валентинович остановился, сжимая в руке цветы, купленные у одной из торговок, оккупировавших дорогу от станции к кладбищу. Вот и нужная могила. К тому же, он был здесь не один — около одной из недавних могил стояла женщина. Ее лица было не разглядеть, но Виталий Валентинович решил, что она — весьма и весьма пожилая. Возможно, пришла проведать недавно умершую школьную подругу или соседку.

Не задерживаясь, он шагнул к «своему» участку. Нет, на сей раз бетонная могильная плита оказалась неповрежденной. Никто не тронул небольшой стелы с выбитым на ней крестом. Виталий Валентинович постоял пару минут, не представляя, что надо говорить в таких случаях, да и надо ли? Скорби не было, была усталость. А еще вдруг пришло осознание бессмысленности происходящего, понимание того, что — нет, еще нескоро, очень нескоро… После тридцати, а то и сорока чемпионатов страны по футболу… После торжественных проводов на пенсию, если только пенсионный возраст оставят так, как есть… После того, как дочь закончит институт, защитится, выйдет замуж, родит ребенка… после того, как поступит в институт внук… Вот после этого он, Виталий Валентинович Круглов, переселится сюда, в этот город мертвых, под такую же точно бетонную плиту. И никакого смысла в жизни больше не останется, кроме даты рождения и смерти.

Он содрогнулся. Вот отчего Виталий Валентинович не любил кладбищ. А особенно — таких некрополей, перенаселенных кладбищ при перенаселенных городах.

Он быстро выкинул прошлогоднюю пожухлую траву, поставил цветы в банку, еще минуту — скорее, для очистки совести — постоял над могилой. Потом огляделся, собираясь отправиться к вечерней электричке. Старушка стояла над могилой все в той же позе, не сдвинувшись ни на миллиметр. Почему то ему показалось важным, что поблизости кто — то есть. Пускай даже этот «божий одуванчик», главное — чтобы не одни мертвецы.

Через мгновение бабка засеменила к дороге.

«Ну, пора и мне», — подумал Виталий Валентинович, бросив последний взгляд на могилу. Оставаться одному на этом огромном кладбище в подступающих сумерках, очень не хотелось. Он зашагал по тропинке между могилами, надеясь поравняться со старушкой и с нею же дойти до станции.

Мрачное место, пропитанное испарениями смерти, навевало не менее мрачные мысли. Виталий Валентинович вспомнил, что электрички в это время ходят плохо, хотя на этой ветке все еще терпимо, если не считать таких дней, как Троица. А вот на соседней порой творился сущий кошмар. Кто- то — вроде бы, сосед по тамбуру, — говорил, что случается и такое — люди умирают прямо в поезде, набитом до отказа.

Сам сосед, конечно, этого не видел, но вот кто-то из его знакомых. В общем, как-то в июльскую жару электричка пришла на «Удельную», а из тамбура, где люди

стояли едва ли не на головах друг у друга, выпал человек. Мертвый. Целый час в тамбуре с живыми ехал мертвец! Видимо, инфаркт.

Пока Виталий Валентинович вспоминал обыкновенные житейские истории, которые были пострашнее «ужастиков» Стивена Кинга, он вышел на дорогу между участками кладбища. Старушка медленно шла шагах в десяти от него, и было что-то странное и настораживающее в ее мучительной, но размеренной и какой-то механической походке. Вроде бы, она должна на что-то опираться — при таких- то шаркающих шагах. Но никакой клюки не было.

Однако не это встревожило Виталия Валентиновича. Он почувствовал резкий неприятный запах. Ну, разумеется, никакая это не одинокая старорежимная бабуся, пришедшая навестить дальнюю родственницу или школьную подругу. Бомжиха, самая обыкновенная бомжиха! Шляется по кладбищу в поисках водки, которую традиционно оставляют на могиле для покойника. Скажите на милость, что за дурацкое язычество! И питается бомжиха, должно быть, тоже с кладбища!

Вот дрянь! Виталию Валентиновичу показалось, что его сейчас вывернет наизнанку. А мерзкий запах еще более усилился.

Он невольно поморщился и замедлил шаг. Обернулся — нет, позади никого. Он тут один, а впереди тащится эта тварь, и обойти ее — выше всяческих сил.

Это ладно, а если она на самом деле — не одна? Если здесь целая шайка бомжей? Конечно, ничего они ему не сделают, с него и брать то, по большому счету, совершенно нечего. Но сама по себе вероятность встречи с этими существами, лишь отдаленно похожими на людей, заставила Виталия Валентиновича непроизвольно вздрогнуть.

Он огляделся, надеясь свернуть к рядам могил и пройти около них. Заодно и путь до станции можно срезать. А эта… не потащится же она к станции, в самом то деле?!

Так бы Виталий Валентинович и поступил, и спокойно бы миновал старуху, но было уже поздно. «Бомжиха» неожиданно остановилась, а потом медленно, словно на шарнирах, обернулась. И посмотрела на одинокого путника. «Посмотрела» — это так, для красного словца. Потому что смотреть ей было нечем. Не было у нее глаз.

И половины лица тоже не было. Уже успели истлеть. На Виталия Валентиновича, вполне нормального человека, уставились пустые глазницы покойницы. А потом этот монстр из глупого голливудского фильма о воскресших мертвецах сделал шаг в направлении человека. А затем — и еще один… Виталий Валентинович тупо смотрел на происходящее. Он словно бы прирос к месту, пока разум пытался хоть как-то объяснить появление на кладбище ожившей покойницы. Но попытки были сплошь неудачными, и тогда разум ушел в тень.

С диким криком человек рванулся от покойницы в истлевшей одежде, перепрыгнул через канаву, бросился бежать, спотыкаясь о могилы, не видя никаких тропинок — лишь бы не упасть, не сломать ногу, лишь бы подальше, подальше!

Каким- то чудом он и в самом деле не сломал ногу, не разбил себе лоб о массивные памятники, не свернул шею и не получил инфаркт, перелетая — при довольно солидном возрасте — через канавы и рвы. Обернуться назад Виталий Валентинович не мог.

Келли Линк. Милые чудовища

Отрывок из книги

Купить книгу на Озоне

Все это случилось потому, что паренек по имени Майлз
Сперри, которого я когда-то знала, решил заняться воскрешением
и раскопать могилу своей девушки, Бетани Болдуин.
Та уже почти год как померла. Он затеял это, чтобы извлечь
из гроба пачку стихов, которые сам же туда положил
(поначалу-то ему казалось, что это красивый и романтический
жест). А может, просто несусветная глупость. Он не позаботился
о том, чтобы сделать копии. Майлз всегда отличался
импульсивностью. Думаю, вам следует об этом знать,
прежде чем я начну повествование.

Он пихнул стихи, написанные от руки, украшенные разводами
от слез и помарками, под сложенные руки Бетани.
Ее пальцы напоминали свечи: толстые, восковые и приятно
холодные — приятно до тех пор, пока не вспомнишь, что это
пальцы. И еще от него не укрылось, что с ее грудью что-то
не то, она будто стала больше. Если бы Бетани знала, что
умрет, стала бы она крутить с ним роман или нет? Одно
из его стихотворений было как раз об этом, о том, что теперь
они никогда не будут вместе, что теперь уже слишком поздно.
Carpe diem, пока у вас не закончатся эти самые diem.

Глаза Бетани были закрыты, кто-то позаботился и об
этом. Видимо, тот же, кто аккуратно сложил ей руки. И даже
улыбка у нее была такая… умиротворенная, в неправильном
смысле этого слова. Майлз толком не знал, как заставить человека
улыбаться, когда тот уже мертв. Бетани не очень-то
походила на себя живую. А ведь еще несколько дней назад
она была жива. Теперь она казалась меньше и при этом —
странное дело! — как будто бы больше. Майлз еще никогда
прежде не подходил так близко к мертвецу, и вот он стоит
там, глядя на Бетани, и у него только два желания: чтобы он
сейчас тоже был мертв и еще взять свою тетрадку и ручку
(и чтоб никто не возмущался, что это, мол, неприлично). Ему
хотелось фиксировать все происходящее. Ведь, как ни крути,
это самое значительное событие из всех, что когда-либо случались
с Майлзом. Великая перемена, которая постепенно,
миг за мигом, происходила в нем.

Поэтам положено чувствовать каждую минуту жизни,
присутствовать в ней и одновременно находиться вовне, взирать
на события со стороны. К примеру, Майлз никогда прежде
этого не замечал, но уши Бетани были слегка перекошены.
Одно было поменьше, зато располагалось чуть повыше.
Не то чтобы это его волновало, он не собирался писать об этом
стихи и даже не стал бы упоминать при ней об этом, будь она
жива (а то вдруг она начала бы стесняться), но факт оставался
фактом. И теперь, когда он заметил эту ее особенность, то
подумал, что, пожалуй, это здорово его заводит — то, что
об этом нельзя говорить: он наклонился и поцеловал Бетани
в лоб, а потом глубоко вдохнул. Она пахла как новенькая машина.
Голова Майлза полнилась поэтическими образами.
Каждое облако было обведено серебристым контуром, хотя,
наверное, эту мысль можно было выразить и поинтереснее,
посочнее. К тому же, смерть — это вам не облако. Он задумался
о том, что же это такое: может быть, это больше похоже
на землетрясение или падение с огромной высоты и удар
о землю, действительно жесткий удар, от которого из груди
вышибает дух и становится трудно спать, или просыпаться,
или есть, или думать о таких вещах, как домашнее задание
и не идет ли что-нибудь интересное по телику. И еще смерть
расплывчатая, но при этом колючая, так что, скорее всего,
никакое это не облако, а туман, состоящий из мелких острых
частичек. Из иголок. В каждом смертельном тумане куча серебряных
иголок. Так ли это на самом деле? Кто-нибудь проверял?

Потом до Майлза, как звон большого, тяжелого колокола,
докатилась мысль, что Бетани умерла. Это странно звучит, и,
исходя из моего опыта, это действительно странно, но так
все обычно и происходит. Ты просыпаешься и вспоминаешь,
что человек, которого ты любил, мертв. И тогда ты думаешь:
неужели правда?

