Элизабет Тейлор. Жизнь, рассказанная ею самой

  • Издательство «Эксмо», 2012 г.
  • Элизабет Тейлор начала писать эту книгу, узнав о трагической гибели Майкла Джексона, которого считала не просто другом, а приемным сыном, и от которого у нее не было секретов: он остался ей лучшим собеседником даже после смерти, ему можно было рассказать всё без утайки, выплакаться, поделиться радостью, вспомнить о былом, поведать самые сокровенные женские тайны — ведь «с годами начинаешь сожалеть не столько о совершенных грехах, сколько о тех, что не совершила…»

    Всё в жизни Элизабет Тейлор было СВЕРХ — звездная карьера с четырех лет, всемирная слава «Королевы Голливуда», «новой Клеопатры», первой красавицы эпохи с колдовскими (одни на миллиард!) фиалковыми глазами, три «Оскара», восемь браков (два из них с Ричардом Бартоном), первый в Голливуде контракт на миллион долларов, самая дорогая (продана за 200 миллионов) коллекция бриллиантов… А еще — более 30 серьезных операций, перелом позвоночника, инфаркт, рак кожи, опухоль мозга размером с теннисный мяч, алкоголь и наркотики. «Я прекрасный пример того, через что может пройти женщина и при этом остаться в живых», — признается Элизабет Тейлор в своей сенсационной книге, где предельно откровенно рассказала обо всех страстях и грехах, горестях и радостях, ролях и мужьях и которую посвятила «Памяти моего сына Майкла Джексона».

Без Майкла…

Этого не может быть!

Этого просто не могло быть, но это случилось!

Майкла Джексона нет… Нет Майкла!..

Первые дни я не могла ни о чем думать, была только боль, всепоглощающая душевная и сердечная боль. Этого просто не могло быть, но это случилось… Я, пожилая, больная женщина, настоящая развалина, у которой нет здоровой клеточки, жива, а безумно талантливый, еще молодой мужчина умер!

Я похоронила стольких людей, которых любила, что начинаю чувствовать себя просто старой черепахой. Большой… океанской… медлительной во всем…

Меня снова «привели в порядок», хотя на сей раз слова врача не соответствовали действительности. Привыкший к обезболивающим организм больше не желал им подчиняться. Но если с физической болью за много-много лет я уже свыклась, то боль душевная, которую не заглушить никакими анальгетиками, была столь сильной, что не давала дышать.

К руке подключена капельница, у лица висит (на всякий случай!) кислородная маска, мигают экраны разных мониторов, показывая, что я еще жива… Да, я жива! Я жива, а ты умер…

Майкл, ты любил шуточки, но это дурацкая шутка, правда, дурацкая. Осиротить стольких людей сразу! Самое гадкое — ничего не исправишь, никакая ругань не поможет. Не могу себе представить, что тебя больше нет, не могу…

Майкл, я сегодня вспоминала твое первое Рождество. Помнишь? Я просто ужаснулась, когда узнала, что родители никогда не устраивали вам в детстве Рождество, не клали подарки под елку, не предлагали загадать желание для Санта-Клауса. У Свидетелей Иеговы это не положено. Нелепо! Я не буду осуждать чужие верования, но для меня Рождество это даже не религиозный праздник, а праздник надежды. Рождество и День Рожденья — что может быть для ребенка лучше? Как можно лишать детей надежды, что в эту волшебную ночь сбудется заветное желание?!

Помнишь, когда ты уже перестал быть Свидетелем Иеговы, я твердо заявила, что теперь никто не может помешать праздновать Рождество. Мы с помощниками ночью нарядили для тебя елку, натолкали под нее кучу подарков и всюду развешали гирлянды с огнями. Помнишь? Ты помнишь, какие подарки были под елкой? Должен помнить — множество водяных пистолетов! Я знала о твоей страсти к этой игре в «обливалки» с водяными пистолетами, воздушными шариками, наполненными водой и даже ведрами воды.

Под елкой лежали пистолеты и автоматы для целой команды, чтобы было весело. И ведь было!

А подарок в виде слона? Что можно подарить человеку, у которого есть все? Все, да не все, в твоем зоопарке слона не было, а благодаря мне появился! Ларри Фортенски недоумевал:

— Это же обуза! Слона надо кормить и обслуживать.

Что взять с Ларри? Он живет по правилам, считая, что слонам не место на частных ранчо. С ним оказалось скучно…

Майкл, как же мне тебя не хватает!.. С тобой мы бы посмеялись над такой «заботливостью» моего неудачного седьмого супруга.

Слона я подарила в ответ на твой подарок к моему дню рождения. Ты как всегда оказался выдумщиком. Помнишь?

Я не устраивала пир на весь мир, были только близкие, а потому дурачиться не возбранялось.

Твои руки непривычно пусты. Когда это Майкл приходил в гости, тем более, на день рожденья без подарка?

Ну как тут ни подурачиться? Я схватилась за сердце:

— Майкл, где мой подарок?!

Ты развел руками, загадочно улыбаясь. Но играть, так играть.

— Как, ты не принес мне никакую побрякушку?! Неужели ты не заметил множество ювелирных магазинов по пути?! О! ты не мог так поступить со мной!.. — Я заламывала руки, словно показывая пародию на плохой театральный спектакль.

Вы с помощником исчезли на некоторое время, а потом вернулись. Красивая коробка, но явно великовата для какого-нибудь ожерелья или колечка. Какая женщина устоит? Я с любопытством разворачивала оберточную бумагу.

В коробке изящная сумочка из титана в виде слона, седло у которого украшено драгоценными камнями, а ручка у сумочки — янтарные бусы. Очаровательно, вполне достойно подарка Майкла Джексона!

Но дома меня ждал еще один сюрприз — огромный телевизор, такой большой, в половину стены. Я поняла, что это есть твой настоящий подарок, потому ты загадочно улыбался. Ой, как было стыдно!.. Тогда и возникла идея подарить в ответ живого слона на радость тебе и детям. Получилось, слон стал любимцем в твоем зоопарке.

Кажется лишь вчера ты выступал подружкой невесты у Лайзы Минелли… Помнишь, Майкл? Заметив, что женщины замешкались, а шлейф подвенечного платья Лайзы уже ползет по проходу в церкви и на него легко могут наступить, ты подхватил ткань и важно нес этот шлейф большую часть пути невесты к алтарю. Мартина МакКатчен опомнилась нескоро, а потом еще и долго не решалась отнять у тебя «добычу»! Лайза потом хохотала, что такой «подружки», как у нее, не было еще ни у кого в мире!

Хорош шафер, без тебя Лайза точно осталась бы без платья. Думаю, большинство гостей не возражали, но сама невеста гордилась своим нарядом, как и всей роскошной церемонией. Тогда казалось, что это самая крепкая и счастливая пара в мире.

Если честно, то несчастной была только я, особенно когда увидела фотографии. Конечно, пришлось промолчать, чтобы не подсказывать остальным повод для сожаления, но я выглядела настоящей бабулей! Майкл, как я «сдала» за десять лет, прошедшие со времени собственной свадьбы с Ларри, где ты был моим посаженным отцом!.. Знаешь, какая это трагедия для женщины — понять, что ты состарилась и больше похожа на собственную бабушку, чем на себя саму.

Но не будем о грустном, ни к чему тебе мои проблемы старения…

Майкл, у нас было столько веселых минут, ты так добр ко всем, а ко мне особенно (добрее только к детям), ты такой замечательный, что я просто не могу помыслить, что не услышу твой голос в трубке, твой смех — тихий и загадочный, не увижу твою всегда чуть смущенную улыбку. Никто так не умеет делать подарки, дело не в стоимости, хотя они всегда дорогие, вся прелесть в том, что ты умеешь точно угадать, что человеку хочется.

Майкл, я схожу с ума — разговариваю с тобой, словно ты сидишь в кресле напротив и тихонько хихикаешь, слушая мои рассуждения. В последние годы мы редко общались, я болела (а когда было не так?), ты предпочитал жить подальше от Лос-Анджелеса, но я привыкла слышать твой тихий голос в трубке и не представляю, как смогу жить без этого. Иногда хочется закричать на весь Беверли-Хиллз: «Не-е-ет!!!». Думаю, не мне одной.

Знаешь, я обиделась на тебя всего лишь раз. Ты должен помнить тот случай. Помнишь? Чтобы выманить меня на Нью-Йоркский концерт в Мэдисон-Сквер-Гарден в честь тридцатилетия Джексонов в сентябре 2001 года, ты прислал в качестве приманки прелестное бриллиантовое колье, «забыв» упомянуть, что оно взято напрокат. Ничего страшного, я спокойно вернула бы колье, поскольку и сама часто брала драгоценности напрокат. И на концерт поехала не из-за побрякушки, а потому что поняла: для тебя много значит мое присутствие, если уж ты позаботился о том, что будет блестеть на моей шее.

Когда позже от меня потребовали вернуть колье, я обомлела. Оно не столь дорогое, каких-то 200 000 долларов, я вполне могла купить его себе или спокойно вернуть. Но то, как это было сделано, повергло в шок. Я прорыдала целый день! Майкл, ты мог бы позвонить сам и сказать:

— Элизабет, верни игрушку дядям, я взял её для показухи.

Мог? Я бы не обиделась. Но мне позвонили твои помощники, причем, не самые близкие, и не объяснили ситуацию, а почти ультимативно потребовали вернуть, словно я, воспользовавшись неразберихой, царившей после страшного 11сентября, тайком увезла колье в Беверли-Хиллз! Пока мы тащились через всю страну с Марлоном Брандо, ты мог хотя бы в шутку поплакать, что денежки за эти побрякушки еще не выплачены?

Я знаю, что ты надеялся заплатить сам, чтобы не вешать эту сумму на меня, но у тебя не получилось. Вот на это я и обиделась — ты не поделился проблемой, а скрыл её от меня. С друзьями так не поступают. Ты же не думаешь, что я люблю тебя за подарки?

