Михаил Башкиров. Испытания любимого кота фюрера в Сибири

  • Издательство «Флюид», 2012 г.
  • У элитного тевтонца Аристократа — умопомрачительная родословная и замечательная биография.

    Кот — преданный друг, неустрашимый боец, умелый охотник и страстный любовник.

    Как потомок любимого кота фюрера попал из Европы в Азию, из ухоженной и законопослушной страны — в разнузданную и безалаберную державу, из благодатной рейнской долины на суровые ангарские берега, из секретного питомника в таежный особняк владельца золотых рудников?

    Почему элитный тевтонец, повзрослев, сменил домашний гламур на дикую свободу?

    Из-за чего кот Аристократ стал для тайной глобальной секты врагом номер один?

    И какие сенсационные события превратили кота Аристократа в мировую знаменитость, кумира Германии и национальную гордость России?

    Этот роман — соединение традиции великой русской литературы с приемами современных западных бестселлеров.

    Гремучий сибирский коктейль: Байкал, золото, морозы, водка, медведи, коррупция, шаманы, глобальный заговор, сталинизм, нацизм и этапы, этапы, этапы… для всех поклонников качественной литературы, захватывающего сюжета и мурлыкающих любимцев.

Навсегда останется загадкой, почему любимый кот фюрера, загнанного Красной Армией в бункер, не разделил участь любимой женщины и любимой овчарки.

Но бесноватому самоубийце даже в предсмертном кошмаре не могло привидеться, что в двадцать первом веке один из представителей культовой нацистской экстрасенсной породы, чистокровный потомок главного кота рейха окажется в стране, разгромившей фашизм.

А как бы возопили все информационные ленты мира, узнав о предсказании старой шаманки из племени оленеводов, которая напророчила одиозному тевтонцу, внедренному в Сибирь, глобальную известность!

Но пока будущая русская гордость скромно пребывала в обособленном пространстве.

Кот из Германии, проживающий в России, безукоснительно соблюдал режим, установленный в загородном особняке сибирского магната. Только иногда просыпал грумминг, опаздывал на массаж или задерживал тренировочные занятия по бегу, прыжкам и ловле искусственных мышей.

Никто из обитателей усадьбы, включая собак, не имел права нарушать привычный распорядок дня сероглазого баловня семьи.

Короткошерстный питомец чувствовал себя вольготно и на этажах центрального здания, и в помещениях для обслуживающего персонала, и в саду.

Единственный представитель нелегальной породы «тевтонский гулон» в пределах России требовал отношения, подобающего эксклюзивному статусу.

Но в Черную пятницу, выпавшую на середину весны, словно подтверждая дурные слухи о тринадцатом числе, случилось невероятное.

Случилось во время утренней прогулки по аллеям.

Потомка любимого кота фюрера бесцеремонно ухватили за шкирку, словно вульгарную шкодливую бестолочь.

И это был не хозяин.

Владелец золотых рудников и приисков не вмешивался в индивидуальное расписание элитного крепыша.

И не хозяйка.

Супруга магната, ярая активистка экологического движения и региональный представитель международного фонда по защите пресных вод, особо ценила в красавце эсэсовской парадной масти врожденную нордическую тягу к дисциплине.

И не злобный пес.

Все ротвейлеры до ночи сидели в зарешеченных вольерах.

Грубую выходку по отношению к самому дорогому коту в мире позволил себе проходящий мимо начальник охраны.

Довольный и сытый тевтонский гулон, совершая обязательный променад, неожиданно попал в непонятную ситуацию.

Без какого-либо серьезного повода недоумевающего сибарита бесцеремонно изъяли из тихого, безлюдного, мирного сада.

Начальник охраны, рыгающий смесью шампанского с водкой, самолично унес встревоженного тевтонца в дом.

Кот не стал в знак протеста кусать бронежилет и царапать кобуру.

Подобный бытовой казус, равный снегу в начале июня и грому в середине декабря, произошел с тевтонским гулоном впервые в сибирской карьере.

Три года назад шестимесячного котенка доставили чартерным рейсом из Европы в Азию, из ухоженной и законопослушной страны — в разнузданную и безалаберную державу, из благодатной рейнской долины — на суровые ангарские берега, из секретного питомника — в доморощенный гламур.

Ласковый малец прибыл в край советских лагерей и царской каторги не как военнопленный, заключенный, ссыльный, репрессированный или депортированный, а как эпатажный раритет, приобретенный на тайном аукционе.

Элитный котенок с одиозной родословной получил достойное имя — «Аристократ» и влился в семью преуспевающего бизнесмена.

Тевтонцу явно повезло с хозяевами.

Сибирских деловых людей, имеющих староверскую закваску, всегда отличало стремление обособиться от суетного мира.

И золотой магнат не стал исключением.

Благоустроенный скит — резной терем прятался за березовой рощей, в ложбине, там, где высились обнаженные скалы, за которыми начинались буреломы, завалы, непроходимая чаща, болота, ручьи, перевалы, осыпи, пещеры и гари.

Усадьба, расположенная почти на самой границе заповедника, в нетронутой тайге, неподалеку от озера Байкал, в семи тысячах километров от Берлина, в пяти тысячах километров от Москвы и в шестидесяти от ближайшего города — Иркутска, заменяла преуспевающему бизнесмену гигантскую океанскую яхту.

Заросшие темнохвойным лесом пологие горы-сопки, загромождающие горизонт, напоминали девятибалльные волны, застывшие навсегда.

Вместо пассатов и муссонов над крышей особняка проносились ветры с дальних крутых отрогов и хребтов.

Участок размером в полтора гектара находился под защитой высокого бетонного забора, оборудованного новейшими средствами для охраны периметра и наружным видеонаблюдением. Вдобавок поверху тянулась вульгарная колючая проволока, нашпигованная детекторами. Система прожекторов не оставляла мертвых зон. У ворот, снабженных противотаранными барьерами, круглосуточно дежурила бдительная стража и натасканные на человека собаки.

Надежная ограда избавляла обитателей усадьбы от случайных конфликтов и опасных встреч — от медведей-шатунов и голодных волков, от сбежавших преступников и бездомных людишек, от пьяных ягодников и заблудившихся грибников, от назойливых журналистов и любопытных туристов, от профессиональных киллеров и дилетантов разбоя.

Стабильный и отлаженный ритм беспроблемного существования полностью устраивал тевтонского гулона.

Никто не имел право нарушать расписание дня Аристократа.

Но вот сегодня, в Черную пятницу, выпавшую на середину весны, словно подтверждая дурные слухи о тринадцатом числе, случилось невероятное.

Тевтонец в крепких объятиях начальника охраны смирился с участью, не зная, чем обернется принудительное возвращение в особняк.

Но вряд ли высокооплачиваемый наемник посмел бы прервать традиционный променад элитного красавца без веской причины.

Не исключено, что немецкого кота, несмотря на все меры безопасности, снаружи подстерегала серьезная угроза.

* * *

Это может случиться в любой обитаемой точке земного шара.

В развитых государствах и в отсталых, больших и маленьких, далеких и близких.

Это может произойти где угодно.

В столице, мегаполисе, городе, поселке, деревне или на хуторе.

Это начинается обычно так.

Из панельных квартир и роскошных пентхаусов, из бараков-развалюх и сейсмоустойчивых небоскребов, из благоустроенных замков и горных шале, из пригородных коттеджей и крестьянских изб пропадают, пропадают и пропадают четвероногие любимцы.

Исчезают матерые коты, беременные кошки, неразумные котята.

Исчезают в массовом порядке, бесследно и навсегда.

Это значит, что в данный населенный пункт нагрянули фиолетовые похитители.

О них даже продвинутым специалистам по сектантству известно совсем немного.

Истребители кошек устраивают ночные скрытные жертвоприношения.

Все как один, вне зависимости от возраста, пола, национальности, вероисповедания, облачаются в ритуальные фиолетовые комбинезоны.

Широкие полумаски с узкими прорезями скрывают лица извергов.

Ритуальная униформа в обязательном порядке дополняется ожерельем из кошачьих зубов.

И чем больше отбеленных клыков присутствует на шее, тем выше ранг занимает носитель сакрального ожерелья в иерархии кошкофагов.

Каждый участник регулярных казней мечтает попасть в число избранных — Глобальный Координационный Совет, и поэтому все изощряются с полной самоотдачей и вдохновением.

Палачи досконально знают свое живодерное ремесло.

И после очередного кровавого действа от ласковых питомцев не остается ни ушей, ни вибрисов, ни коготков.

Если у вас потерялась любимая кошка — вспомните о зловещей секте и прокляните фиолетовых!

Но только шепотом…

* * *

Кошки не люди, кошки не могут выдумать для себя конкретный объект лютой, постоянной, оголтелой ненависти.

Человек разумный, наоборот, имеет широчайший спектр многочисленных неприятелей в диапазоне от примитивного вируса до высокоорганизованной личности.

Кошки на этой шкале врагов занимают довольно скромное место — где-то между надоедливым комаром и противным тараканом.

Но для фиолетовых сектантов мурлыкающие твари — в безусловном приоритете.

Коварные изуверы, неустанно рыскающие по городам и весям, специализируются исключительно на мяукающем контингенте.

Много кошек погибло в муках — и вульгарно-беспородистых, и гламурно-элитных.

Трагической участи не избежали представители разных пород.

От абиссинской до сиамской, от канадской до турецкой, от норвежской до персидской, от керлов до бобтейлов, от девонов до сфинксов, от манчконов до оцикетов, от рексов до ангор.

И лишь уникальная порода «тевтонский гулон» никак не давалась в жертвы.

Фиолетовым изуверам еще ни разу не удалось заполучить хотя бы один экземпляр.

Тевтонские гулоны никогда не фигурировали в каталогах, не участвовали в выставках, но и без назойливой рекламы и навязчивого пиара оставались заветной мечтой фанатичных кошатников и экзальтированных кошатниц — мечтой, практически недостижимой.

Цены на легендарных котят во время нелегальных аукционов давно ушли за разумные пределы и продолжали расти.

Престижный бренд возник на основе мистических догадок и оккультной репутации, подкрепленной мифологией.

Норманские саги уверяли, что эта порода, воспетая скальдами, ведет начало от лесной норвежской кошки, скрещенной с гулоном, свирепым кошкоподобным хищником, сгинувшим еще в первобытные времена.

В особенности ценились коты, у которых экстрасенсный потенциал гораздо выше, чем у самок.

Скандинавская богиня любви, носительница чудодейственного пояса, запрягала в небесную колесницу с магическим тюнингом предков тевтонских гулонов.

Именно эти прирожденные лекари, опережая суровых топ-модельных валькирий, первыми успевали на поле сражения, чтобы спасти тяжелораненых воинов от попадания в небесные чертоги, где никогда не кончается темное пиво и сосиски, начиненные мясом бессмертного вепря.

Именно эти неутомимые путешественники сопровождали викингов в регулярных набегах, всегда безошибочно указывая обратный путь домой. В лютую непогоду и в беспросветный туман бортовой кот упрямо смотрел в нужную сторону.

Наряду с молодыми бойцами, тевтонские гулоны проходили жесткий, безжалостный отбор.

Но гены, облагороженные мутациями, дающими экстрасенсные способности, не спасли неординарных кошек от средневековых репрессий. Хвостатых непрошеных врачевателей за небыкновенные способности, противоречащие церковным догматам, сжигали на кострах, в железных клетках, вместе с незадачливыми владельцами.

После инквизиторских трибуналов число тевтонских гулонов резко сократилось, и еретическая порода долго балансировала на грани полного исчезновения.

Только фрондирующие немецкие бароны и особы царствующих европейских фамилий могли позволить себе пару-другую «посланцев ада».

И вскоре о тевтонских гулонах напрочь забыли.

Владимир Познер. Прощание с иллюзиями

  • Издательство «АСТ», 2012 г.
  • Книгу «Прощание с иллюзиями» Владимир Познер написал двадцать один год тому назад. Написал по-английски. В США она двенадцать недель держалась в списке бестселлеров газеты «Нью-Йорк Таймс». Познер полагал, что сразу переведет свою книгу на русский, но, как он говорил: «Уж слишком трудно она далась мне, чуть подожду». Ждал восемнадцать лет — перевод был завершен в 2008 году. Еще три года он размышлял над тем, как в рукописи эти прошедшие годы отразить. И только теперь, по мнению автора, пришло время издать русский вариант книги «Прощание с иллюзиями».
  • Это не просто мемуары человека с очень сложной, но поистине головокружительной судьбой: Познер родился в Париже, провел детство в Нью-Йорке и только в 18 лет впервые приехал в Москву. Отчаянно желая стать русским, он до сих пор пытается разобраться, кто же он, и где его настоящая Родина. Книга интересна тем, что Владимир Познер видел многие крупнейшие события ХХ века «с разных сторон баррикад» и умеет увлекательно и очень остро рассказать об этом. Но главное — он пытается трезво и непредвзято оценить Россию, Америку и Европу. Познер знает изнутри наше и западное телевидение, политическое закулисье и жизнь элит. Впервые в русской литературе XXI века автор решается честно порассуждать о вопросах национального самосознания, вероисповедания, политики и особенностях русского менталитета. Эта книга, безусловно, изменит наше отношение к мемуарам, так как до этого с такой откровенностью, иронией и глубиной никто не писал о своей жизни, стране и нашей эпохе.
  • Купить электронную книгу на Литресе

В Нью-Йорке же я получил свою первую работу — стал разносчиком газет и заодно впервые вкусил то, что принято называть капиталистической конкуренцией. Читателю следует учесть, что в Америке не принято давать детям карманные деньги за так: их нужно заработать. Мне отец платил пятьдесят центов в неделю за то, что я накрывал и убирал со стола и по субботам чистил ботинки всем членам семьи. Но я хотел большего, и для этого следовало найти работу, поскольку на любую просьбу увеличить размер моего еженедельного пособия отец отвечал:

— Деньги не растут на деревьях, их надо зарабатывать.

Вот я и нанялся к Сэму, владельцу магазинчика за углом. Приходилось вставать в полшестого утра, чтобы успеть придти к шести. В первое мое рабочее утро Сэм показал мне весь маршрут и те дома и квартиры, у которых я должен оставлять номер той или иной газеты. На следующее утро я уже разносил газеты, но под бдительным оком Сэма, желающего убедиться, что я все правильно запомнил. С третьего дня я все должен был сделать сам: появиться у Сэма ровно в шесть, нагрузить здоровенную почтовую сумку газетами, перекинуть ее через плечо — и вперед! К семи требовалось сдать Сэму пустую сумку. Строго говоря, Сэм не нанимал меня, поскольку не платил мне ни цента.

— Запомни, Билли, — сказал он мне в самый первый день (Билл и Билли — уменьшительные формы от Вильяма, а для американского уха Вильям и Владимир достаточно схожи), — чтобы ты у меня не стучался к клиентам в двери и не звонил в звонки, понял? Но по праздникам — дело другое. По праздникам ты звони в звонок и барабань в дверь, пока не откроют. И тут выдавай им улыбку на миллион долларов и говори: «Доброе утро, сэр, или мэм, я ваш разносчик, поздравляю вас с праздником. Вот вам ваши газеты». Они дадут тебе на чай, и эти деньги — твои. Сколько дадут — не мое дело, понял?

Я понял. И в Рождество получил больше ста долларов чаевых — в то время это была большая сумма. Я купил себе английский велосипед с тремя скоростями, специальную корзину к нему и уже потом развозил газеты на велосипеде. Развозить и разносить — это принципиально разные вещи.

Однажды я проспал. Примчавшись в киоск, обнаружил, что Сэма нет, он сам пошел разносить газеты. Я дождался его возвращения и стал извиняться:

— Сэм, прости меня, у нас были гости, я поздно лег, что-то случилось с будильником…

Мне ведь было только десять лет. Сэм похлопал меня по плечу и сказал:

— Да не бери ты в голову, Билли! Нет проблем. Но когда в следующий раз проспишь, лучше совсем не приходи. Понимаешь, тут есть паренек, он очень хочет на твое место. Ему эта работа очень нужна, понял?

И вновь я понял. Сэм не стал ругать меня, выговаривать, читать нотации. Но он преподал мне урок на всю жизнь, урок простой и ясный: либо ты держишься на плаву, либо тонешь. Сэм относился ко мне хорошо, я знаю это совершенно точно, вообще он был добрый человек. Но с той минуты я не сомневался: как бы он ко мне ни относился, если я еще раз опоздаю — прощай моя работа.

Такие уроки способствуют взрослению человека, и этому же способствовали мои столкновения с расизмом. Одно произошло на Лонг-Айленде, в местечке Миллер-плейс. Недалеко от дома, который снимали мои родители летом (в русском понимании это была дача, но в том-то и дело, что дачи не может быть нигде, кроме России, дачный мир — мир совсем другой, далекий от американского), находилась небольшая бензоколонка, принадлежавшая двум братьям. Им было по двадцать с небольшим лет, мне же — лет тринадцать. Я торчал у них целыми днями, болтая о том о сем, запивая болтовню кока-колой. Как-то подъехал негр. Они заправили его машину, помыли ветровое стекло, и он отправился прочь. А они принялись обсуждать этих «ниггеров» (черномазых), которые уж больно стали воображать, и высказывались в том смысле, что с удовольствием пристрелили бы их, представься подходящий случай. Ну, я тут же вступился:

— Вы что это такое говорите?

И выступил с пламенной речью о Декларации Независимости, братстве и равенстве, Аврааме Линкольне и тому подобном, полагая, что потом мы пожмем друг другу руки, а они, стыдливо опустив очи долу, скажут что-нибудь вроде: «Спасибо тебе за то, что прочистил нам мозги, Влади».

Вместо этого они сказали:

— Ты, парень, видно, взасос целуешься с этими черномазыми. Пошел-ка ты на х… отсюда. И не попадайся нам, а то жопу на голову натянем.

Я был потрясен. Ведь мне эти парни очень нравились. Мы же были друзьями. И вдруг оказалось, что какая-то абстрактная чепуха (ведь цвет кожи — это же чепуха!) способна превратить двух симпатичных людей в самых отъявленных сукиных сынов. Я прекрасно понимал, что они не шутят и в самом деле готовы избить тринадцатилетнего пацана до полусмерти. Этот урок я тоже запомнил.

Такой же поворот в отношениях на сто восемьдесят градусов произошел в Америке применительно к русским, хотя это было событие совершенно иного масштаба и с другой подоплекой. Во время войны все обожали Советский Союз, существовали различные организации помощи России, восхищение вызывало то, как русские воюют с Гитлером. Признаки этого встречались на каждом шагу. Я страшно гордился своим русским именем. Более того, я так хотел, чтобы меня принимали за русского, что ради этого однажды пошел на обман. Летом 1942 или 1943 года я находился в детском летнем лагере в Кетскилских горах, когда туда с визитом приехала делегация советских женщин. В течение всего лета я врал ребятам и взрослым, что я — русский и, разумеется, говорю по-русски. И вдруг — на тебе! Прибыли мои «соотечественники», а я по-русски ни бум-бум. Я спрятался под своей койкой, но меня нашли и вытащили. Потом, крепко держа за руки, повели знакомить с ними. Меня, красу и гордость летнего лагеря «Ханкус-Панкус» (даю слово, название истинное) — единственного лагеря во всей Америке, способного похвастаться тем, что среди детей есть один всамделишный русский. Благодаря папе и его русским друзьям я знал несколько слов, типа «да», «нет», «спасибо», «до свидания» и «пожалуйста». Каким образом состоялось наше знакомство при таком словарном запасе — загадка. Думаю, все объясняется тактичностью этих женщин. В этот же день в честь советских гостей устроили концерт, который должен был открываться песней «Полюшко-поле…». В Америке эту песню знали из-за популярности Краснознаменного ансамбля Красной Армии, я же слушал ее десятки, если не сотни раз на патефоне моей тети Лёли. К сожалению, слов песни я не помнил, кроме первых двух, которые, собственно, и составляют ее название. Угадайте с трех раз, кому было поручено солировать по-русски (хор подхватывал на английском языке)? У меня не было проблем во время репетиций: я начинал со слов «Полюшко-поле…» и дальше выдавал различные звукосочетания, которые все принимали за русские. И все мне сходило с рук, пока не появились эти женщины! Я был бессилен изменить что-либо. Уж лучше бы разгневанный Зевс метнул молнией и уничтожил меня. Но Зевсу было угодно послушать мое пение — и я спел нечто совершенно невообразимое, полнейшую абракадабру, выводя дрожащим дискантом «Полюшко, поле…» и мечтая провалиться сквозь землю. И кто спас меня? Спасли те самые советские женщины, которых я так боялся. Он говорили всем, что я замечательно пел, ласково трепали меня по головке и нежно улыбались — а я пишу об этом спустя сорок пять лет и поныне краснею от мучительного стыда. Словом, в те годы американцы относились к СССР как нельзя лучше. Например, о маршале Тимошенко шутили, что никакой он не русский, а американец ирландского происхождения, и зовут его Тим О’Шенко. Все понимали, что именно русские дерутся не на жизнь, а на смерть с фашистами, именно Красная Армия и русский народ переломили Гитлеру хребет. Тогда это открыто признавали такие люди, как Рузвельт, Черчилль и многие другие. Сегодня удобно об этом не помнить. Об этом не говорится в американских учебниках. Это такое же извращение истории, какое практиковалось в Советском Союзе и вызывало праведное возмущение в мире. В результате многие американцы, если не большинство, по сей день не знают, какой народ в самом деле победил в войне против нацизма. Говоря об этом, я вовсе не хочу уменьшить вклад Соединенных Штатов, роль ленд-лиза и прочего. Но именно нашей стране пришлось вынести основную тяжесть гитлеровской военной машины на своих плечах, именно она нанесла ей смертельный удар, это даже не вопрос. И в те дни американцы знали это, ценили, что проявлялось в их отношении к Советскому Союзу.