А потом ты думаешь: как это странно, что приходится напоминать
себе о том, что человек, которого ты любил, мертв,
и пока ты размышляешь об этом, до тебя снова доходит, что
человек, которого ты любил, мертв. И тот же самый дурацкий
туман, те же самые иголки или бьющие по нутру молоточки
обрушиваются на тебя с новой силой. Рано или поздно
ты в этом убедишься.

Майлз стоял, погруженный в воспоминания, пока к нему
не подошла мать Бетани, миссис Болдуин. Глаза у нее были
совершенно сухие, а вот прическа в беспорядке. И тени наложены
только на одно веко. На ней были джинсы и одна
из старых, поношенных футболок Бетани. Вовсе не самая
любимая. Майлзу стало неловко за нее и за Бетани тоже.

— Это что? — спросила миссис Болдуин. Голос звучал
скрипуче и как-то неестественно, будто она синхронно переводила
с другого языка. С одного из индо-германских, например.
— Мои стихи. Стихи, которые я ей посвятил, — сказал
Майлз. Он держался очень торжественно. Это был исторический
момент. Когда-нибудь биографы Майлза непременно
напишут об этом. «Три хокку, секстина и две пастушеских
песни. Несколько стихотворений более крупной формы. Никто
и никогда больше не прочтет их».

Миссис Болдуин уставилась на Майлза своим ужасным
сухим взглядом без слез.

— Ясно, — сказала она. — Она говорила, что ты бездарный
поэт.

Она запустила руку в гроб, разгладила любимое платье
Бетани, то самое, с рисунком-паутиной и дырами, сквозь которые
виднелись черные «кусачие» колготки. Мать похлопала
по сложенным ладоням Бетани и произнесла:

— Ну, до свидания, девочка моя. Не забудь прислать мне
оттуда открытку.

Не спрашивайте меня, что она имела в виду. Иногда мать
Бетани говорила странные вещи. Она бывшая буддистка
и учительница математики, которую всегда ставят на замену.
Однажды она застукала Майлза за списыванием на контрольной
по алгебре. С тех пор, как Бетани и Майлз начали
встречаться, отношения между ним и миссис Болдуин нисколько
не улучшились. Поэтому Майлз никак не мог решить:
стоит ли верить ее словам насчет презрительного отношения
Бетани к его стихам. У учителей на замену бывает
своеобразное чувство юмора, если оно вообще у них есть.

Он едва не полез в гроб за своими бумагами. Но тогда
миссис Болдуин, чего доброго, решит, будто это из-за ее
слов, будто она победила. Хотя это была не та ситуация, где
вообще можно что-то выиграть. Это же похороны, а не телевизионное
игровое шоу. Никто не смог бы уже вернуть
Бетани.

Миссис Болдуин поглядела на Майлза, а тот на нее. Бетани
не смотрела ни на кого. Два человека, которых Бетани
любила больше всего на свете, сквозь этот ненавистный
мрачный туман могли разглядеть, о чем думает другой. Это
продолжалось всего какую-то минуту, и раз уж вас там
не было (а даже если бы и были, вы бы все равно не смогли
прочитать их мысли), так я вам расскажу. «Хотел бы я сейчас
быть на ее месте», — думал Майлз. А миссис Болдуин думала:
«И я тоже хотела бы, чтобы ты сейчас был на ее месте».

Майлз сунул руки в карманы нового костюма, развернулся
и оставил миссис Болдуин стоять в одиночестве. Он сел рядом
со своей матерью, та изо всех сил старалась не расплакаться.
Бетани ей нравилась. Бетани всем нравилась. Несколькими
рядами ближе к гробу сидела девочка по имени Эйприл Лэмб
и ковыряла в носу с каким-то скорбным остервенением. Когда
процессия прибыла на кладбище, то оказалось, что там назначена
еще одна поминальная служба, похороны девочки,
которая ехала в другой машине, и обе группы скорбящих
сверлили друг друга взглядами, пока парковались и пытались
определить, вокруг какой из могил им собираться.

Имя Бетани на уродливых венках умудрились перепутать:
«Бертани» написал один флорист, а другой — «Бетони».
Прямо как в телеигре «Остаться в живых», когда члены племени
(то есть команды) должны проголосовать друг за друга,
написать имена. Этот момент нравился Бетани в игре больше
всего. Бетани отличалась абсолютной грамотностью, хотя
лютеранский священник, который вел службу, об этом
и не упомянул.

Майлза посетило неуютное чувство: он поймал себя
на мысли, что не может дождаться, когда же наконец доберется
домой, позвонит Бетани и расскажет ей обо всем.
О том, что произошло с тех пор, как она умерла. Он сел и подождал,
пока это ощущение улетучится. В последнее время
он уже стал к нему привыкать.

Майлз нравился Бетани, потому что умел ее рассмешить.
Он и меня смешит. Майлз решил, что все равно раскопает
могилу Бетани, даже если она из-за этого над ним посмеется.
Бетани была знатная хохотунья. Когда она начинала смеяться,
тон ее смеха все поднимался и поднимался, как кларнетист
на эскалаторе. Это не раздражало. Слушать было
одно наслаждение, если, конечно, вам нравится такого рода
смех. Она бы непременно рассмеялась, узнав, что Майлз
в целях самообразования искал в «гугле», как раскапывать
могилы. Он прочитал рассказ Эдгара Алана По, посмотрел
несколько подходящих серий «Баффи — истребительницы
вампиров» и купил ментоловую мазь, которую наносят под
нос, когда имеют дело с трупами. Он запасся снаряжением:
раскладной телескопической лопатой на батарейках, набором
кусачек, фонариком, запасными батарейками для лопаты
и фонарика и даже налобной лампочкой, к которой прилагался
специальный красный фильтр — чтобы было меньше
шансов попасться кому-нибудь на глаза.
Майлз распечатал карту кладбища, чтобы, выйдя из переулка
Рыдающей Рыбы, сразу найти дорогу к могиле Бетани,
даже — как однажды выразился один мой знакомый —
«на излете ночи, когда не видно ни зги — до того темно». (Хотя
насчет «ни зги» — это преувеличение. Майлз выбрал ночь,
когда на небе светила полная луна.) Карта была нужна ему
на всякий пожарный, он пересмотрел много фильмов про
восставших из могил мертвецов. В такой ситуации каждый
лишний путь к спасению сгодится.
Он сказал матери, что переночует у своего друга Джона.
А своему другу Джону велел ничего не рассказывать матери.
Если бы Майлз набрал в «гугле» не только «раскапывание
могил», но и «поэзию», то узнал бы, что у него были предшественники.
Поэт и художник Данте Габриэль Россетти тоже
похоронил свои стихи вместе с умершей возлюбленной. Потом
Россетти, так же сожалея о совершенном, решил раскопать
могилу, чтобы вернуть свои творения. Я рассказываю
вам все это затем, чтобы вы никогда не повторили подобной
ошибки.
Трудно сказать, был ли Данте Габриэль Россетти как поэт
лучше Майлза. Зато его сестра, Кристина Россетти, и впрямь
была талантлива. Впрочем, вам мои взгляды на поэзию наверняка
не интересны. Уж я-то вас знаю, хоть вы и не знаете
меня. Вы-то только и ждете, когда я перейду к рассказу о раскапывании
могил.

У Майлза была пара-тройка друзей, и он подумывал было
пригласить кого-то из них на совместную вылазку. Но никто
кроме Бетани не знал, что он пишет стихи. А Бетани
уже некоторое время была мертва. Одиннадцать месяцев, если
точнее, то есть на один месяц дольше, чем она пробыла
девушкой Майлза. Достаточно давно, чтобы Майлз начал потихоньку
выбираться из тумана и иголок. Достаточно давно,
чтобы он снова смог слушать отдельные памятные песни
по радио. Достаточно давно, чтобы в его воспоминаниях о Бетани
появился какой-то оттенок нереальности, словно она
была фильмом, который он когда-то в далекие времена посмотрел
ночью по телеку. Достаточно давно, чтобы он, попытавшись
мысленно восстановить стихи, которые посвятил ей,
и в особенности пастушьи песни, не смог этого сделать. Как
если бы, положив бумаги в гроб, он не просто оставил Бетани
копии стихотворений, но пожертвовал и самими блестящими,
совершенными строками, отдал их все без остатка и теперь
не мог составить и записать их снова. Майлз знал, что
Бетани умерла. С этим уже ничего не поделаешь. Но стихи —
дело другое. Если можно что-то спасти, то нужно спасать.
Пусть даже ты сам ты сам чуть это не загубил.

Вы, чего доброго, можете подумать, будто я чересчур жестока
к Майлзу, будто я не вхожу в его положение. Так вот,
это не правда. Я к Майлзу отношусь с той же симпатией, что
и ко всем остальным. И не считаю, будто он глупее, зауряднее
или незначительнее, чем, к примеру, вы. Каждый может
случайно раскопать не ту могилу. Ошибку в этом духе может
совершить любой.

На небе светила полная луна, и карту можно было легко
разглядеть и без фонарика. На кладбище было полно кошек.
Не спрашивайте меня, почему. Майлз не боялся. Он был полон
решимости. Раскладная телескопическая лопата на батарейках
поначалу отказалась раскладываться. Он испробовал
ее у себя во дворе, но здесь, на кладбище, звук получался чудовищно громкий. Это ненадолго отпугнуло кошек и, как
ни странно, не привлекло нежелательного внимания. Кошки
вернулись. Майлз отставил в сторону венки и букет, а потом
обвел кусачками прямоугольник. Воткнул лезвие телескопической
лопаты в землю и стал снимать с могилы
Бетани толстые квадраты дерна. Он сложил их кучкой, как
образцы ковролина, и приступил к работе.
К двум часам ночи Майлз наделал на веревке узлов на небольшом
равном расстоянии друг от друга — вместо ступенек,
— а затем обвязал веревку вокруг дерева, чтобы проще
было выбираться из могилы, когда стихи окажутся у него
в руках. Пока яма была глубиной по пояс. Ночь выдалась теплая,
и Майлз вспотел. Это было не так-то легко — орудовать
лопатой. Она постоянно складывалась и раскладывалась сама
по себе. Он прихватил материны перчатки, чтобы не натереть
мозолей, и все же руки начали уставать. Перчатки
оказались слишком велики. Мышцы рук болели.
К половине четвертого Майлз уже не видел из могилы ничего,
кроме неба. Подошла крупная белая кошка, поглядела
на Майлза сверху вниз, быстро заскучала и ушла. Луна двигалась
у Майлза над головой как прожектор. Он стал орудовать
лопатой осторожнее. Не хотел повредить гроб Бетани.
Когда лопата наткнулось на что-то, не похожее на землю,
Майлз вспомнил, что оставил ментоловую мазь дома на кровати.
Пришлось импровизировать, намазавшись завалявшейся
в кармане вишневой гигиенической помадой. Теперь
он копал и разгребал землю руками в садовых перчатках.
Кроваво-красный свет, исходящий от закрепленной на лбу
лампочки, выхватывал из темноты фрагменты чуда техники
— телескопической лопаты, отброшенной за ненадобностью,
а также камешки, червей и похожие на червей корешки,
торчавшие из стен вырытой Майлзом ямы. И гладкую
крышку гроба Бетани.