Конечно, я простила дрянного мальчишку, но не сразу. Кто надоумил тебя написать покаянное письмо? Неужели сам догадался? Врешь, если бы ни Лайза с её алым подвенечным платьем и желанием с шиком отметить годовщину свадьбы, черта с два ты бы каялся перед старухой Элизабет. Что я для тебя?

Запомни, мой милый, я тебе самый верный друг! А не на всех судебных заседаниях была по двум причинам: во-первых, как всегда болячки и госпитализация, во-вторых, меня опасно пускать туда, я просто выцарапала бы глаза клеветникам, и тогда тебе пришлось сесть в тюрьму за компанию со мной, чтобы наши камеры были по соседству. Не осложнять же жизнь охране тюрьмы (им пришлось бы три раза в день выгуливать моих собачек, без которых я даже в тюрьму не согласна! и терпеть мои капризы), я не стала устраивать побоище в зале суда и показную истерику «Королевы Голливуда» тоже. Меня убедили просто сделать хлесткие заявления в прессе, как и в 1993 году.

Знаешь, я не уверена, что поступила правильно, может, все-таки следовало, как в интервью с Опрой Уинфри, шумно вмешаться? Но что было, то было, сделанного не вернуть.

Кроме того, я для прессы — ярая защитница геев, потому мое более активное заступничество могло навредить тебе.

Воспоминания привели к новому сердечному приступу, и я вынуждена была дать слово врачам, что не буду больше плакать, хотя, когда сказала, о чем, вернее, о ком плач, на глазах у медсестры тоже появились слезы, которые пришлось тайком смахивать.

Но действительно стараюсь не плакать, слезами Майкла не вернешь, а в моей (и не только моей) душе он живой, просто уехал куда-то, где очень плохая связь. Вот наладится связь, и он позвонит.

Я понимаю, что это не так, что ни ты, ни Монти Клифт, ни этот толстяк Брандо, ни мой Ричард Бартон уже не позвоните, что вы оставили меня на Земле пока еще мучиться. Знаешь, это страшно, но у меня впервые мелькнуло понимание, что я не хочу выкарабкиваться. Зачем? Дети давно выросли, у них своя жизнь, выросли даже внуки! Я не очень радуюсь, когда навещает кто-то из прежних подруг, они все выглядят куда лучше меня (хотя раньше мне и в подметки не годились!), а у старых приятелей слишком вытягивается лицо и в глазах мелькает сожаление при виде того, в какую развалину я превратилась. Потом, конечно, следуют комплименты: «Лиз, ты все хорошеешь! Время над тобой не властно!». Хочется спросить:

— Где вы видите Лиз? Здесь только старая больная Элизабет Тейлор. Но я еще жива!

Да, жива, хотя, если честно, не очень. Но тебе я могу в этом признаться, ты не болтун и никогда меня не выдавал.

Майкл, это помешательство — беседовать самой с собой?

Чем больше я размышляю, тем больше понимаю, что мы похожи, просто твой путь был более интенсивным, а потому коротким. А еще ты не научился выживать. Я не один раз бывала в состоянии клинической смерти, либо когда мне не гарантировали и нескольких дней, даже делала попытку суицида, но вот до сих пор жива. Может просто женщины более живучие? Или более живучая я сама?

Как бы то ни было, я есть на этом свете, а тебя нет.

Почему родилась наша дружба? Странный вопрос, разве не могут просто дружить мужчина и женщина, даже если их разделяют четверть века возраста?

Даже умница Опра во время интервью не удержалась и спросила, сделал ли Майкл предложение Элизабет Тейлор? Почему предложение, почему обязательно нужно идти под венец или становиться любовниками, если люди близки духовно. Именно духовно, это даже больше, чем душевно.

Почему Майкл? Я уже не раз отвечала на этот вопрос, могу сотню раз повторить. Мы похожи, очень похожи. Чем? У нас просто не было детства, наше детство — работа, причем, Майкл не видел даже того, что успела увидеть в детстве я, меня хотя бы до девяти лет растили как нормального ребенка, а он уже с пяти выступал.

О нас обоих говорили, что мы слишком взрослые, дети телом и взрослые душой и умом. Наверное, поэтому, получив все, что только можно пожелать, мы снова впали в детство каждый по-своему. Банальная, всем известная истина, но это так.

Карусели Неверленда сродни моей коллекции драгоценностей, для меня это тоже игрушки. Став взрослыми, мы пытались наверстать то, что пропустили в детстве.

Размышляя над нашим сходством и различиями, над причиной странной для многих дружбы, я невольно переосмыслила и свою жизнь тоже. Всегда не хватало времени, чтобы над ней задуматься. Мама бы сказала иначе: «Стареешь». Неужели это и впрямь признак старости?

Ничего подобного, у меня еще многое впереди! Недавно услышала фразу, что только на краю пропасти человек понимает, что не все хорошее может быть впереди… Это не про меня.

Впервые за последние годы я встретила человека, который понял меня и которому я не буду помехой — Джейсона Уинтерса. Вернее, встретились мы давно, Джейсон мой старинный поклонник и уже многолетний друг. Опра Уинфри зря переживала из-за возможности нашей с Майклом свадьбы, мы похожи, но Майкл скорее мой сын, приемный сын, в качестве мужа я его никогда не представляла. Муж это совсем другое. И любовник тоже. Нет, Майкл — это Друг, именно так, с большой буквы.

И Джейсон тоже друг (кстати, он моложе Майкла), но совсем иной. Майкл мой друг оттуда, из детства, хотя годится мне в сыновья, он словно олицетворяет одну половину меня, а Джейсон другую. С Джейсоном спокойно и надежно, в качестве любовницы я уже никуда не гожусь, что за любовница в ортопедическом кресле, но побеседовать со мной еще вполне можно. И капризов тоже не занимать.

Зачем я Джейсону? О, бог мой! Уже вылито несколько цистерн помоев, огромных таких, какие бывают в боевиках, с утверждениями, что Уинтерс охотится за моими миллионами. Идиоты! Он купил мне дом на Гаити (классное местечко!) и предложил в брачном договоре отказаться от любой моей собственности, кроме мелких безделушек, которые я подарю на память. А еще он смеялся, что я его переживу и смогу произнести речь на его могиле. Это было жестоко, пришлось кинуть в него тем, что подвернулось под руку, разбила хорошенькую статуэтку и вазу, в которую ею попала.

— Джейсон, в следующий раз стой на месте, а не уворачивайся, чтобы не пришлось собирать осколки ваз!

— В следующий раз я встану сзади, чтобы у тебя не было возможности кинуть.

Майкл, как ты думаешь, мы уживемся с таким человеком? Мне почему-то кажется, что да.

А еще… я раскрою тебе секрет, который пока знает только Уинтерс (узнал нечаянно): я пишу записки, да-да, вот эти самые. Пишу и прячу. Уинтерс сказал, что, когда мы вернемся домой, написанное будет лежать в сейфе и никто ничего не узнает, он проследит. Джейсону можно верить, я ему верю.

Зачем пишу? Просто надо выговорить, чтобы не держать свою боль внутри, она разрывает сердце. Если я вдруг начну твердить все это вслух, отправят даже не в клинику к Бетти Форд, а куда похуже.

Во-вторых, я вдруг осознала, что моя жизнь тоже не вечна. Смешно, ты смеешься, Майкл? Понять, что жизнь не вечна развалине, у которой от макушки до пяточек не найти не оперированного клочка тела? Да, представь себе! Я всегда считала свои смертельные болезни недоразумением природы, а сейчас вдруг поняла, что эти недоразумения все же способны свести меня в могилу.

Это к чему? К тому, что мне пора немного задуматься, как жила и подвести кое-какие итоги.

Я не жалуюсь, даже на тело, которое просто сводит с ума своей хрупкостью и живучестью одновременно. Я не жалуюсь на жизнь, хотя и она меня обижала. Я была счастлива, несмотря ни на что, я люблю эту жизнь, даже находясь на больничной кровати или в ортопедическом кресле, даже под капельницей или на операционном столе со вскрытым черепом (бывало и такое), я все равно люблю её и желала бы продлить как можно дольше!

Я хрупкая ваза? Мне ничего нельзя (даже моих любимых жареных цыпляток есть запретили!)? Значит, будем продолжать жизнь, лежа. Кстати, я неплохо смотрюсь в ортопедическом кресле и в постели тоже! Я живучая, я немыслимо живучая.

Знаешь, пришла страшная мысль, что стоит вспомнить всю мою жизнь, и она внезапно закончится. Но даже если это так, я готова снова пережить радости и печали, счастье и горе, у меня было столько хорошего, что оно перевесит. И я все равно не собираюсь умирать, не дождетесь! Хорошо, что у меня хорошие дети и не сидят в соседней комнате в ожидании, когда я окочурюсь, чтобы поделить наследство. Они против только одного: чтобы меня похоронили рядом с Бартоном в Уэльсе. Правда, и Бартон похоронен совсем не там, его противная вдова не выполнила последнюю волю Ричарда (и будет за то проклята, во всяком случае, мной!).

Знаешь, Майкл, а может, рядом с тобой? Правильно, ты же позволишь мне улечься рядышком? Я буду вести себя прилично, а охрана кладбища станет по ночам сидеть, клацая зубами от страха, и слушая нашу болтовню, вернее, твои тихие смешки и мой откровенный хохот. Представляю такую картину! Решено, если не разрешат рядом с Ричардом, улягусь рядом с тобой. Извини, если это произойдет нескоро, я не тороплюсь. Ты же знаешь, я способна опоздать даже на собственные похороны (это идея — завещать, чтобы гроб с моим телом доставили на церемонию с опозданием!).

Ох, Майкл, шутки со смертью плохи и неприличны, но что еще остается старой женщине, похоронившей стольких любимых людей? Придет и мой черед, все там будем, еще никто на Земле этого не избежал, во всяком случае, я с такими не знакома. Может стать первой? Нет, вечность — это, пожалуй, скучно, но с десяток лет (а потом еще десяток, и еще…) я согласна помучиться.