* * *

Потребовалось чуть более одного года, чтобы произошел полнейший поворот в головах. К 1947 году в школе имени Стайвесанта меня уже били за мои просоветские высказывания. Все изменилось в одночасье. В американцах глубоко засело до времени спящее чувство антикоммунизма, оно восходило к двадцатым и тридцатым годам: надо было только чуть пошевелить его, и оно тут же зарычало во всю свою глотку. Чувство это было скорее иррациональным, оно основывалось на «красном страхе» прошлых лет. Если сегодня заговорить о рейдах Пальмера, окажется, что девяносто девять процентов американцев не имеют о них ни малейшего представления. Тем не менее страх, внушенный американцам в двадцатых и тридцатых годах, имел прямое отношение к тому, как быстро и легко сумели добиться радикальных перемен те, кто имел на то свои интересы, кто стремился надеть мантию распадавшейся на глазах Британской империи, кому необходимо было оправдать распространение американской экономической и военной мощи во всем мире. Все получилось у них наилучшим образом. Надо сказать, что в этом помог им Сталин. Его поведение — в частности, сокрытие подлинных потерь и разрушений, понесенных СССР в результате войны, не говоря о проведенных по его указке репрессиях против целых народов, — чрезвычайно облегчало задачу воссоздания образа Красного Пугала.

Есть несомненная ирония в том, что свою лепту в это дело внесло и международное левое движение.

После войны моральный авторитет Советского Союза и его лидера Иосифа Сталина был необычайно высок. Ведь советские люди победили Гитлера, а Сталин в одиночку, казалось, почти не имея никаких на то шансов, уничтожил самую могучую военную машину в истории человечества. Еще не всплыла правда о его тяжелых ошибках, обошедшихся советскому народу миллионами потерянных жизней, — в частности, о его отказе поверить информации как советских разведчиков, так и Уинстона Черчилля, о точной дате начала реализации Плана Барбароссы, о его отказе дать приказ о приведении Красной Армии в полную боевую готовность. Не знал мир и о страшных преступлениях, совершенных в СССР под его руководством между 1929 и 1938 годами. На самом деле, никакого секрета не было, но для левых, которым пришлось долго терпеть унижения и преследования за свои «красные» убеждения, советская победа над нацистской Германией стала, можно сказать, личным торжеством и триумфом. Эта победа означала, что они правы были, когда стояли твердо, не меняли своих убеждений, не желали ни видеть, ни слышать ничего, что могло бы противоречить им. В их числе был и мой отец, хотя он и не являлся членом какой-либо коммунистической партии. Партии эти, будь то американская, французская, итальянская или британская, верно следовали генеральной линии КПСС, несмотря на действия и заявления Сталина. Ясно, что это подливало масло в ярко разгоравшийся костер теории всемирного коммунистического заговора, в первую очередь в США.

К 1947 году уровень антисоветизма достиг такой отметки, что я почувствовал себя неуютно и начал мечтать о том, чтобы уехать из Америки. Я не особенно переживал из-за этого, ведь я понимал, что я — не американец. Это понимание достигло особенной ясности благодаря дружбе с Юрием Шиганским, русским парнем моего возраста, сыном советского дипломата при ООН. В те годы советским дипломатам очень мало платили, естественно, они снимали плохонькие квартиры в неприглядных районах Нью-Йорка и жили весьма скромно. Отец мой всячески стремился к дружбе с этими людьми, часто приглашал их в гости в нашу квартиру на Десятой стрит — даже по завышенным представлениям Нью-Йорка, это был роскошный район. Собственно, так я и познакомился с Юрой. Для меня он олицетворял все то замечательное, что я знал о Советском Союзе, то, о чем рассказывал мне отец. Будь Юра девушкой, я сказал бы, что был в него влюблен. Благодаря ему я смог посетить советскую школу в Нью-Йорке и сравнить уважительное отношение советских учеников к своим учителям с абсолютно наплевательским — моих соклассников по Стайвесанту. По мере ухудшения американо-советских отношений банды американских подростков стали поджидать своих советских сверстников перед школой, чтобы затеять драку. Два или три раза я бился конечно же на стороне русских, при этом во всю глотку матерился (английский язык весьма экспрессивен в этом отношении), замечая, с каким удивлением смотрели на меня американские ребята («Ты же американец, какого х… ты на их стороне?»); затем их удивление переходило в ненависть («сраный коммуняка-предатель!»). В свою очередь свирипел я, ненавидя все и всех. Да, я был готов покинуть Америку.

Мы уехали в конце 1948 года. Думаю, жизнь моя еще более усложнилась бы, оттяни мы отъезд. Ведь худшее для США было впереди. Еще не наступило время маккартизма, американцы еще не могли представить себе, что появится Комитет по расследованию антиамериканской деятельности. Понятно, ФБР следило за нами в четыре глаза, наш телефон прослушивался. Но в этом не было ничего необычного.

Незадолго до нашего отъезда отцу пришлось уйти с работы. Как он рассказал мне несколько лет спустя, его вызвал босс, который, кстати говоря, очень хорошо относился к нему, и сообщил, что в нынешней обстановке он не может держать у себя советского гражданина. «Откажись от этого гражданства, подай на американское, я удвою твое жалование. Иначе должен с тобой расстаться».

Отец отказался от пятидесяти тысяч долларов в год. Он отказался бы и от пяти миллионов. Он не торговал своими принципами — никогда. Ни за какие деньги. И потерял работу.

Александр Иличевский. Анархисты

  • Издательство «АСТ», 2012 г.
  • Александр Иличевский (р. 1970) — прозаик, лауреат премий «Русский Букер» (роман «Матисс») и «Большая книга» (роман «Перс»). Закончил Московский физико-технический институт, работал в Калифорнии, сейчас живет в Москве и в Тарусе.

    Герой нового романа «Анархисты» Петр Соломин, удачливый бизнесмен «из новых», принимает решение расстаться со столицей и поселиться в тихом городке на берегу Оки, чтобы осуществить свою давнюю мечту — стать художником. Его кумир — Левитан, написавший несколько картин именно здесь, в этой живописной местности.

    Но тихий городок на поверку оказывается полон нешуточных страстей. Споры не на жизнь, а на смерть (вечные «проклятые русские вопросы»), роковая любовь, тайны вокруг главной достопримечательности — мемориальной усадьбы идеолога анархизма Чаусова…

    «Анархисты» завершают квадригу Александра Иличевского под общим названием «Солдаты Апшеронского полка», в которую вошли романы «Матисс», «Перс» и «Математик».

Снова незаметно настал июль, снова как одно мгновение пронеслась половина долгожданного лета. Казалось, только вчера до него отсчитывались недели, дни — посреди медлительного, еще снежного апреля и продувного, с заморозками мая, который мало радовал после нескончаемой, безоттепельной зимы.

Петр Андреевич Соломин, человек лет тридцати восьми, плотный вихрастый блондин в парусиновой блузе, соломенной шляпе и сандалиях на босу ногу, бизнесмен в отставке и художник-любитель, не был в Москве с прошлой осени и отвык от столпотворения и унылых глухих пробок на въезде в город. Продав бизнес и получив развод, он оставил жене и пасынку квартиру и больше года прожил в деревне, где поселился, чтобы отстроить дом и мастерскую и наконец реализовать свои творческие стремления, которые питал еще с юности. Сейчас он стоял у выхода из метро посреди Тверской и с удовольствием осознавал, что почти забыл, как пройти к банку, где у него был открыт депозит.

В это утро Соломин решился покинуть свои калужские наделы и приехал со стройки в столицу убить двух зайцев — поставил машину на техобслуживание, а сам отправился в банк: рабочие уже два раза просили расплатиться за прошлый месяц. Он звонил вчера банковскому управляющему, и в кассе его ждали несколько пачек наличных. Заворачивая их в бумажный пакет из-под завтрака, Соломин с удовольствием подумал: «Должно хватить до весны. Если не метать икру».

Когда-то он был уверен, что нет в Москве транспорта безвредней, чем такси. Автобуса, троллейбуса никак не дождешься, да и поворотливостью оба, в отличие от трамвая, в столичных пробках не отличаются. Но в трамвае мало того что далеко не уедешь — кругом все рельсы разобрали, а уедешь, так тоже не курорт: трясет и грохочет; да еще какой-нибудь талант пришвартуется на повороте без учета заноса в сажень, и за час тут выстроится целый состав опустевших вагонов — застекленные кубометры воздуха, за которыми видны кроны лип и кленов; подле толпятся вагоновожатые в оранжевых спецовках, покуривают, никто не торопится вызвать эвакуатор: трамвай стоит — служба идет.

В ответственные моменты он вставал на обочине и поднимал руку; ни разу в жизни его ни в такси, ни в леваке, даже очень пьяного, не обобрали, не обманули и не вышвырнули на полдороге; разве что однажды неопрятный тип за рулем стал грязно ругать кавказцев, так Соломин попросил остановить, сошел и скоро снова ехал.

Имея при себе кругленькую сумму, он не стал прогуливаться и на углу Старопименовского и Малой Дмитровки проголосовал. Соломин не жаловал отечественный автопром: то в полу дыры — асфальт под ногами бежит, то шаровые опоры держатся на двух нитках резьбы — подвеска гремит и долбит. Он обрадовался, когда перед ним остановилась «мазда». Стекло опустилось, за рулем оказалась девушка; она, не дослушав, кивнула назад; он сел.

Когда ехал в чужой машине, первое, на что всегда обращал внимание, — на ход: как рессоры отрабатывают выбоины, выщербины, выемки люков; насколько приятен звук мотора, гремит ли обшивка — и только потом разглядывал приборную доску, водителя, присматривался к манере езды. Что ж, третья модель «мазды» оказалась не хуже «хонды» и даже «тойоты», — а вот вид салона его удивил. Торпеда, панель, вентиляционные отдушины, сиденья — все было чем-то залито и изгваздано, будто натерто золой. «Молоко? Клей? Пиво?» — гадал Соломин.

Тому, что за рулем женщина, Соломин удивился, но не слишком: в Москве его уже несколько раз подвозили женщины, и это были хорошие водители, аккуратные и неторопливые. Вообще Соломин был убежден, что лишь тогда в России настанет счастливая жизнь, когда наступит матриархат. Ибо только женщины способны дать родине милосердие и честность, почти исчезнувшие с ее просторов. Ему вообще иногда казалось, что мужчины его родину обесчестили и обобрали, и он всегда радовался всему женскому на своем пути… Девушка за рулем — необычайно худая, коротко стриженная и бледная, с темнотой вокруг глаз, болезненно-измученного вида — показалась ему ужасно красивой, хотя таких изможденных он раньше видел только на фотографиях.

Самой красивой женщиной на свете Соломин считал Грету Гарбо — у него была полная коллекция ее фильмов, и он мог любоваться этой актрисой часами, прокручивать вновь и вновь некоторые ее жесты: как она закуривает, как взглядывает с презрением, как падает в объятия… Он никогда не встречал женщин с такой лунной красотой, как у Гарбо. И сейчас впереди сидело существо, обладавшее совершенно той же грацией, тем же неземным шармом…

Девушка курила, держа сигарету на отлете. Открытая пепельница, полная золы и окурков, роняла пепел на ухабах. Замок зажигания был выломан и висел на проводах.

— Тут у меня ребятишки побаловались, — сказала она, заметив его взгляд. — Ребятишки дворовые пошалили. Сломали замки, подхватили девчонок, набрали пива, и айда на Воробьевы горы. Да я что? Я не против. Протокол составили, я спать пошла. Ночью друг звонит: «Иди, забирай тачку». Прихожу, а моя ласточка в хлам. С тех пор не приберусь никак.

— А машина разве без сигнализации? — спросил Соломин.

— На что она? У нас во дворе все свои, нам она без надобности. Никто своего не обидит, разве пошалят, а так всерьез — ни разу.

Доля несправедливости была в том, что Соломин сейчас пользовался услугами этого грациозного создания, которому, вероятно, требовалась медицинская помощь. Последние два года его жизнь приобрела долгожданные стерильные черты. Бездетный и беззаботный, он уже привык к тому, что вокруг него лес, рядом река, под высоким многоярусным берегом — почти безлюдье; что у него нет никаких иных забот, кроме непогоды и приятных хлопот по строительству дома и мастерской, кроме сборов на рыбалку или на этюды, а тут на# тебе: снова вокруг этот проклятый город и снова неизвестно, чего от него ожидать…

— Прокатимся с ветерком? — спросила девушка и, не дождавшись ответа, рванула на открывшийся «зеленый», перестроилась в левый ряд и помчалась вниз по Тверской.

— Нам направо надо было, на Звенигородку через Пресню, — опешил Соломин.

— Не люблю Пресню. Пресная Пресня, никакая вообще. Нечего вспомнить… Ничего, по набережной прокатимся, угощаю, — голос девушки, с едва уловимой хрипотцой, был полон свежести.

— Как скажете, — согласился Соломин.

— И правда, куда спешить… Тебя как зовут?

Соломин почувствовал, что она владеет своим голосом и это доставляет ей удовольствие.

— Какая разница, — ответил он.

— Не обижайся. Я просто так. Скучно целый день кататься.

Она сделала радио погромче. И он вспомнил вдруг, как недавно раскрыл письма Цветаевой — та писала кому-то о своем муже: «В Сереже соединены — блестяще соединены — две крови… Он одарен, умен, благороден…». «Зачем я это вспомнил?» — подумал Соломин.

— Сергей меня зовут, — неожиданно для себя соврал он и испугался.

Она посмотрела на него, себя не назвала. Помолчала, будто что-то соображая.

— А я дрыхла трое суток. Только сегодня проснулась, — вдруг заговорила возница. — Глаза еле продрала — где я, кто я? Нормально, да?

Соломин заметил, что ехали они по Арбату мимо «Октябрьского» — здесь всегда образовывалась толчея: машины сбавляли ход, втискивались в левую полосу, чтобы миновать таксистов, ссаживавших или подбиравших пассажиров у кинотеатра и ресторанов.

— Снилась мне пропасть, — продолжала она. — Сереж, представляешь? Я сама поразилась. Дна не видать, только облака плывут, и как будто я в пропасти этой сижу на дереве. Будто я цветок и расту на ветке. А вокруг ангелы. Я на дереве, а вокруг меня бабочки, вроде как люди, но вместо носа у них хобот. И они эти хоботы сворачивают, разворачивают и крыльями машут, ветер идет от взмахов, чуть меня не сдуло. Ну приход так приход! На ровном месте. Представляешь? Лехе рассказала, а он: «Нализалась!» А я ему: «Пошел ты. Ни грамма!» — она слегка стукнула ребром ладони по рулю. — Слышь, и вот ангелы эти хотят из меня сок пить, будто я цветок, а они из меня нектар сосут. Мне от этого щекотно, и вокруг воздух сладкий, и смешно — чего они пристали, чего им надо, этим ангелам… Хорошо так было. По-настоящему. Понимаешь?

— А какие они были, эти ангелы? — очнулся Соломин.

— Я же говорю, как бабочки. Большие бабочки, больше гуся. Знаешь, как больно было, когда крыло задевало? — сказала она и задумалась. — Прозрачные бабочки. Их видно, только если чешуйки блестят на солнце.

— А дерево какое? Яблоня, груша? Как оно росло в пропасти, на чем держалось? — улыбнулся напряженно Соломин.

— Дерево? Откуда я знаю? Дерево как дерево.

Поездка Соломину нравилась все меньше. Что-то было в голосе девушки… Словно она была из иного мира или загримированным персонажем какой-нибудь арт-группы. «Ничего, ничего, — решил он, — главное — спокойствие».

В автосервисе на Магистральном проезде его ждал Defender, заправленный свежим маслом, с новыми топливным и масляным фильтрами. Скоро он заплатит за обслуживание, сядет за руль и через три часа снова окажется в глубине Калужской области, в благословленных, уже родных местах, снова увидит, как с каждым днем растет его дом, его убежище, как уже возводятся стропила над мастерской, как понемногу приближается его мечта о свободной, полной смысла и деятельности жизни. Так что можно пока потерпеть.

— Хочешь удовольствие тебе сделаю? — вдруг спросила она. — Недорого.

— Нет, — ответил Соломин и осекся… Он никогда не только не спал с такими красивыми женщинами, но даже не видел их вблизи, вот так, на расстоянии руки. Лишь однажды в юности зимой на улице Герцена ему повстречался знаменитый художник, шедший под руку с невиданной красоты девушкой в шубке нараспашку. Шел снег, и седовласый, зверски поглядывавший на свою спутницу художник зыркнул на него, неотрывно смотрящего на женское божество, которое продвигалось сквозь завесу летящих снежинок… И у Соломина мелькнула мысль просто продлить знакомство с сидящим рядом удивительным созданием, с которым ему, скорее всего, не суждено больше встретиться в жизни.

И тут он вспомнил один неприятный случай. Когда Сыщенко — Сыщ, его приятель и бизнес-партнер — еще был пай-мальчиком и не променял директорское кресло на нары в «Матросской тишине», а Соломин счастливо мотался по городу и стране, собирая клиентов для их детища, компании «Риск-инвест», как раз в ту счастливую пору, когда жизнь неустанно шла в гору, он сел в «жигуль» к низкорослому кавказцу со смазливой внешностью. До сих пор он помнил его глаза, модельную стрижку, идеальный пробор, блистающие туфли-мокасины, которые издавали легкий кожаный скрип, когда кавказец нажимал на педали. Похоже, это был мошенник-гипнотизер: все время всматривался в Соломина, и тот не мог выбраться из его густого навязчивого взгляда. Ехать было недалеко — всего только до метро, дело было где-то у «Коломенской». Когда Соломин спешил на важную встречу, он не рисковал и спускался в метро: в столице, как в штормящем море, проще передвигаться под поверхностью. Ехал этот мошенник нарочито медленно, плавно, размеренно переключая передачи — касаясь янтарного набалдашника двумя пальцами с отполированными розовыми ногтями, убаюкивал беседой, и Соломин почувствовал, как вязнет в его бессмысленном бормотании, как валит его сон, а язык не слушается — хочет что-то сказать, но не выходит. Соломин тогда успел понять, что к чему. Когда он был еще студентом, к ним в студгородок приезжал артист с сеансом массового гипноза (это было время Гайд-парка на Пушкинской и «Последнего танго в Париже» или «Забриски пойнт» по рублю в «красном уголке»), и с тех пор он помнил, как это мерзко — лишиться воли под музыку «Пинк Флойд» и пассы одетого во фрак незнакомца. Соломин рванулся, прикрикнул на водителя, выскочил еще на ходу и потом несколько раз проверил бумажник, его содержимое, еле продышался.

Но эта странная девушка не собиралась его гипнотизировать. Они отстояли долгий светофор левого поворота на Театральный проезд, взлетели на Старую площадь и скатились Китай-городом к набережной. Снова пробка. И тут она, заторможенно роняя пепел, скосила на него глаза и удивленно повернулась — будто увидела его впервые. Сделала тише музыку и спросила напряженно:

— Куда едем, командир?

— Мне недалеко. Я уже пешком дойду.

Соломин почувствовал, как у него холодеют руки, и судорожно нащупал пакет с деньгами.

— Я довезу, нет проблем.

Он заметил, что теперь они ехали все медленней и неуверенней.

— Мне на Звенигородку надо, потом на Магистральный, — осторожно сказал он.

— Покажешь? — Она испуганно обернулась.

— Нам сейчас под Каменным мостом на Воздвиженку и Арбат.

— Сама знаю.

Соломин плотней прижал к себе пакет с деньгами.

— Может, ты думаешь, я не в адеквате? — она вдруг повернулась.

Пока соображал, что произойдет сейчас, она снова прикурила дрожащими пальцами.

— Так ты думаешь, я тут по нулям, да? — она рывком перешла на пониженную передачу, мотор взвыл, и они ринулись к «Библиотеке Ленина», заметались с полосы на полосу.

Соломин вжался в сиденье. На повороте на Воздвиженку машину занесло.

— Куда гонишь? — закричал он.

В начале Нового Арбата он проводил глазами гаишников, стоявших у поворота с Никитского бульвара. Они сторожили нелегальную парковку. Соломин подумал, что надо бы в них плюнуть, чтобы привлечь внимание.

Он попробовал опустить стекло, пощелкал кнопкой. Подождал, когда машина сбавит ход, и дернул ручку на себя. Дернул еще.

— С той стороны блокировку заело. Пацаны щеколду выломали, — сказала девушка, заметив его маневр.

Он еще раз дернул ручку. Пакет с деньгами скользнул на пол.

— Остановите. Я передумал. Здесь мне к приятелю надо. Он рядом живет, — как можно спокойней произнес Соломин.

— Как скажешь, — она срезала полосу, ткнулась в бордюр и полезла зачем-то в перчаточницу.

Соломин подобрал пакет, дернул ручку с другой стороны, бесполезно… Он выкрикнул:

— Выпустите меня!

Вдруг сзади нахлынула сирена, и машина ГАИ промигала дальним светом.

— Тут, на Арбате, особый режим. Правительственная трасса. То стоять нельзя, то ехать. Слуги народа! Дармоеды. Ты платишь налоги? Я б им ни копейки не дала.

Машина тронулась и набрала скорость. Соломин продышался и у Дома правительства сказал сквозь зубы:

— Здесь направо.

Она вздрогнула.

— Куда едем?

— Можно через Грузины. А можно по Рочдельской на Заморенова и потом левый поворот на Пресню.

— Знаю. Сейчас разберемся, — посуровела она и пустила машину к Глубокому переулку.

Опять судорожно прикурила и украдкой глянула на него в зеркало заднего вида. Соломин понял: она позабыла, куда они едут, и, вероятно, вновь его не узнаёт.

— Скучно кататься целый день? — спросил он.

Девушка не отвечала.

Испуганно к нему обернулась, рукава ее рубахи скользнули до локтя, и он рассмотрел руки — иссушенные, в синяках, тонкие косточки.

По пути к автосервису Соломину еще раз пришлось объяснить ей дорогу. Наконец они распутали съезд с эстакады за Звенигородским шоссе и остановились напротив стеклянно-алюминиевого ангара, внутри которого лоснились новые автомобили и сновали менеджеры в белых рубашках.

Он протянул ей деньги.

— Сейчас сдачу дам.

— Не надо, — буркнул Соломин.

— Как не надо? Обязательно надо, — она потянулась рукой в перчаточницу.

Он снова дернул дверь, но решил потерпеть и прижал пакет к бедру.

Девица вышвыривала на переднее сиденье какие-то папки, матерчатые перчатки, начатый пакет с сушками, которые покатились по салону, достала наконец сверток, размотала его, передернула затвор и, обернувшись, наставила на него ствол.

— Деньги давай! — сказала она.

— Какие деньги? — мрачно спросил Соломин.

— Бумажные.

— Я дал. Сдачи не надо.

— Все деньги сюда. Которые из банка взял.