Майлз вдруг сообразил, что стоит на крышке. Наверное,
надо было сделать яму чуть пошире. Трудно будет открыть
крышку, если стоишь на ней. К тому же возникла еще одна
проблема: ему приспичило отлить. Так что пришлось подтянуться
на своих трясущихся от усталости руках, цепляясь
за веревку, вылезти из могилы и подыскать укромное местечко.
Вернувшись, он посветил в могилу фонариком. Ему
показалось, что крышка гроба слегка приоткрыта. Возможно
ли это? Может, он случайно сбил своей телескопической
лопатой петли, или сдвинул крышку ногой, когда, извиваясь,
лез вверх по веревке? Он медленно вдохнул, тщательно принюхиваясь,
но различил только запах земли и вишневой помады.
Он намазался помадой погуще, просто на всякий случай.
А потом спустился в могилу.

Когда он для пробы надавил ногой, крышка слегка покачнулась.
Он решил, что если будет держаться за веревку и подсунет
ногу под крышку, то, пожалуй, сможет эту самую
крышку приподнять…

Очень странное ощущение. Как будто кто-то ухватил его
за ногу. Он попытался вытянуть ее, но все зря — нога застряла,
угодила в какую-то ловушку или капкан. Он опустил
в проем между гробом и крышкой мысок второго походного
ботинка, и осторожно потыкал им в дыру. Никакого эффекта.
Единственный выход — отпустить веревку и приподнять
крышку руками, аккуратно, очень аккуратно балансируя
на краю гроба. Нужно было разобраться, как и почему застряла
нога.

Оказалось, это тяжелая работа — балансировать и одновременно
поднимать крышку, пока одна нога плотно зажата
в неожиданной западне. Майлз отчетливо слышал шум
собственного дыхания и судорожное шарканье второго ботинка
по крышке гроба. Даже красный луч его лампочки,
слабенький и раскачивающийся вперед-назад и вверх-вниз
в узком пространстве могилы, казался невыносимо шумным.
«Черт, черт, черт!» — шептал Майлз. Голос больше напоминал
всхлипывание. Он просунул под крышку гроба пальцы,
по обе стороны от ног, и согнул дрожащие колени, чтобы
не повредить спину, когда будет поднимать тяжкую ношу.
К пальцам правой руки что-то прикоснулось.

Нет, это он сам до чего-то дотронулся. Не будь идиотом,
Майлз. Он рванул крышку вверх так быстро и с такой силой,
как только мог, похожим жестом срывают с раны повязку,
если есть подозрение, что под нее заползли пауки. «Черт,
черт, черт, черт, черт!»

Он дернул, а кто-то другой подтолкнул. Крышка взлетела
в воздух и упала на кучу земли. Мертвая девушка, вцепившаяся
Майлзу в ботинок, отпустила его ногу.

Это было первое из многих неожиданных и неприятных
потрясений, которые Майлзу предстояло перенести во имя
поэзии. Второе нагоняло тошноту — нет, скорее повергало
в шок — он раскопал не ту могилу. Могилу не той девушки.
Не та мертвая девушка лежала в гробу, улыбалась Майлзу,
и глаза ее были распахнуты. Она была на несколько лет
старше Бетани и обладала куда более развитой фигурой.
У нее даже была татуировка.

Улыбка у не той девушки была белоснежная, сразу видно
— дантист постарался. Бетани же носила брекеты, из-за
которых поцелуи превращались в героическое деяние. Приходилось
целовать вокруг брекетов, скользить языком вверх,
или в сторону, или вниз, все равно что обходить колючую
проволоку: упоительное и полное опасностей приключение
в девственных уголках природы, где еще не ступал человек.
Бетани, когда целовалась, морщила и выпячивала губы. Если
Майлз забывался и слишком сильно прижимался к ее губам
своими, она награждала его подзатыльником. Почему-то
сейчас, глядя на не ту мертвую девушку, Майлз особенно
живо вспомнил именно этот эпизод.
Не та девушка заговорила первой.

— Тук-тук, — произнесла она.

— Что? — оторопел Майлз.

— Тук-тук, — повторила не та девушка.

— Кто вы? — спросил Майлз.

— Глория, — ответила не та девушка. — Глория Пальник.
А ты кто, и что ты делаешь в моей могиле?

— Это не твоя могила, — заявил Майлз, отдавая себе отчет,
что ругается с мертвой девушкой, да к тому же с не той
мертвой девушкой. — Это могила Бетани. Лучше скажи, что
ты делаешь в могиле Бетани:

— Ну уж нет, — отрезала Глория Пальник. — Это моя
могила, и вопросы здесь задаю я.

Заявление было липким и пугающим, как лапка мертвого
котенка. Возможно, он совершил опасную ошибку, за которую
потом придется расплачиваться.

— Стихи, — только и смог вымолвить он. — Я… э-э… случайно
оставил в гробу своей девушки кое-какие стихи. А теперь
близится конец сдачи работ на поэтический конкурс,
так что мне нужно получить бумаги назад.

Мертвая девушка сверлила его взглядом. У нее было чтото
не то с волосами, Майлзу от этого сделалось не по себе.

— Прости, но ты это на полном серьезе? — сказала
она. — Уж больно смахивает на неумелые отмазки. Вроде:
мою домашнюю работу сжевала собака. Или: я совершенно
случайно похоронил свои стихи вместе со своей умершей девушкой.

— Послушайте, — сказал Майлз, — я и памятник проверил,
и все остальное. Здесь точно должна быть могила Бетани.
Бетани Болдуин. Мне очень жаль, что я потревожил
вас и все такое, но на самом-то деле я не виноват.
Мертвая девушка не сводила с него задумчивого взгляда.
Ему хотелось, чтобы она хотя бы иногда смаргивала. Она
больше не улыбалась. Ее волосы, черные и гладкие (в отличие
от каштановых и курчавящихся летом волос Бетани) слегка
шевелились, как змеи. Майлз подумал о сороконожках.
Чернильно-полуночные щупальца.

— Может, мне лучше уйти, — предложил Майлз, —
и оставить тебя… м-м… покоиться с миром, или как там говорят?..

— «Извините», как и «спасибо», на хлеб не намажешь, —
отрезала Глория Пальник. Сквозь вдруг навалившуюся на
него дремоту Майлз заметил, что она почти не двигает губами,
когда говорит. И при этом дикция у нее безупречная. — 
К тому же мне это унылое местечко уже осточертело. Тут
скучно. Может, мне лучше пойти с тобой?

— Что? — переспросил Малз и стал ощупывать стенку
могилы позади себя в поисках веревки с узлами.

— Я говорю, может, мне лучше пойти с тобой, — сказала
Глория Пальник. И села. Теперь ее волосы действительно
двигались, действительно закручивались кольцами. Майлзу
померещилось, будто он слышит легкое шипение.

— Нет, тебе нельзя! — возразил он. — Извини, но нет.
Нет, и всё тут.

— Что ж, ладно, тогда ты оставайся здесь и составь мне
компанию, — предложила Глория Пальник. Волосы у нее
были — в самом деле что-то с чем-то!

— Нет, так тоже не пойдет, — сказал Майлз. Он хотел
уладить спор побыстрее, пока волосы мертвой девушки
не удушили его. — Я собираюсь стать поэтом. Если мои стихи
так и останутся неопубликованными, это будет огромная
потеря для человечества.

— Ясно, — сказала Глория Пальник таким тоном, будто
ей действительно было все ясно. Ее волосы спокойно улеглись
и наконец начали вести себя, как и подобает волосам. — Ты
не хочешь возвращаться к себе вместе со мной. И здесь оставаться
со мной не хочешь. Тогда как тебе такой вариант: если
ты такой великий поэт, так напиши для меня стихотворение.
Сочини что-нибудь такое, чтобы всем сразу стало грустно
из-за моей смерти.

— Это я могу, — сказал Майлз. В душе у него клокотало
чувство облегчения, похожее на крошечные пончики, подпрыгивающие
в огромной промышленной фритюрнице. — 

Давай договоримся так. Ты лежишь себе тихо-мирно, как
тебе удобнее, а я снова захороню тебя. Сегодня у меня будет
контрольная по истории США, я собирался подготовиться
к ней на свободном уроке после обеда, но могу вместо этого
написать для тебя стихотворение.

— Сегодня суббота, — напомнила мертвая девушка.

— Ах да, — промямлил Майлз. — Тогда вообще никаких
проблем. Я сразу пойду домой и засяду за твое стихотворение.
К понедельнику должно быть готово.

— Не так быстро, — возразила Глория Пальник. — Если
ты собираешься написать обо мне стихотворение, тебе нужно
знать о моей жизни все, верно ведь? И как я могу быть
уверена, что ты напишешь, если позволю, чтобы ты опять
меня закопал? Как я узнаю, что это стихотворение хоть чегото
стоит? Тут нет места случайностям. Мы вместе пойдем
к тебе домой, и я не отстану от тебя, пока не получу свое стихотворение.
Ага?

Она встала. И оказалась на несколько дюймов выше
Майлза.