Пришел Уинстерс и сообщил, что можно ехать домой. Надолго ли? В госпитале за мной даже закрепили любимую палату…

Жизнь продолжается, пусть и в ортопедическом кресле!

Даже в нем есть свои плюсы — никто не сможет потребовать: «Принеси то, принеси это!». Что я вру? От меня такого никто не требовал. Это все кокетство, хотя, кокетство для старой развалины, наверное, не позволительно? Плевать! Я не старая (всего-то…, а вот не скажу сколько, мне всегда мало лет!) и не развалина (у меня столько послеоперационных швов, что они просто не дадут развалиться моему телу!).

Патрисия Каас. Жизнь, рассказанная ею самой

  • Издательство «Эксмо», 2012 г.
  • Сильная, очаровательная, хрупкая, женственная… Трудно перечислить все эпитеты, которые бы точно и в полной мере охарактеризовали эту замечательную французскую певицу, покорившую сердца миллионов поклонников на всей планете и, конечно, в России. Искренне и эмоционально Патрисия рассказывает о своей жизни, наполненной яркими событиями, удивительными встречами и тем тонким драматизмом, который свойственен лишь особенно талантливым, ранимым и впечатлительным натурам. Откровенно рассказала певица и про наиболее значимые романы с мужчинами, и, конечно, о Любви — том светлом и великом чувстве, которое сопровождало ее на протяжении всей жизни…
  • Купить книгу на Озоне

Этим утром первая капля дождя упала около девяти часов. К тому моменту, когда я встала. А потом начался потоп.

Сегодня годовщина. Незачем смотреть в ежедневник, чтобы узнать об этом. Как и каждый год, я зажгла свечу, и ее пламя трепещет на влажном сквозняке. Нас двое, шестнадцатое мая и я, в двадцать первый раз, я в трауре. Погода соответствует.

Последние дни было тяжело. Я чувствовала усталость, ни на что не хватало смелости. Казалось, энергия иссякла, растраченная на долгое турне под названием «Кабаре». Полагаю, оно меня опустошило. Мне просто не хотелось ничего делать. Не хотелось думать. Просто смотреть на сад, просыпающийся весной, тихо грезить, без цели, без волнений.

Но сейчас этот ступор смывает дождь. Я вижу, как он лупит по моему старому проржавевшему шезлонгу, отмывает камни террасы и кованое железо столиков. Силы возвращаются ко мне. Как вернулись двадцать один год назад. «Я хотела бы увидеть тебя большой», — говорила она мне. И ради нее я не переставала расти. Пусть и загнала себя в угол, в конце концов. Как будто меня заперли в камере, или потолок всегда был слишком низким.

Жизнь артиста… Она мечтала о ней для меня. Огни рампы, жаркая сцена, истеричные фанаты. И встречи со звездами, звездочками и президентами. И поездки в Россию, в Азию или в Германию.

Жизнь артиста… Я ее получила, она у меня есть, и я не жалею об этом. Но когда я о ней думаю, я ничего не помню. Как будто мне все приснилось.

Я прожила словно над собой. Вид сверху. Реальность не для меня. Реальна только сцена. Во всем этом я забыла Патрисию. Я много пела, много любила, много плакала. Но я не говорила. Все эти фразы не мой стиль. В воспоминаниях у меня только изображение. Честное. Перед вами оригинал фильма моей жизни. Комментарий, голос за кадром выключен. Вторая сторона, которую вы никогда не слушали.

* * *

Восхитительный запах заполнил гостиную. Он был таким мощным, таким зовущим, что я почти вижу его в пропахшем какао тумане. И я иду по его следу, как медведь из комиксов, только что обнаруживший остывающий на подоконнике пирог. Драгоценный аромат моего детства. В духовке на бисквитах поблескивает шоколад. Мы их очень скоро попробуем. Но я люблю покушать, и для моего чревоугодия это слишком долго. Эти пирожные я жду целый год.

Сегодня рождественский сочельник, и мама хлопочет на кухне, готовит, режет, смешивает, глазирует. На огне стоят кастрюли, обмениваясь своими ароматами. И хотя я знаю, что в них, мой нос не желает с этим соглашаться. Я шныряю по кухне и, как маленькая мышка, втягиваю носом запахи лакомств, приготовленных моей феей. Любимое блюдо папы — улитки под зеленым чесночным соусом. Затем отварные овощи, пускающие веселые пузырьки, и жаркое, король стола, в блюде на ковре из лука, помидоров и трав, ожидающее своей очереди попасть в духовку. Это главное рождественское блюдо любят все, а вот у кролика или индейки есть свои противники среди нас, детей. При таком количестве ребятишек сложно прийти к согласию по поводу меню. Нас семь, как и гномов, самураев, чудес света, жизней у кошки, дней недели и хрустальных шаров!.. Сначала пять мальчиков и потом две девочки. Сегодня мы все здесь, даже старшие, покинувшие дом — Робер, Раймон и Бруно — пришли со своими женами. Мне нравится, когда в доме много народа, когда мы все собираемся вместе, когда тесная гостиная трещит от движений, смеха, громовых голосов, подогретых спиртным. Мне нравится угадывать, кто пришел, когда звенит звонок. Мне нравится это многолюдье на один вечер, блестящие глаза, улыбающаяся мама, порозовевший папа. Это хорошо, это гладко, это мягко, это похоже на мусс или снежные хлопья.

Ароматы пиршества, звуки радости и моя семья, мой клан. Я смотрю на них, я горжусь своими братьями и сестрой. Робер, как мужчина с мужчиной, говорит с отцом, на которого он похож. Эгон шутит с Кариной. Раймон и Бруно помогают маме, а Дани забавляется, поднимая мои пепельно-белокурые косы. У шестерых одинаковые голубые глаза, у некоторых они чуть продолговатые. Я последний ребенок. Мне восемь лет. Моей сестре двенадцать, а все остальные намного старше меня. Я появилась на свет после целой череды братьев. На самом деле, мама хотела девочку. Но родила пятерых мальчишек. А так как она очень жалела о том, что у нее нет дочки, то увеличила число детей до шести, родив Карину. Ей следовало бы на этом остановиться, но на свет неожиданно появилась я, зачатая случайно. Дитя весны, возрождающегося желания, родившееся 5 декабря. Семеро детей, целое племя, коллектив. И гармония, и не только в рождественский сочельник.

Маме, разумеется, отдыхать некогда. Тем более что она очень серьезно относится к своей роли матери многочисленного семейства. Она нас кормит, моет, ласкает, слушает, ухаживает за нами и воспитывает нас. Она всегда рядом. Мама сама нежность, когда нужно, но и сама суровость, когда мы, дети, ее к этому вынуждаем. Она разрешает нам не ходить в школу, когда чувствует, что мы слишком устали или совсем не хотим туда идти. Но мама может и очень сильно рассердиться, когда наше поведение ее не устраивает. У нее есть принципы: нельзя лгать, нужно быть справедливым и уважительным. Если это не так, она кричит. Мы боимся ее гнева из-за высоты издаваемого ею звука и его резкости. Если маму рассердить, то ее голос взмывает ввысь и становится настолько пронзительным, что мы вынуждены затыкать уши. Мы стараемся ее не сердить, отчасти потому, что великолепно отдаем себе отчет в том, насколько тяжело ей приходится. Она поднимает нас на ноги, имея в своем распоряжении лишь весьма скромный заработок моего отца-шахтера.

Сегодня вечером мама очень хорошенькая. На ней белая блузка из ткани с легким атласным блеском и черная юбка, открывающая стройные ноги. Она не сняла фартук, чтобы не запачкать одежду, когда будет резать жаркое за столом. Мы с Кариной навели красоту в ванной до того, как все собрались. Моя сестра, случайно родившаяся девочкой, не любила надевать платье. Я же, напротив, была так этому рада! Я даже попросила маму нарумянить мне щеки. Но вот право на лак для ногтей я получу только тогда, когда перестану их грызть. Карина ворчит, ее платье из зеленого вельвета с белой вставкой кажется ей неудобным. А когда она смотрит на свои ноги, то чуть не плачет. Она ненавидит эти черные лакированные туфельки и попыталась было всех уверить в том, что они ей малы, что они ссохлись в шкафу. А я запрещаю маме прикасаться к моим волосам. В последний раз, когда она занималась моей прической, я отказалась идти в школу, опасаясь насмешек. Признаюсь, что она парикмахер не из лучших, но мама отказывается с этим соглашаться. Она обожает накручивать наши волосы на бигуди и оставляет их на наших головах на несколько часов. Когда мы с сестрой смотримся в зеркало, то видим, что похожи на двух остолбеневших барашков. Но в этот вечер — в виде исключения — я прошу ее заплести мне косы. Согласна, я рискую, косы могут оказаться разной толщины и не на одном уровне, но мне все равно. Я уже заметила, что в людях мало симметрии. Так почему же косы должны быть симметричными?

В конце концов, моя сестра сдается, и через десять минут она забывает о том, что в туфлях ей неудобно, а вставка из акрила царапает кожу. До тех пор, пока Эгон, который находит смешное во всем, ей об этом не напоминает. Он говорит ей на приграничном наречии: «Wi sich en du aus (Ты видела, на кого ты похожа)?» Моя сестра мгновенно краснеет, и она уже готова ответить, но в этот момент мама подает знак, которого мы все ждем уже несколько часов. К столу! Это слово всех примиряет, а исходящая паром супница в центре стола заставляет нас замолчать. Во всяком случае, на то время, пока все едят первое блюдо. Проходит несколько секунд, пока мы все — словно в первый раз — пробуем мамин суп. А потом языки развязываются, стаканы наполняются, и в гостиной снова повисает легкий шум голосов, обычный для семьи Каас. И скоро уже не слышно звона столовых приборов, вынужденного уступить шуму громких голосов, раздающихся вокруг стола.