Соломин с тоской посмотрел на вывеску Land Rover. Потом схватил девицу за запястье и рванул на себя. Она оказалась легонькой, вылетела с сиденья и, испугавшись, забилась, впилась зубами в руку. Он задохнулся от боли и схватил ее за волосы, пытаясь вырвать ствол. Но тут она рванулась из последних сил, не сдалась.

Хрустнул выстрел. Обмякла.

Пораженный ощущением невесомости ее тела, Соломин смотрел на алое пятно, огромно растекшееся вокруг рваного отверстия в ткани.

Он перетянул ее всю на заднее сиденье, задрал рубаху, свитер. Ранение было скользящим — прорвало кожу по боку, широко.

Стянул с нее свитер, перевязал им, перебрался вперед, взял салфеткой пистолет, швырнул в бардачок — и вовремя: патрульная машина ринулась мимо, да не про его честь — милиционеры тормознули двух таджиков на панели.

Оглянулся. Полуголое женское тело полоснуло глаза, и тут он понял, что, пока возился с ней, его страх стал превращаться в желание. Обернулся, навис, поправил рубаху, прикрыл наготу.

С детства у него была привычка — когда становилось не по себе, он начинал бормотать: «Если друг оказался вдруг и не друг, и не враг — а так…»

На МКАДе девушка застонала. Соломин обернулся: лежит, полные губы полураскрыты, страшно смотреть.

«Чего ж я натворил? — спрашивал себя Соломин, вцепившись в руль. — Существо человеческое покалечил ни за что ни про что. Но ведь это была самооборона. А зачем было стрелять? Она сама нажала на курок. Это случилось при борьбе. А чего боролся? Денег стало жалко? Стало. А что, деньги последние? Не последние. Ладно. Что делать-то? В больницу ее с огнестрельным везти нельзя. Поди потом объясни, откуда пистолет, кто в кого целился. Она скажет, что это я ей угрожал. Бросить на дороге? А если кончится? Грех на душу брать. Грех ли? Грех. Большой? Кто знает. Отвезти к больнице и там оставить?»

Сразу Соломин решить не мог. Проверил повязку, свитер почти не намок.

Пост ГАИ. Инспектор занят фурой, просматривает накладные…

Километров через двадцать Соломин решил бросить машину. Остановился на аварийной полосе. «А как сам? Стоять и голосовать? Кто меня подберет? Брошу машину и отойду подальше…»

Передумал. Объехал Серпухов по бетонке, поворот на Балабаново, свернул на Гавшино. Хоть и приличный крюк, но нельзя было и думать, что повезет раненую через город, — вдруг кто-нибудь на перекрестке заметит… А если очнется?

Проехали совхоз «Красный Октябрь», и девушка опять застонала. Открыл окна, чтобы ветер засвистал, забился в салоне и не было слышно стонов, но не стерпел — обернулся: свернулась в клубок, колени поджимает к подбородку и дрожит, зубы стучат.

Шла вторая неделя июня, и хоть воздух был легкий, за день прогревался сполна, но вечерами набирался росистой испарины и разлетевшиеся за окном заливные луга (в обычных обстоятельствах появление их за окном всегда радовало душу: «Дома! Дома!») в низинках уже были накрыты кисеей тумана. Соломин остановился на обочине, закрыл окна, снял с себя свитер и набросил на девушку.

Отчаяние охватило его. Ну как же так?! Он так долго лелеял свой покой. Так сторожил его и пестовал, а тут на# тебе: на заднем сидении чужой машины стонала и скрипела зубами нечаянная жертва.

«Добить и сжечь в машине!» — подумал Соломин и замычал: «Если ж он не скулил, не ныл, пусть он хмур был и зол, но шел…»

— Но я-то не жертва… — тряхнул он головой, освобождаясь от наваждения.

За Тимшином потянулось капустное поле, на котором там и тут еще возились работники. Ряды лохматых зеленых кочанов, стоявших на высоких кочерыжках, побежали веером и сменились лиловым глянцем краснокочанной, скороспелой.

«Помрет — так и ладно, похороню по-человечески, крест поставлю… А свидетельство о смерти кто выдаст? — думал лихорадочно Соломин. — Тогда без креста, тайно. А машину куда? Машину не сожжешь, в болоте не укроешь. У меня и гаража-то нет — можно было бы спрятать, потом разобрать, утопить по частям. А если машина угнанная? Нет, помирать ей не годится…»

Он снова остановился, обернулся:

— Слушай. Ты держись. Скоро дома будем.

Она застонала.

— Зовут тебя как? — спросил вдруг Соломин.

— Отвали, — ответила она едва слышно.

Павел Крусанов. Ворон белый. История живых существ

  • Издательство «Эксмо», 2012 г.
  • Новый роман одного из ведущих мастеров современной интеллектуальной прозы.

    Он может быть прочитан как аллегория, сродни величественным образам Апокалипсиса.

    Другие прочтут роман как злободневную героическую хронику, историю смертельного поединка человека и бесчеловечного Зверя, пришедшего в современный мир, чтобы погубить жизнь.

    Третьи увидят в книге картину альтернативного сегодня, где Главный дух и его помощники, вещающие из волшебного ящика, ведут Русскую кочевую империю к новым победам.

    Словом, каждый найдет в романе то, что пожелает найти. И это признак настоящей литературы.

  • Купить книгу на Озоне

Князь — вожак нашей стаи. С самого детства,
как утверждали очевидцы, он боролся со страхом. Этого дерьма у него было ничуть не больше, чем у кого бы то ни было вокруг, но если
других подобное обстоятельство не слишком
заботило, то Князь воспринимал его, страха, присутствие как порчу и тяготился им, точно стыдной болезнью. Да, страх казался ему чем-то непристойным, оскверняющим одной зловонной
каплей реку самых чистых помыслов и дел. Поэтому он сражался с ним и действовал решительно: где бы ни появлялась возможность подставиться, поднимая подчас всего лишь воображаемую перчатку, и вызвать на себя чьи-то ярость
и гнев, Князь подставлялся и вызывал. Порой
это выглядело глупо, но в итоге он достиг своего и выбил из себя страх, как пробку из бутылки, после чего стал куда более спокоен и куда
менее безрассуден, поскольку неукротимые качества его освобождённой натуры открылись,
сделавшись для всех очевидными. Так что охотников связываться с ним надо было теперь поискать. Да и вправду, что толку связываться?
Как говорил сам Князь: «Если ты не боишься
умереть, то не можешь и проиграть».

Впрочем, время от времени Князь и без кажущегося повода позволял себе дерзкий жест,
дабы продемонстрировать, что небесный мандат,
дарующий ему право быть тем, кем он был —
вожаком стаи,— по-прежнему при нём. Одним
из таких жестов, помнится, стал скомпонованный им под мой озорной клавишный наигрыш
клип, пестрящий нарезками речей Главного духа
из волшебного экрана. Главный дух проникновенно, просто и мудро обращался то к собранию,
где заседали другие важные духи, то к духам-
посредникам с микрофонами и блокнотами, то
прямиком в магический эфир. Оставив содержательную часть посланий неприкосновенной,
Князь в особо сильных местах рассы́пал вспышки закадрового смеха, как делают монтажёры
всех этих комедиантских скетчей, разыгрываемых на волшебном экране потешным мелкобесьем. В таком виде Князь выложил клип в Сеть,
связующую наш мир с мирами дна и покрышки, и клип произвёл впечатление. Резонанс был
сильный — Сеть ходила ходуном и трепетала в
конвульсиях.

Тогда Князь подставился очень рискованно — с духами высокого чина шутить опасно, да
и ни к чему. Чтобы уберечь его от беды, Брахману пришлось провести специальный ритуал на
Куликовом поле, куда Брахман отправился вместе с Князем на его рыдване (пусть Князь и не
боялся смерти, но все мы хотели видеть его живым и в добром здравии). Что это был за ритуал — не знаю, о деталях ни Князь, ни Брахман
не распространялись. Сказали только, что удар
отведён — ярость и гнев духов обратились в сухую молнию, и та надвое развалила осину в Зеленой Дубраве, где стоял Засадный полк, в решающий час смявший ордынцев.

— Зачем Князь так поступил? — спросил
Брахмана после этой истории Нестор.— Это же
чёрт знает что — хохма, низовая культура, площадной карнавал.

— Он хотел сказать важным духам, что надо
отвечать за слова. А тех, кто не отвечает, следует время от времени мудохать,— объяснил Брахман.— Иначе люди перестанут верить духам. Перестанут верить, что те о них пекутся. Ведь если
бы добрые люди время от времени не мудохали
своих потешных бесенят, те давно бы уже шутили примерно так: «Неподалёку случился пожар
в доме престарелых. Пахло шашлыками».

Нас неизменно поражал радикальный ход
мысли Князя. Спроси его: как бы так изловчиться, чтобы не мыть на даче посуду? Он не скажет
«поехать на дачу с девицей» или «купить одноразовые тарелки/стаканы». Он ответит: «Чтобы не мыть на даче посуду, надо сжечь дачу».
Благодаря подобной непреклонности суждений
и действий многие за пределами нашей стаи считали Князя жестокосердным. Хотя о жестокосердии, конечно, речи тут идти никак не могло —
просто сам он ни при каких обстоятельствах не
роптал, жил, полагаясь на собственные силы и
небесное правосудие, и считал, что так следует
поступать всем. Ведь это вовсе не сложно. Плач
ребёнка и боль невиновного не оставляли его
равнодушным, а когда ему доводилось рубить
голову петуху, он рубил её с одного удара,— о какой жестокости сердца речь?

Князь был рус, как Нестор, и кудряв, как
Брахман, но в отличие от первого ежедневно
брился, а в сравнении со вторым выглядел несколько приземистее и тяжелее. Несмотря на
сломанный некогда нос (след юношеской борьбы со страхом), черты лица Князь имел правильные, хотя и немного зверские. Да и в целом… Лоб
его был чист, взгляд открыт, ладони сухи, и при
улыбке он никогда не скалил зубы, что отнюдь
не служило сигналом дантисту врубать свою
зверь-машину. Клыки у Князя были что надо,
просто в нашей стае считалось неприличным
скалить зубы, если вслед за этим ты никого не
собирался рвать в клочки. Не в пример Брахману, стремление к чрезмерному воздержанию
Князь не поощрял и не отказывался от радостей
жизни, хотя меру знал и в быту вполне мог довольствоваться малым. Аскезу же Брахмана с
учётом его особой практики Князь считал своеобразным сортом самоистязания путём поедания пирожных с горчицей.

Мы любили Князя. Он не был педантом и
верил в торжество благодати над законом. При
всей своей эмоциональной подвижности и неоднозначном устройстве ума он всегда оставался прям в суждениях, честен и справедлив. Был
гневлив, но отходчив. Имел волю действовать
безоглядно, но при этом не промахивался мимо
цели. Порой не знал снисхождения, считая его
оскорбительным, но не задирал нос, не впадал в
самодовольство и умел отдавать должное другим.

Добавлю ещё один штрих к портрету: в делах
Князю неизменно сопутствовала удача, и этот
знак судьбы был настолько отчётлив, что мы оказались способны прочесть его без помощи Брахмана. У других так: раз удалось, два удалось, а
на третий сорвалось; Князь же из раза в раз бил
метко и, устремляя палец вверх, всегда попадал
в небо. В Большой тетради Нестора, куда тот иногда позволял нам заглядывать, деяниям Князя
уделялось сугубое внимание, и отражались они
подробно, с тщанием. Князя, как и Брахмана,
Нестор переспрашивал особенно часто.

* * *

Рыбак, Одихмантий и Мать-Ольха — тоже члены нашей стаи. Ну и я — Гусляр. Всего — семеро. Брахман говорил, что, согласно Велесовой
нумерологии, это хорошее число, применительно к нам оно обещает (тут Брахман производил
некое буквенное исчисление — помню лишь титлы вверху строк и какие-то косые кресты снизу)
сладкую росу на полях зари, где свершится торжество наших белогривых дел. Перевести предвещание прозой мы не просили — и так неплохо.

Про Рыбака я кое-что уже сообщал. К сказанному следует добавить, что он обладал массой
полезных жизненных навыков — мог сноровисто закрутить шуруп, с толком запечь паштет,
взять из Невы судака, ловко подстричь пуделя,
сделать массаж стопы, выжать из тыквы сок и
пальцем лишить врага глаза. Не подкачал Рыбак и обличьем: был высок, хотя и немного сутул, природно, не по-спортивному, точно матёрый самец гориллы, крепок и к тому же устрашающе брил круглую голову. Уму непостижимо,
зачем понадобилось небу при подобной внешности оставить этому зрелому верзиле ребячливую непоседливость и неистребимое разгильдяйство, вынуждающее его при первой возможности вёрсты мерить пудами? Тайный замысел?
Недосмотр хранителя? Огрех творения? В силу
какой-то из этих причин (а возможно, иной, не
учтённой) Рыбак не мог и пары дней обойтись
без командира, непогрешимого полковника, которому он готов был вручить собственную узду — владей и правь. Иначе, предоставленный
самому себе, он терялся, трещал по швам, в котелке его срывало клапана, и человек шёл вразнос. Рыбак не знал, как можно жить без узды, когда всё дозволено,— остановиться, определить
себе меру самостоятельно было выше его сил.
По существу, Рыбак представлял собой тип
прирождённого денщика — балагура, пройдохи,
плута, но при том мастера обихода, преданного
всей печёнкой своему высокоблагородию и готового положить за него живот, поскольку искренне обретал в нём спасителя и благодетеля,— тип
сейчас, увы, практически не востребованный.
Так великий загонщик мамонтов не способен
раскрыть свой дар в мире, где зверьё с мохнатым
хоботом повывелось. Верно сказал Брахман:
Красная книга вымирающих животных.

Поскольку неволить человека было не в правилах нашей стаи (да и не прошёл бы тут этот
номер), Рыбак время от времени сам назначал
себе полковника, после чего начинал его опекать,
брать на себя его заботы и настойчиво, не спросив согласия, делать счастливым. Бывало, полковником для него становился то Одихмантий,
то Князь, а то и вовсе какая-нибудь бой-баба,
выисканная им по случаю на стороне. Обоснование его выбору найти было трудно, не имел
его, похоже, и сам Рыбак — так ложилась душа,
вот и весь сказ.

Надо ли говорить, что не бритая голова была
ему опорой? Управлял поступками Рыбака не
рассудок — руководило ими некое комплексное
чувствилище, куда входили по старой памяти
беспокойные семенники, жажда нежности, душевного тепла и любви, то есть те эмоциональные зоны, ответственность за которые традиционно принято перелагать на сердце, а также отменное обоняние (любую вещь, попавшую ему
в руки, будь то карандаш или очки, он непременно обнюхивал), обитающий во рту вкус, непомерная мнительность по отношению к чуженям
и некая вторичная страсть (которая могла бы
свидетельствовать о соборном устройстве его
духа, не будь она столь эгоистично назойлива),
настойчиво зовущая делиться с близкими обретённым наслаждением, тем самым его приумножая. Как только некий раздражитель влагал персты в это чувствилище, Рыбак тут же начинал
сообразно действовать или как минимум вербализировать свои ощущения. Остановить его тогда, если паче чаяния действия его и речи оказывались несуразными/чрезмерными, было делом
нелёгким, так как, пресечённые внешне, они не
останавливали внутреннего развития и, как водный поток, на время скрывшийся в карстовые
полости, в самый неожиданный момент вновь
прорывались наружу. Так что не сразу и поймёшь, с какого перепугу он посреди учёной беседы, закрученной вокруг сравнительного анализа трансперсонального опыта Теренса Маккенны и опыта кочующего психоделика Цыпы,
вдруг начинал рассказывать о гастрономических совершенствах пятнистой зубатки, перекрывающих по всем статьям достоинства зубатки синей.

Отдельно следует упомянуть об отношении
Рыбака к зеленцам, которых он нарочито презирал, считал их тотем — гвинейскую жабу-рыбокола — бесполезной тварью, а в деятельности
всей их стаи видел коварный подвох и скрытое
паскудство, поскольку иному и завестись там было не из чего: мышам для развода нужны хотя
бы ветошь и грязь — у зеленцов не было и грязи.
Вероятно, Рыбак подспудно чувствовал, что если дело у них пойдёт так и дальше, то скоро зеленцы начнут жечь книги, и первыми в костёр
полетят «Записки охотника» писателя Тургенева, полесник Пришвин и его любимый Сабанеев — «Рыбы России». Поэтому на футболке
Рыбака красовалась надпись: «Убей бобра —
спаси дерево».

Презрение Рыбака к зеленцам порой принимало крайние формы, и тогда он начинал бросать на газоны окурки и швырять в воду полиэтиленовые пакеты от конопляной прикормки.
Нрав у него был разбитной, легко возбудимый,
а главенствующим свойством натуры помимо
спасительной тяги иметь на себе наездника являлась, как я уже говорил, подозрительность.
Благодаря этому свойству плюс навыкам службы в десанте Рыбак добровольно взвалил на себя обязанность следить за безопасностью нашей
стаи и в зародыше давить любые угрозы, которые постоянно ему вокруг — по большей части
беспочвенно — мнились. Страж в Рыбаке не дремал ни секунды, и стоять он готов был насмерть,
как Брестская крепость.

* * *

Ну вот, теперь про Одихмантия.

Материализм, идеализм и мистицизм смешаны были в этом уважаемом реликте в той пропорции, которая всегда определяла позитивистский тип сознания, безымянно существовавший, конечно же, уже задолго до Конта и Ренана.
Физические и умственные особенности Одихмантия удивляли и настораживали всех, кому
когда-либо доводилось иметь с ним дело. В нашей стае он по праву считался старейшиной, но
время, кажется, было совершенно не властно над
его коротким, плотным, туго вздутым, покрытым
веснушками и рыжим волосом телом, которое
выразительно венчала крупная, лысая, обнесённая по кругу седым пухом голова. Раз увидишь —
не забудешь. По крайней мере, ни в каких излишествах Одихмантий себя не ограничивал, легко давая фору гулякам куда более молодым, и
ничто в его организме при этом не ломалось.
Удивительная крепость костяка и всего, что к
нему прилажено. С памятью у него тоже было
всё в порядке, хотя порой одна и та же история,
рассказанная им в разное время, немного отличалась от своего близнеца в деталях и обрастала уместными к случаю подробностями. Одихмантий помнил содержание всех книг, которые
когда-либо прочёл, а также имена их авторов,
мог при случае блеснуть дословной цитатой и
легко производил в уме арифметические действия, на которые иные магистры точных дисциплин осмеливались только при наличии калькулятора. Неудивительно, что ходили слухи,
будто природа его — нечеловеческого свойства.

У Одихмантия был злой язык, однако это не
мешало ему с готовностью приходить на помощь
другим, при том что сам он редко кого-либо
утруждал просьбой о помощи. За плечами его
тянулась во мглу прошлого длинная жизнь, полная затаившихся в сумраке событий и не всем
уже доступных впечатлений. В молодости он с
альпенштоком штурмовал горы, покушаясь даже на семитысячники, погружался в точную науку, извлекая оттуда учёные степени, ходил под
парусом на шверботе, два с лишним десятка полевых сезонов отколесил в качестве начальника
археологической экспедиции по таёжной глуши,
казахской степи, Алтаю и изрезанному ущельями Памиру, сочинял либретто для оперетт, бил
в степи байбаков, нагулявших под кожей драгоценный целебный жир, писал в журналы о художественной фотографии и чёрт знает чем ещё
ни занимался. При этом все мы чувствовали, что
сведения наши о нём не полны, что, несмотря на
кажущуюся исчерпанность его рассказов, в тени всегда остаётся что-то ещё, чего мы об Одихмантии не знаем. Иначе мы бы просто посмеялись над подозрениями о его нечеловеческой
природе, а мы не смеялись. Даже задумывались:
не из четвёртого ли он мира дна? Или, может
быть, из второго — покрышки? Задумывались
и листали атлас с картинками населяющих эти
области тварей.

Идея составить такой атлас принадлежала
нам с Нестором. Дело в том, что многие сетевые
дневниковеды проскальзывали в волновое пространство Сети из верхних и нижних миров, о
чём свидетельствовали аватарки перед их никами. Время от времени различные истории об
этих существах просачивались также на волшебный экран и даже анонсировались в экранном
бюллетене. Примерно следующим образом:

— Бека, завладев дневником безумного персеида, вызывается показать унадшам путь к тайной столице мира Тарн-Ведра.
— Асгардам удаётся заманить репликаторов в
ловушку и запереть в помещении с устройством, замедляющим время.

Или так:

— Ученые мира Пангар создают лекарство от
всех болезней. Матрана выясняет, что чудодейственное зелье производят из симбиотов.
— Ночные кошмары замучили Тикулка до такой степени, что он стал путать сон с явью и
жить в двух реальностях. В первой он — отважный пожарник, а во второй — зелёный
чотомит.

Ну вот мы с Нестором и провели работу: выудили из бюллетеней и Сети все доступные сведения о живности, обитающей в мирах дна и
покрышки, разложили их по полочкам и, как
смогли, проиллюстрировали. А живности там
было пруд пруди, одна другой краше. Больше
всего Одихмантий походил на гугулаха из мира
Твин, только у него не было на черепе бугристых складок и за ушами не росли кожистые трубки. Словом, вопрос оставался открытым.

Помнится, Кант в «Естественной истории
неба» писал: «Кто осмелился бы дать ответ на
вопрос: распространяет ли грех свою власть на
другие сферы мироздания или там царит одна
только добродетель? Не принадлежит ли наша
несчастная способность впадать в грех к некой
области между мудростью и безрассудством?
Кто знает, вдруг обитатели иного мира не настолько благородны и мудры, чтобы быть снисходительными к неразумию, вовлекающему в
грех, слишком прочно привязаны к материи и
обладают слишком малыми возможностями духа, чтобы суметь нести ответственность за свои
поступки перед высшим судом справедливости?» Вот голова! Вот сумрачный германский
гений! Не хуже нашего Брахмана. Как прав он
был в своих догадках — что ни слово, то в яблочко.

Основной пружиной, двигавшей Одихмантия по жизни и нёсшей ответственность за логику его поступков, являлось, пожалуй, стремление к душевному комфорту, что вовсе не равно
тяге к покою. Одихмантий не хотел покоя, он
был деятелен и самостоятелен в своих действиях. Он жаждал приключений. В нашей стае он
чувствовал себя комфортно, и за это свидетельство здоровья нашей среды мы были патриарху
благодарны. Кроме того, Одихмантия при всей
его самодостаточности определённо тянуло к
Князю. Я уже говорил, что Князь был удачлив,
Одихмантий же, по всей видимости, полагал, что
везение — штука заразная. Нечего и говорить,
всяк был бы не прочь подцепить эту завидную
бациллу.