О книге Келли Линк «Милые чудовища»

Александр Бушков. Золотой Демон

Отрывок из романа

О книге Александра Бушкова «Золотой Демон»

Подземный коридор, ведущий в пещеру, изменился разительно. Остался столь жe широким и высоким, сводчатым — вот только стены теперь оказались покрыты красивой росписью из всевозможных орнаментов, зеленых листьев, цветов, ягод и даже птиц с человеческими головами. Все это поражало многообразием красок, яркостью колеров (отнюдь не резавших глаз) и выглядело по-настоящему красиво. Чем ближе поручик Савельев подходил к пещере, тем явственнее слышалась приятная музыка, в которой угадывались и скрипки, и гитара, — но тут же присутствовал какой-то незнакомый музыкальный инструмент, совершенно непривычный для слуха.

Еще издали он увидел, что статуя неизвестного неприятного зверя исчезла с круглого пьедестала. Вместо нее возвышался исполинский, в рост взрослого человека, цветок — сразу видно, каменный, неподвижный, но исполненный с величайшим мастерством, на которое человеческие руки, быть может, и не способны: фиолетовая полупрозрачная чаша, вырезанная причудливыми фестонами, с доброй дюжиной изящно выгнутых лепестков, переплетение длинных зазубренных листьев, непонятно как вырезанное, многочисленные бутоны… Цветок тоже был незнакомый — поручик никак не мог себя считать знатоком ботаники, однако твердо знал одно: в Сибири э т а к о е не произрастает, в жизни не видел…

С музыкой переплетался веселый гомон, и временами раздавался мелодичный звон непонятного происхождения. Зеленые клумбы с густой, сочной травой и незнакомыми цветами остались, как и высокое, напоминавшее трон каменное кресло.

Удивительный человек шагнул ему навстречу: ничем не отличавшийся от любого заурядного, ни лицом, ни ростом, вот только одежда его моментально вызывала в памяти картинки к детским сказкам и живописные полотна на историческую тему: старинный кафтан из золотой парчи с воротником выше затылка, перепоясанный алым кушаком, пронзительно-синие шаровары, красные сапоги с острыми носками… Незнакомец был выряжен, словно сказочный царевич или пращур, живший во времена Ивана Грозного, никак не позже.

Поручик смотрел на него во все глаза. Как и во всех предшествующих случаях, он прекрасно осознавал, что спит и видит сон — но сейчас, в противоположность прошлому, он мог рассуждать, думать над увиденным (а раньше словно бы одурманенным себя чувствовал, способным только смотреть и слушать)…

В лице незнакомца не усматривалось ничего демонического, странного, пугающего. Ничегошеньки. Не особенно и старше поручика на вид, темные волосы с кудрявинкой, аккуратно подстриженная борода, приятные черты лица, черные быстрые глаза, умные и хитрые… Обрядить его в современное платье — и внимания на городских улицах не привлечет совершенно… впрочем, внимание девиц как раз привлечет, надо признать…

Незнакомец склонился в старинном поклоне, коснувшись рукой каменного пола, выпрямился, глянул лукаво:

— Ой ты гой еси, добрый молодец, Аркадий свет Петрович! По здорову ли прибыл? Дорогим гостем будешь на честном пиру с компанией благородною и медами ставленными! Не обессудь, ясен сокол, что за стол сели, тебя не дождавшись, ну да наверстаешь… Милости просим!

И в тоне его, и во взгляде чувствовалась легкая насмешка — хотя и нельзя сказать, чтобы обидная. Одно сомнению не подлежало: незнакомец развлекался, нанизывая старинные обороты речи…

— Чтой-то невесел, милостивец? — с деланной озабоченностью продолжал он. — Али кручина какая змеей подколодною добра молодца точит? Али пир мой тебе не по нраву?

Поручик смотрел через его плечо. Там, за столом, он видел многих своих сотоварищей по путешествию: вон и Самолетов, и профессор фон Вейде, даже Мохов с Саипом присутствуют… Все они, одетые в столь же старомодные наряды, исчезнувшие из русской жизни бешеной волей государя Петра Великого, казалось, чувствовали себя прекрасно: болтали и смеялись, порой и громко хохотали, то и дело чокаясь огромными кубками и чарками, производившими впечатление золотых, украшенных не ограненными самоцветами, — вот откуда происходил тот металлический звон… Царила атмосфера самого искреннего и непринужденного веселья, отчего-то вызвавшая у поручика отторжение…

— Аркадий Петрович! — зычно возгласил Самолетов. — Что вы там жметесь, как бедный родственник? К нам давайте! Хозяин наш, как выяснилось, ничуть не страшен и уж никак не злонамерен. Вас только не хватает!

— Аль захворали, Аркадий Петрович? — как ни в чем не бывало, с веселой непринужденностью продолжал незнакомец. — Смо’трите вы так как-то…

— Вы же притворяетесь, — сказал поручик. — Это все лицедейство, не особенно и высокого пошиба…

— Вы о чем, простите?

— О вашей манере изъясняться, — сказал поручик решительно. — Словно актер на театре…

— Простите великодушно, — не моргнув глазом, усмехнулся незнакомец, словно бы ничуть не задетый неприязненным тоном. — Я-то в простоте своей полагал, что именно такая манера вам удовольствие доставит, позволит нам непринужденно общаться с первых же минут… Позвольте представиться: Иван Матвеич. Что вы так смотрите? Снова не в лад?

— Ну какой же вы Иван Матвеич? — усмехнулся поручик. — С чего бы вдруг да Иван Матвеич…

— Нужно же как-то называться, не правда ли? — серьезно сказал Иван Матвеич. — Вы вот меня все «тварью» да «нечистью» меж собой привыкли именовать — а я ведь, Аркадий Петрович, и не тварь, и не нечисть, а существо, смело можно сказать, вполне подобное человеку, уж по крайней мере, не менее разумное и членораздельной речью владеющее. Отчего бы мне человеческим именем и не зваться? Чем я не Иван Матвеич? Я же, упаси господи, не титул себе присваиваю, не высокий чин, на каковой не имею законных прав. Всего-то-навсего позволил себе человеческим именем зваться, что вряд ли противоречит законам Российской империи… Верно? Ну вот видите… Не век же порхать под небесами в этаком виде… — он изобразил растопыренными ладонями нечто похожее на полет бабочки. — Пора и в приличное обличье войти… Ну, что вы встали, словно бедный родственник? Пойдемте к столу, вон как ваши сокомпанейцы веселятся — от души, во всю ивановскую… Что морщитесь?

— Ничего этого на самом деле нет, — сказал поручик. — Это сновидение, не более того…

— Это вы так полагаете, любезный мой, — сказал Иван Матвеич словно бы даже с некоторой обидой. — Впрочем… С е й ч а с, что греха таить, мы с вами пребываем, ваша правда, именно что посреди натуральнейшего сновидения, не стану протестовать и отпираться. Однако, смею вас заверить, когда вы соизволите проснуться, встретите меня наяву в том же самом виде, что и теперь… ну, разве что, наряд постараюсь подобрать более соответствующий окружающему. Аркадий Петрович! — воскликнул он, улыбаясь. — Давайте уж дружить, а? Коли вам от моего общества никуда не деться. Ну куда мы друг от друга денемся посреди безлюдных снежных просторов? Как ни кинь, а до Челябинска нам вместе путешествовать…

— Откуда вы знаете про Челябинск? — спросил поручик растерянно.

— Снова-здорово! Я же вам только что говорил, что умом человеку по меньшей мере не уступлю… — он дружески положил поручику руку на плечо. — Осмелюсь уточнить: я, собственно, никому из вас в спутники не навязывался, меня, смело можно сказать, абсолютно помимо моего желания в путешествие… э-э… п р и х в а т и л и. Ну, и на свободу ненароком выпустили… Бывает. Что же мне теперь на суку вешаться прикажете? Где вы вокруг видели хоть единый сук?

— Я вас никуда не прихватывал, — сухо сказал поручик.

— Ну, не вы, так другие… Главное, я ведь к вам не навязывался, не набивался. Оказавшись ненароком на свободе, имею полное право жить, как всякое наделенное разумом и волей существо… Или мое существование опять-таки законам империи противоречит? Что-то не припомню я таких законов… Аркадий Петрович! Отчего вы ко мне так жестоки? Или вы ожидали, что я удалюсь в снежные пустыни, в дремучие зимние леса? Вот уж извините! Я не лесной зверь и обитать привык среди людей… Потому и с превеликим облегчением возвращаюсь в наиболее подходящий для этого облик. Я вас, любезный мой, ничем не обидел враждебности не проявлял…

— Ко м н е — да…

— Ах во-от вы о чем! — понятливо подхватил Иван Матвеич. — Вы наверняка об этих печальных инцидентах… — он сделал неопределенное движение рукой. — Было, было, грех отрицать перед лицом обстоятельств… Но тут уж, честное благородное слово, ничего не поделать: нужно мне было э т о, как вам нужен и необходим воздух для дыхания. Иначе оставалось бы только погибать — а я смерти боюсь не менее вашего, и жить мне хочется не менее, чем вам. В конце-то концов, вам лично какая печаль? Самые что ни на есть никчемные и малозначимые создания эти ваши ямщики — дикий народ, неграмотный, примитивный, их по свету имеется столько, что недостача парочки-другой и незаметна будет… Ну, а уж лошадки тем более не ваши, а купца Мохова, ему об убытках и скорбеть. Обратите внимание: я ведь ни одного п р и л и ч н о г о человека и пальцем не тронул. Самую малость попользовался, если можно так выразиться, низами общества — как уже подчеркивалось, по крайней жизненной необходимости. Даю вам честное благородное слово: к о н ч и л о с ь. Мне далее в этом нет необходимости. Вернулся в разум и здоровье, бодр и крепок после малой толики… Ах да! Золотишко у вас кое-какое пропало, я и запамятовал. Ну, опять-таки не из проказы или алчности, а по той же жизненной необходимости. Вам, если долго станете мучиться от жажды, вода необходима, а мне вот — золотишко… Знаете, я вам все непременно возмещу, ей-же-ей, не сойти мне с этого места! Дайте только срок…

— Что вам нужно? — хмуро спросил поручик.

— Да ничего, помилуйте! Хочу принять вас в гостях и угостить как следует за все причиненные неудобства. Мне, право, неловко, что пришлось так с вами обойтись, у меня тоже имеются чувства и понятие о стыде и раскаянии… Верите или нет, а так и обстоит. Давайте мириться, а?