В этот вечер печке, которую топят углем, простаивать не придется. Трапеза в рождественский сочельник длится несколько часов, и мы с лукавым удовольствием стараемся продлить праздник. Мы не торопимся расставаться. На самом деле, это и есть подарок, других нет. Нас слишком много, чтобы мы могли позволить себе тратить деньги на настоящие подарки. Вместо этого мы дарим друг другу какие-то пустяки и компенсируем отсутствие других даров, затягивая ужин. Мы собираем тепло, любовь, более надежные, чем любой подарок, и более долговечные.

Я не грущу о Пэр-Ноэле из песни и миллионах его подарков, потому что у меня есть мой собственный волшебник, который, кстати, трудится одиннадцать месяцев в году. Его зовут месье Моретти. Он не только работает ночным сторожем на фабрике игрушек, но и держит кафе в Крейтцвальде, где организует небольшие концерты и конкурсы певцов. Именно у него я впервые спела для публики. Неделю назад он подарил мне новую куклу, последнюю модель. Я просто без ума от нее. Надо сказать, что она удивительная: когда я качаю ее руку, у нее изо рта идут пузыри. Но мне нравится другая кукла, которую месье Моретти подарил мне перед этой: она плавает, когда ее заводишь.

И в этот раз жаркое буквально тает во рту. Папа и Эгон громко мычат от удовольствия, остальные одобряют кивком головы. Это как причастие, мы связаны одновременно семейными узами и наслаждением. Мама сняла фартук и наконец присела дольше, чем на десять минут. На кухне не осталось блюд, которые требовали бы ее присмотра. Она пробует мелкий картофель, зажаренный в масле, пока мы все не проглотили.

Наделенный отличным чувством юмора, который он нам редко демонстрировал, Раймон, самый молчаливый из моих братьев, уже доел и забавляется с красным воском свечи. А Робер собрал соус с безупречно чистой тарелки: он хочет добавки. Дани, раб привычки, всегда убирающий со стола, уже встал. Ему нравится праздник, но не по душе беспорядок, который его сопровождает. Он настолько серьезный, что работает в школе. Он продолжит учебу, он поражает нас своими отметками и хвалебными словами преподавателей в его адрес. В нашей общей спальне — Карины, его и моей — он пытается привить нам свою маниакальную страсть к порядку. И у него получается. Бруно не встает со своего стула, он расслабился, и лицо у него отдохнувшее, сытое. Хотя бы в этот вечер он, как будто, не собирается читать нам с Кариной мораль и упрекать за совершенные глупости. Обычно он именно этим и занимается. Плохие отметки в школе, мелкие шалости, любой проступок Бруно обличает. Мы его боимся, потому что он не отличается родственной снисходительностью. Рождество гарантирует передышку, поэтому в сочельник никаких упреков.

Окна затуманились, ножки подсвечников покраснели от воска свечей. Цвета рождественских шаров на елке как будто стали ярче. Наступил момент пирожных. Мама приносит салатницу с волшебной горой шоколадных звезд. Рецепт достался ей от матери. Традиционный рождественский рецепт, пересекший границу. Мама немка, но здесь, в Мозеле, настоящей демаркационной линии нет. Французы часто перемешиваются с немцами. В этом уголке Франции много смешанных браков во всех поколениях.

Мои родители познакомились на празднике. Я представляю элегантного папу, который приглашает маму на вальс, и он уже знает, что этот танец не должен закончиться никогда. А потом поцелуй. Но вот его мне представить трудно. Родители никогда не целуются при мне, никогда не говорят друг другу о любви. Я не знаю, как это. Зато Германия совсем близко, и я знаю, какая она. Я живу в приграничном городе Стиринг-Венделе, и достаточно послушать мою мать, чуть вытянуть шею, и я уже в Германии. По карте нас разделяют пятьдесят метров. В жизни мы неразделимы.

Уже поздно. Мне восемь лет, и мои веки тяжело опускаются. Гирлянда на елке подмигивает мне гипнотизируя. Я уютно устроилась на канапе в тепле сочельника. Я борюсь со сном, чтобы не пропустить его последние мгновения, когда мои братья наденут пальто в прихожей и уйдут. Мама унесет в кухню последние стаканы. А пока папа и братья потягивают аперитивы. Прижавшись к маме, которая разговаривает с Бруно, убаюканная звучащими вокруг меня голосами я засыпаю.

Завтра не надо в школу, и это хорошая новость. Обычно я хожу туда без удовольствия, и, когда по утрам очень холодно, эта повинность превращается почти в наказание. Температура часто опускается ниже нуля, и нос у меня мерзнет еще до выхода на улицу. Когда снег прикрывает пейзаж, я могу, по крайней мере, сказать себе, что иду в школу, чтобы поиграть в снежки или слепить снеговика. Враждебный и холодный серый фасад школы, похожей на монастырь, становится веселее на фоне белого снега. Во дворе девочки должны держаться с одной стороны, мальчики с другой. Правила строгие, наши игры их смягчают.

После школы еще лучше, потому что я могу покататься на санках, на которых из-за моего легчайшего веса мне очень трудно разогнаться. Но я обожаю скользить по снегу. Мне не холодно, потому что мама заранее утеплила меня газетами. Она каждый раз заворачивает меня в несколько слоев, из-за которых моя куртка немного раздувается, но зато мне не холодно.

* * *

Я погружаюсь в невинный сон детства и вижу сны… Мне снятся прошедший вечер, школа, шоколадные звезды и Джо Дассен. Он стоит на сцене и обращается к публике: «Я спою вам песню „Америка“ вместе с девочкой, которую я хотел бы вам представить. Вот она, ее зовут Патрисия Каас».

Антон Деникин. Путь русского офицера

  • Издательство «ПРОЗАиК», 2012 г.
  • В сборник Антона Ивановича Деникина (1872–1947) вошли незавершенная книга «Путь русского офицера», фрагменты из пятитомных «Очерков Русской Смуты», а также избранные статьи автора. В мемуарах знаменитого генерала прослеживается история России на протяжении почти пятидесяти лет. Здесь и описание военных кампаний, и живые картины быта русской армии, и портреты военачальников и государственных деятелей. Но кроме того — подробное изложение событий Гражданской войны, глубокий анализ политической обстановки тех «роковых лет», полные искренней тревоги рассуждения о судьбах Отечества.
  • Купить электронную книгу на Литресе

Родители

Родился я 4 декабря 1872 года в городе Влоцлавске, Варшавской губ., вернее, в пригороде его за Вислой — в деревне Шпеталь Дольный. Занесла нас туда судьба потому, что отец мой служил в Александpoвской бригаде пограничной стражи, штаб которой находился во Влоцлавске; в этих местах родители мои остались жить после отставки отца.

Как известно, часть Польши, со столицей Варшавой, входила тогда в состав Российской империи.

Отец, Иван Ефимович Деникин, родился за 5 лет до Наполеоновского нашествия на Россию (1807 г.) в крепостной крестьянской семье, в Саратовской губернии, если память мне не изменяет, в деревне Ореховке. Умер он, когда мне было 13 лет, и прошло с тех пор до времени, когда пишутся эти строки, 60 лет… Поэтому о прошлой жизни отца — по его рассказам — у меня сохранились лишь смутные, отрывочные воспоминания.

В молодости отец крестьянствовал. А 27 лет от роду был сдан помещиком в рекруты. В условиях тогдашних сообщений и солдатской жизни (солдаты служили тогда 25 лет, и редко кто возвращался домой), меняя полки и стоянки, побывав походом и в Венгрии, и в Крыму, и в Польше, отец оторвался совершенно от родного села и семьи. Да и семья-то рано распалась: родители отца умерли еще до поступления его на военную службу, а брат и сестра разбрелись по свету. Где они и живы ли — он не знал. Только однажды, был еще тогда отец солдатом, во время продвижения полка по России судьба занесла его в тот город, где, как оказалось, жил его брат, как говорил отец — «вышедший в люди раньше меня»… Смутно помню рассказ, как отец, обрадовавшись, пошел на квартиру к брату, у которого в тот день был званый обед. И как жена брата вынесла ему прибор на кухню, «не пустив в покои»… Отец встал и ушел не простившись. С той поры никогда с братом не встречались.

Солдатскую службу начал отец в царствование императора Николая I. «Николаевское время» — эпоха беспросветной тяжелой солдатской жизни, суровой дисциплины, жестоких наказаний. 22 года такой службы были жизненным стажем совершенно исключительным. Особенно жуткое впечатление производил на меня рассказ отца о практиковавшемся тогда наказании — «прогнать сквозь строй». Когда солдат, вооруженных ружейными шомполами, выстраивали в две шеренги, лицом друг к другу, и между шеренгами «прогоняли» провинившегося, которому все наносили шомпольные удары… Бывало, забивали до смерти!..

Рассказывал отец про эти времена с эпическим спокойствием, без злобы и осуждения и с обычным рефреном:

— Строго было в наше время, не то что нынче!

На военную службу отец поступил только со знанием грамоты. На службе кой­чему подучился. И после 22-летней лямки, в звании уже фельдфебеля, допущен был к «офицерскому экзамену», по тогдашнему времени весьма несложному: чтение и письмо, четыре правила арифметики, знание военных уставов и письмоводства и Закон Божий. Экзамен отец выдержал и в 1856 году произведен был в прапорщики, с назначением на службу в Калишскую, потом в Александровскую бригаду пограничной стражи.

В 1863 году началось польское восстание.

Отряд, которым командовал отец, был расположен на прусской границе, в районе города Петрокова (уездного). С окрестными польскими помещиками отец был в добрых отношениях, часто бывали друг у друга. Задолго перед восстанием положение в крае стало весьма напряженным. Ползли всевозможные слухи. На кордон поступило сведение, что в одном из имений, с владельцем которого отец был в дружеских отношениях, происходит секретное заседание съезда заговорщиков… Отец взял с собой взвод пограничников и расположил его в укрытии возле господского дома с кратким приказом:

— Если через полчаса не вернусь, атаковать дом!