* * *

Мать-Ольха была с нами и вместе с тем словно
бы немного в стороне, несколько отдельно, незримо оградив своё заветное духотрепещущее
тело прозрачным буферным пузырём. Трудно
описать это — с виду, казалось бы, никак не выраженное — положение. Тем более что снаружи,
извне никто бы и вовсе ничего не заметил — почувствовать условность её присутствия в стае
мог лишь член стаи. Чтобы пояснить сказанное,
следует два слова посвятить обрядовой стороне
нашей жизни.

Мы склоняли голову перед баней. Мы чтили её. Воспоминание о ней приводило нас в священный трепет. Потому что баня — это не просто место, где трут мочалкой спину и мешают в
шайке воду. Нет. Существо бани — мистерия,
символический путь могучего духа нашей земли,
который в историческом времени виток за витком, точно бегущий огонёк по ёлочной гирлянде, упорно идёт дорогой Феникса к своей Вифлеемской звезде. Раз в две недели мы отправлялись в баню и проживали эту мистерию сообща,
стаей, умирая и воскресая вместе с духом нашей
земли. Сначала мыли и сушили парную, потом
проветривали, поливали из ковша стены, затем
давали жару и снова остужали и лишь после этого, метнув на раскалённые камни черпаком воды, люто, так, чтобы при вдохе горели ноздри и
ныли зубы, поддавали пару и выгоняли первый
пот. Затем в два веника и в три захода, чередуя
пламя преисподней с ледяной купелью, немилосердно выгоняли душу вон, бережно загоняли обратно и, кто гладко-красный, кто леопардово-пятнистый, восставали из пекла к новой
жизни. Там, в бане, клубилось и пульсировало
иное пространство, там Князь и Брахман были
смиренны, а Рыбак — мистагог. Только Мать-Ольха не ходила с нами в баню, потому что она
наш женский брат.

Мать-Ольха всегда была широка душой, крута нравом и богата телом, а вот говорить с деревьями научилась уже на моей памяти. Поначалу, гуляя в садах и скверах, она останавливалась
и слушала листву, её легкий трепет или волной
нарастающий на ветру шум. Зимой прикладывала ухо к коре и, стянув перчатку, стучала по
звонкому стволу рукой, трогала мёрзлые ветки,
отзывающиеся шелестящим бряцанием. А однажды весной, в апреле, когда после оттепели вдруг
снова ударил запоздалый мороз, она позвала меня в Комарово и показала берёзу, у которой из
зарубки пошёл сок, но загустел на холоде и замер чередой наплывов, как какой-нибудь каменный пещерный водопад, только здесь было чуднее — прозрачный, застывший, ледяной водопад
берёзового сока. «Смотри, это музыка,— сказала Мать-Ольха.— Слышишь?» И я увидел эту
стылую, покатую, вспыхивающую хрустально-матовыми бликами лесную музыку. Я её увидел,
а Мать-Ольха, похоже, её и впрямь слышала. Мы
отломили по сосульке и сунули в рот берёзовые
леденцы. Я запомнил тот день, полный весенних лесных запахов и застывшей музыки со студёным детским вкусом.

Потом Мать-Ольха устроила у себя дома настоящий дендрариум: на подоконниках в горшках ловили заоконный свет миниатюрные баобабы, денежные деревья, бегонии и прочая мелкая экзотика, а по углам и вдоль стен стояли кадки с гигантами (в масштабе городского жилища)
под потолок. Что-то у неё там то и дело вегетативно размножалось, то и дело прорастали какие-то семена — словом, был при дендрариуме
и свой детский сад. О чём вещали ей деревья, что
рассказывала им Мать-Ольха — не знаю. Однако любовь их определённо была взаимной: однажды у неё в гостях я увидел, как некое древо —
с виду фикус, но я не знаток,— отчётливо сложив тугие ласты, поймало случайно оброненную Матерью-Ольхой фарфоровую чашку кузнецовского завода. Поймало и не отпустило: до
пола чашка не долетела — так и осталась качаться, зажатая в мясистых, окроплённых чаем зелёных лапах.

Как описать Мать-Ольху, чтобы далёкий брат
её увидел? Соломенные волосы, заплетённые в
тяжёлую косу, широкое мягкое лицо, сияющий
взгляд серо-зелёных глаз, могучее тело в просторных одеждах. Её можно было уподобить небольшой буре — мир, в который она входила,
начинал колыхаться. Буря эта бывала весёлой
и озорной, а могла обернуться злой, секущей и
разрушительной — тогда в вихрях её натягивались и крепли струны, о которые можно было
порезаться.

Испытывая к деревьям воистину материнские чувства, с людьми Мать-Ольха находилась
в более требовательных отношениях. Она жаждала владеть их вниманием, и, не получив удовлетворения, жажда её смирялась трудно, иной
раз покоряясь обстоятельствам, иной — порождая месть. Безусловно, Мать-Ольха могла увлечь
слушателей яркой речью, полной живописных
наблюдений и непредсказуемых заключений, но
взамен обязательно ждала отклик в виде удивления и восторга. Она была трудолюбива, но плод
её трудов — будь то выволочка городским духам
за нарушение небесной линии (она писала огнедышащие статьи в новостные бюллетени), вязаный шарф, найденный гриб или ощипанный
гусь — нуждался в похвале, иначе Мать-Ольха
терзалась и обрекала равнодушную мужскую
вселенную на попрание. В кругу, где она открывала душу (всегда доверчиво, во всю ширь —
иначе не умела), а ей в ответ не воздавали должного, она скучала и долго там не задерживалась —
проявлять в отношении Матери-Ольхи безразличие, не замечать её, а тем более подвергать критике, в её личном уложении о наказаниях считалось величайшим преступлением, заслуживающим высшей меры презрения.

Мы старались не обделять Мать-Ольху добрым словом, однако, случалось, отвлекались на
посторонние предметы. Что делать — она терпела наше несовершенство (несмотря на все её
буферные пузыри, мы — стая, и Мать-Ольха,
случись нужда, постояла бы за каждого из нас,
как за родимое чадо), и с её стороны это было
воистину великодушно. Она не испепеляла нас
высокомерием, она милостиво оставляла нас в
живых, однако всё, что уводило наше внимание
в сторону от Матери-Ольхи, которой это внимание должно было принадлежать безраздельно,
ей решительно не нравилось. В результате причины отвлечений, будь это люди, духи, небесные явления или природные ландшафты, подвергались с её стороны желчному разносу как
вещи воистину ничтожные. Похоже, похвала и
восторженное внимание были необходимы ей
в жизни, как соль в пище, они делали для Матери-Ольхи жизнь лакомой и участвовали в её обменных процессах. Ну а если кто-то осмеливался дерзить, бросать упрёки, искать недостатки…
Я говорил уже — эти были для неё сущим ядом
и вызывали в её организме несварение. Таких
Мать-Ольха, натягивая в голосе убийственные
струны, рубила в окрошку без всякого снисхождения.

Вообще чувствам её был неведом мягкий режим, они с ходу включались на всю катушку.
Иногда выходило так, что действительность замыкала сразу несколько контактов, и у Матери-Ольхи одновременно подавалось питание на
плохо, казалось бы, совместимые переживания.
В результате, случалось, складывались забавные
конфигурации — например, Мать-Ольха беззаветно любила родину, ненавидя в ней практически всё. Можно привести немало примеров…
Нет, пожалуй, не стоит. Только деревья родины
могли рассчитывать на её неизменное покровительство.

Следует заметить, что Рыбак испытывал
определённые подозрения по отношению к Матери-Ольхе, поскольку не имел возможности изведать крепость её духа в опаляющей мистерии,
а кроме того, был твёрдо уверен: бабьи умы разоряют домы. (Этот постулат он временно запирал в скобки забвения, когда в полковники себе
назначал какую-нибудь девицу.) Помимо этого,
из-за любви Матери-Ольхи к деревьям Рыбак
то и дело тяготился сомнением: а не тайный ли
она зеленец? Мать-Ольха чувствовала в Рыбаке брожение какой-то нехорошей мысли и отвечала ему ленивым небрежением. Если говорить
прямо, кроме стайного чувства примиряла её с
Рыбаком лишь надпись на его футболке.

* * *

Про себя скажу одно: я — Гусляр, моё дело —
трень-брень. Петь былины.

Сложи нас воедино, мы со своими достоинствами, гасящими отдельные ничтожные недостатки, были бы, пожалуй, совершенным организмом. Этакой устойчивой, неодолимой химерой… Как семь пальцев на одной руке — попробуй
представь такое безобразие. Особенно сжатым
в кулак. Впрочем, и сам по себе каждый из нас,
безусловно, мог рассчитывать на восхищение.

И вот ещё — чуть не забыл,— тотемом нашей
стаи был белый ворон.

Одри Хепберн. Жизнь, рассказанная ею самой. Признание в любви

  • Издательство «Эксмо», 2012 г.
  • Ее прошлое не было безоблачным — Одри росла без отца, пережив в детстве немецкую оккупацию, — но и «Золушкой Голливуда» ее окрестили не случайно: получив «Оскара» за первую же большую роль (принцессы Анны в «Римских каникулах»), Хепберн завоевала любовь кинозрителей всего мира такими шедеврами как «Завтрак у Тиффани», «Моя прекрасная леди», «Как украсть миллион», «Война и мир». Последней ее ролью стал ангел из фильма Стивена Спилберга, а последними словами — «Они ждут меня… ангелы… чтобы работать на земле…» Ведь главным делом своей жизни Одри Хепберн считала не кино, а работу в ЮНИСЕФ — организации, помогающей детям всего мира, для которых она стала настоящим ангелом-хранителем. Потом даже говорили, что Одри принимала чужую боль слишком близко к сердцу, что это и погубило ее, спровоцировав смертельную болезнь, — но она просто не могла иначе…

Три месяца и целая жизнь

— Сколько мне осталось?

Я постаралась, чтобы голос звучал как можно спокойней, в конце концов, врач ни в чем не виноват, истерика бессмысленна, эту битву я проиграла.

— Не более трех месяцев. Сожалею, мы ничего не можем поделать… Четвертая стадия… Никто не может.

— Три месяца? Не слишком щедро, нужно поторопиться, чтобы успеть.

— Что успеть, мадам?

— Вспомнить всю свою жизнь, доктор. У меня была замечательная жизнь, я встречалась со столькими талантливыми людьми. Трех месяцев, чтобы с благодарностью подумать о каждом, пожалуй, маловато… Но если вы обещаете только три… не буду терять время.

Я от души улыбнулась. Ответная улыбка была кислой.

Мне действительно нужно многое вспомнить и многих мысленно поблагодарить.

Разве можно в последние часы не думать о своих сыновьях, о Робе, о друзьях, обо всех, ради кого много лет ездила по миру…

Я была счастлива, и, прежде чем уйти, хочу еще раз мысленно прожить столько чудесных мгновений. Я успею это сделать, хотя три месяца для целой жизни ничтожно мало …

Операция оказалась бесполезной, она лишь ненадолго продлила мою жизнь, подарила немного времени, может, для того, чтобы я успела отдать дань всем, кто жил и любил меня, и всем, кто еще будет жить после моего ухода, надеюсь, здорово и счастливо.

У всех есть детство. только не у всех одинаковое…

Какие праздники люди любят больше всего? Дети, конечно, Рождество и свой день рождения. Я тоже. Став мамой, полюбила дни рождения своих обожаемых мальчиков.

Это был самый грустный день рождения в моей жизни.

Мама с отцом уехали, кажется, в Мюнхен, и я очень переживала, вернутся ли вовремя. Когда стало ясно, что нет, няня попыталась успокоить (лучше бы она этого не делала!):

— Просто их задержали важные дела. Взрослых часто задерживают дела. Они непременно пришлют тебе поздравление и подарок!

Я схватилась за эту спасительную мысль: конечно, конечно, их задержали дела, но родители обязательно пришлют мне весточку, ведь они меня любят, я знаю!

Утром никакого сообщения не было, няня снова успокоила:

— Одри, почтальон еще не приходил.

Кажется, я весь день просидела у окна в ожидании почты. Когда показалось, что почтальон идет, со всех ног бросилась к двери, чтобы открыть сразу, как только раздастся стук в нее, но…

— Он… прошел мимо?..

Няня уже осознала свою ошибку и теперь пыталась что-то исправить.

— Одри, может быть, письмо случайно положили не в тот ящик… может, просто что-то напутали на почте…

Я бросилась обуваться.

— Надо идти!

— Куда?

— На почту! Там должны разобраться.

— Имей терпение. Если письмо задержалось, его просто нужно дождаться, у почты много других писем. Ты же помнишь, что всегда говорит твоя мама: нужно думать прежде всего не о себе, а о других.

Это была правда, мама учила меня думать сначала о других. Я со вздохом согласилась:

— Да, наверное, у почты слишком много других, более важных писем…

О подарке речь уже не шла.

Письма так и не было, из-за дел в Мюнхене родители просто забыли о моем дне рождения, но я предпочитала думать, что письмо затерялось.

Всю ночь я пролежала без сна, пытаясь понять, чем я могла их так рассердить, что они забыли о своей дочери. Я уже не лазила по деревьям вместе с братьями (просто потому, что они уехали учиться), не таскала из колясок чужих младенцев, чтобы покачать их на руках, не тащила в дом каждого встречного котенка или щенка, не приставала к собакам в попытке погладить, не тискала до бессознательного состояния своего кролика, таким образом выражая ему свою любовь… Я уже была хорошей, послушной девочкой, но что-то все равно не так, если я маме с папой не нужна.

Стало страшно, очень страшно: а что, если я не нужна совсем?!

— А вдруг родители не вернутся?

— Что ты говоришь? Как они могут не вернуться?

— Что, если они не захотят возвращаться к непослушной девочке?

— Одри, я завтра же отправлю им письмо с сообщением, что ты стала очень послушной.

— Напиши, пожалуйста! Напиши!

Едва разлепив глаза на следующее утро, пристала к няне:

— Написала?

Родители приехали, но даже упоминания о забытом поздравлении не было, я сразу поняла, что что-то не так, они почти не разговаривали друг с другом. И что случилось, тоже не рассказывали.

Когда отец вдруг ушел, мне было всего шесть. Это случилось довольно скоро после того самого несчастливого дня рождения.

Конечно, я понятия не имела, куда и зачем родители ездили, политические игры не для шестилетних девочек, я знала одно: мама и папа забыли о моем дне рождения, а еще, что после возвращения ссоры в нашем доме стали постоянными. Теперь я уже не сидела под обеденным столом во время скандалов, как раньше, потому что слышать крики родителей была не в состоянии, я стала убегать и прятаться, закрыв уши.

Делать это пришлось недолго. Однажды папа ушел. Он кричал, что так жить не может, мама отвечала тем же. Я не понимала слов «альфонс» и «подлец», но понимала, что это очень плохо, и знала только одно: мама тоже не хотела, чтобы он уходил, ругала папу, но не хотела!

— Папа, не уходи! Папа, я люблю тебя!

Он даже не оглянулся, ему было все равно.

Мама коротко приказала:

— Прекрати унижаться!

Я замолчала, хотя слезы все равно текли ручьем.

— Я… я просто не хотела, чтобы он уходил. Я хочу, чтобы он любил нас.

— Любовь нельзя вымаливать, она либо есть, либо нет.

И я, шестилетняя, поняла и навсегда запомнила — любовь не выпрашивают, это подарок небес, которого может и не случиться.

Через много лет я поняла и то, почему родители ссорились, и куда ездили, и в чем мама обвиняла отца. Однажды во время оккупации она резко бросила в сторону колонны оккупационных войск, марширующих по городу:

— Вот с кем дружит твой отец!

Сказала и забыла, а я никак не могла поверить: папа и фашисты?! Нет, этого не могло быть!

Ты скрывала все много лет, в том числе и собственное сотрудничество с Британским союзом фашистов — организацией Освальда Мосли, хотя быстро сумела с ними порвать. Это «дно» ты имела в виду, мама? Именно туда попал, в конце концов, отец? Когда я задала ему такой вопрос после войны в Дублине, он не ответил. Ты научила меня скрывать прошлое, хотя в моем не было ничего предосудительного, разве я виновата, что, когда мне было шесть, родители ездили в Мюнхен, чтобы пообедать с Гитлером? Не наедине, в числе большой компании сторонников Британского союза фашистов, но ведь с Гитлером!

Ты права, одно лишь подозрение, что родители могли в таком союзе состоять, испортило бы мою жизнь.

Я не осуждаю, наверное, для вас нашлось что-то притягательное в идеях Мосли и союза, я знаю другое: во время оккупации ты активно помогала Сопротивлению.

Но тогда, в 1935 году, мне было все равно, кому вы сочувствуете, я страдала. Папа уехал и не обещал вернуться, как делал раньше, а ты много плакала, скрывая свои слезы от всех. Как мне хотелось стать такой же сильной, научиться делать вид, что неприятностей просто не существует, но у меня не получалось.

Я уже знала, что отец ушел не из-за меня, но переживала, что не могла его удержать.

— Папа, не уходи!

Но он ушел. И вот тогда я испугалась, что уйти можешь и ты тоже, а я останусь совсем одна в этой жизни!

Это немыслимо страшно для шести лет — испугаться, что останешься одна! Надо мной смеялись, говорили, что я к тебе приклеена. Это действительно было так, но на сей раз ты не сердилась и даже не возражала. Мы жили, словно чувствуя свою вину друг перед дружкой. Я боялась хоть в чем-то перед тобой провиниться, а ты старалась научить меня как можно большему, а еще воспитать устойчивость к любым жизненным ситуациям.

Мама научила меня всему — рисовать и читать, любить книги и быть старательной, сдерживать эмоции и думать прежде о других, а потом о себе, научила быть доброжелательной даже тогда, когда хочется выть волком, научила трудиться, а еще — не сдаваться и не опускать руки.

Сейчас я понимаю, что самым тяжелым для нее было уберечь меня от разочарования в отце. Мама не хотела, чтобы я считала себя дочерью фашиста или никчемного человека, а потому предпочитала казаться жестокой и несправедливой в моих глазах, только чтобы не допустить меня к тесному общению с отцом. Она догадывалась, что я ему не нужна, что получу страшную травму, если попытаюсь его разыскать?

— Я хочу найти в Англии отца…

— Зачем?

— Но ведь он мой папа…

— Одри, у Джозефа может уже быть другая семья, и им не понравится появление его дочери.

Это горько, очень горько — сознавать, что отец мог забыть обо мне только потому, что у него новая семья. Они еще не были разведены, но я знала, что вторые семьи бывают и у женатых мужчин.

— Я не буду мешать этой семье, я не приду к ним в дом. Я просто хочу, чтобы папа навещал меня.

— Не думаю, что это хорошая мысль.

Мне казалось, она так говорит из ревности, а мама просто старалась оградить меня от еще большего разочарования, если отец не станет видеться со мной часто. Так и произошло, но я все равно разыскала его, и от огорчения уберечь меня не удалось.

Перед самым началом Второй мировой войны мама вдруг забрала меня из пансиона, вернула домой моих братьев Александра и Яна и перевезла всех в Голландию, в Арнем, неподалеку от которого было имение дедушки — Вельпе. Этот переезд, пожалуй, определил наши судьбы. Иногда я думала, что было бы, переберись мы все вместе в Англию. Но тогда казалось, что Англия — главная цель для Германии, ей достанется больше всего. Нейтральной Голландии, находившейся под боком у воинственной Германии, но тесно связанной с ней тысячами кровных уз, множеством работавших там людей, бояться нечего.

Я никогда, и став совсем взрослой, даже мысленно не обвиняла маму в этом переезде. Во-первых, никто не мог знать, что немцы захватят нейтральную Голландию, во-вторых, ожидать, что она падет через пять дней. Но главное, кто в 1940 году мог ожидать ужас голода 1944 года? Германия жила хорошо, никто не думал, что оккупанты превратят нашу жизнь в настоящий ужас.

Книга Трумена Капоте «Завтрак у Тиффани» начинается с фразы «Меня всегда тянет к тем местам, где я когда-то жил, к домам, к улицам».

А меня тянет? Пожалуй, да.

Но есть места особенно дорогие — те, где мы боролись не только за радость и благополучие, а и за саму жизнь.

В Арнеме мне очень понравилось. Я помнила мамины рассказы о большом родительском доме, о красоте самого города, о том, какие там замечательные парки и фонтаны… Меня больше привлекали театры и концертные залы, к тому же было обещано, что я буду учиться танцу в Арнемской консерватории. Дом действительно оказался большим и красивым, а родственники добрыми. Особенно я любила дядю Уильяма, добрейшей души человека. За те недолгие месяцы, которые прожила с ним рядом, дядя на всю жизнь привил мне ненависть не просто к войне, а к насилию.

В тишине и спокойствии прошли полгода, и только в мае стало ясно, что война не где-то там, а прямо в Арнеме.

Детство закончилось вдруг под грохот танков на тихих улицах Арнема.

Война научила меня многому, хотя куда лучше было бы учиться в мирной жизни.

Немцы очень быстро смогли справиться с Голландией, меньше пяти дней длились военные действия, после того, как был разбомблен и сожжен Роттердам, Голландия капитулировала, а королева и правительство улетели в Англию. Они улетели, а мы остались…

Мама пришла в мою комнату рано утром, резким движением отдернула шторы и почти приказала:

— Вставай! Началась война!

Я хотела спросить: «А разве она уже не идет?», но услышала металлический лязг с улицы и поняла, что теперь война пришла на улицы города.

Но ребенку в одиннадцать лет трудно до конца осознать, что несет появление на улицах города солдат в чужой форме и с оружием. Кажется, даже страшно в первые дни не было, скорее любопытно.

Довольно скоро любопытство сменилось опасением. Нас выселили из своих комнат в пристройку для прислуги, мама сказала, что это еще хорошо, могли бы оставить просто на улице. С этих слов началась моя учеба, странная учеба — я училась новой жизни, вернее, училась выживать в любых условиях, училась тому, что в мире есть несправедливость куда страшней ухода отца из дома. Эта несправедливость касалась самой возможности жить, потому что очень скоро стало ясно, что за любое сопротивление следует жестокое наказание. Пока ты подчиняешься и принимаешь все с покорно опущенной головой, у тебя есть шанс уцелеть, если, конечно, не попадешь в облаву или заложники, которые своими жизнями расплачиваются за какой-то акт возмездия.