— Мы вроде бы и не ссорились, — угрюмо сказал поручик.

— Золотые слова! Но что-то вы, простите, набычились… В чем я перед вами грешен? Вроде бы ничего такого вам не сделал, а что до золотишка, то, право, что-нибудь непременно придумаем в возмещение вреда… Нет, положительно, вы на меня смотрите весьма даже неприязненно…

— А то, что было раньше, — ваших рук дело?

— Простите?

— Те сны, что были р а н ь ш е. То же самое место…

— Ах вот вы о чем! — воскликнул Иван Матвеич словно бы даже сконфуженно. — Каюсь, каюсь! Действительно, имели место некоторые… фантасмагории. Только, дражайший Аркадий Петрович, я ни в чем не виноват. Честное благородное слово! Согласен, посещавшие вас сны были как бы это выразиться… несколько тягостными для вас. Неприятно, сознаюсь… Не виноват, право! Поскольку происходило сие неумышленно, помимо моего желания…

— Как так?

Положив ему руку на плечо, Иван Матвеич говорил проникновенно, убедительно:

— Переводя на ваши мерки, это было нечто наподобие бреда. Да-да, именно так и обстояло. Вам когда-нибудь случалось лежать в простуде? В сильной простуде?

— Случалось.

— А не бывало ли так, что у вас при этом начиналось нечто наподобие бреда? Сознание туманилось, кошмары перед глазами маячили совершенно неприглядные… А?

— Было…

— Вот видите! В точности так и со мной обстояло. Я вам кое о чем рассказать не могу не потому, что не желаю, а исключительно оттого, что нет у вас в языке таких слов и понятий. Как бы растолковать… Болен я был, пожалуй что. Вернувшись к полноценному существованию, в себя приходя, сил набираясь, прямо-таки бился в некоем подобии вашей лихорадки. Кошмары кружили, маячило… Вот это болезненное состояние организма и передавалось вам помимо моего желания. Зато теперь… Оглянитесь! Полное благолепие, все довольны, гости веселятся… Ну простите уж великодушно за мою хворь! Что поделать… Не от меня зависело. Помиримся, а?

Он казался сейчас ожившим олицетворением честности и искренности, не было фальши ни в едином слове, ни в выражении лица. Однако поручик был насторожен и подозрителен, как часовой в секрете. Как-никак он имел дело не с человеком…

— Ну что же, мир?

— Мир, — неохотно сказал поручик.

— Вот и прекрасно. Нам с вами еще несколько дней вместе ехать предстоит.

— Но это же сон…

— Полагаете? — прищурился Иван Матвеич, сжимая пальцы на его плече. — А вы к себе-то прислушайтесь…

Поручик старательно прислушался к своим чувствам и ощущениям. Что-то странное происходило: он и в самом деле, как наяву, ощущал стиснувшие его плечо сильные пальцы. Коснувшись стены ладонью, опять-таки явственно ощутил твердость и прохладу дикого камня, покрытого причудливыми росписями. Во сне т а к никогда не бывает.

— Сон-то сон… — сказал Иван Матвеич, загадочно улыбаясь, — но могу вас заверить: вы и наяву очень скоро со мной встретитесь. Вот с таким вот, — он показал на себя. — Долго мне пришлось к этому вот облику п р о д и р а т ь с я, не без трудов и хлопот. Да все позади. Теперь именно таким и останусь. Поеду с вами в Челябинск…

— З а ч е м? — искренне удивился поручик.

— То есть как это — зачем? — едва ли не с большим удивлением воскликнул Иван Матвеич. — Жить. Ну, не в Челябинске конечно — я слышал, дыра ужасная, захолустье. Пожалуй что, в Петербург. Почему вы так смотрите? Полагаете, в э т о м виде я на петербургской улице привлеку внимание?

— Ну, в таком наряде…

— Наряд к телу не пришит, — серьезно сказал Иван Матвеич. — Сменить на более модный — и все дела… Я же не какой-нибудь леший или водяной, в чащобах умру со скуки. Мне среди людей жить хочется — как в былые времена…

— Это в какие же?

— В былые, — сказал Иван Матвеич. — Весьма даже былые, вы таких и не помните. Очень, очень долго обитал среди людей. Вот только…

— Я уже начинаю кое-что сопоставлять, — сказал поручик. И продолжал, тщательно пряча иронию: — Насколько я понимаю, вас в незапамятные времена помимо вашего желания в этот самый сосудик, как бы это выразиться, запечатали?

Лицо собеседника на миг исказила непередаваемая гримаса — лютая ярость, раздражение… На миг из-под человеческого лица проглянуло н е ч т о, не имевшее аналогий, жуткое, оскаленное. Но тут же это исчезло.

— Что таить, так уж получилось… — сказал Иван Матвеич. — Запечатали, как вы изволили подметить… Ох, как надолго… Но теперь уж все прошло. Счастливый случай помог…

— Послушайте, — сказал поручик, — кто вы, собственно, такой?

— Да уж не черт, — сказал Иван Матвеич деловито, без улыбки. — Сами изволили убедиться: все, что действенно против нечистой силы, на меня не оказало ни малейшего воздействия. Бесполезно от меня обороняться крестным знамением, святой водой, молитвами и прочим убогим набором. Потому что не имею я никакого отношения к нечистой силе. Как бы вам растолковать… Я, Аркадий Петрович, с о с е д. Не человек, конечно, но и никак не черт. Просто-напросто вы про нас отродясь не слышали, а мы ведь рядом с вами — а то и среди вас — обитаем со столь древних времен, что и подумать жутко. Здешние мы, здешние, в точности как и вы… только вот мало нас осталось.

— В жизни ни о чем подобном не слышал… — искренне сказал поручик, крутя головой.

— И неудивительно. Мало нас осталось, нас еще в древние времена становилось все меньше, меньше…

— Так вы что же… Наподобие домового?

— Скажете тоже! — с досадой поморщился Иван Матвеич. — Никакого сравнения. Говорю вам: соседи мы ваши… Вполне даже материальные, весьма даже разумные. Но не повезло, так уж обернулось. В а ш а порода множилась, распространялась, а мы вот впали в ничтожество… И ничего мне, убогонькому, особенного и не надобно — прижиться среди людей, жить-поживать, потихоньку добра наживать, в уголочке притулиться, крошкой хлеба пропитаться, ремесло какое освоить и в поте лица своего на жизнь зарабатывать…

Уничижение его выглядело показным — очень уж хитро посверкивал Иван Матвеич умными, лукавыми глазами, нисколечко не походил на непритязательного простака, способного удовлетвориться нехитрым ремеслом вроде сапожного. Не зря же он упомянул про Петербург…

— Черт знает что, — сказал поручик в некоторой растерянности. — Просто арабская сказка какая-то: кувшин, джинн…

— А вы полагаете, что сказки на пустом месте растут? — вкрадчиво спросил Иван Матвеич. — Зря, зря… Многие как раз из самых доподлинных событий произрастают: разве что фантазия за долгие века приукрасила, исказила и расцветила…

Не без сарказма поручик поинтересовался:

— А не позволено ли будет узнать, за что вас, дражайший Иван Матвеич, з а п е ч а т а л и?

Его собеседник, конечно, сарказм почуял, но и бровью не повел. Сказал небрежным тоном:

— Ох, это такая скука — дела давно минувших дней, преданья старины глубокой… Право же, ничего интересного, да и оригинального не капельки. Мысли, побуждения и поступки во все века одинаковы, в какую одежду ни рядись… Ну пойдемте? — он приобнял поручика за плечи и властно подтолкнул к столу. — Посидим ладком, о жизни потолкуем и нашем месте в ней…

И снова его рука о щ у щ а л а с ь — реальной, сильной, плотской, как во сне не бывает. И вдобавок, опять-таки нарушая все правила сна, волной нахлынули запахи, явственно щекотавшие обоняние: жареное мясо, какие-то приправы и специи, еще что-то непонятное, но крайне аппетитное…

Звенели чарки и кубки. Самолетов, взмыв на ноги, возгласил:

— К нам, к нам, Аркадий Петрович! Все в cбope, вас только дожидаемся…

Антон Соя. З. Л. О.

Отрывок из книги

О книге Антона Сои «З. Л. О.»

09.09.09 23.45

В первый раз русский город Черняевск, известный ранее как
прусский Шварценбург, был проклят, когда на его месте стояло языческое поселение Унзетрапис. На высоком холме над
широким разливом бурной реки в священной роще стоял пятисотлетний дуб-великан. Еще эстии, жившие здесь до пруссов, часто приносили к его корням на заклание козлят и изредка красивых девственниц. Пруссы выжили эстиев и их друидов, но дубу поклоняться продолжили. Они развели у его
корней вечный огонь и стали отправлять жертвы Свайкстиксу
и Пэркунису. Вот только зря пруссы закололи копьем забредшего в рощу католического миссионера, посчитав, что своей
проповедью он осквернил священное место. Польские рыцари
сожгли старый дуб вместе с привязанным к нему прусским
жрецом, не подозревая, что их «праведный огонь» ознаменовал начало целой череды проклятий священного места. Над
пепелищем еще долгие годы ежедневно кружили вороны и
своим карканьем напоминали о проклятии сожженного колдуна.

Второй раз город был проклят звонкой «хрустальной
ночью» 1938-го, когда ретивые нацисты подпалили старинную
синагогу вместе с грузным, всегда печальным раввином, не
пожелавшим расстаться с заветными свитками Торы. Ребе
был известным на весь мир каббалистом, рассказывают, что
10 он успел на полу горящей синагоги начертить магический
знак проклятия. Поэтому в городском саду, разбитом на месте
старой синагоги, в самую темную ночь в году можно увидеть,
как этот страшный знак светится из-под земли. В третий раз
город проклял старенький сухонький пастор, расстрелянный
смершевцами во дворе бывшей тюрьмы. Из решетчатой прорези полуокошка его камеры отлично просматривался столб
пламени — горела его кирха, построенная в семнадцатом веке.
И пастор забыл о Божьей заповеди возлюбить врага своего.
Он не стал молить Христа о прощении большевиков, спаливших кирху, и параноика Гитлера, приведшего народ Германии
к очередному краху. Он просто проклял этот прусский городишко, где вскоре не осталось почти ни одного пруссака.
И наконец, в последний раз на Черняевск проклятие наложил
Алхимик, магистр черной магии, бывший бизнесмен Ян Гелочек, когда его вынудили заложить душу дьяволу, пообещав
вернуть за это дочерей-двойняшек Яну и Аню. Ровно три года,
три месяца и три дня назад.