Зная расположение комнат, прошел прямо в зал. Увидел там много знакомых. Общее смятение… Кое-кто из не знавших отца бросился было с целью обезоружить его, но другие удержали. Отец обратился к собравшимся:

— Зачем вы тут — я знаю. Но я солдат, а не доносчик. Вот когда придется драться с вами, тогда уж не взыщите. А только затеяли вы глупое дело. Никогда вам не справиться с русскою силой. Погубите только зря много народу. Одумайтесь, пока есть время.

Ушел.

Я привел лишь общий смысл этого обращения, а стиля передать не могу. Вообще отец говорил кратко, образно, по-простонародному, вставляя не раз крепкие словца. Словом, стиль был отнюдь не салонный.

В сохранившемся сухом и кратком перечне военных действий («Указ об отставке») упоминается участие отца в поражении шайки Мирославского в лесах при дер. Крживосондзе, банды Юнга — у деревни Новая Весь, шайки Рачковского — у пограничного поста Пловки и т.д.

Почему­то про Крымскую и Венгерскую кампании отец мало рассказывал — должно быть, принимал в них лишь косвенное участие. Но про польскую кампанию, за которую отец получил чин и орден, он любил рассказывать, я с напряженным вниманием слушал. Как отец носился с отрядом своим по приграничному району, преследуя повстанческие банды… Как однажды залетел в прусский городок, чуть не вызвав дипломатических осложнений… Как раз когда он и солдаты отряда парились в бане, а разъезды донесли о подходе конной банды «косиньеров», пограничники — кто успев надеть рубахи, кто голым, только накинув шашки и ружья — бросились к коням и пустились в погоню за повстанцами… В ужасе шарахались в сторону случайные встречные при виде необыкновенного зрелища: бешеной скачки голых и черных (от пыли и грязи) не то людей, не то чертей… Как выкуривали из камина запрятавшегося туда мятежного ксендза…

И т.д., и т.д.

Рассказывал отец и про другое: не раз он спасал поляков повстанцев — зеленую молодежь. Надо сказать, что отец был исполнительным служакой, человеком крутым и горячим и вместе с тем необыкновенно добрым. В плен попадало тогда много молодежи — студентов, гимназистов. Отсылка в высшие инстанции этих пленных, «пойманных с оружием в руках», грозила кому ссылкой, кому и чем­либо похуже. Тем более что ближайшим начальником отца был некий майор Шварц — самовластный и жестокий немец. И потому отец на свой риск и страх, при молчаливом одобрении сотни (никто не донес) приказывал, бывало, «всыпать мальчишкам по десятку розог» — больше для формы — и отпускал их на все четыре стороны.

Мне не забыть никогда эпизода, случившегося лет через пятнадцать после восстания. Мне было тогда лет шесть­семь. Отцу пришлось ехать в город Липно зимой в санях — в качестве свидетеля по какому-то судебному делу. Я упросил его взять меня с собой. На одной из промежуточных станций остановились в придорожной корчме. Сидел там за столом какой­то высокий плотный человек в медвежьей шубе. Он долго и пристально поглядывал в нашу сторону и вдруг бросился к отцу и стал его обнимать.

Оказалось, бывший повстанец — один из отцовских «крестников»…

Как известно, польское восстание началось 10 января 1863 го-да и окончилось в декабре полным поражением. Следствием его были конфискация имущества, многочисленные ссылки в Сибирь на поселение и вообще введение в крае более сурового режима.

В 1869 году отец вышел в отставку с чином майора. А через два года женился вторым браком на Елисавете Федоровне Вржесинской (моя мать). Об умершей первой жене отца в нашей семье почти не говорилось; кажется, брак был неудачный.

Мать моя — полька, происхождением из города Стрельно, прусской оккупации, из семьи обедневших мелких землевладельцев. Судьба занесла ее в пограничный городок Тетроков где она добывала для себя и для старика, своего отца, средства к жизни шитьем. Там и познакомилась с отцом.

Когда происходила русско-турецкая война (1877–1878), отцу шел уже 70-й год. Он заметно для окружающих заскучал. Становился все более молчаливым, угрюмым и прямо не находил себе места. Наконец втайне от жены подал прошение о поступлении вновь на действительную службу… Об этом мы узнали, когда много времени спустя начальник гарнизона прислал бумагу — майору Деникину отправиться в крепость Новогеоргиевск для формирования запасного батальона, с которым ему надлежало отправиться на театр войны.

Слезы и упреки матери:

— Как ты мог, Ефимыч, не сказав ни слова… Боже мой, ну, куда тебе, старику…

Плакал и я. Однако в глубине душонки гордился тем, что «папа мой идет на войну»…

Но через некоторое время пришло известие: война кончалась и формирования прекратились.

Детство

Детство мое прошло под знаком большой нужды. Отец получал пенсию в размере 36 рублей в месяц. На эти средства должны были существовать первые семь лет пятеро нас, а после смерти деда — четверо. Нужда загнала нас в деревню, где жить было дешевле и разместиться можно было свободнее. Но к шести годам мне нужно было начинать школьное ученье, и мы переехали во Влоцлавск.

Помню нашу убогую квартирку во дворе на Пекарской улице: две комнаты, темный чуланчик и кухня. Одна комната считалась «парадной» — для приема гостей; она же — столовая, рабочая и проч.; в другой, темной комнате — спальня для нас троих; в чуланчике спал дед, а на кухне — нянька.

Поступив к нам вначале в качестве платной прислуги, нянька моя Аполония, в просторечии Полося, постепенно врастала в нашу семью, сосредоточила на нас все интересы своей одинокой жизни, свою любовь и преданность и до смерти своей с нами не расставалась. Я похоронил ее в Житомире, где командовал полком.

Пенсии, конечно, не хватало. Каждый месяц перед получкой отцу приходилось «подзанять» у знакомых 5–10 рублей. Ему давали охотно, но для него эти займы были мукой; бывало, дня два собирается, пока пойдет… 1-го числа долг неизменно уплачивался, с тем чтобы к концу месяца начинать сказку сначала…

Раз в год, но не каждый, спадала на нас манна небесная в виде пособия — не более 100 или 150 рубл. — из прежнего места службы. (Корпус пограничной стражи находился в подчинении министра финансов.) Тогда у нас бывал настоящий праздник: возвращались долги, покупались кое­какие запасы, «перефасонивался» костюм матери, шились обновки мне, покупалось дешевенькое пальто отцу — увы, штатское, что его чрезвычайно тяготило. Но военная форма скоро износилась, а новое обмундирование стоило слишком дорого. Только с военной фуражкой отец никогда не расставался. Да в сундуке лежали еще последний мундир и военные штаны; одевались они лишь в дни великих праздников и особых торжеств и бережно хранились, пересыпанные от моли нюхательным табаком. «На предмет непостыдныя кончины, — как говаривал отец, — чтоб хоть в землю лечь солдатом…»

Помещались мы так тесно, что я поневоле был в курсе всех семейных дел. Жили мои родители дружно; мать заботилась об отце моем так же, как и обо мне, работала без устали, напрягая глаза за мелким вышиванием, которое приносило какие­то ничтожные гроши. Вдобавок она страдала периодически тяжелой формой мигрени, с конвульсиями, которая прошла бесследно лишь к старости.

Случались, конечно, между ними ссоры и размолвки. Преимущественно по двум поводам. В день получки пенсии отец ухитрялся раздавать кое­какие гроши еще более нуждающимся — в долг но, обыкновенно, без отдачи… Это выводило из терпения мать, оберегавшую свое убогое гнездо. Сыпались упреки:

— Что же это такое, Ефимыч, ведь нам самим есть нечего…

Или еще — солдатская прямота, с которой отец подходил к людям и делам. Возмутится человеческой неправдой и наговорит знакомым такого, что те на время перестают кланяться. Мать — в гневе:

— Ну кому нужна твоя правда? Ведь с людьми приходится жить. Зачем нам наживать врагов?..

Врагов, впрочем, не наживали. Отца любили и мирились с его нравом.

В семейных распрях активной стороной всегда бывала мать. Отец только защищался… молчанием. Молчит до тех пор, пока мать не успокоится, и разговор не примет нейтральный характер.

Однажды мать бросила упрек:

— В этом месяце и до половины не дотянем, а твой табак сколько стоит…

В тот же день отец бросил курить. Посерел как­то, осунулся, потерял аппетит и окончательно замолк. К концу недели вид его был настолько жалкий, что мы оба — мать и я — стали просить его со слезами начать снова курить. День упирался, на другой закурил. Все вошло в норму.

Это был единственный случай, когда я вмешался в семейную размолвку. Вообще же никогда я делать этого не смел. Но в глубине детской душонки почти всегда был на стороне отца.

Мать часто жаловалась на свою, на нашу судьбу. Отец — никогда. Поэтому, вероятно, и я воспринимал наше бедное житье как нечто провиденциальное, без всякой горечи и злобы и не тяготился им. Правда, было иной раз несколько обидно, что мундирчик, выкроенный из старого отцовского сюртука, не слишком наряден… Что карандаши у меня плохие, ломкие, а не «фаберовские», как у других… Что готовальня с чертежными инструментами, купленная на толкучке, не полна и неисправна… Что нет коньков — обзавелся ими только в 4-м классе, после первого гонорара в качестве репетитора… Что прекрасно пахнувшие, дымящиеся «сердельки» (колбаски), стоявшие в училищном коридоре на буфетной стойке во время полуденного перерыва, были недоступны… Что летом нельзя было каждый день купаться в Висле, ибо вход в купальню стоил целых три копейки, а на открытый берег реки родители не пускали… И мало ли еще что.