Когда я осознала, что выжить можно только притаившись, как мышка в норке, стало страшно — а вдруг это на всю жизнь? Помнишь, я задала тебе такой вопрос, мол, как надолго немцы в городе? Ты заволновалась, попросила не только не спрашивать, но и не думать об этом, чтобы случайно не проболтаться.

Вот тогда я испугалась по-настоящему. Даже потом, когда относила передачу английскому летчику, что прятался в лесу, и попалась немецкому патрулю, так не боялась. Может, просто не успела испугаться, присела перед немцами, словно изображая балетный поклон, протянула собранные в лесу цветы и пошла дальше на негнущихся ногах…

А после такой просьбы стало страшно, потому что даже мама, такая решительная, всегда презиравшая неприятности, теперь не могла их не замечать. Это означало, что неприятности слишком велики и надолго. Кажется, я подумала: «Только бы не навсегда!» Никто не мог ответить, так это или нет.

К жизни в униженном положении привыкнуть нельзя, пока ты человек, ты будешь сопротивляться, если только привыкнешь, превратишься в животное. Но даже гордое животное не позволит себя унижать. И привыкнуть к тому, что нужно время от времени сдавать отпечатки пальцев, что тебя, как преступницу, фотографируют в фас и в профиль, что нужно то и дело менять удостоверения личности, получать карточки на питание… невозможно. Мы хотели жить свободно, спокойно ходить по улицам, не боясь окрика военных или полиции, покупать продукты, на какие хватит заработанных денег, не бояться пригласить гостей в дом и не занавешивать как можно плотней окна, чтобы свет не пробивался на улицу.

А многие хотели просто жить, но у них отняли и эту возможность.

Мама не виновата, что мне пришлось пройти вот такую школу, она сама проходила эту страшную школу вместе со мной.

Зато после войны могли смело смотреть в глаза остальным, потому что помогали Сопротивлению, потому что были, как все.

Для меня самой трудной в первые месяцы оккупации, пока еще не стало совсем уж голодно и я еще могла брать уроки танцев, оказалась необходимость скрывать, что я имею английские документы, что у меня английское имя и отец в Англии. Тогда я стала вместо Одри Эддой и вынуждена разговаривать только по-нидерландски.

Это неправильно, когда человек, не сделавший ничего плохого и ни в чем не виноватый, должен скрывать свое происхождение, свое имя, свое прошлое. В Арнеме я должна была скрывать от немцев, что у меня отец англичанин, после войны, что отец состоял в Союзе фашистов, что он был из-за этого в тюрьме… Разве я в этом виновата?

Почему люди так несправедливы друг к другу? Я знала стольких хороших людей в Арнеме, вся вина которых состояла только в том, что они евреи. В нашем классе девочка-еврейка вместе с родителями попала в концлагерь. Мой дядя Уильям погиб, потому что оказался в числе заложников, которых расстреляли за убийство нескольких военных немцев. Брат попал в концлагерь, потому что угодил под облаву и попробовал бежать…

Но в то же время отец сидел в лагере в Англии только за сочувствие идеям нацистов, он ничего не сделал, но поддерживал Союз фашистов.

Останься я в Англии с отцом или мама вместе с Яном и Александром с нами, наверняка мы бы все также сидели в лагере. И хотя брат говорил, что лучше сидеть в английском лагере, чем в немецком, я думаю, что нигде не лучше.

Это после войны стало ясно, кто враг, а кто герой, а в самом начале войны Европа просто запуталась, с кем воевать — с Гитлером или со Сталиным. Но труднее всего оказалось детям, не виноватым во взрослых играх в политику. Через много лет я еще раз убедилась, что, когда взрослые воюют, страдают больше не они, даже не те, кто ранен, а именно дети.

Но даже во время оккупации мы оставались детьми, нам хотелось жить и радоваться жизни.

Чтобы случайно не выдать свой английский, я старалась как можно меньше разговаривать, зато как можно больше танцевать. Первые годы это получалось, пока на танцы хватало сил.

День за днем, месяц за месяцем, мы выживали. Усиливалось сопротивление фашистам, в ответ усиливались репрессии, участились расстрелы, все меньше продуктов выдавали по карточкам, все больше становилось запретов. Мы, дети, не всегда серьезно воспринимали опасность, смертельную опасность. Не помню, чтобы было очень страшно, когда под стельку моей туфельки вкладывали записку с сообщением, а я часами играла на улице, дожидаясь, когда её заберет связной. Игра, не больше. Но позже, уже имея собственных мальчиков, я задумалась, каково же было маме, прекрасно понимавшей, какой она подвергает опасности меня! Каково это матери, знающей, что один сын пропал без вести, уйдя на войну (потом брат вернулся, побывав в плену), второй чудом избежал расстрела, но увезен на работу в Германию, а дочь носится по Арнему с записками для бойцов Сопротивления или разыскивает в лесу сбитого английского летчика, рискуя жизнью!

Для нас, детей, участие в Сопротивлении было скорее своеобразной игрой, конечно, мы понимали, что это опасно, но вряд ли осознавали всю серьезность этой «игры». Просто по Арнему носилась компания подростков, выполняющая роль связных. Главным было не раздражать немцев и не казаться взрослее, чтобы не отправили на работы или в лагерь. Так попался при облаве мой брат и чудом выжил на принудительной работе в Германии.

Страшно стало, когда стали расстреливать участников Сопротивления за пущенные под откос поезда, а в городе начались облавы.

Потом ко всему добавился голод, фашисты, разозлившись на забастовки железнодорожников, запретили подвоз продовольствия гражданским лицам. Конечно, мы ходили за продуктами в соседние деревни, меняя вещи на еду, но, во-первых, это было очень опасно, во-вторых, вещей тоже почти не осталось, менять оказалось просто нечего. Я помню свои распухшие от недоедания и малокровия ноги… На таких колодах не потанцуешь, а ведь именно приработок обучением танцам был нашим единственным источником дохода.

Голод зимы 1944 года в Голландии вошел во все учебники по истории, но нам пришлось изучать этот ужас на собственном опыте. Моя худоба оттуда — из голодного 1944-го. Кушать один раз в день похлебку, сваренную из луковиц тюльпанов, а чтобы заглушить чувство голода, лучше побольше спать… Но я нашла еще один способ: приучила себя к мысли, что — еда это что-то не слишком приятное, потому её нужно совсем немного, буквально чуть-чуть, только чтобы не умереть. У меня получилось, мне и по сей день еды нужно чуть-чуть… только чтобы не умереть…

А сейчас не нужно вовсе, потому что после операции у меня просто нет кишечника и жизнь сохраняют лишь инъекции. Представляете человека, которому совсем не нужно садиться за стол, брать в руки вилку или ложку, жевать, глотать…

Но тогда мой организм настойчиво требовал еды, потому что мне было четырнадцать и я росла. Представляю, какие чувства испытывала мама и тысячи таких же матерей, которые не могли дать своим растущим детям ни крошки, ни ложки супа, ни глотка молока! Тяжело, когда нечего есть самим, но куда страшнее, если нечем накормить детей.

Мама выдержала все, хотя седых волос на её голове за время оккупации прибавилось. Невозможно не поседеть, когда у тебя на глазах расстреливают брата, кузена и еще знакомых, а сына увозят в Германию. Невозможно не переживать, если ушедшая за продуктами дочь не возвращается длительное время, и это тогда, когда с неба сыплются снаряды, потому что тихий, спокойный до войны Арнем стал местом проведения операции союзников, а немцы оказали сильнейшее сопротивление.

Это действительно был ужасный поход. Посреди зимы нас просто выкинули уже не из домов, а из самого города, немцев мало заботило, куда денутся женщины с детьми без еды и крыши над головой. Наша семья ушла в Вельпе, где стоял большой дедушкин дом. Крыша над головой нашлась, но под этой крышей было холодно и совсем нечего есть. Вот тогда и родилась мысль сходить в безлюдный Арнем за едой.

В нашем арнемском доме остался мешочек с сухариками, который держали на самый крайний случай и в спешке ночных сборов, когда немцы приказали всем горожанам покинуть Арнем немедленно, дав на сборы несколько часов, забыли. Мы запихивали в рюкзаки и чемоданы все, что только могли унести, но довольно быстро поняли, что почти ничего не сможем, потому что все едва держались на ногах от недоедания.

Когда в Вельпе было съедено все, вплоть до луковиц тюльпанов, оставленных зимовать в подвале, мы вдруг вспомнили о тех сухариках, и я уговорила отпустить меня в Арнем. Казалось, ну что опасного в том, что я схожу в пустой город?

Конечно, опасно, очень опасно, даже не только из-за немцев, но и просто из-за одичавших собак и голодных людей. Но хуже всего, что можно было попасть на строительство укреплений, куда немцы сгоняли всех, попавшихся патрулям. Едва ли я выдержала бы работы лопатой… Но главное — я должна принести родным немного еды, которую удалось разыскать!

Банки с сухарями не было, я не знала, кто и когда забрал её, но в разбитой булочной мне удалось обнаружить две большие, хотя и совершенно засохшие булочки и несколько яблок. А вот вернуться в Вельпе удалось не сразу. К счастью, я заметила патруль раньше, чем они меня, и юркнула в подъезд, вернее, то, что от него осталось, потому что сам дом был разрушен.

Я была настолько худой, что, наверное, могла бы спрятаться просто в щель, толстыми и распухшими оставались только ноги, они временами просто не желали подчиняться. И все же патруль мог обнаружить меня, пришлось спуститься в подвал. Это был удачный и неудачный ход, потому что немцы Арнем совсем не покинули, и в соседнем доме расположился какой-то их отряд. Я затаилась надолго…

Откуда желтуха? Это крысы, им тоже хотелось есть, но я не могла отдать свое сокровище, и мы не поладили. Крысы вблизи вовсе не такие уж страшные, правда, пока не покажут зубы… С тех пор я не могу в цирке смотреть номера с мышами или крысами, кажется, что они вот-вот бросятся на дрессировщицу и вцепятся ей в руку.

Крысы заставили меня покинуть убежище, и это хорошо, потому что сидеть там слишком долго тоже опасно, я просто теряла силы и могла не осилить обратный путь.

Помню ужас в маминых глазах, но мне уже было все равно, и только увидев её руку рядом со своей, поняла, что стала желтой… Наверное, я довольно долго сидела в этом подвале, если даже успела пожелтеть после укуса настырной крысы. Но булочки и яблоки им не отдала, чем очень гордилась.

Вряд ли они спасли нашу семью, но тут союзники начали сбрасывать продовольствие с самолетов, чтобы оставшиеся в живых не умерли с голоду, к тому же наступила весна. А потом пришли англичане…

У меня освобождение связано со вкусом сгущенного молока, которое можно было есть ложками! Наверное, не одной мне банки с молоком казались сказкой…

В 1959 году, когда я снималась в «Войне и мире», вдруг позвонил Джордж Стивенс. Его предложение меня откровенно… испугало. Казалось бы, чего бояться, если я уже имела «Оскара», известность и, как я считала тогда, крепкий тыл?

Стивенс имел двух «Оскаров» за режиссуру, но испугалась я не его звездности. Джордж предложил мне сыграть… Анну Франк! Моя реакция была мгновенной:

— Нет!

— Почему? Вам же многое так хорошо знакомо и даже близко…

— Именно поэтому.

Но Стивенс настаивал, и позже тоже, словно поклялся сам себе или кому-то заполучить меня на эту роль. Я отказывалась…

Анну Франк в фильме прекрасно сыграла Милли Перкинс.

Я надеюсь, что Джордж Стивенс не обиделся на меня, хотя больше мне ничего не предлагал. Но я действительно не могла играть Анну Франк, потому что это значило бы снова вернуться в страшные годы оккупации, которые я так старалась забыть.

Я читала этот дневник, когда тот книгой еще не был. В 1945 году нам его принес в виде отдельных печатных листов мамин друг Пауль Рюкенс. От него я впервые узнала об Анне Франк.

Пауль Рюкенс удивительный человек, стойкий, мужественный, добрый… Он сумел победить полиомиелит и всегда говорил мне, что либо ты одолеешь болезнь, либо она тебя. Сейчас, когда мне становится совсем плохо, я со вздохом говорю себе, что моя болезнь одолевает меня. Но пока я не сдалась, я жива и даже способна вспоминать…

Пауль Рюкенс стал нашим с мамой покровителем после войны, без него мы едва ли смогли бы выкарабкаться из нищеты и болезней сначала в Амстердаме, а потом в Лондоне. Этот человек фактически заменил мне отца, я благодарна ему за помощь и поддержку, а также за пример мужества.

Анна Франк — еврейская девочка, которой пришлось вместе с родственниками долго скрываться на чердаке, который они называли Убежищем, чтобы не попасть в концлагерь. И все же их выдали…. Дневник Анны Франк потрясающее свидетельство тринадцатилетней девочки, описывающей не ужасы войны или бомбардировок, а мучения людей, запертых в небольшом пространстве и не ведающих, как это надолго. Яркий пример того, что голод и холод не самые страшные мучения, куда тяжелее безысходность и отсутствие хоть какой-то перспективы.

Мне во время войны было столько же, сколько Анне Франк, я тоже жила в Голландии, только не сидела взаперти, но многое могла прочувствовать сама. Именно потому отказалась играть это на съемочной площадке, невозможно окунуться еще раз в ужас 1944 года. Стивенс был настойчив, он даже привез ко мне отца Анны Франк — единственного чудом выжившего в концлагере из их большой семьи, прятавшейся в Убежище. И все равно я не смогла.

Как же хотелось освободиться от груза тех страшных лет! Но стать балериной мне было не суждено, хотя мы с мамой сделали для этого все возможное. Мне помогали многие добрые люди. В Амстердаме, куда мы вынуждены переехать после войны, потому что дома в Арнеме больше не существовало, я училась танцевать (как только силы позволили делать это) у Сони Гаскелл, замечательной балерины и преподавательницы танцев. Она хвалила мое упорство, отдавала должное моим стараниям, хотя никогда не обещала, что я стану великой балериной. А мне так хотелось танцевать, как Мари Фонтен, которую я видела перед самым началом войны.

Однако жить в Амстердаме было трудно, и Гаскелл решила перебраться в Париж. Мы поехать туда просто не смогли бы, выжить в послевоенной Европе вообще трудно, а без помощи родственников и знакомых почти невозможно. Выход нашелся на удивление простой: Соня Гаскелл рекомендовала меня своей приятельнице мадам Рамбер, у которой была знаменитая школа танца в Лондоне. В Лондоне у Пауля Рюкенса была квартира, то есть крыша над головой, в Лондоне были знакомые, мы решили ехать туда.

Мадам Рамбер приняла меня исключительно по просьбе Сони Гаскелл, она не скрывала своего мнения: слишком высокая, слишком тощая, слишком неразвита для таких лет. Я обещала заниматься с утра до вечера, чтобы догнать остальных, и действительно делала это, но природу не изменишь. Мадам Рамбер была резка и откровенна, за что я ей благодарна, потому что, пожалей она меня тогда, я стала бы заштатной балериной, но точно не стала бы актрисой.

— Не стоит продолжать занятия, из тебя не получится Мари Фонтен, не дано. Мешают не только высокий рост и худоба, нет данных.

— Но я так люблю танцевать…

— Разве я сказала, что нельзя танцевать? Отнюдь, ты хорошая танцовщица, но не балерина. Танцевать ты будешь и уже можешь, но в кордебалете, а я артистов кордебалета не обучаю, не хочу тратить время. Для кабаре того, что ты умеешь достаточно. Примой тебе не стать никогда.

Жестко и честно, но балет не то искусство, в котором можно надеяться, что со временем что-то получится. Балет не терпит потери времени, если не получилось до шестнадцати, лучше действительно не тратить время. Поздно… слишком высока (у меня был рост 170 см)… С мечтой о балетных премьерах пришлось распрощаться, но танцевать я действительно продолжила. Во-первых, не умела ничего другого, во-вторых, надо на что-то жить, не могли же мы с мамой вечно сидеть на шее у Пауля Рюкенса. Нет, мама работала, со временем она даже нашла весьма стоящее занятие — разрабатывала интерьеры для ресторанов, рекламных буклетов, даже квартир. Я тоже старалась подрабатывать, фотографируясь в рекламе шляпок, переводя документы для туристической фирмы, берясь за любую доступную работу.

Людмила Улицкая. Люди нашего царя

  • Издательство «АСТ», 2012 г.
  • Писатель работает с частным случаем: жизнь дает какой-то повод — и потом рождается сюжет. И однажды автор обнаруживает, что «разбит на тысячи кусков и у каждого куска свой глаз, нос, ухо — в каждом осколке своя картинка». Герои этой книги собраны под одной обложкой единственно волей сочинителя: писательские дочки, обремененные своим происхождением, и девочки из послевоенных бараков, красавицы, которые несут свою красоту как непосильную ношу, и мечтательный слесарь, увлекшийся ни много ни мало учением Штайнера, чудак Лёня, отец всем детям любимой им женщины…

Коридорная система

Первые фрагменты этого пазла возникли в раннем детстве и за всю жизнь никак не могли растеряться, хотя многое, очень многое растворилось полностью и без остатка за пятьдесят лет.

По длинному коридору коммунальной квартиры бежит, деревянно хлопая каблуками старых туфель, с огненной сковородой в вытянутой руке молодая женщина. Щеки горят, волосы от кухонного жару распушились надо лбом, а выражение лица неописуемое, ее личное — смесь детской серьезности и детской же веселости. Дверь в комнату предусмотрительно приоткрыта так, что можно распахнуть ее ногой, — чтоб ни секунды не уступить в этом ежевечернем соревновании с законом сохранения энергии, в данном случае — не попустить сковородному теплу рассеяться в мировом холоде преждевременно. На столе перед мужчиной — проволочная подставка: жаркое он любит есть прямо со сковороды. Лицо его серьезное, без всякой веселости — жизнь готовит ему очередное разочарование.

Она снимает крышку — атомный гриб запаха и пара вздымается над сковородой. Он подцепляет вилкой кусок мяса, отправляет в рот, жует с замкнутыми губами, глотает.

— Опять остыло, Эмма, — горестно, но как будто и немного злорадно замечает он.

— Ну, хочешь, подогрею? — вскидывает накрашенные стрелками ресницы Эмма, сильно похожая на уменьшенную в размере Элизабет Тейлор. Но об этом никто не догадывается — в нашей части света еще не знают Элизабет Тейлор.

Эмма готова еще раз совершить пробежку на кухню и обратно, но она давно уже знает, что достигла предела своей скорости в беге на короткую дистанцию со сковородкой. Муж блажит, а она, во-первых, великодушна, а, во-вторых, равнодушна: не станет из-за чепухи ссориться.

— Да ладно уж, — дает он снисходительную отмашку. И ест, дуя и обжигаясь. Восьмилетняя дочка Женя лежит на диване с толстенным «Дон Кихотом». Читает вполглаза, слушает вполуха: получает образование и воспитание, не покидая подушек. Одновременно крутится не мысль, а ощущение, из которого с годами соткется вполне определенная мысль: почему отец, такой легкий, веселый и доброжелательный со всеми посторонними, именно с мамой раздражителен и брюзглив? Заполняется первая страница обвинительного заключения…

Через семь лет дочь скажет матери:

— Разводись. Так жить нельзя. Ты же любишь другого человека.

Мать вскинет ресницы и скажет с испугом:

— Разводись? А ребенок?

— Ребенок — это я? Не смеши.

Еще года через три, навещая отца в его новой семье, выросшая дочь будет сидеть в однокомнатной квартире рядом с новой отцовой женой, дивиться на лопающийся на ее животе цветастый халат, волосатые ноги, мятый «Новый мир» в перламутровых коготках, на желудочный голос, урчащий:

— Мишаня, пожарь-ка нам антрекотики…

Отец потрепал молодую жену по толстому плечу и пошел на кухню отбивать антрекотики и греметь сковородой…

Потрясающе, потрясающе — поражается дочь новизной картинки. — А если бы мама тогда один раз треснула его даже не сковородкой, а сковородной крышкой по башке, могли бы и не разводиться… Господи, как всё это интересно…

Но Симону де Бовуар тогда еще не переводили, и про феминизм еще слуху не было. А у Сервантеса об этом — ни слова. Даже скорее наоборот, посудомойка Дульсинея числилась прекрасной дамой. Мама же к тому времени заведовала лабораторией и за счастье считала испечь любимые пирожки с картошкой своему приходящему Сергею Ивановичу.

Десятилетнее многоточие счастья: ежедневная утренняя встреча в восемь в магазине «Мясо» на Пушкинской, сорокаминутная прогулка скорым шагом по бульварному кольцу к дому с кариатидами, трагически заламывающими руки, — к месту Эмминой работы, — ежевечерняя встреча в метро, где сначала она провожает его до «Октябрьской», а потом он ее — до «Новослободской». А иногда — просто несколько кругов по кольцу, потому что так трудно разомкнуть руки.

— Что же он не оставит свою жену, если так тебя любит? — раздраженно спрашивает Женя у матери.

Они видятся триста шестьдесят пять дней в году — кроме вечеров тридцать первого декабря, первого мая и седьмого ноября.

— Да почему?

— Потому что он очень хороший человек, очень хороший отец и очень хороший семьянин…

— Мам, нельзя быть одновременно хорошим мужем и хорошим любовником, — едко замечает Женя.

— Если бы я хотела, он бы оставил семью. Но он бы чувствовал себя очень несчастным, — объясняет мать.

— Ну да, а так он очень счастлив, — ехидничает дочь. Ей обидно…

— Да! — с вызовом подтверждает мать. — Мы так счастливы, что дай тебе бог узнать такое счастье…

— Да уж спасибо за такое счастье… — фыркает дочь.

Десять лет спустя дочь, придавленная к стулу семимесячным животом, сидит глубокой ночью возле матери, в единственной одноместной палате, выгороженной из парадной залы особняка с кариатидами, трагически заламывающими руки, отделенная от соседнего помещения, кроме фанерной стены, еще и свинцовым экраном, долженствующим защищать ее будущего ребенка от жесткого радиоактивного заряда, спящего за стеной в теле другой умирающей.