В про́клятом городе третий день шел прокля́тый дождь. Он
шел не останавливаясь, мутной стеной соединяя серое небо с
земной сентябрьской грязью. Дождь стучал по черепичным
красным крышам старого города, по покосившимся крестам
заброшенного немецкого кладбища, по асфальту, положенному на средневековый булыжник, по крыше мрачного кирпичного здания психиатрической лечебницы. Стучал по крыше
бывшей пивоварни, на территории которой последние сто лет
работал конезавод, манивший цыган со всей округи.

Дождь стучал по ивам, чьи тяжелые кроны тянулись вниз,
к водам быстрой реки Анаграммы, располневшей от небесных
потоков. Стучал дождь и по крышам замка Шварценбург, нынешнего Дома правительства, и по развалинам замка Гильденмайстер, под темными гулкими сводами которого, в подвале,
сейчас творились странные вещи. Черная месса, колдовской
обряд, шабаш — так подумал бы каждый, кто осмелился бы
заглянуть в подвал на огонек. На холодном каменном полу,
заваленном кирпичной крошкой, среди одноразовых шприцев,
использованных презервативов и засохших экскрементов, горели свечи. Подвал когда-то служил пыточной камерой.
Именно в нем, если верить древним рукописным книгам, чудом дошедшим до наших дней, тевтонские рыцари пытали,
а затем казнили последнюю прусскую ведьму. Последнюю ли?

Под сводами этого мрачного и вечно холодного подвала
двое мужчин и две женщины совершали обряд по всем канонам черной магии. Они жаждали встречи с демоном и тщательно приготовились к ней. В центре, на полу, старательно
расчищенном и украшенном черными с золотом свечами, между которыми лежали цветки кувшинок, они нарисовали две
белые окружности. В одной из них начертили неведомый фосфорически светящийся знак, символизирующий имя и сущность вызываемого демона. В другой — ярко-белый пентакль,
повернутый одной из вершин к имени демона. На острие лежал серый козел со связанными копытами, его бородатая морда была перемотана веревкой. В двух других вершинах стояли
девичьи фигуры в поблескивающих антрацитом плащах. Хоть
головы их и были укрыты капюшонами, по очертаниям фигур,
которые угадывались даже в дрожащем тусклом пламени свечей, казалось, что девушки эти очень и очень красивы. Действительно, неземной красотой Яны и Анны Гелочек стоило восхититься. Казалось, что природа, создав один шедевр, осталась
настолько довольна результатом, что решила его продублировать. Грациозные, изящные двойняшки с прозрачными льдинками голубых глаз, бледной атласной кожей, тонкими запястьями и щиколотками, длинными шеями — таких девушек в
любую эпоху признали бы красавицами. В оставшихся вершинах пентаграммы стояли Сатанюга и Следак — люди без имен.
В руках высоченный Сатанюга, лицо которого наполовину
было закрыто черным капюшоном, держал старинный фолиант в сильно потертом кожаном переплете — Гримуар, незаменимую книгу для черных ритуалов. Сатанюга беззвучно шевелил бескровными губами, вперив взгляд в ветхие страницы,
и водил по ним указательным пальцем. На пальце не хватало
одной фаланги. Следак, сутулый мужчина лет сорока, похожий на поэта Александра Блока, стоял, низко опустив седую
длинноволосую голову, и не поднимал взгляда от белого угла
пентакля под ногами. Весь его вид говорил о том, что ему
очень неловко за происходящее. Но вот часы на башне Густава
стали отбивать полночь. Сатанюга встрепенулся и под их гулкий бой начал нараспев читать заклинания из книги. Девушки
замерли, скрестив руки на груди, только легкий ветерок, вечно
гуляющий под сводами замка, играл с шелковыми подкладками их плащей.

Следак нервно закашлял. Больше всего сейчас ему хотелось
убежать из замковой пыточной под проливной дождь, чтобы
струи воды смыли с него этот липкий кошмарный сон. Но он
не мог этого сделать. Во-первых, происходящее не было сном.
Во-вторых, хоть Следак и не сам затеял эту игру, он считал
себя отчасти виновным во всем, что творилось сейчас в этом
проклятом городе. Сначала Сатанюга бубнил на латыни, и Следаку, как выпускнику юрфака, иногда попадались знакомые
слова. Но вскоре пошла полная абракадабра. «Наверное, шумерский», — подумал Следак и сразу вспомнил Ароныча. О существовании мертвых языков Следак услышал именно от него.
Классный был мужик. Следак представил, как бы у Ароныча
отвисла челюсть, доведись ему увидеть их ночное представление. На лице невольно появилась улыбка, которая колючим
шариком скатилась в живот, а потом пошла обратно. «Ну вот,
только заржать тут не хватало». Следак решил отвлечь себя от
неминуемых судорог смеховой истерики и напряг память.

Наум Аронович вел во Дворце пионеров краеведческий кружок, который любознательный Следак посещал с пятого по
восьмой класс. Дети боготворили Ароныча, только что окончившего истфак и не растерявшего еще юношеского энтузиазма. Они заслушивались его диковинными историями про родной край. С ним они то погружались в магию кельтских друидов, то клеили из картона рыцарские доспехи и устраивали
настоящие турниры, на которых невзрачный, лысоватый Ароныч начинал, казалось, светиться загадочным звездным светом
и становился похож на могущественного колдуна вроде Мерлина. Как-то раз Ароныч рассказал ребятишкам, как тевтонские рыцари поминали после боя своих погибших собратьев.
Вечером они разводили огромный костер и кидали в него плащи погибших. Потом, уже глубокой ночью, когда костер прогорал, рыцари посыпали пеплом головы, углем обводили контур глаз и красили веки, переворачивали плащи черным подбоем наружу, садились в круг. Втыкали перед собой мечи, как
кресты. Монах подходил к каждому и писал углем на лбу первую букву имени одного из погибших. Все закрывали глаза и
молча молились. В неверном свете тлеющих углей белые лица
с черными глазницами становились похожи на выбеленные черепа. Словно покойники сидят в кругу. Мальчишки, конечно
же, все так и сделали в одном из походов к башне Бисмарка —
разрисовались, завернулись в одеяла и сели, закрыв глаза, в
круг. Следак помнил, что обряд даже в их исполнении смотрелся страшновато. Таким был первый его эзотерический
опыт — тогда он смотрел на мир чистым и наивным взглядом.
Тогда его игры не имели ничего общего с тем жутким ритуалом, в котором он участвовал теперь. Теперь Следак хорошо
знал, как это — когда страшно по-настоящему. А Ароныч лет
десять назад умер от сердечного приступа. Пил много в последнее время, не нашел себя в новой эпохе, которой на фиг
не нужен был его любимый кружок. Слава богу, не дожил до
пришествия в город ЗЛА.

Сатанюга перешел на древнееврейский, смешно завывая в
конце каждой фразы. Следак, глубоко ушедший в воспоминания, случайно поднял глаза и встретился взглядом с несчастным козлом, тяжело дышавшим в ожидании печальной своей
участи. Следак никогда не симпатизировал живодерам, и сердце его наполнилось жалостью. Накостылять какому-нибудь гаду на допросе — пожалуйста, но мучить несчастную, безвинную животину — это ни к нему. Сатанюга настоял, чтобы козел был обязательно, и именно такой — старый, бородатый,
матерый козлище. На его поиски и поимку ушел весь вчерашний день. Торговаться было некогда, так что они его украли.
Козел оказался настоящим козлом, взятие в плен далось нелегко. Тощему заду Сатанюги досталось больше всего. И поделом. Следак вспомнил этот замечательный удар острыми
рогами. Теперь уже он никак не смог сдержать истерический
смех. Сатанюга, поперхнувшись очередным хрипло каркающим словом, резко повернулся и сверкнул злобным взглядом
из-под капюшона на хохочущего Следака.

— Псих! Придурок! Я из-за тебя сбился! А если я слово неправильно из-за этого прочитал? Ты понимаешь, что наделал?!

Сатанюгу трясло. Следак перестал смеяться, виновато развел руками:

— Может, сначала начнешь?

Купить книгу на Озоне

Владимир Березин. Высокое небо Рюгена

Рассказ из книги «Лучшее за год III. Российское фэнтези, фантастика, мистика»

За окном дребезжал трамвай, плыл жар летнего дня, асфальт медленно отдавал тепло, накопленное за день. Семья уехала на дачу, героически пересекая жаркий город, как путешественники — африканскую пустыню. Жена настаивала, чтобы ехал и он, — но нет, удалось отбиться. Обидевшись, жена спряталась за картонками и узлами, а потом исчезла вместе с шофером в гулкой прохладе подъезда.

Дверь хлопнула, отрезая его от суеты, обрекая на сладкое молчание.

Он так любил это состояние городского одиночества, что мог поступиться даже семейным миром.

Чтобы не позвонили с киностудии или из издательства, он безжалостно повернул самодельный переключатель на телефонном проводе. В квартире все было самодельное, и среди коллег ходила острота, что один из главных героев его книг, яйцеголовый профессор, списан с него самого.

Николай Николаевич действительно был изобретателем — стопка авторских свидетельств пылилась в шкафу, как тайные документы второй, неглавной жизни. Там, описанное на толстой бумаге, охранялось его прошлое — бумага была, что называется, гербовой — авторские свидетельства были освящены государственным гербом, где серп и молот покрывал весь земной диск от края до края.

Он был сыном актера, кинематографистом по первому образованию. Но началась индустриализация, и он написал несколько учебников — сначала по технике съемки, а потом по электротехнике. С этого, шаг за шагом, началась для него литература — и скоро на страницах стало все меньше формул и больше эпитетов.

Он был известен, и некоторые считали его знаменитым писателем (до них Николаю Николаевичу не было дела), но немногие знали, что до сих пор гравитонный телескоп его конструкции вращает свой хобот на спецплощадке Пулковской обсерватории.