Но с купаньем был выход простой: уходил тайно с толпой ребятишек на берег Вислы и полоскался там целыми часами; одним из лучших пловцов стал. Прочее же — ерунда. Выйду в офицеры — будет и мундир шикарный, появятся не только коньки, но и верховая лошадь, а «сердельки» буду есть каждый день…

Но вот душонка моя возмутилась не на шутку, ощутив подсознательно социальную неправду — это когда, благодаря скверной готовальне (только потому, так как чертежник я был хороший), учитель математики поставил мне в четверть неудовлетворительный балл и я скатился вниз по ученическому списку.

И еще один раз… Мальчишкой лет 6–7 в затрапезном платьишке, босиком я играл с ребятишками на улице, возле дома. Подошел мой приятель, великовозрастный гимназист 7-го класса Капустянский, и, по обыкновению, давай меня подбрасывать, перевертывать, что доставляло мне большое удовольствие. По улице в это время проходил инспектор местного реального училища. Брезгливо скривив губы, он обратился к Капустянскому:

— Как вам не стыдно возиться с уличными мальчишками!

Я свету Божьего не взвидел от горькой обиды. Побежал домой, со слезами рассказал отцу. Отец вспылил, схватил шапку и вышел из дому.

— Ах он, сукин сын! Гувернантки, видите ли, нет у нас. Я ему покажу!

Пошел к инспектору и разделал его такими крепкими словами, что тот не знал, куда деваться, как извиниться.

Принцесса Диана. Жизнь, рассказанная ею самой

  • Издательство «Эксмо», 2012 г.
  • Ее обожал весь мир — и ненавидела собственная родня. По ней сходили с ума миллионы мужчин — а муж променял ее на старую любовницу, не блещущую красотой. За ее венчанием наблюдали более миллиарда телезрителей, ее «райской жизни» завидовали все женщины мира — но она в отчаянии спрашивала принца Чарльза: «За что ты вверг меня в ад?» Ее судьба казалась сказкой о Золушке — только без хэппи энда…

    Принцесса Диана начала писать эту книгу незадолго до смерти, уже предчувствуя скорую гибель, а последнюю точку поставила накануне трагедии. Это не автобиография, не дневник, не мемуары, даже не исповедь — это крик души самой желанной женщины в мире, у которой было все, кроме любви и женского счастья. Ведь обожание толпы и поклонение миллионов — еще не любовь…

    Успела ли она узнать это чувство после разрыва с принцем Чарльзом? Был ли ее последний мужчина достоин руки принцессы Дианы? О чем она сожалела больше всего, чего опасалась после развода, кому верила, кого подозревала, о чем думала в последние дни? Почему так отчаянно спешила жить — как будто не просто предчувствовала трагический финал, а знала наверняка?…

    Казалось, нам уже не получить ответ на эти вопросы; казалось, леди Ди унесла свои тайны в могилу, — если бы не эта сенсационная книга, опубликованная уже после ее гибели и проливающая свет на самые запретные страницы ее биографии.

  • Купить книгу на Озоне

Наша семья была самой обыкновенной семьей, близкой к королевскому двору. Эту близость обеспечили принадлежность отца к роду Спенсеров и дружба бабушки Рут Фермой с королевой-матерью. Рут Фермой дружила со старшей Элизабет еще тогда, когда никто не предполагал, что та станет королевой, а потому никто не мог заподозрить мою бабушку в низкопоклонничестве.

Все Спенсеры своенравны, а все Фермои строптивы и властны. О моей маме Фрэнсис говорят, что когда пристально смотрит своими синими глазами, кажется, будто она больше королева, чем сама королева. Да, из мамочки вышла бы куда лучшая супруга принца, чем я. Будь она на моем месте, Камилла отправилась бы куда-нибудь в Австралию или вообще на Южный полюс уже через пару дней, а не отравляла жизнь столько лет.

Хотя ее собственная мать наша бабушка Рут Фермой от неверности мужа претерпела немало. Бабушка была всегда уверена в правильности своих поступков и мысли не допускала о возможности ошибки. Мне бы ее уверенность! Брак бабушки, по сути, был кошмаром, но она женила на себе дедушку по расчету и жила, прекрасно зная о побочных связях и даже детях своего супруга.

Возможно поэтому бабушка была крайне возмущена и маминым, и моим поведением. Подумаешь, муж неверен и имеет многолетнюю любовницу! Разве это причина, чтобы страдать булимией, ревновать и тем более разводиться?! В конце концов, можешь поплакать в подушку, но так, чтобы даже горничная не догадалась, а уж за пределами собственной спальни об этом вообще никто ничего не должен знать!

Я сделала все наоборот — вынесла свои страдания на суд общественности, рассказав о неверности царственного супруга, и этим совершенно испортила отношения с бабушкой. Ничего другого ожидать было нельзя, потому что задолго до этого она также вычеркнула из своей жизни мою маму — свою обожаемую дочь Фрэнсис, когда та посмела уйти от мужа к любимому человеку.

Я тоже осуждала маму, сейчас мы с ней в ссоре по другому поводу, но осуждала за то, что она бросила меня. Бабушка же выступила против собственной дочери даже в суде, когда определяли, кто должен опекать детей. При этом бабушку меньше всего волновали чувства детей, для нее было главным, что Фрэнсис, для которой она устроила столь блестящий брак, посмела его разорвать!

Бабушка действительно устроила сначала роман между моими родителями, а потом и их свадьбу. Ей было неважно, что маме всего пятнадцать, что она еще школьница, что у папы тогда была другая почти невеста. Она решила заполучить для дочери самого завидного к тому времени жениха — Джона Спенсера, который должен со временем стать восьмым графом Спенсером, она его заполучила.

Папа был влюблен в маму по-настоящему, несмотря на ее молодость и разницу в их возрасте в двенадцать лет. Когда маме исполнилось семнадцать, они, наконец, смогли пожениться. О…, это была поистине королевская свадьба, конечно, не такая, как у меня, но бабушка всегда умела блеснуть.

Я больше похожа на маму моего отца леди Синтию, и внешне, и во многом характером. Леди Синтия была удивительно доброй и обожала заботиться о других, ее часто видели в семьях Нортгемптоншира с помощью и утешениями. Но она и слова не могла сказать против дедушки — графа Спенсера. Дедушку Джека боялись мы все, и папа тоже. Мама не очень, но жить в его огромном Элторпе с его 120 комнатами и суровыми условиями без нормального отопления не хотела. Мама говорила, что чувствует себя там так, словно нечаянно осталась в музее, который закрыли на выходной. Именно поэтому мы перебрались к бабушке Рут Фермой в Парк-Хаус в королевском поместье в Сандрингэме. А сама бабушка окончательно переехала в Кларенс-Хаус к своей подруге — королеве-матери Элизабет. Их многолетняя дружба казалась нерушимой. Она таковой и была.

Сначала родители были счастливы, как могут быть счастливы молодые люди, у которых есть любовь, семья, родилась первая дочь, и имелись средства на пусть и не королевское, но вполне сносное существование.

Я иногда думала, неужели именно долгое отсутствие сына так испортило их отношения? Когда, будучи уже совсем взрослой, узнала, что отец заставлял маму пройти обследование, чтобы выяснить, может ли она вообще рожать сыновей, не сразу поверила. Но потом, когда мой Гарри родился совершенно рыжим (а он, как две капли воды похож на мою сестру Сару), и Чарльз засомневался в своем отцовстве, я поверила, что такой поступок мужа возможен.

Мама родила Сару, нашу рыжую красавицу, крестной матерью которой стала сама королева-мать.

Потом родилась Джейн — умница и отличница, ее крестным отцом стал герцог Кентский.

Потом родился Джон, и это стало сначала радостью, но тут же горем. Джон умер почти сразу. Мама рассказывала, что была в ужасе, потому что ребенка унесли, а ее саму заперли и не выпускали, пока Джона не похоронили. Потом была неудачная беременность, а потом на свет появилась я.

Отец позже мог говорить все, что угодно, но в момент рождения я оказалась для него полнейшим разочарованием. Едва родившись, я была никому не нужна. Снова девчонка! 1 июля 1961 года в семье Спенсеров не стало праздником, они даже не могли целую неделю выбрать мне имя, и никаких звездных крестных у меня не было тоже.

Вот тогда папа и заставил маму пройти обследование.

Через три года родился наш братик Чарльз, его крестной была сама королева Елизавета II, но отношения родителей это уже не спасло. Мама, подарив роду наследника, видно посчитала свою миссию выполненной, а себя свободной.

До развода родителей у нас было счастливое детство, огромный парк Сандрингэма, достаточно удобный Парк-Хаус, обожаемые родители, готовые делать для нас все, постоянные праздники… Даже няни были добрыми и веселыми, во всяком случае, мне так казалось. Я очень любила и маму, и папу. Разве можно было предположить, что они когда-то станут делить нас?!

Гром грянул среди ясного неба, мама влюбилась! У меня очень красивая мама, длинные ноги у меня от нее, только она рыжая, как Сара, и очень уверенная в себе. Сара в нее характером, но моя сестра тоже очень красивая.

Начались родительские скандалы. Папа при всех делал вид, что они хорошая семейная пара, а когда гостей не было, родители страшно кричали друг на друга, хлопали дверьми. Сара умней, она уходила в свою комнату и включала погромче музыку, а я наоборот, подходила к самой двери их спальни и пыталась послушать, что же не так.

Почему они ссорятся, ведь за день не случилось ничего страшного? В пять лет я не понимала, в чем именно родители обвиняли друг дружку, но где-то в голове это засело. Позже Чарльз удивлялся, тому, что я устраивала скандалы с криком и хлопаньем дверьми. Для королевской семьи это было немыслимо, там голоса не повышали, а я просто не представляла, что можно ссориться иначе!

Я страшно боялась, чтобы папа не ударил маму, потому стоило им повысить друг на друга голос, оказывалась тут как тут, но появляться на виду не решалась, просто стояла за дверью, постоянно ожидая чего-то страшного.