Вторые сутки длится кома, и сделать ничего нельзя. Женя видела, как за два дня до этого мамина лаборантка пришла делать ей анализ крови и ужаснулась, увидев бледную прозрачную каплю. Крови больше не было…

Эмма была здесь своя, сотрудница, и даже всё еще заведовала лабораторией: заболела таким скоротечным раком, что не успела ни поболеть как следует, ни инвалидность получить.

На тумбочке возле кровати лежит резная деревянная икона из Сергиева Посада — подаренный кем-то Жене Сергий Радонежский. Почему-то мать попросила ее принести. Почему, почему… Сергей Иванович из тех мест…

Бесшумно вошел дежурный врач Толбиев, потрогал маленькую руку матери. Она ему отзыв на диссертацию писала… Дыхание было — как будто одни слабые выдохи, и никаких вдохов…

— Сергей Иванович просил позвонить, если что… — без всякого выражения говорит Женя.

— Иди, звони, Женя. Пусть едет.

Женя пошла по длинному коридору, спустилась на полпролета к автомату. Вынула из кармана белого халата заготовленную монетку, набрала номер.

Они так жили уже два месяца: Сергей Иванович отпуск взял, приходил с утра. Женя приходила к вечеру, отпускала его и проводила в палате ночь. Для нее здесь и вторую койку поставили, но она не ложилась уже несколько ночей, боялась упустить минуту… Почему-то это казалось самым важным.

Позвонила. Он сразу поднял трубку.

— Приезжайте!

Он был всё еще женат, и жизнь его молчаливой жены была сильно омрачена. Женя и прежде об этом иногда думала: почему это все они соглашаются молчать и терпеть…

Ничего, скоро она его получит в полном объеме, — зло подумала Женя и сразу же устыдилась. Но теперь уже было совершенно неважно, что скажет сейчас его жена и что он ей ответит.

Женя поднялась на полпролета, открыла с усилием, отозвавшимся в животе, тяжелую дверь — и вдруг, как пришпоренная, понеслась по коридору, поддерживая прыгающий живот. Коридор был длинный, палата в самом конце, и Жене показалось, что бежит она целую вечность. В ночной больничной тишине стук войлочных туфель звучал как конский топот.

Дверь в палату была открыта. В палате было двое: врач и сестра.

Сестра говорила врачу:

— Я с самого начала знала, что Эммочка в мое дежурство… вот, ей-богу, знала.

Весь институт так звал ее — Эммочка. За веселую сердечность, за природное милосердие…

— Опоздала… — сказала Женя. — Господи, я опоздала.

Через сорок минут приехал Сергей Иванович. Он тоже бежал по коридору, стягивая на ходу мокрый плащ. И он сказал то же слово:

— Опоздал…

Но никто не заплакал: Женя с самого начала беременности ходила какая-то стеклянная, непроницаемая, без чувств, как под наркозом, жила, сосредоточенная на одной ноте: мальчика сохранить. А Сергей Иванович был весь как закушенный — у него был и фронт, и плен, и штрафбат, и лагерь. К жизни давно уже относился как к подарку, и особенно к этим последним годам, с Эммой. И еще он сказал:

— Почему не я…

Коридорные сны начались еще до рождения сына. В жестком белом халате Женя бежала по бесконечному коридору, по обе стороны которого часто поставленные двери, но войти можно только в одну из дверей, и никак нельзя ошибиться, скорей, скорей… Но неизвестно, какая из дверей правильная… а ошибиться нельзя, ошибиться — смертельно… всё — смертельно… И Женя бежит и бежит, покуда не просыпается с сердечным грохотом в ушах и во всем теле…

Мальчик родился в срок, здоровый и нормальный, без всяких там отклонений. Коридорный же сон остался на всю жизнь, но снился редко… Женя, чуть ли не с детства приобщенная к трудам великого шамана, еще раз пролистала знаменитое сочинение, посвященное сновидениям. Прямого ответа доктор не давал. В ту раннюю пору доктор больше интересовался Эросом, чем Танатосом. А кушеточек психоаналитических, столь для Жени привлекательных, в то время не держали, да и не до того было.

Потом происходили всякие разные вещи — женились, разводились, разменивались, переезжали, рождались дети, у Сергея Ивановича — внуки, и у отца Михаила Александровича родилась еще одна дочь, и он успел еще развестись, еще жениться и опять развестись. Женины дети выросли почти до взрослого состояния и уехали к своему отцу, перебравшемуся в Америку, и ничто не предвещало, что они вернутся, и вся жизнь состояла из разрозненных штучек, которые никак не соединялись в целое.

Наконец настал печальный год, когда отец Жени заболел медленной смертельной болезнью, которая заметна была первые годы исключительно на рентгеновских снимках и ничем более себя не проявляла. Врачи обещали пять лет жизни, вне зависимости от лечения. Оперировать легкое в столь преклонном возрасте не рекомендовали. Начало болезни совпало по времени с его выходом на пенсию и перестройкой всей страны, середина — с личной перестройкой жизни Михаила Александровича, превратившегося из преуспевающего, бодрого и слегка хвастливого профессора в угрюмого молчуна, удрученного внезапно наступившей скудностью и оживляющегося лишь при виде вкусной еды и при получении разного рода подтверждений успешности Жениной карьеры, которая должна была компенсировать его собственные неудачи.

Когда отец уже не мог сам себя обслуживать, Женя перевезла его к себе вместе с телевизором и шахматами, в которые он давно уже не играл. Болезнь шла к концу, а ему шел восьмидесятый год, и эти последние месяцы его жизни, горькие и пустые, были омрачены еще и голодом: пищевод не пропускал еды. Он постоянно хотел есть, но после трех ложек начиналась рвота. Как только рвота утихала, он просил Женю принести ему бутерброд с ветчиной. Организм, кое-как принимавший три ложки каши, отвергал бутерброд с ветчиной.

— Тебя вырвет, давай лучше бульон или яйцо всмятку, — предлагала Женя.

Тогда он сердился, кричал на Женю, а потом целовал ей руки и плакал.

Женя умирала от жалости и отвращения. Она целовала его в голову — запах волос был ее собственный, он ей всегда не нравился, и она всю жизнь мыла голову каждый день и стирала вязаные шапки и головные платки, чтобы он никогда не заводился, этот отцовский запах. И она вспомнила, как год спустя после смерти матери открыла ее шкаф, взяла в руки черное, в мелких лазоревых незабудках платье, поднесла к лицу и вдохнула не умерший запах Эммы — цветочный, медовый пот, сохранившийся в подмышках, сладчайший из всех запахов в мире… Женя износила то платье до паутины, а потом разрезала на куски и набила ими подушку-думочку…

Женя гладила старческую голову отца, его седые блестящие кудри и думала о том, что если доживет, то и у нее будут такие красивые седины, и такие же, как у отца, ясные карие глаза, и руки, как у него — маленькие, с короткими ноготками… Всю жизнь не могла ему простить, что похожа на него, а не на мать… И сердце сжималось от тоски по матери, которая умерла так давно…

Потом стало совсем плохо. Пришла мамина подруга, известный онколог Анна Семеновна, которая все эти годы наблюдала Михаила Александровича. Он много кашлял, почти ничего не ел и всё говорил о еде. Анна Семеновна придерживалась той точки зрения, что больного не следует лишать надежды, и потому долго объясняла пациенту, что сейчас выпишет ему новое лекарство, которое снимет эту отвратительную тошноту, и он сможет есть всё, чего его душа пожелает.

— И вы скажите ей, Анна Семеновна, вы ей скажите, что я могу есть свиные отбивные, если их хорошенько отбить, — требовал он. Но требовал так слабенько, так хлипко.

Господи, лучше сшиби меня машиной, чем превращать вот в это, сделай что-нибудь мгновенное, пожалуйста, — скулила Женя измученной душой.

Анна Семеновна сделала вечерний укол — снотворное и обезболивающее. Последние две недели делали четыре инъекции в сутки. Игла вошла в исколотую ягодицу так плавно, что отец даже не заметил. Женя позавидовала: она считала, что колет хорошо, но такого мастерства достичь не смогла.

— Ты засыпай теперь, папочка, — сказала Женя и выключила верхний свет.

— Вы скажите, Анна Семеновна, вы ей скажите, чтобы завтра она пожарила мне отбивную…

— Да, да, может быть, не завтра, а через пару дней, когда вы примете курс нового лекарства… Спокойной ночи.

Они еще сидели на кухне, пили чай.

— Вчера ему было так плохо, он был без сознания, не отвечал… Я думала, что конец. А сегодня лучше…

— Этого никто не знает. В любом случае — вопрос нескольких дней.

Она была ровесницей Эммы, совсем старая врачиха, из того самого института, давно уже переехавшего из здания с кариатидами в далекий новый район…

Женя заперла за ней дверь. Погасила свет в коридоре. Слабый свет шел из дальнего конца, с кухни. Из отцовской комнаты раздалось довольно громко:

— Ставьте вопрос на голосование! Ставьте вопрос на голосование!

Опять бредит. Наверное, во сне, — подумала Женя.

Вымыла чашки. Вытерла чистым полотенцем. Села, опершись на стол, положив подбородок на сцепленные пальцы. Это был его жест, его поза. Всю жизнь она избегала в себе самой того, что от него унаследовала. Истребляла в себе его часть. Но всё равно была похожа на него, а вовсе не на Элизабет Тейлор, на которую была похожа Эмма.

— Мама! — услышала Женя.

«Опять бредит. Бедный…»

И снова, уже громче, уже явственный зов:

— Мама! Мама!

Вышла в коридор. Постояла под дверью. Войти? Не входить?

Не пойду! — сказала себе. И заметалась по коридору.

— Мама! Мама! — доносилось из комнаты.

Он был не такой длинный, как коридор в старой коммуналке. И совсем не такой длинный, как в больнице. И совсем, совсем не такой длинный, как во сне. И здесь дверей было всего три, а не бессчетное множество. Но Женя металась от входной двери к двери уборной и повторяла, как заклинание:

— Он бредит! Он бредит!

Потом он затих, и Женя остановилась.

Ты сошла с ума, — сказала она себе, — дура припадочная!

Но в комнату к отцу не вошла. Легла, не раздеваясь, в постель, и проснулась в два ночи, когда пора было делать следующий укол.

Тихо, чтобы не разбудить, открыла дверь. В свете ночника он лежал мертвый, открыв рот в последнем крике, на который никто не подошел.

Женя опустилась на край кровати рядом с мертвым отцом. Коснулась руки — температура та самая, страшная, — никакая.

— Какой ужас… Я к нему не вошла… Этот коридор…

Картинка завершилась, все ее причудливые элементы сошлись. Она знала теперь, что до конца своей жизни будет видеть этот сон, а когда умрет, то попадет туда окончательно и будет бежать по этому коридору в ужасе, в отчаянии, в отвращении к отцу, к себе самой, а в минуту счастливого отдохновения от вечно длящегося кошмара будет промелькивать навстречу милая Эмма с дымящейся сковородкой в вытянутой руке, серьезная и улыбающаяся, под деревянный стук каблуков, слегка запаздывающий относительно ее энергичного бега…

Лев Лурье, Леонид Маляров. Ленинградский фронт

  • Издательство «БХВ-Петербург», 2012 г.
  • В 1941–1944 годах на берегах Невы произошла одна из крупнейших в истории человечества гуманитарных катастроф. Миллион мирных граждан, в основном женщин и детей, умерли от голода, холода и бомбежек в блокадном Ленинграде. Еще полтора миллиона красноармейцев и солдат вермахта погибли в битвах за город. В течение многих десятилетий «правду»
    о войне писали генералы и политработники. В середине 2000-х годов петербургский «Пятый канал» предпринял попытку опросить еще оставшихся рядовых блокадников и фронтовиков. Были взяты около сотни интервью.
    В 4-серийный документальный фильм «Ленинградский фронт» вошла только малая их доля. В этой книге авторы попытались дать слово всем.

  • Купить книгу на Озоне

Вторжение

21 июня 1941 года в 22 часа солдаты и офицеры группы армий
«Север» были выстроены поро́тно в лесах Восточной Пруссии. Командиры зачитали приказ Гитлера: «Под гнетом тяжелых забот,
будучи обреченным на многомесячное молчание, я, дождавшись своего
часа, обращаюсь к вам, мои солдаты! Начинается наступление, по своим масштабам и протяженности крупнейшее из всех, которые когда-либо знал этот мир. В союзе с финскими дивизиями, плечом к плечу
стоят наши товарищи — победители Нарвика у Северного Ледовитого
океана. Вы стоите на Восточном фронте. Судьба Европы и будущее
Германского рейха, существование германского народа отныне всецело в ваших руках».

На рассвете 22 июня по всей линии советско-германской границы
началось немецкое наступление. Захват Прибалтики, а затем Ленинграда молниеносными ударами с севера и юга — первоочередная задача гитлеровского плана «Барбаросса». После соединения с финскими войсками Балтийское море должно было стать внутренним озером
Германии. К тому же Гитлер придавал взятию Ленинграда мистическое значение.

Адольф Гитлер: «Имя может придать географическому месту значимость. С захватом Ленинграда, большевиками будет утрачен один из
символов революции и может наступить полная катастрофа».

Вермахт — лучшая армия мира, армия спортсменов и техников.
Машина, отлаженная в каждой детали. Рядовые имеют десять классов
образования. В строевых частях плечом к плечу земляки и одноклассники, пруссаки, померанцы, вестфальцы. Эти части за два года войны
не знали поражений. Они захватили Польшу, взяли Париж, подняли
знамя со свастикой на горе Олимп. Для них Восточная кампания —
короткая экспедиция в дикую страну, поход Европы на Азию. Русских
следует уничтожить или приучить служить Великой Германии.

Командовал группой армий «Север» один из лучших и самых опытных полководцев фюрера фельдмаршал Вильгельм фон Лееб.

ДОСЬЕ:

Фельдмаршал Вильгельм фон Лееб,
65 лет. Истовый католик, аскет.
В 1900 году брал Пекин. В Первую
мировую войну успел повоевать и на
Восточном, и на Западном фронте, за
храбрость награжден рыцарским
титулом. Ведущий теоретик
современной войны. Работа фон Лееба
«Оборона» использовалась при
написании полевого устава Красной
армии. Под его командованием
немецкие войска оккупировали Чехию,
прорывали во Франции линию Мажино.
К нацистской идеологии критичен,
находился под наблюдением гестапо.

Немецкая группа «Север» состояла из двух армий — 16-й и 18-й.
В подчинении фельдмаршала Лееба 1500 танков, 725 тысяч солдат,
760 боевых самолетов. 16-я немецкая армия двигалась к Таллину,
18-я — к Луге.

С первых же дней войны советские войска терпели тяжелые поражения. Немцы почти безболезненно прошли Литву и сходу взяли мост
через Западную Двину в районе Даугавпилса. С тыла позиции Прибалтийского фронта прикрывала оборонительная линия, построенная в
30-е годы на границе Латвии и Эстонии. Однако 4 июля немцы ворвались в город Остров — ключевой узел оборонительной линии. 9 июля
фашистские танки на улицах Пскова. В то время Псковская область
входила в состав Ленинградской, поэтому можно сказать, что с этого
момента начинается битва за Ленинград. Немецкие войска за один
день с боями проходили свыше 30 километров. До Ленинграда оставалось всего 280 километров. К 20 июля немцы планировали взять город.
Никто тогда не мог представить, что битва за Ленинград станет самой
долгой и кровавой в истории Второй мировой войны.

ВОСПОМИНАНИЯ:

Мельников Владимир

Застала меня война в Солнечногорске, под Москвой. Там находился танковый
полигон бронетанковой московской академии. Я служил радистом в учебном
полку. 22 июня нас ночью подняли по тревоге и сообщили, что началась война. 24 июня наш отдельный танковый батальон погрузили на платформы и отправили в Латвию оборонять Ригу, но в дороге мы встретили немцев. 26 июня
около реки Даугава (город Дагда) начался мой первый бой. Наш батальон вошел в состав 46-й танковой дивизии полковника Копцова. С этой дивизией мы
и отступали на Сущево, Себеж, Опочку. Наш Т-26 подбили, командир мой лейтенант Ларионов погиб, а меня, благодаря тому, что между мной и командиром
стоял стальной гильзоулавливатель, только контузило. Танковая дивизия за
два дня была уничтожена. Нашу танковую роту уничтожил по существу собственный командир, капитан Кузнецов. Он не знал обстановки, не ориентировался по карте, водил вокруг леса кругами. А в это время немцы нас расстреливали. Из моих товарищей мало кто остался жив. Я со станции Сущево эшелоном выехал в Ленинград. Всю дорогу бомбили немцы, в Старой Руссе меня
ранило в ногу. Но я на это не обращал внимания, я ехал домой, в город свой
родной. В Ленинград.

Баранов Иван

Я родился в деревне в Вологодской области, работал на заводе в Ленинграде,
оттуда был призван на действительную службу. Начало войны застало меня в
Риге. Я служил на Балтике в 41-й авиационной эскадрилье2. Нас бомбили уже
ночью 22 июня. Мы отступали. Это позорно было для нас. Нам вслед люди
кричали нехорошие слова: «Что же вы?» По приказу мы отправили из города
самолеты, подорвали часть своих объектов и имущества, а сами (команда катерников и водолазов во главе с капитаном Гайдукевичем) отправились на катерах в Таллин, но встретили фашистские подводные лодки, были обстреляны
и вынуждены высадиться.

Отремонтировав свои катера в Балтийском порту, решили идти в Таллин. Там
бомбили, один корабль с гражданским населением погиб у нас на глазах: наши
катера спасали утопающих целые сутки.

А в это время 41-я эскадрилья прибыла под Кингисепп, на озера Липовое и
Белое. Когда мы с нею соединились, уже начались настоящие боевые действия. Постепенно отступали до Ленинграда.

Морозов Михаил

21 июня 1941 года наш линкор «Марат» из
Кронштадта пришел в Таллин. Дали команду
личному составу: желающим сойти на берег — записаться. А мы с прошлого года не
были в Таллине. Город нам очень нравился.
Записались, поступил сигнал приготовиться.
Приготовились. Ждем построения. Время
идет, построения нет. Два часа — молчок,
три часа — молчок. В четыре часа заиграл
походный сигнал вахтового. Весь личный состав в недоумении. Как так? Куда? Только
пришли — опять уходить. Ну, мы занимаем
свои посты. Наше дело — что? Прогреть
машину в первую очередь, а кочегарам приготовить котлы. Снимаемся с якоря, уходим.
Часов около трех приходим в Кронштадт,
становимся на большой рейд. Заняли боевые посты. В холодильном отделении у нас
красота — свету много, тепло. Нас шесть
человек.

И где-то часа в четыре — автоматы зенитные. Воздушная тревога сыграла.
Вдруг — в корме удар. Не успели опомниться от этого удара — и еще удар,
над нами. Я доложил, что слышал взрыв в корме. И сразу — еще взрыв. Со
мной рядом. И свет гаснет, меня кверху поднимает, трубку телефона из рук
вырывает. Закрепил трубку в темноте, докладываю, что слышал взрыв на правом холодильнике. Мне отвечают: «Свяжись с правым холодильником, у нас
с ними связи нет».

После боя только восстановилось все, что произошло в тот день. Как раз в четыре часа утра наши сигнальщики заметили группу самолетов над фарватером, которые сбрасывали что-то на парашютах. Доложили командиру. Командир корабля — в штаб. (Штаб на аэродроме.) Аэродром отвечает, что все самолеты на месте. Никаких полетов нет. И вдруг с одного самолета груз
взорвался. Оказывается, они сбрасывали мины на парашютах. Зенитчики открыли огонь по самолетам. Вот так началась война. В общем, «Марат» первым
и принял войну.

Казаев Петр

Месяца за два до начала войны, как только сошел лед, у нас на Балтийском
флоте (и по всем флотам) начались учения. Помню, 25 мая 41-го года я смотрел открытие Петергофских фонтанов. Это было мое последнее увольнение
на берег, после него до начала войны я на берег не сходил, все время проводились боевые подготовки. Увольнение личного состава запретили. Нарком
Военно-морского флота Кузнецов объявил по всем флотам готовность номер
один. Многие базы сухопутных войск пострадали от неожиданного нападения,
сухопутные войска несли большие потери. А из военно-морских баз флота ни
одна в начале войны не пострадала. Ни один корабль не пострадал, потому
что все были готовы к бою.

Начало войны застало меня в Кронштадте, в должности командира «морского
охотника» за подводными лодками. Еще никто не знал о начале войны, а мне
уже пришлось в три часа ночи с 21-го на 22-е провести бой с самолетами противника. Меня послали в дозор, в район Шепелевского маяка (между островом
Сескар и Выборгским заливом, это точка перекреста фарватеров). В три часа
ночи увидел, что со стороны Финляндии летят три самолета в сторону Кронштадта. Запросил опознавательные, опознавательные не ответили. Один попытался пикировать на меня. Я приказал открыть огонь. Самолет задымился.
Тогда они повернули и ушли в сторону Финляндии. Таким образом, до Кронштадта я им не дал долететь.

Меня к 12 часам дня отозвали, пришел на Кроншлот, иду докладывать командованию, что провел бой с самолетами противника. Сам сомневался еще тогда. Думаю, боже мой, как докладывать? А ну как своего сбил? Но тут объявляют о начале войны. Все, отлегло. Начальство мои действия признало правильными, поблагодарило: молодец. Вот так началась для меня война. За
первые два месяца мой «морской охотник» только в подобных одиночных боях
сбил три самолета противника.

После падения оборонительной линии вдоль старой советской границы 1939 года, так называемой «Линии Сталина», между Псковом и
Ленинградом не оставалось никаких серьезных оборонительных рубежей. Город давно готовился к нападению. Но не с юга, а с севера.
Кадровые части, обстрелянные в Зимней войне, располагались вдоль
финской границы. 25 июня 1941 года советская авиация нанесла бомбовый удар по аэродромам Финляндии, которая формально еще не находилась в состоянии войны с Советским Союзом. Финны активных
боевых действий не предпринимали, и часть советских войск перебросили на юг, навстречу немецким армиям. Но 10 июля, на следующий
день после взятия немцами Пскова, финские войска, под командованием маршала Маннергейма, перешли в наступление. Для них путь на
Ленинград вдвое короче, чем для немцев — 120 километров.