Писать он начал еще до войны, и почти сразу же получил первый орден. С тех пор на стене его кабинета висела фотография — он жмет руку Калинину. Чтобы закрыть выцветший прямоугольник, оставшийся от портрета Сталина, со стены улыбался Юрий Гагарин из-под размашистого росчерка дарственной надписи.

Да, много лет назад Николай Николаевич был писателем, но однажды, на четыре года, он вернулся к циркулю и логарифмической линейке.

Когда резаная бумага перечеркнула окна, а над городом повисли чужие бомбардировщики, он бросил свои книги и согнулся над привычным плоским миром топографических карт. Он остался один в осажденном Ленинграде и вернулся к научной работе — но теперь на нем была военная форма.

Своя и чужая земля лежала перед ним — разделенная на четкие квадраты, и он рассчитывал траектории ракетных снарядов большой дальности. Аномальная кривизна магнитных полей мешала реактивным «Наташам» попадать точно в цель, и вот он покрывал листки вязью формул коррекции. Воевал весь мир — не только Европа, но, казалось, Край Света. И то пространство, где земля уходила в бесконечность (согласно классикам марксизма, превращая количество в качество), тоже было освещено вспышками взрывов.

Специальный паек позволял ему передвигаться по городу и даже подкармливать друзей. Однажды он пришел к своему давнему другу — профессору Розенблюму. Розенблюм тогда стал жить вместе со своим другом-радиофизиком.

Николай Николаевич грелся у их буржуйки не столько теплом горящей мебели, сколько разговорами. Эти двое размышляли, как им умереть, а вот он оказался востребованным и о смерти не думал.

Розенблюм рассказывал, что востребованным должен быть он, и только по недоразумению сначала началась война с немцами — война должна была произойти с японцами на территории Китая, и уж он-то, как востоковед, оказался бы полезнее прочих.

Но больше они обсуждали отвлеченные темы науки.

Николай Николаевич, который никогда не считал себя ученым, жадно запоминал ухватки этой старой академической школы.

Однажды Николай Николаевич пришел к середине разговора — обсуждали какие-то не лезущие в теорию данные радиолокации.

— Ну, вот представьте, — говорил Розенблюм, набив свою золоченую янтарную трубку на что-то обмененной махоркой. — Помните историю про Ли Шиппера, с его видениями армии глиняных солдат, что полезут из могилы? Допустим, что истории про Ци Шихуанди окажутся правдой. Но тут же затрещит наше представление о мире — понятно, что человечество делает массу бессмысленных вещей, но два императора, из которых ошибка переписчика сделала одного Ци Шихуанди, были прагматиками и вовсе не сумасшедшими. Вот жаль, что на прошлой неделе умер академик Дашкевич, он бы сумел подтвердить свой рассказ о том, что в систематике есть такое понятие — incertae sedis, то есть таксон неясного положения, непонятно, куда отнести этот тип, одним словом. Это существо неясного типа — который традиционно или по иным причинам не описали как отдельный тип, а в свод признаков других типов он не вмещается.

И вот ученый его отбрасывает — нет объяснений некоторому явлению, просто нет. И вот тут на арену выходит шарлатан и развивает свою теорию.

— Я встречался с этим, — сказал радиофизик, которому перешла трубка, — у себя. Есть проблемы прохождения и отражения радиоволн, которые не лезут ни в какие рамки. Что с этим делать — решительно непонятно. Но приходят шарлатаны и начинают на этой основе делать выводы о пространстве и времени — та же теория Полой Земли, например…

— Но только кто из нас будет в этом копаться? — принимал обратно трубку Розенблюм. — Потому что мы как те мудрецы, которые не могут ответить на прямой вопрос одного дурака. Мы должны пройти путь этого дурака и медленно, раздвигая паутину, придерживая от падения старый велосипед, корыто, стул без ножки, — двигаться по этому захламленному чердаку. Наконец, мы поймем, что на чердаке ничего нет, но жизнь будет прожита, и мы не выполним своего предназначения.

— Дело в масштабе, — вступил Николай Николаевич. — Мы просто загрубляем шкалу (радиофизик кивнул), и наука продолжает движение. Ну не согласуется явление, и ладно. Устроить пляску вокруг него — дело буржуазного обывателя. Наше дело — двигаться вперед.

— У нас есть такое понятие — The Damned Data. Мы с ним и столкнулись в случае отражения радиоволн, — принялся за свое радиофизик, — это результаты измерений, которые подписаны и опубликованы, но никуда не годятся. Когда шаролюбители, что сегодня будут нас обстреливать как по часам, напечатали свою радиолокационную карту мира, нам просто повезло — из-за Гитлера мы просто сняли этот вопрос с повестки дня.

— Это вам повезло, — позавидовал Розенблюм, — у нас, древников, очень силен политический аспект. Ну и деньги, что всегда есть внутри любого древнего захоронения. Хорошо, что я не британский египтолог, — обо мне не напишут, что меня задушила мумия, в тот момент, когда меня отравит конкурент. Или просто не сведет в могилу неопровержимым фактом, разрушив построения, — после того как пришли профаны, делать в Египте стало нечего.

Вон, оказалось, что Сфинксы старше самого Египта, пирамиды построены неизвестным способом — подвинуть камни там невозможно, — но, говорят, был такой американец Эдвард Лидскальнин, что открыл тайну, построил один какой-то гигантский каменный дом. Я говорил с Аркадием Михайловичем Остманом… Черт! Остман, кажется, тоже умер — у нас не приватный семинар, а какая-то беседа с духами!..

В интонации Розенблюма не было ужаса, а была лишь научная досада. Он понимал, что смерть, по крайней мере для него, неотвратима, и был к ней готов. Он был готов даже к тому голодному психозу, который начнется у него потом, когда он превратится в животное. Он это понял, когда съел собственную собаку, с которой прожил много лет. Старый пес был съеден, и он никому не сказал, что в этот момент почувствовал неотвратимость конца.

— Так вот, Лидскальнин построил свой замок, но его по суду приказали разобрать. Тогда он перенес его в другое место за считаные дни — нанимал шоферов с грузовиками, выгонял их за ограду, и те обнаруживали к утру, что кузова полны каменных блоков. Построил заново, причем один.

Несчастный Остман написал письмо, хотел поехать посмотреть, но было уже не то время, чтобы ездить… Или вот Хрустальные Черепа. Знаете про Хрустальные Черепа?

Про черепа никто не знал, но Розенблюм решил не отвлекаться и продолжил:

— И мы приходим к парадоксу: как честные ученые, мы должны признаться, что не знаем — имеем дело с мошенничеством или с открытием. Но нам, советским ученым, повезло — у нас есть парторги, что берут ответственность на себя. Скальпель марксизма отсекает ненужное — правда, иногда с мясом. Вот мои коллеги с ужасом говорили, что на раскопках обнаруживали железные ножи в погребении бронзового века. Было просто какое-то безумие, когда академики — уважаемые люди — рвали у себя на голове волосы, а оказывалось, что кроты притаскивали предметы по своим норам из другого, стоящего рядом могильника.

Радиофизик, кряхтя, перевернулся другим боком к печке:

— Дело еще в боязни — я ведь материалист, — что я буду исследовать сомнительную тему. Не объясню какую-нибудь мистику с Полой Землей, а это пойдет на пользу германскому фашизму. Я лучше радиовзрыватель придумаю. Марксизм давно объяснил, что плоскость Земли бесконечна, а Эйнштейн доказал, что при движении к несуществующему краю, то есть на бесконечность, предметы будут менять геометрию и обращаться в точку. А что, если край есть, как на старинных гравюрах, где человек сидит на четвереньках и глядит с обрыва на звезды внизу? Имеем ли мы право напугать народ сенсацией или проклятыми данными, что сойдут за сенсацию? Вдруг они обезумеют, узнав, что мы оказались не на плоской твердой земле, а в окружности ледяного тающего шара?..

Лед и правда окружал умирающих профессоров. Умирала в буржуйке антикварная мебель, и, проснувшись поутру, Николай Николаевич, будто крошки в кармане, перебирал в памяти осколки замершего в комнате разговора.

И снова все свои рабочие часы проводил Николай Николаевич над картой плоской Земли.

Он работал не разгибаясь — в прямом и переносном смысле. Даже спал он скрючившись, на детском матрасике рядом с буржуйкой, где горели старые чертежи и плакаты ОСОАВИАХИМА. Начальство позволило ему разогнуть спину только один раз — весной сорок второго. Тогда его вызвали к начальнику института. Начальник сидел за своим столом, но Николай Николаевич сразу понял, что гость, примостившийся на подоконнике, куда главнее. Гость носил две «шпалы» на малиновых петлицах — не так велик чин, сколько было власти в пришельце. Николай Николаевич сперва даже не обратил внимания на коньяк и шоколад, стоявшие на столе, — о существовании и того и другого он забыл за блокадную зиму.

Гость сразу спросил про «Поглотитель НН» — это было старое изобретение Николая Николаевича, появившееся еще в начале тридцатых. Он придумал порошковый рассеиватель радиоволн, которым можно было обрабатывать самолеты до полной невидимости на локаторах.

Тогда оно чуть было не стало распространенным — но предыдущий начальник института вдруг исчез, исчез и его заместитель, не пришел с утра на службу руководитель проекта, и Николай Николаевич понял, что его «Поглотитель НН» — изобретение ненужное, если не вредное.

Но теперь, первой военной весной, оказалось, что это не так. Николай Николаевич не ждал от человека с двумя «шпалами» добра — он мог сделать дурацкое предложение, от которого нельзя отказаться. Например, покрасить поглотителем один из двух уцелевших дирижаблей, которые были построены для трансокеанского перелета к Краю Света, да так никогда и не взлетели.

Перспективы бомбардировочных дирижаблей Николай Николаевич оценивал весьма скептически. Но то, что он услышал, его совсем расстроило — его спрашивали, можно ли за несколько дней изготовить несколько тонн порошка, годных для распыления.

Полк дальней бомбардировочной авиации Ленинградского фронта был подчинен ему, человеку в мешковатом штатском костюме.

Огромные четырехмоторные машины ждали, пока в бомбовые отсеки установят распылители, и каждый из аппаратов Николай Николаевич проверил сам.