А потом они развелись совсем…

Мы виделись с мамой только по выходным, для этого нужно было проехать немалый путь с няней, потом видеть слезы мамы и слышать ее причитания, что завтра детей заберут обратно…

Эти воскресные встречи только озлобляли меня. Конечно, в свои шесть лет я ничего не понимала, кроме того, что мама нас бросила.

Сара была почти взрослой, ей исполнилось тринадцать, за ней тянулась отличница Джейн, они уже учились и чувствовали себя почти самостоятельными, залихватски рассказывали о выпивках и разных школьных проказах, вернее, рассказывала Сара, а Джейн только кивала. Казалось, развод родителей их почти не задел, они не желали ездить к маме в ее новый дом. Конечно, это только казалось, но старшие сестры хотя бы понимали, что именно происходило, а мы с братом нет.

Брат Чарльз был еще совсем мал, а я пыталась разобраться, но не понимала одного: как могла мама нас бросить?! Она уехала в Лондон, обещая вернуться, и не вернулась. Позже я узнала, что маму не пустили в дом, когда она все приезжала нас проведать, но тогда это было настоящим горем — мама нас бросила!

Сара фыркала, что я дура, потому что развела слезы, мол, нужно не плакать, а сделать свой выбор. Но я не могла делать выбор между мамой и папой.

Ну почему нужно выбирать между мамой и папой?! Я не хотела выбирать, я любила обоих одинаково сильно и хотела жить с обоими!

Они сначала разводятся и делят нас словно столовое серебро, а потом требуют, чтобы мы были счастливы. Я не могла быть счастлива. Однажды к празднику они прислали мне каждый по платью — белое и зеленое, и я вместо того, чтобы радоваться, рыдала и даже не хотела никуда идти, потому что оба наряда были красивыми и мне нравились, но выбрать один, означало отвергнуть другой, а я не хотела никого отвергать!

Разве можно в таких условиях не вырасти строптивой? Знаю, у многих родители развелись, но не у всех так тяжело и позорно, к тому же не всех заставляли жестоко выбирать, и не всем потом приводили в дом таких мачех, какой была Рейн.

Однажды я умудрилась отказаться от чаепития … с королевой! Отцу прислали приглашение на чай в королевскую резиденцию в Сандрингэм, причем, именно со мной. Что заставило меня вдруг заявить, что не пойду, не знаю сама.

— Нет, у меня болит голова!

— Дач?! Тебя королева каждый вечер приглашает попить чайку? К Ее Величеству и с мигренью можно пойти.

— Не пойду!

Ни переубедить, ни заставить отцу не удалось, он был вынужден отправить Ее Величеству извинения, объясняя отказ моей болезнью.

Потом я пожалела, но тогда главным было настоять на своем.

Сара о выходке отозвала коротко:

— Дач просто дура!

Бабушка не просто заняла сторону отца, но и выступила против собственной дочери, осудив маму публично. Так мы получили еще один урок: положение при королевском дворе важнее даже любви к собственной дочери, ведь бабушка поступила так, прежде всего, чтобы сохранить дружбу королевы-матери.

Если бы мама нас выкрала или хотя бы попыталась сделать это, я бы ее простила, но мама сразу после развода вышла замуж за своего любовника Питера Шенда Кида. Даже если это была горячая любовь, дети не виноваты.

Мы остались с папой и хорошо видели, как он изменился. Особенно это чувствовала я. Сара и Джейн были уже достаточно взрослыми и учились далеко, а мы с Чарльзом пока оставались рядом с папой. Он стал нелюдимым, грустным, словно, уехав, мама забрала из него жизненные силы. Я не могла не пытаться утешить папу, мне так хотелось вернуться в те времена, когда в Парк-Хаусе устраивали счастливые праздники в дни рожденья! О, наши праздники помнили в графстве, весь парк Сандрингэма превращался в настоящий детский рай!

Но все это закончилось… Иногда я думала, что и детство закончилось тогда же.

Мама со своим Питером уехали на остров Сейл на западе Шотландии. Конечно, ни мы туда, ни мама оттуда ездить каждые выходные не могли.

Мне было восемь, когда мы остались только с отцом, няни не в счет, я ними я воевала так, словно это они виноваты в уходе мамы. Мы Спенсеры, но как же нам было одиноко! Конечно, папа отвозил нас с Чарльзом в школу и забирал обратно, он старался зайти в детскую, чтобы пожелать спокойной ночи, интересовался нашими делами, но папа это не мама. Ели мы всегда только в детской с няней, беседы вели с ней или друг с другом… Чарльз видно чувствовал одиночество еще сильней меня, а потому часто плакал и всегда жался ко мне, словно ища защиты. Я заботилась о нем, как могла, ведь Чарльз не получил даже той любви мамы и папы, которая досталась нам, он был слишком мал, чтобы что-то понимать, когда они разводились.

Нянь я просто выживала. Все говорили, что я упрямая, строптивая, иногда просто невыносима. Они ничего не понимали! Чаще всего я упрямилась не из-за того, что была действительно упряма, а потому что меня не замечали!

Да, да, и пусть говорят что угодно. Потом порасскажут, что это не так, что я была у отца любимица, и он многое готов сделать для меня… Да, назло всем я сказала, что хочу на день рождения живого верблюда и когда праздновали мой седьмой день рожденья, отец раздобыл настоящего верблюда. Ох и посмеялись мы тогда! Но все равно, верблюд — это признак родительской любви? Нет, я была им не нужна!

Лучше бы они сохранили семью, чем приводили верблюдов.

Мне всегда нравилось танцевать, ах, как мне это нравилось! Так хотелось выйти на сцену в роли Одетты-Одиллии в » Лебедином озере«. Обожаю Чайковского, особенно этот балет. Я даже выучила его переложение на клавир и с удовольствием играла перед домашними.

Но какая из меня балерина? Я высокая, толстая и ленивая… Возможно, не будь я такой неуклюжей пышкой в детстве, займись серьезно балетом, во мне бы воспитали упорство, трудолюбие, уверенность… Но этого не случилось, танцы танцами, а в балет не взяли совсем.

А еще я любила плавание и прыжки в воду. Вода это чудесно, в воде я чувствовала себя уверенно, в плаванье нужна сила и стремление вперед, чего у меня вполне хватало. В воде я ловкая, легкая, не то, что на суше, где нужно следить за осанкой, тем, чтобы не косолапить или загребать ногами.

Постепенно я научилась быть красивой и на суше, но вот сутулость осталась. Нелегко не сутулиться, если все вокруг хоть немного, но ниже тебя, высокий рост хорош, когда ты среди высоких людей.

Куда хуже обстояли дела со всякой зубрежкой, а вернее, экзаменами. Я совершенно не понимала, зачем мне все это знать. А если мне неинтересно или я не понимаю, зачем это нужно, могу зубрить сколько угодно, никакого толка не будет, вес равно к экзамену все вылетит из головы. Я не понимала и того, почему все переживают из-за несданного предмета. Не сдала? Ну и что, разве я от этого стала хуже или просто другой?

После экзамена я могла спокойно рассказать о том, что только что была не в состоянии ответить перед преподавателями. Мне просто не казалось это важным. Сара сдала шесть экзаменов, а наша отличница Джейн и вовсе одиннадцать, я ни одного даже после второй попытки. И это им пригодилось? Ничуть. Все, что нужно узнать, они узнали сами. И я также.

Если мне было интересно или действительно нужно, я легко выучивала большие тексты за короткий срок. Это не касается речей, так и не научилась подолгу и легко их произносить, больше чем на десяток минут меня никогда не хватало. Но стоило уйти с трибуны, и я могла разговаривать с людьми на любые темы.

Когда мы отправлялись в новую страну я, которая ничего не знала из географии или истории (в этом не вина преподавателей, они старались вложить нужные знания) спокойно прочитывала большой текст и легко его запоминала. Но стоило закончиться визиту, как этот же текст легко исчезал из моей памяти, словно влажной губкой стирали написанное на доске. Так уж устроена моя память, она цепкая и крепкая, но недолгая и не желала подчиняться правилам. Чарльза временами это приводило в ужас или в ярость.

Мне было четырнадцать, когда положение нашей семьи вдруг изменилось, отец стал восьмым графом Спенсером, а мы соответственно леди Сара, леди Джейн и леди Диана. Я леди Диана Спенсер!

И наш родовой замок — огромный Элторп. Конечно, в нем оказалось не все так здорово, то есть, было помпезно и страшно неудобно, но ведь это родовое поместье. Я ходила по залам, приседала в реверансе перед каждой картиной, важно поворачивала голову налево и направо, милостиво кивала, словно разрешая что-то своим пажам…

Какая девочка не мечтает стать принцессой в таком возрасте? Хотя, думаю, Сара не мечтала, она всегда знала, чего хочет и смотрела на меня свысока.

Но тогда у нас еще был отец, хотя няни менялись то и дело. Просто они были противные, я воевала с этими тетками и одну за другой выживала из Элторпа. Зачем нам няни? Может, маленькому Чарльзу и были нужно, но не мне же! В школе мне постоянно указывали, что делать, и на каникулах чужая тетка тоже норовила заставит поступать по-своему.

На меня глядя, капризничал и Чарльз. Одна из нянь хватала нас с братом за шивороты и… била лбами друг о дружку! Но я тоже расправлялась с ними: закрывала в ванной, выкидывала в окно их вещи… Нам не нужны няни, нам нужна мама.

Лучше бы я этого не говорила! Я понимаю, что не мои слова повлияли на отца, он принял решение сам.

Мы только освоились в Элторпе, когда отец решил жениться. Это было просто немыслимо. У нас будет мачеха?! Хотелось крикнуть:

— Нет!

И все же я промолчала, если бы ни Сара. Старшая сестра уверена в себе, к тому же ей уже исполнился двадцать один год и она жила собственной взрослой жизнью. Она с первых минут знакомства дала понять будущей мачехе, что терпеть ее не может.

Самое удивительное — нашей мачехой оказалась Рейн Легги, дочь моей обожаемой писательницы Барбары Картленд. Настолько же, насколько я любила романы Картленд, настолько ненавидела ее дочь. Мы ненавидели Рейн потому, что она хотела отобрать у нас папу!