Маннергейм был крайне недоволен приказом Гитлера, особенно
словами о том, что немцы стоят плечом к плечу с финскими дивизиями. Он заявлял: «Рейхсканцлер своей формулировкой не посчитался с
международно-правовыми реалиями, не говоря о том, что явно забегал
вперед». В переговорах с послом Германии Маннергейм говорил: «Мы
ничего не желаем завоевывать, и Ленинграда тоже». На международной арене Финляндия тяготела к Англии и США. С самого начала
бывший генерал русской армии скептически оценивал шансы Гитлера
на победу во Второй мировой войне. Главная цель Маннергейма —
добиться независимой Финляндии в границах 1939 года как можно
меньшей кровью. Советская бомбардировка 25 июня не оставила
Финляндии шанса отсидеться в стороне. Всю страну охватила жажда
реванша за территории, потерянные в результате Зимней войны. Финские националисты требовали большего — захвата советской Карелии.
В Хельсинки, у здания парламента проходили бурные манифестации.
Самый популярный лозунг — «Свобода Карелии и Великая Финляндия». 10 июля 1941 года маршал Маннергейм принял должность главнокомандующего. В его приказе о наступлении говорилось: «Свобода и
величие светят нам».

ВОСПОМИНАНИЯ:

Кашин Иван

До войны я жил в Малой Вишере, под Ленинградом. На второй день войны мы,
комсомольцы, двинулись в военкомат, чтобы нас призвали на фронт. Мне было 14 лет, другим мальчишкам примерно также, но ростом я походил на семнадцатилетнего. Паспорта у меня еще не было. В военкомате спрашивают:
«Сколько вам лет?» Я говорю: «17 на днях исполняется». Меня направили к
врачу. Врач осмотрел, улыбнулся и говорит: «Годен». Вот так я попал в армию.

Из комсомольцев сформировали отряд в 300 человек, и отправили нас строить аэродром между поселком Койвисто и Выборгом. Мы валили деревья, выкорчевывали корни и ровняли землю. Почти два месяца работали. А потом
финны двинулись на нас. Была мясорубка такая, что не передать. Всем, кто
работал на аэродроме, был отдан приказ — отступать, а наш комсомольский
отряд оставили прикрывать отступление. Вот там я и принял первый бой.

У нас были автоматы и винтовки — и все. Финны нас окружили, выбраться не
было возможности. Когда нас взяли, раненых разместили на площадке, а убитых — сбросили в траншею. Я был ранен. К каждому стал подходить финский
капитан. Что-то спрашивал. А когда ко мне подошел, я плюнул ему в лицо.
И вот это меня спасло. Финны накинули петлю мне на шею, а веревку привязали к машине и поехали, но я успел подсунуть под петлю руки. В какой-то
момент от боли я потерял сознание и шофер решил, что я мертв. Меня сбросили в канаву мертвого, а я был живой. Шрамы на шее остались у меня на всю
жизнь.

Ночью я пришел в себя и стал пробираться к своим. Десять дней шел. Без пищи, без всего. Что было в лесу, тем и кормился. Дошел до Белоострова, а там
река широкая. Я — через реку, поплыл, но сил не было, стал тонуть. Меня
спасла девушка. Помогла дойти до своего дома в Белоострове и стала лечить.
И уже поправившись, я снова побрел к своим. Там меня проверили и отправили воевать под Красный Бор.

К 1941 году Ленинград — второй по величине город страны: 3,5 миллиона человек. Крупнейший центр оборонной промышленности. После
1918 года, когда правительство переехало в Москву, город сильно
«ощипали». В Москву отправлена большая часть императорских сокровищ, Академия наук, многие издательства, на рубеже 20–30-х гг.
варварской чистке подвержены Эрмитаж, великокняжеские и императорские резиденции. Ленинградские большевики, — те, кто делал революцию 1917 года, трижды испытали на себе уничтожительные кампании: в 1926 году, когда Григорий Зиновьев проиграл войну со Сталиным; в 1934-м, после загадочного убийства Кирова; и в 1937-м. Тем
не менее, ни Сталин, ни Гитлер не рассматривали Ленинград как провинцию.

Во главе ленинградской партийной организации с 1934 года Андрей
Александрович Жданов. При этом Жданов — член Политбюро ВКПб,
Секретарь ЦК и Председатель Верховного Совета РСФСР. Поэтому
повседневное руководство городом он передоверяет своим заместителям Алексею Кузнецову, Якову Капустину и председателю Исполкома
Петру Попкову.

Жданова война застала на отдыхе в Сочи, где он несколько дней
безуспешно ожидал вызова в Москву к Сталину. Однако Сталин приказал ему немедленно отправляться в Ленинград без заезда в столицу.
Жданов хорошо понимал, что это могло означать опалу. С 1939 года он
считался одним из самых пылких сторонников союза с Германией.
Именно Жданов, будучи с 1935-го членом Военного совета Ленинградского военного округа, был персонально ответственен за подготовку
города к обороне. Только 1 июля 1941 года состоялось первое заседание Комиссии по вопросам обороны Ленинграда под председательством Жданова.

Верховное командование защите Северной столицы уделяет особое
внимание. 11 июля в Ленинград прибыл литерный поезд маршала Ворошилова. Ему поручено командование обороной Ленинграда.

После финской кампании, Ворошилову ответственных дел не поручали. Теперь у «первого маршала» появился шанс вернуть былую славу и стать спасителем Ленинграда. Ворошилову подчинены войска Северного фронта, которые растянулись от Ленинграда до Мурманска,
Северо-Западного фронта, беспорядочно отступающего к Таллину и
Луге, Балтийского и Северного флотов. И этого слишком мало, чтобы
отразить удар с юга. Что мог противопоставить Ворошилов немцам?
Кадровые части выбиты в приграничных сражениях. Войска состоят в
основном из новобранцев — деревенских парней, никогда не бравших
в руки оружия. Большинство командиров — недавние выпускники
училищ. Меж тем, по Киевскому шоссе от Пскова к Луге приближалась 4-я танковая группа Гепнера — боевой кулак группы «Север». На
реке Плюссе немецкие танки столкнулись с частями Красной армии и
неожиданно получили отпор.

ВОСПОМИНАНИЯ:

Муштаков Порфирий

Начало войны я встретил в Лужском лагере, где располагалось Первое Ленинградское артиллерийское училище. Я там преподавал топографию и приборы.

На фронт я попросился добровольно, вместе с друзьями — лейтенантами
Володей Дубовым (он погиб под Тихвином) и Филиппом Шелегом. Начальник
Артиллерийского училища вручил нам предписания, пожал крепко руки, и мы,
каждый с маленьким чемоданчиком и шинелью, отправились. Мама со мной
попрощалась и дала соли: «Сынок, соль возьми, пригодится!» И действительно, мама оказалась права. Так пригодилась потом соль!

Меня назначили командиром гаубичной батареи. Было тяжело, потому что немецкая авиация господствовала. Пригнали к нам коней, а тут бомбежка —
и кони разбежались, со слезами пришлось собирать. Часа два по всему лесу
их искали. Наконец собрали и начали упряжки создавать, торопились, потому
что уже и орудия привезли. Солдат пришлось обучать, как окоп выкопать, как
орудие проверить перед стрельбой. Многие были совсем необученные, а я —
профессионал все-таки.

Уже 11 июля мы вступили в бой. Это было между Лугой и Псковом на реке
Плюсса. Главная полоса проходила в населенном пункте Городец. Наш артиллерийский 710-й гаубичный полк 177-й стрелковой дивизии4 стоял в этом
месте. Мой наблюдательный пункт находился чуть-чуть севернее Городца. Когда фашисты начали наступать, у нас все было уже пристреляно. Я только успевал командовать. Мы хорошо побили их там.

Боеприпасов хватало. На тяжелых ЗИСах их подвозили прямо на огневую позицию. Помню ночные удары по населенному пункту Наволок, где размещался
штаб немецкой разведки. Мне командир артиллерийского дивизиона поставил
задачу — ударить ночью, километров на десять по дальности стрельбы. А гаубицы у нас — 122-миллиметровые, у них дальность стрельбы — 11 километров 800 метров. Мы удары нанесли точно, разведчики сказали: «Машины немецкие так загорелись в Наволоке, что фашисты забегали, как угорелые».

Встретив организованное сопротивление, генерал Гепнер принял
смелое решение. Дорога вдоль реки Луги считалась непроходимой для
танков. Но Гепнер бросил свои основные силы по бездорожью. Пройдя 150 километров на север, немецкие танки с ходу форсировали Лугу
у Большого Сабска и захватили пустующие советские укрепления на
правом берегу. Ворошилов бросил в бой курсантов пехотного училища
и 2-ю дивизию народного ополчения. Но контратаки ополченцев и
курсантов — безуспешны. Гепнер доложил фон Леебу: дорога на Ленинград открыта.

Однако 15 июля Ворошилов нанес под Сольцами неожиданный
контрудар танками во фланг немцам. Три немецких дивизии оказались
прижаты к озеру Ильмень. Вермахту пришлось направить танки под
командованием Манштейна на выручку полуокруженной у озера Ильмень группировке. Фон Лееб вынужден приостановить наступление на
Ленинград.

Темпы наступления группы армий «Север» сегодня кажутся невероятными. Но наиболее прозорливые немецкие генералы уже поняли:
что-то не так. В конце июля вермахт только готовится захватить Ленинград. А ведь за это же время войны с Польшей и Францией уже
были выиграны. Все германские мемуаристы отмечают неожиданную
стойкость советских войск в обороне и отличное вооружение. Один из
самых неприятных сюрпризов — тяжелый танк КВ-1, броню которого
не могла пробить ни одна немецкая противотанковая пушка. Немцы
называли все, что происходило в бою с ними, «эффектом колотушки».
Снаряды стучали по броне, не причиняя вреда. В немецких мемуарах
атаки КВ описываются как нашествие марсиан из романа Уэллса: чудовищные монстры, безнаказанно утюжащие позиции противотанковых батарей. В борьбе с КВ выручала немцев лишь тяжелая артиллерия и 88-миллиметровые зенитные пушки.

Ирина Богатырева. Товарищ Анна

  • Издательство «АСТ», 2012 г.
  • Герои книги Ирины Богатыревой — молодые, как и она, люди — смело отправляются за мудростью древних на Алтай, путешествуют по России автостопом или увлечены совсем необычными идеями. Студент-провинциал Валька встречает в Москве молодую красавицу Анну, и у них готов завязаться роман… Но Анна — член «Союза мыслящей патриотической молодежи». Его участники обращаются друг к другу «товарищ», встречаются по субботам на тайных собраниях, напоминающих собрания РСДРП начала XX века, считают любовь мещанством, любые развлечения — развратом и мечтают о всеобщем равенстве. Кто они — заигравшиеся подростки или новая политическая сила?
  • Купить электронную книгу на Литресе

О том, что Валька влюбился, мы знали уже на следующее утро. Такой уж он человек: при всей своей медлительности, при всей спящей своей медвежьей душе, ничего, что затеплится в ней, не может сокрыться. Любое чувство начинает сочиться из Вальки, из тёмных башкирских его глаз раньше, чем он сам сумеет осознать этого чувства появление. Мы все знали это за ним, ведь столь редко просыпались его глаза, столь редко на их тёмном, словно бы серой ртутью залитом дне вдруг вспыхивало какое-либо чувство, что уловить его не составляло труда, если только наблюдатель не был столь же медлителен, как сам Валька.

Он и правда ещё сам ничего не понял, мотался, как пробудившийся не по сезону медведь в бесконечном коридоре нашего одиннадцатого этажа, на губах его блуждала рассеянная улыбка, а в ушах чернели таблетки наушников. Старый русский рок, на котором он вырос, рвал душу привычной своей тоской. Валька слушал его и тепло, по-детски нежно улыбался. Что-то давнишнее, живое, забытое им со школьных лет, наглухо забитое в армии, потихоньку оживало внутри. Так бродил он по ночам целую неделю, словно в беспамятстве, пока кто-нибудь не выглядывал из двери, не обругивал его или не запускал тапком. Только тогда отправлялся Валька спать.

Так прошла неделя прежде, чем он решился познакомиться с Анной. Всё это время, каждую ночь, ровно без пятнадцати полночь она выходила из одной и той же двери среднего вагона метро на станции Пролетарская, решительной, быстрой походкой устремлялась к переходу на Крестьянскую заставу и скрывалась в его пыльной полумгле вместе с другими редкими в тот час пассажирами. В это время Валька сидел на скамейке в конце платформы, устало опустив тяжёлые после работы руки, и целых пять секунд смотрел ей вслед. Стояла осень, слякотная, но ещё не промёрзшая. На Анне был длинный чёрный кожаный плащ, обтягивающий её сверху и разлетавшийся внизу при каждом быстром, уверенно шаге; он делал облик её вытянутым, резко очерченным, словно вырезанным из чёрного блестящего камня. Светлые русые волосы были собраны тугим пучком на макушке и пронзены деревянной спицей — причёска, которая всегда удивляла Вальку своей простотой и загадочностью, потому что совершенно неясно, как она держится. Через плечо у неё висела чёрная сумка с привязанным ярко-красным бантом. Многочисленные собратья этого банта всплывали из глубокой, почти генетической памяти Вальки на лацканах в строю ноябрьской демонстрации, и именно он, этот бант, приковал сразу Валькино внимание своей вызывающей архаичностью. Он — и тонкое, худое лицо Анны, с узкими, резкими скулами, сжатыми волевыми губами, со злыми, изломленными, тонкими бровями. В лице тоже, как в банте, было что-то такое забытое, но знакомое с детства, что заставляло Вальку вспомнить уроки литературы, чахоточных барышень Достоевского, манящий замятинский «Х». Хоть Валька видел его считанные секунды, это жёсткое волевое лицо стояло потом перед глазами до следующей встречи, не давая ему покоя, заставляя мотаться по коридору, обивая стёртый линолеум нашего одиннадцатого этажа.

Но, наверное, он так и не решился бы с ней познакомиться, если б однажды она не опоздала. Время близилось к полуночи, Валька пропустил уже третий поезд, а Анна всё не появлялась, и он сидел, как привязанный, смотрел потерянно, хотя сам всё не мог понять, зачем же сидит здесь, почему не может уйти. Встречать её в ночном метро стало для него потребностью, и тоска уже измучила Вальку, поэтому когда она появилась и ещё быстрей, чем обычно, почти бегом бросилась в переход, самым естественным его движением было тоже сорваться с места и пуститься за ней.

Ритмично цокая каблуками, Анна летела вниз по длинному эскалатору. Валька — следом. Она свернула к поезду из центра, Валька — тоже. Вагоны фыркнули и закрылись, кака только он успел юркнуть туда. Поезд дёрнулся и поехал. Валька огляделся, выискивая знакомое худое лицо. Анна оказалась в соседнем вагоне, через два стекла он него.

Так и поехали. Она не читала, не слушала музыку, не оглядывалась по сторонам. Строгое, недоступное, жёсткое выражение застыло у неё на лице. Валька упёрся локтями в колени и не сводил с неё тёмных азиатских глаз.

На какой станции она вышла, он не заметил. Просто метнулся следом, лишь её чёрный силуэт порхнул в дверь. Людей на платформе было мало, она, опять торопливо цокая, уже отсчитывала ступеньки на выход. Валька замер на какое-то время, прикованный этим полюбившимся ему зрелищем, но когда она достигла турникетов, пустился следом, будто неведомая сила толкнула его в спину.

Они вынырнули на пустой, залитый призрачным жёлтым светом осенних фонарей проспект. Редко, с сухим шорохом проносились машины, людей у метро было мало. Грязные кучки отмерших листьев жались к тротуарам. Красный революционный бант мелькнул вверх по проспекту и свернул во двор.

Валька следовал позади, на уважительном расстоянии, мягко и совершенно беззвучно. Обычная его неуклюжесть обратилась уверенной, точной до жеста пластикой. Он не шаркал ногами, не сутулился, не задерживался и не нагонял. Он двигался след в след, не позволяя ей оторваться, но и не приближаясь. Где-то на периферии сознания трепыхалась слабая мысль о том, что девушка может испугаться его, что стоит подойти открыто, если хочется познакомиться, предложить проводить… Но он шёл и шёл уже слишком долго, и знакомиться теперь было бы глупо, так, во всяком случае, ему казалось. Поэтому он просто плутал вслед за ней между гаражами, перебегая залитые фонарным светом дворы с детскими площадками, сворачивал за дома. Дорогу не запоминал.

В какой-то момент по запаху сырой земли и ещё особенной, лесной тишине, догадался, что по левую руку остаётся парк. Там красный бант резко метнулся через дорогу, торопливо пробежал под фонарём и юркнул за угол ближайшего дома. Валька пустился следом, и вдруг во мраке за поворотом растянулся на асфальте плашмя, запнувшись о туго натянутый кусок проволоки.

— Не двигайся, — раздался сверху глухой, но твёрдый голос. — Говори, кто тебя послал.

В бок упёрлось что-то острое. Не сразу, но оно нашло щель между курткой и ремнём джинс и прижалось прохладной поверхностью под ребро. Вальке стало щекотно и он захрюкал, сдерживая смех.

— Я не шучу. Говори. — Голос был на удивление спокоен.

— Никто, — выдавил Валька. — Я сам… ну… познакомиться хотел.

— Не верю, — после паузы сказала она. — Из какой ты организации?

— Да не из какой. — Валька не вытерпел и перевернулся на спину. Девушка отстранилась, но Валька не сделал больше резких движений. В темноте он не видел ни лица, ни глаз её. Волосы были распущены, стекали на спину. Перед собой, как оружие, она держала на вытянутой руке что-то тонкое, острое, но совершенно несерьёзное, вроде спицы. С таким оружием она выглядела столь беззащитной, что Валька почувствовал острый приступ жалости и, неразрывно смешанную с этим, тягу к ней.

— Что тогда тебе надо? Зачем следишь за мной? Кто-то вывел на нас? Я замечаю тебя уже несколько дней.

Валька был польщён, что она обратила на него внимание. Он сел, опираясь руками об асфальт, и смотрел на неё спокойно. Он не понимал, чего она хочет от него добиться, а потому не отвечал.

— Ты чего молчишь? — не выдержала она.

— А что, я сказал всё. Ну, считай, познакомились.

Она презрительно фыркнула, опустила руку и посмотрела на него с пренебрежением. В её глазах он потерял статус врага и тут же потерял интерес. Разговаривать с дебилом, способным преследовать девушку ночью три квартала ради того, чтобы познакомиться, ей было неинтересно.

— Ладно, тогда катись. Не смей только снова потащиться за мной — закричу, — сказала она. Потом одни ловким движением скрутила волосы, чуть склонив вперёд голову, проткнула своей спицей. Оказалось, именно ею она пыталась ему угрожать. Завороженный её быстрым преображением, он вдруг брякнул неожиданно даже для себя:

— Валентин.

Она опешила, потом передёрнула плечами и пустилась своей дорогой так же скоро, как ходила всегда.

— А ты? — крикнул он вслед.

— Не смей больше мне встречаться!

— Как тебя зовут?

— Анна. Товарищ Анна! — отчеканила она дерзко, с вызовом, обернувшись, и пустилась бегом.

Валька сидел обескураженный и счастливый. Была глубокая ночь, он двинулся к закрытому метро. Дыхание становилось паром.

Ильдар Абузяров. Агробление по-олбански

  • Издательство «АСТ», 2012 г.
  • «Агробление по-олбански» — это не роман с ошибками и опечатками. Это книга об ограблении на грани убийства. Угробления последнего, что осталось живого и метафизического в человеке. Нас грабят не только через электронные финансовые расчеты, раздувая финансовые пузыри и кризисы. Нас грабят и через Интернет, лишая живого непосредственного общения.

    Золотой телец уже проник в наши сердца. Он требует увеличения банковского счета. Люди перестали читать, они способны только считать. В голову нам словно поставили счетчики, точно такие же счетчики, что поставили на электричество и воду, газ и канализацию. Нас приучили считать все и везде, нас приучили считать количество френдов в сети, и теперь мы смотрим на собеседника с одним вопросом — а что мне даст общение с ним?

    Но есть еще герои, готовые бросить вызов потребительскому образу жизни и сложившемуся миропорядку. Есть герои, которые верят в метафизическое измерение мира, которые верят в подлинные чувства и истинное предназначение человека. И, следуя этому предназначению, они порой действуют на грани сумасшествия, самоубийства и преступления.

  • Купить книгу на Озоне

Есть большие и маленькие люди, есть большие и маленькие страны — например, Россия и Албания. В маленькой Албании есть города Тирана и Дуресс, в которых живут пренастоящие мужчины-деспоты и прескромные терпеливые девушки, а вокруг в горах-дзотах лютуют неотесанные, как и их жилища, аборигены, дикие и жестокие горские племена, имена которых не разобрать, не произнести.

В одной умной книжке я прочитал, что иностранное название Албании образовалось от иллирийского olba — «селение». Само же название «страны орлов» происходит от албанского слова «shqip» — «говорить понятно». Впрочем, как я потом выяснил, говорят албанцы совсем непонятно. И, видимо, для того, чтобы мы понимали друг друга, чтобы высоколобый понимал низкоразвитого, и женщина понимала мужчину, а еще — чтобы как-то оправдать самоназвание загадочной страны, люди, общающиеся в сети, выдумали олбанский язык.

И все сразу стало ясно и понятно умнейшим и добрейшим людям с благозвучными именами, что живут в большом городе на слиянии двух крупных европейских рек в самой большой стране мира. Но сближения между нашими народами, между высоколобым и низкоразвитым, между женщиной и мужчиной, все равно не произошло. Думаю, всему виной несовпадение климата и менталитета. А еще причина взаимного недоверия — вражда, нетерпимость и презрение к ближнему. Толстому — тонкого, как большому — маленького, не понять, не принять и не простить. Сами посудите: главная река Албании, речка-срачка, в переводе с олбанского, «маленькая-маленькая и коричневая-коричневая от ила», но все албанцы при этом ходят по ее берегам в белых штанах, пряча в белых карманах этих штанов абрикосовые ладошки, потому что даже в феврале в Тиране довольно тепло, а летом абрикосовые ладошки могут вмиг обуглиться. А у нас в стране штанины двух великих рек в феврале белые-белые ото льда и снега, и люди прячут от ледяного солнца свои белые-белые ладони в коричневые рукава шуб и дубленок.

Вот в таком городе я и живу. А зовут меня немного смешно — Ленар. Что можно расшифровать как «ленинская армия».