За день до вылета аэродром накрыли «юнкерсы» — воронки на полосе засыпали быстро, но был убит штурман полка. В общей неразберихе Николай Николаевич проигнорировал приказ остаться на аэродроме. Через стекло штурманской кабины он смотрел, как взлетают гигантские петляковские машины и исчезают в утреннем тумане. Когда от земли оторвался и его самолет, Николай Николаевич почувствовал полное, настоящее счастье.

Николай Николаевич сидел, скрючившись над картой плоского моря, несколько часов. Он рассматривал круги и стрелки на метеокарте, прикидывал границы атмосферных фронтов и скорость их движения. Вновь получал новые метеосводки и опять вычерчивал движение воздушных масс над Балтикой. Впрочем, вся Балтика его ничуть не интересовала — лишь безвестный остров Рюген был для него важен. Лишь то место, к которому приближались бомбардировщики, — два из них разбились при взлете, а два были сбиты сразу. Еще два упали из-за отказа двигателей, и черная вода сомкнулась над ними навсегда.

Но вот остатки полка прошли Борнхольм и вышли к Рюгену. Строй был нарушен, и часть машин, так и не замеченная истребителями ПВО, зашла со стороны Померании, а другая двигалась к точке распыления с севера.

С задания вернулись лишь три экипажа — и его товарищи были третьим, последним долетевшим на честном слове и одном крыле. Николай Николаевич получил орден Красной Звезды через год, в начале сорок третьего, — только теперь его вручали не в Кремле, старичок с седой острой бородкой уже не тряс ему руку. Его просто попросили расписаться в спецчасти и выдали красную коробочку с орденом и орденской книжкой. Формулировка была расплывчата: «За образцовое выполнение задания командования».

История закончилась, он должен был все забыть. Оказалось потом, что его приказ о награждении был соединен с приказом о кинематографистах, — оттого многие думали, что орден получен за какую-то кинохронику, снятую в блокадном Ленинграде.

Это помогало забвению. Он и забыл — на три долгих года.

Лишь в первый послевоенный год, когда он прилетел в советскую оккупационную зону принимать трофейное оборудование, история получила продолжение.

Его опять вызвали к начальству — и снова он увидел того же самого человека, и по-прежнему от него исходила эманация власти. Только теперь тот был в мундире, расшитом золотом. Николаю Николаевичу дали расписаться сразу в нескольких подписках о неразглашении, после чего он увидел перед собой личное дело немца Берга. Строчки русского перевода, второй экземпляр машинописи, фотографии и чертежи — Берг умер в концлагере за неделю до того, как танковая рота Красной Армии ворвалась туда, давя охрану гусеницами.

Николая Николаевича ни разу не спросили о том полете над Балтикой, его просили дать заключение о некоторых технических деталях дела Берга.

На первых снимках Берг был радостен и весел — вот он в летной форме, в обнимку с Герингом, а вот рядом с радарной установкой на том самом острове Рюген.

Берг пытался доказать, что Земля сферична, а эта сфера заключена в бесконечное пространство космического льда. Направляя локаторы вверх, он ждал отражения от противоположной стенки полой Земли.

А он, Николай Николаевич, не видный на фотографии, но определенно существующий где-то на заднем плане, за облаками внутри дальнего бомбардировщика «Петляков-8», согнутый над картой плоской Земли, был тем, кто, исполняя чужую, высшую волю, убил бывшего летчика Берга.

С последних фотографий на Николая Николаевича глядел хмурый старик в кителе со споротыми знаками различия. Берг умирал, он был обречен с того самого момента, как повернулись в рабочее положение раструбы распылителей и «Поглотитель НН» превратился из прессованного порошка в облака над Рюгеном. Нет, даже с того самого момента, как Николай Николаевич, неловко переставляя ноги в унтах, забрался на штурманское место внутри бомбардировщика.

Бергу не помогло ничего, даже дружба с Герингом (они вместе летали во время Первой мировой войны). Берга уничтожил не Гиммлер, а группа таких же лжеученых, как сам бывший летчик Берг. Они проповедовали не менее фантастичную теорию шарообразной Земли, но не полой, а летящей в космической пустоте, как пушечное ядро. Пауки Гиммлера съели несчастного Берга, слывшего креатурой рейхсмаршала Геринга, воспользовавшись неудачным экспериментом на Рюгене.

Берг не получил отражения от гипотетической противоположной стороны Земли — и стал обречен.

Говорили, что Берг дружил с Хаусхофером, известным теоретиком нацизма, и что, когда Хаусхофер застрелился в сорок шестом при невыясненных обстоятельствах, первым, что изъяли американцы, — была вся его переписка с несчастным сумасшедшим географом.

Несмотря на глухой лязг «железного занавеса», плоский мир был един и все его силы от центра до Края Света вместе стояли на страже тайны.

«Поглотитель НН» потом совершенствовался — но уже без него, и вскоре его инициалы исчезли из названия. Идея оказалась плодотворной и широко применялась в ракетостроении, а он занимался своими книгами, пионеры на встречах аплодировали ему, Николаю Николаевичу повязывали красный галстук (этих галстуков у него собралось два десятка).

Лишь иногда он вспоминал о несчастном немце, что не верил в плоскую Землю. А с каждым годом Николай Николаевич верил ему все больше.

Его давний товарищ, чьи разговоры он слушал у чуть теплой буржуйки в блокадном городе, после войны стал академиком. Он исчез ненадолго, но, вернувшись откудато с востока, где полыхало пламя маленькой войны, оказался в фаворе. Напившись после торжественного ужина в Академии, он поймал приглашенного туда же Николая Николаевича за пуговицу и стал рассказывать о новой интерпретации опытов Майкельсона. Речь потекла гладко, но тут новоиспеченный академик осекся. Николай Николаевич увидел в его глазах страх, которого не замечал тогда — в вымороженную и голодную зиму сорок второго года.

Академику, впрочем, эта запоздалая осторожность не помогла — он исчез точно так же, как исчезали давнишние начальники Николая Николаевича. Не помогли академику его звания и ордена — видимо, он был чересчур говорлив и в других компаниях.

Николай Николаевич вновь остался наедине с тайной — и ломкие страницы древних книг были слабой помощью. И древние авторы были забыты, и сгинули потом в иной, страшной лагерной безвестности их переводчики. Те, кто поднял голову против устаревших теорий Пифагора и Аристотеля в Средние века, кого бросали в тюрьмы за речи о плоской природе Земли, цитировали своих оппонентов — и за этими цитатами все же оставалась часть правды. Когда в шестом веке была опубликована «Христианская топография» Козьмы Индикоплова, этот просвещенный купец, первым из европейцев приблизившийся к Краю Света, стал только первым в цепочке мучеников за науку. Все дело в том, что Библия не говорила впрямую, кругла Земля или плоскость ее, правда не очень гладкая, уходит в бесконечность. Великие атомисты — Левкипп и Демокрит стояли за плоскую Землю, но Демокрит допускал дырку в земной бесконечной тверди. Споры о наследстве древних тогда разрешил Блаженный Августин, который провозгласил эту тему вредной, как не относящуюся к спасению души.

С тех пор говорить о полой Земле стало чем-то неприличным, вроде серьезного разговора о Вечном двигателе.

В пятьдесят втором Николай Николаевич попал на дискуссию вулканистов и метеоритчиков, что не могли договориться о строении Луны. Там к нему подошел совсем молодой человек и, воровато озираясь, начал расспрашивать о Берге. Этому мальчику что-то было известно, но он темнил, путался, даже покраснел от собственной отваги.

Николай Николаевич сделал пустое лицо и отвлекся на чей-то вопрос.

Но было понятно, что тайна зреет, набухает и долго она продержаться внутри него не может.

Поднялись над плоскостью первые космические аппараты — второй космонавт Титов обнаружил искривление пространства, благодаря которому вернулся почти в ту же точку. О магнитной кривизне были напечатаны тысячи статей, но Николай Николаевич только морщился, видя их заголовки.

Плоские свойства Земли были известны еще со времен Средневековья — в каждом учебнике по физике присутствовал портрет старика в монашеской рясе.

Иногда Николай Николаевич вспоминал этого высушенного страданиями старика — таким, каким он изображался на картинках.

Вот старик на суде, его волокут к костру, но из клубов дыма доносится: «И все-таки она плоская!»

Он представил себе, как его самого волокли бы на казнь, и понял со всей безжалостностью самоанализа — он не стал бы кричать. Дело не дошло бы ни до костра, ни до суда.

Плоская или круглая — ему было все равно, с чем согласиться.

Им были написаны десятки книг — в том числе научно-популярных, — и противоречий не возникало.

Но что, если Земля — это лишь пустая сфера внутри космического льда? Смог бы старик-монах принять так легко смерть, если бы знал, что умирает не за истину, а за научное заблуждение? Вот так легко — шагнуть в огонь, но при этом сомневаясь.

Пустая квартира жила тысячей звуков — вот щелкали время ходики, точь-в-точь как сказочная белочка щелкает орехи, вот заревел диким зверем модный холодильник. Николай Николаевич сидел перед пишущей машинкой, и чистый лист бумаги, заправленный между валиками, кривлялся перед ним.

На этом листе могла быть тайна, но страх за свою жизнь не оставлял. Время утекало, как вода из крана в ванной. Он слышал удары капель в чугунный бубен ванной и вздрагивал.

Жизнь была прожита — честная славная жизнь, страна гордилась им, он был любим своей семьей и честен в своих книгах.

Пришло время сделать выбор — и он понял, что можно выкрикнуть тайну в пустоту. Он знал, что именно так поступил придворный брадобрей, который, шатаясь под грузом этой тайны, пробрался к речному берегу и бормотал в ямку, чтобы Земля слышала историю о том, что у царя — ослиные уши. Чтобы поведать эту тайну плоской и влажной Земле у реки, брадобрею тоже понадобилось изрядное мужество.

Николай Николаевич начал печатать, первые абзацы сложились мгновенно — но главное будет дальше.

Маленькие человечки отправятся к Луне. К полой Луне — кому надо, тот поймет все.

Нет, какое-то дурацкое название для его героев — «человечки». Пусть будут «коротышки». Коротышки отправятся к Луне и увидят, словно косточку внутри полого шара, прекрасный новый мир себе подобных.