Да, это я живу в городе на слияние двух рек. В серой убогой квартирке на Иванов-авеню. Живу один, потому что от меня ушла жена. Хожу в коричневой дубленке по черным неосвещенным улицам на самую пыльную работу, какую только можно придумать. И каждый день мечтаю разбогатеть.

Нет, моя работа — это не перебирание пыльных бумажек. Хуже. Это автоматическое перебирание слов. Магических слов. Потому что работаю я при таможне в конторе, оказывающей услуги по оформлению деклараций и растаможке различных грузов. То есть вношу в специальные листы название вещей, которые туристы и коллекционеры хотят перевезти через границу. Чего там мне только не встречалось. И вьетнамские серебряные ложки с длиннющими ручками, и армянский коньяк «Ара», что переводится как «Эй, чувак!», и детали Византийской мозаики, и волосы святого Климента. Но что бы там ни было, в нашей конторе мы стараемся на листах деклараций найти место каждому предмету и человеку. Потому что если в небесных книгах этим предметам и людям было найдено место, то почему ими должны брезговать мы? В общем, таможня дает добро!

* * *

Впрочем, сейчас, в данную минуту, я выполняю не служебные обязанности таможенника, а отражаюсь в зеркальном фасаде такого стеклянного и выпуклого, словно пузырь засушенной рыбы, здания банка. Здание гигантское, а я в его витраже перевернутый и маленький, такой уж оптический эффект, словно меня подвесили вверх тормашками за крюк. Это выразительное строение появилось среди трущоб и руин старинных домов за какие-то считанные месяцы, словно раздутый на дрожжах пузырь. Сразу видно, у кого в городе есть деньги. Офис Газпрома, пенсионный фонд, торговая сеть «Спрут», принадлежащая, по слухам, жене мэра, все построено строительной компанией сына мэра. И вот теперь самое большое здание — банк «Глобакс». И немудрено. Где-то я прочитал, что если в прошлом году все человечество за год произвело продукции и услуг на двадцать триллионов долларов, то компьютерные деньги банков составляют четыреста триллионов долларов. Чтобы этот пузырь держался на плаву, в Америке деньги раздавались бесплатно в виде ипотеки, это привело к его раздуванию. Громаднейший, он, конечно же, вскоре лопнул. А пока он не лопнул, здания пузырей банков росли как на дрожжах.

И вот я стою в очереди в кассу банка «Глобакс», сжимая в кулаке купюру с двумя розовыми полосками. Говорят, эти розовые полоски были придуманы для защиты доллара от подделок. А еще ходят слухи, что после их введения беременная огромным долгом Америка кинет на бакс весь мир. Но меня в данный момент больше волнует не будущее, а прошлое. Я думаю, что если бы год назад я сжимал в руках хрустящую новенькую купюру, а не тест на беременность с двумя розовыми полосками, то вполне возможно, моя жизнь сложилась бы по-другому. Но тогда я категорично заявил: «аборт». В моей решительности самоуверенного глупца был заключен весь холод мироздания, в котором навсегда замерз мой ребенок. Его выскребли из пузыря жены ледяными щипцами и скребком-крюком. А он был тем единственным ценным во всем моем неимоверно раздутом пузыре-жизни зерном, хотя и плавал и порой висел вверх ногами. Но тогда он мне совсем не был нужен. А еще мне тогда казалось, что я все знаю о себе и мире и могу контролировать свою жизнь. Я, думал я, а не Бог, знаю, что мне нужно в данную минуту. Но как я глубоко ошибался!

Я и сейчас, скорее всего, ошибаюсь, пытаясь воспринять мир умом. Думаю, если бы год назад у меня была такая защита, то, возможно, — не кинула бы жена, и я бы не ходил в этот банк, и не крутил бы башкой, как прокаженный, во все стороны, чтобы внимательно изучить систему безопасности. А вдруг?.. А вдруг все могло бы пойти иначе, если бы история знала сослагательное наклонение. Но год назад я сжимал в руках тест, показывающий, что моя жена беременна, а в кармане и за душой не было ни шиша. Пустые карманы и пустые от отчаянья глаза, пустая квартира и пустая душонка. Сейчас у меня уже нет жены. В момент моего бессилия и неспособности принять ответственность на себя что-то между нами треснуло, хрустнуло, как порванная купюра или елочный шар. Что-то надломилось в наших отношениях и было безвозвратно утеряно.

А раз жены нет, мне ничего не остается, как издали рассматривать красивых женщин, к которым подойти у меня не хватает смелости. Я исподтишка рассматриваю работниц банка, к которым подкатить могу только с деловым разговором и только до условной полосы, что отделяет зону зала от служебной зоны. Какой-то страх перед женщинами и полицейскими сдерживает меня, и я не в силах переступить черту дозволенного и принятого в обществе. Тем более что в банке все так официально, строгий дресс-код. Белый вверх — деловая блузка, и черный низ — брюки или юбка. Все такие красивые и подтянутые. Один я со спущенными штанами. Уже почти без штанов. Но даже без штанов я должен выяснить, когда приезжают и уезжают инкассаторы, проработать и подготовить пути отступления. Да, я все впитываю, во все всматриваюсь. Я хочу знать, как работает система, как двигаются камеры и охранники.

* * *

Но не ради денег мы хотим взломать этот банк. А ради вон той двери, за которой комнатка поменьше с бронированной дверцей, а в комнатке поменьше — сейф, а в сейфе — шкатулка с замочком. В этой шкатулке и скрывается то, что нас так притягивает — некая тайна.

Когда меня покинула жена, я сполна ощутил всю пустоту жизни… Но когда я встретился с моими теперешними друзьями-грабителями, тайна Александры притянула все мои чувства, заполнив пустоту души. Постоянно думая только об ушедшей жене, я не воспринимал больше ничего. Но тайна сильнее тоски, и она вернула меня к жизни. Тайна, что приобрела над всеми нами большую магическую силу.

Александра, Саша, Сашка — маленькая девочка, в которую был без ума влюблен весь наш класс Ж и даже параллельные классы А, Б, С, Е, Д. Мне же было «фиолетово» на все флюиды и витамины. А почему? Или я с самого юного романтического возраста не способен любить? Ну да, Саша была миленькой, может быть, даже самой милой девочкой в школе. На физкультуре прогибалась очень изящно, ходила по бревну на носочках, делала мостик, выпячивала лобок. В голубых лужах ее водянистых глаз многие мечтали помочить ноги. К тому же, круглая отличница. Ездила на всевозможные соревнования по всему свету, получала грамоты, носила яркую импортную одежду. Пока ее не сглазили. Однажды на крупном турнире она разбежалась, оттолкнулась, сделала несколько переворотов в небе, но сорвалась со снаряда и сломала ногу. Не смогла сгруппироваться. И все — больше в ней не было ничего интересного для меня.

Я воспринимал ее как звезду, задирающую нос. Однако это не мешало другим мальчикам из класса сходить по ней с ума и бредить о ней в своих фантазиях. Бредить-то они бредили, шутили, вертелись, терлись, ошивались, слонялись, бродили, шмондили где-то поблизости, но реального шага сделать так и не решались. А потом, после школы было уже поздно. Родители увезли Сашу выступать за сборную Франции. Там можно было получить неплохие доходы с ее образа, да и условия тренировок получше, а конкуренция за попадание в состав сборной поменьше.

Впрочем, никто не знает, что положила на сохранение в банк Сашка. Может, заработанные на прекрасном образе рекламные деньги или золотые слитки, полученные на гран-при. Кто знает, что там за тайна, но мои друзья свято уверовали, что там лежит нечто большее, чем деньги Что там, за массивными дверями сейфа спрятана некая тайна любви. И ради этой тайны мы по очереди ходим в банк, который решили грабануть, то снимая, то кладя деньги на счет. При одной только мысли, что через несколько дней мы уже провернем эту операцию, мое сердце бьется так, будто это подземные толчки в Японии, разрушающие атомные станции и поднимающие цунами в крови. Тело раскаляется как реактор, выступает испарина, пот катится крупными мухами-атомами, я пытаюсь его смахнуть купюрами с розовыми полосками, словно радиацию, глядя на продолжение себя, маленького уродливого Ленарчика, в выпуклых стеклянных стенах фасада и в зеркальном потолке.

Кругом компьютеры и камеры. Все напичкано электроникой, все автоматизировано и информатизировано. А все ключи, все программы и коды от этого вездесущего Интернета, как и все крупнейшие мировые серверы — все находится за семью печатями и семью океанами где-то в США. Туда, словно пуповина к плаценте, ведут все провода. А значит, и вся информация принадлежит Америке. А если эти серверы выключат, и информацию будут выдавать за деньги или дозировано? Или единоличные владельцы всех ключей от прошлого возьмут и перепишут всю историю? В том числе и нашу историю. Ибо потом в газетах напишут, что мы обыкновенные мошенники и разбойники. А пока этого не случилось, я расскажу ее как есть. Но обо всем по порядку.

Алан Черчесов. Дон Иван

  • Издательство «АСТ», 2012 г.
  • Алан Черчесов — прозаик, филолог, автор романов «Венок на могилу ветра», «Вилла Бель-Летра», в разные годы входивших в шорт-лист премии «Русский Букер».

    Новый роман «Дон Иван» — книга о любви, написанная языком XXI века. Два места действия — Москва и Севилья — стремительно сменяют друг друга, две главные линии — история Дон Жуана и жизнь писателя, который рисует ее, — переплетаются, граница между их мирами стирается, и вот уже автор разговаривает с героем, а герой сражается с собственным двойником.

    Любить до смерти? Любить после смерти? Это уже устарело. Любить вместо смерти! Только так и нужно любить.

Верного друга иметь хоть и хлопотно, но в общем и целом полезно. Особенно когда ваш самолет прилетает в Москву с опозданием на три часа, а на улице слякоть, туман и всегдашнее свинство бомбил.

— Хоп!

— Хоп.

— Как съездил?

— Нормально.

— Натрахался?

— Нет.

— Плохо врешь. Затрахался?

— Очень.

— Сочувствую. А лысый с тобой, что ль, летел?

— Только в спальном вагоне. Ты его знаешь?

— Бывший министр чего-то. Видал? «Астон Мартин» за ним прикатил.

— Смотри на дорогу.

— А чего ты с утра такой злой?

— Рассказывать лень.

— А молчать, случайно, не лень?

— Мне лень даже слушать.

— Заметно. И как ее звали?

— По-разному.

— Может, пройдешься пешком?

— Эра. Доволен?

— Красивое имя. А сама хоть красивая?

— Да.

— Чем занимается?

— Кровопусканием.

— Врач?

— Больная.

— А ты ее, значит, лечил?

— Так, что сам заразился.

— Надеюсь, в метафорическом смысле?

— В смысле заткнись и смотри на дорогу.

— Лихо закручен сюжет!

— Не сюжет, а дерьмо. Слушай, давай помолчим.

— Без проблем.

— Я тебе галстук привез. А Маринке тарелку.

— Без проблем.

— А какие проблемы?

— Никаких. Все стабильно. Мне — галстук, а Маре — тарелку.

— Хочешь сказать, повторяюсь?

— Скорее зубришь наизусть.

— Извини.

— Нет проблем.

— Мы что, уже в пробке?

— Не хами! Мы в Москве.

— Хреново у вас тут.

— Хреново.

— Зато снег настоящий.

— У нас все настоящее — пробки, снег, тоска, геморрой…

— И друзья.

— Те везде настоящие

— Но не везде без проблем.

— И какой извлекаем отсюда урок?

Извечная присказка Германа. Терпеть ее не могу. За ней обязательно следует глубокомысленный вывод, зна- менующий безжалостный приговор. А чего еще ждать от лучшего друга?

Однажды он взялся выпытывать, какой из романов моих мне самому по душе. Я честно признался: тот, который еще не писал.

— Ну и что за урок мы можем отсюда извлечь? — полюбопытствовал Герман у Германа и, пораскинув мозгами, ответил: — Ты пишешь совсем не о том, о чем хочешь читать. Оттого я тебя не читаю.

Мои книги он только просматривает — чтобы лишний раз убедиться: особо вникать в них не стоит.

— Слишком ты в них башковитый, какой-то недобрый, хромой.

— С чего вдруг хромой?

— А едва ковыляешь. Уронит кто мяч на страницу, припустить за ним ты не сможешь. Нет, серьезно: в книгах ты древний старик, причем злой. Причем злишься на то, что еще молодой. Вывод? Один из вас — это ошибка другого.

— Всякий из нас — ошибка кого-то другого.

— И какой извлекаем урок?

— Чем меньше рожаешь, тем ниже процент совершенных ошибок.

— Это вывод урода. А вот тебе правильный вывод: пиши так, чтоб хотелось прочесть самому.

— Я так и пишу. И так и читаю.

— Тогда без проблем. А почему ты в романах такой холостой? Марка вчера одолела твою последнюю книгу. Утверждает, что в ней ты себя переплюнул: не роман — мемуары вдовца.

Когда он меня достает, я дергаю Герку за бороду. Он этого страшно не любит.

— Дам сейчас в морду.

Звучит очень смешно — сколько бы раз ни звучало: Герман мне дышит в пупок, да и то, коли встанет на цыпочки, а весит не больше, чем пара моих кулаков. К тому же дружок мой категорически не одобряет рукоприкладства — настолько, что падает в обморок, не дожидаясь свидания с плюхой. Вид насилия провоцирует в нем пароксизмальную тахикардию и депрессивный психоз — нормальная, в общем, реакция, если учесть, что милосердие мы исповедуем дольше, чем пользуемся носовым платком.

Нормальная-то нормальная, да не для нормальных людей. Оттого-то Германа и принимают за ненормального. Я же его полагаю святым, а несогласным со мною делаю больно. Тем самым вступаю в противоречие со своими возвышенными воззрениями. Ничего не попишешь! Человек слаб, даже когда он силен. Возможно, тогда он слабее всего: ничто не толкает к насилию так, как избыточность собственной силы.

Печально, конечно, но мне за свою драчливую слабость постоять всегда в удовольствие. Пусть добро мое будет и впредь с кулаками, я лично не против. А вот Герку это расстраивает. Он убежден, что всякая драка серьезно травмирует душу: «Нельзя просто так человека ударить и думать, что ты не попал в человека в себе. Вот какой урок не мешает извлечь!»

Мне тут похвастаться нечем: я его извлекаю со скрипом. Между тем для меня чудак Герман совсем не чудак. По мне, именно он воплощает собой новый виток развития человеческой расы, научившейся передавать гуманизм по наследству — не как доктрину или догмат, а как болячки или безумие — на генетическом уровне. Ибо их с Маринкой детишки такие же агнцы: этим тоже сподручнее рухнуть без чувств, чем осрамить свои чувства враждебностью к ближнему.

В отличие от них, для меня все ближние — дальние, кроме Светки (жены), Арчи (пса), Герки (друга) да тройки его гуманоидов.

За вычетом пса, все они храбрецы.

В сравнении с Германом я, например, настоящая баба. Одна война — рисковать своей шкурой, и другая — тем, что под ней. Пока я разбираюсь с себе подобными, Герман ни много ни мало сражается с нашим природным уделом — под водой, над водой, под землей, над землей, в воздухе и без воздуха. Среди его увлечений нет ничего, что не было б мне ненавистно: дайвинг, гонки на скутерах, рафтинг, диггерство, ралли в пустыне, прыжки с парашютом, погружение на океанскую глубину — все это мне отвратительно, как бутерброд с червяками. Как отвратительна зависть к тому, для кого испытания эти лишь развлечение. Хуже! Они для него что-то вроде служения правде о том, кто мы есть, когда не боимся себя (главный враг всех святых — гравитация).

— Человек всегда больше, чем думает. И больше, чем даже готов о себе намечтать. Да и чего зря мечтать? Мечта — это жалость к себе и к тому, что тебе недодали. Удобнее делать себя из того, что в тебе. Скажи себе да — и ты уцелел. Повторяй это да, даже если весь мир кричит тебе нет, и ты победил. Отринь навсегда суету этих «нет» — и ты вырос над ними, как великан.

Звучит не смешно, сколько бы раз ни звучало: настоящему великану на то, что он недоросток, плевать.

* * *

Год за годом Герка пытался втянуть и меня в коллективные подвиги, но давиться, тонуть и разбиваться в лепешку с единственной целью — составить компанию шибздикам, даже если те великаны, — не отвечало моим представлениям о ценности жизни как главной бесценности, пусть и доставшейся нам задарма, без цены. Заморочить меня ему удалось только дважды: когда я почти согласился залезть в кукурузник и когда покатился на лыжах с горы. С парашютом я так и не прыгнул: слава богу, одумался вовремя. Ступив башмаком на костлявые сходни, ведущие в жерло АН-2, я вдруг ощутил, как тяжел, как неповоротлив мой горб, которым я обзавелся по собственной воле и — дернул же черт! — без какой-либо надобности. Ноги застыли на полпути, а сам я словно оледенел — от подбородка и ниже, а выше, напротив, стремительно таял, слезясь всем лицом от осознания, что не успел совершить величайшую глупость в своей глуповатой, зато на поверку расчетливой жизни.

Моя жизнь оказалась себе на уме. За одно только это уважать ее стоило.

Когда я снова сошел на землю (четыре шага, а какая дистанция! — как между да и нет, я и оно, всегда и никогда, хрен с ним и ну его на хрен), на душе у меня стало легко и свежо, словно она была ягодкой, павшей на сбитые сливки.

С той поры я окончательно определился с тем, что мне нравится больше всего в парашютных забавах. Махать белым платочком с земли! Я и махал, пока из утробы аэроплана выпархивали пять пузатых жуков, превращались в пять растопыренных крабов и одним кувырком распускались пятью одуванчиками. Они плыли по небу, козыряя мне сверху трефовой пятеркой, и наполняли глаза мои влажной, несбыточной, недосягаемой радостью. А я все махал и махал. Махал и махал. И кусал себе губы…

Почему было пять парашютов? Ну как же: Герман, Мара, пара их тощих бестрепетных отпрысков да Светлана, жена моя. (Я ее очень люблю.)

Ну и какой мы отсюда делаем вывод?

А вот какой:

— Тому, кто привык витать в облаках, ни к чему проверять их на прочность, — сказала моя благоверная, сняв шлем и потершись щекой о мою. Щека ее пахла предательски небом. — Помоги-ка мне, Дядя, свернуть эту белиберду. Усекли? Притворилась, что ей не понравилось! Насколько я знаю, больше она с парашютом не прыгала. Рожденный ползать вынуждает ползать с ним рядом даже рожденных летать…

Обидно, конечно! Но так уж сложилось.

С горными лыжами тоже не задалось: слишком уж я опасался упасть. В результате спустился вполне невредим, но гораздо несчастнее, чем поднимался. Летуны налетались и тут. Если я брал склон, зарядившись свирепостью, то они преспокойно плели по нему кружева. Я вовсю резал снег на горбушки, а треклятая банда его зашивала за мной по стежку. Пока вся компания вкусно дышала восторгом и непрерывно смеялась, я задыхался и кашлял, как будто мне в грудь запихнули сосульку. Нет, лыжи — явно не мой коленкор…

Под вечер я жутко напился и устроил скандал в ресторане. Меня так отмутузили, что Герке пришлось валерьянкой отмачивать сердце. Марка твердила, что я дроволом, и щипалась. Их чада, схватившись с обеих сторон за папашу, прижимали к груди его руки и преданно плакали. Светка возилась со льдом и с кровожадным азартом язвила на мне зудящие ссадины.

Врагов было шесть. Они сидели от нас в двух шагах и поначалу врагами нам не были. Я вел себя смирно и какое-то время крепился, дав обещание Тете (так величаю я спутницу жизни) не налегать на вино. Герка курил свою трубку, вертел бородой, лез ко всем обниматься и пьяненько балагурил. Наши жены лоснились загаром и вполне бы сошли не за жен, не увяжись за нами в кабак спиногрызы. Скверной развязки не предвещало ничто — как, впрочем, всегда, когда нам бьют морду. Неприятности — подлая штука. Все равно что большой торт-сюрприз, начиненный вместо хлопушки гранатой.

Она разорвалась часа через два. Взрывчаткою был фарширован фазан.

Запахло печеным (ага, вот и символ!), и я обернулся.

На соседнем столе водрузилось огромное блюдо с задумчивой дичью и виноградной печалью у дичи в глазах — взамен вынутых глаз. Птица была инвалид: от нее уже отщипнули крыло. Чьи-то громкие зубы уминали его с задушевным, приветливым чавканьем. Я таращился на увечье. Зияя чернявым провалом, оно походило на маленький рот, безмолвно взывавший к моей сопричастности. Пожирание красоты возбуждает во мне омерзение — как если бы кто-то вдруг жирными пальцами вымазал зеркало, измарал беловик моей книги или скомкал в ожимок чертеж бытия (еще неизвестно, что хуже).

Я отвернулся и попробовал быть снисходительным, только вот снисходить до меня снисходительность не торопилась. Не успел я глотнуть из бокала вина, как внутри у меня что-то дрогнуло искрой, шевельнулось сырым огоньком и отчаянно заполыхало. Я знал, чем чревато пламя сие. Оно клокотало и рвалось наружу. Счет шел на секунды. Чтоб не травмировать Герку, я накинул салфетку ему на лицо. Светлана ахнула и закричала. Потянув салфетку за кончик, Герман выпустил дым из ноздрей, вскинул лапки и замотал головой. Марка пискнула и ухватила меня за рукав. Поздно, матушка! Свободной рукой я уже нащупал салатницу, подбросил в ладони и, привстав, метнул в пожирателей дичи. Бинго!

На этом хорошее кончилось. Дальше — мельканье и боль…

Реплика в небо (кто этажами пониже, простите, но накипело):

— Сколько же мне суждено еще, Господи, корпеть Твоим незадачливым страстотерпцем? Не взыщи, я совсем не ропщу, но пытливость ума моего нет-нет, а задастся вопросом: доколе дозволено будет вандалам разорять творения Твои, чавкать крыльями и наминать бока бескорыстным заступникам, отряженным волей Твоею для защиты земной красоты? Хотелось бы также постигнуть, во имя чего злодеяния эти сходят варварам с рук? Какой такой у Тебя мудрый умысел-замысел-промысел, что все остальные творцы завсегда в дураках? И еще кое-что: не мог ли бы Ты намекнуть, когда Тебе опостылеет забавляться игрою в молчанку — чтоб я знал, в какой день не пить и искупать свои мысли в молитве.