Мало того эта дама попыталась сразу продемонстрировать свое особое положение, она настолько по-хозяйски вела себя с нами, что Сара не выдержала и нагрубила. Я поддержала.

Нас можно понять, Саре был двадцать второй год, мне пятнадцатый, а нам как детям предлагали миндальный торт с обещанием дать еще кусок тому, кто съест больше. Как она это представляла, мы должны, как на глупых соревнованиях, влезть с головами в тарелки, поглощая свои куски в сумасшедшем темпе? А потом с восторженными вымазанными физиономиями требовать еще кусок? Глупее ничего не придумать, конечно, мы не стали соревноваться! Если я захочу миндальный торт, я просто попрошу мне его испечь или купить.

Сара нагрубила, я поддержала, в результате за столом остались только папа, наш смущенный брат Чарльз и эта дама. Я вдруг поняла, что она просто отберет у нас папу. Саре, может, это не столь важно, как и Джейн с Чарльзом, а для меня очень серьезно. Я папина дочка, но теперь он принадлежал не мне, а ей. Могла ли я любить эту даму?

Позже стало еще хуже, потому что в июле 1976 года, ни слова не сказав нам, отец женился на этой мегере! И узнали мы об этом… из газет! Мало того, в нашем семейном замке в Элторпе состоялся бал на тысячу приглашенных. Знаете, кого не было на этом балу? Детей графа Спенсера — Сары, Джейн, Дианы и Чарльза! Кто мы такие, чтобы нас звать на такое важное мероприятие?

Я знаю, что Сара заявила журналистам, мол, там не было ничего важного, чтобы нас приглашать. Но я знаю и то, как была возмущена, шокирована сестра. Я вообще проревела целый день. Отец женился не просто не спросив нас, нравится ли нам эта мегера в качестве мачехи, но и вообще не поставив в известность, даже не пригласив на свадьбу! Интересно, чего они ожидали в ответ? Ответом могла быть только ненависть! Разве можно любить ту, которая подло забрала у тебя любимого отца, так пренебрежительно отнеслась к тебе, словно ты вещь в кладовой, которую можно задвинуть подальше и забыть.

Рейн ненавидели мы все. А отцу я даже дала пощечину!

Мало того, эта мерзавка начала хозяйничать у нас в Элторпе, словно у себя на кухне, она принялась распродавать фамильные вещи Спенсеров, будто это было ее старое барахло. Даже сейчас, через много лет меня трясет при воспоминании, что эта мерзавка натворила с Элторпом!

Конечно, она спасла отцу жизнь, когда у того случилось сначала обширное кровоизлияние в мозг, а потом синегнойная инфекция. Но это все потому, что понимала, что с ней будет, если муж умрет. Тогда отец выжил, однако, эта мерзавка с первых лет полностью оградила его от нас. У нас не было матери, потому что мама предпочла другого мужчину отцу и других детей собственным (у ее второго супруга было трое детей), теперь у нас не было и отца, который тоже предпочел чужих троих детей этой Рейн своим собственным. У нас никого не было! Могли ли мы любить эту женщину? Ничуть, мы ее ненавидели!

Даже сейчас, когда мои с ней отношения стали куда более спокойными, и мы даже нашли общий язык, стоит вспомнить первые годы, обиды из-за свадьбы, отчуждения отца, наглого хозяйничанья в Элторпе и разбазаривания фамильных ценностей, и меня захлестывает даже не обида, а ненависть! Очень трудно простить, когда у тебя отнимают любимого отца и унижают на каждом шагу. Я стала мудрее, но внутри все равно сидит эта всепоглощающая обида, которая никогда не закончится, боль, которая никогда не утихнет.

Мой брат Чарльз все время молчал, но оказалось, что он переживал не меньше, во всяком случае, сразу после смерти отца, став девятым графом Спенсером, он буквально вышвырнул мачеху из Элторпа! Я с удовольствием помогала. Мы запретили ей выносить любую вещь, если она не куплена лично ею, а все ее личные вещи засунули в мешки для мусора и выкинули вниз с лестницы. Я лично проследила, чтобы в нашем семейном замке не осталось никаких следов пребывания этой женщины и ее мерзких отпрысков. Когда через несколько месяцев в каком-то углу обнаружилась книга, забытая кем-то из ее детей, я буквально растерзала несчастный предмет, чтобы сжечь его в камине!

Такой ненависти, как к ней, я не испытывала ни к кому, даже к Камилле. Эта женщина отняла у меня отца тогда, когда он был мне больше всего нужен, она отняла у меня понятие дома, потому что считать домом Элторп, где хозяйничала эта тетка, я не могла. В результате в пятнадцать лет у меня не было ничего — ни семьи, ни дома, ни любви родных…

До учебы ли мне было, и могла ли я быть послушной и хорошей девочкой? Они сначала ломают судьбы детям, а потом удивляются, что те растут строптивыми и нервными.

В моих резких сменах настроения, приступах булимии и неспособности к усидчивой учебе виноваты мои родители и эта женщина! В шесть лет почувствовать себя брошенной матерью, в пятнадцать преданной отцом и затем выкинутой из дома чужой женщиной и остаться спокойной и уравновешенной едва ли возможно.

Булимия ужасная вещь. Сейчас уже не секрет, что я ею страдала. Это когда вас мучает неудержимый голод, и вы за один прием поглощаете столько, сколько в обычном состоянии могли бы съесть за неделю, а потом организм отторгает все поглощенное. Булимия болезнь не желудка, а нервов, у тех, кто живет спокойно и уверен в себе, такого не бывает. Это болезнь ненужности, переживаний, заброшенности. И пусть вокруг меня крутилось множество людей, пусть я никогда не бывала одна — сначала девочки в школе, потом слуги, камеры видеонаблюдения, фотокорреспонденты, охрана, все равно это было одиночество, я понимала, что никому не нужна! И никто, никто не станет страдать, если я вдруг умру!

Наверное, у всех детей бывают такие моменты, мои подружки тоже обливали слезами подушки, если родители не приезжали подолгу или их забывали поздравить с каким-то праздником, но если такое отчаянье надолго, оно становится болезненным. А потом перерастает в сильнейшую потребность, чтобы тебя любили и постоянно говорили об этом.

В такой потребности, наверное, одна из причин нашего с Чарльзом непонимания. Если бы муж хоть раз в день говорил мне, что он меня любит, а не отделывался даже нарочно выбранными подарками по какому-то поводу, если мы говорили об этом в королевской семье, я бы просто расцвела. Но в королевской семье просто не принято выражать чувства, тем более, без особой надобности.

Особенно трудно, если мама вас бросила, ты была папиной дочкой, а папа женился, даже не поставив тебя в известность! Разве можно простить такую узурпаторшу?

Нашу мачеху называли Леди, Которая Умеет Добиваться Своего. Она действительно умела, вопреки воспитанию, вопреки немыслимому давлению своей матери Барбары Картленд, вопреки всему. Ее девиз «Совершать невозможное!». Она не только умела добиваться, чего хотела, прежде всего, она знала, чего хочет! И потому совершенно не могла понять меня, считая размазней.

Сейчас я думаю, что если она тогда нашла со мной общий язык, либо я не поддалась давлению Сары и не стала воевать с мачехой, я выросла бы совсем другой, и многих проблем моей жизни удалось избежать. Рейн умела очаровывать тех, кого желала очаровать, умела найти подход, найти точки соприкосновения. Например, Рейн просто влюбила в себя нашего дедушку старого графа Спенсера, возила ему шоколад, разыскивала для коллекции уникальные трости… Но главное — она искренне интересовалась историей Элторпа.

Я не могла допустить и мысли о том, что когда-либо помирюсь с Рейн! Мы столько лет почти враждовали… Что же произошло? Однажды Мохаммед Аль-Файед, который был дружен с моим отцом, обратил мое внимание, что за все время только Рейн не наговорила журналистам обо мне ничего дурного, а ведь могла бы… Конечно, я посмеялась:

— Просто ее не спрашивали!

— Не думаю. Просто она не желает зла ни тебе, ни отцу. И твоего отца искренне любила, даже если от этого вам было плохо. Но ведь не Рейн развела ваших родителей…

Конечно, я не сразу приняла слова Мохаммеда, не хватало еще мне восхищаться Рейн или благодарить ее за приличное поведение! Пусть она не разводила маму с папой, но самого папу она у меня отняла!

А потом Аль-Файед все же сделал так, чтобы мы встретились.

И при упоминании о папе я увидела в глазах у Рейн настоящие слезы. Когда он перенес инфаркт, а потом синегнойную инфекцию, именно Рейн сумела добиться, чтобы применили лекарство, еще не прошедшее испытания. Другого шанса не было, и она сумела заставить использовать один-единственный.

Папа выжил и даже смог отвести меня к алтарю, но мачеха не услышала от нас и слова благодарности. Тогда мы с Сарой были убеждены, кажется, даже в том, что саму синегнойную инфекцию папе подсунула Рейн!

Теперь подумав, я поняла, что Рейн действительно не воспользовалась возможностью заработать на воспоминаниях о моем детстве, а ведь могла бы наговорить репортерам уйму всяких гадостей о моем поведении.

А вот я, рассказывая Мортону о нашей семье, наговорила о Рейн немало гадостей. В общем-то, было за что, Элторп она испортила основательно и основательно же разбазарила. Но Рейн в ответ не сказала обо мне никому и ничего.

Мне бы поучиться у нее тогда, в Элторпе, но я ее ненавидела. Все мы, дети Джона Спенсера, Рейн ненавидели.

Человек меняется, возможно, я когда-нибудь стану мудрее и на многое и многих посмотрю иначе, но для этого должно пройти время. Понять, значит, наполовину простить. Я уже смогла понять Рейн, неужели я когда-нибудь смогу понять и Камиллу? Ну уж нет! НИКОГДА!

Андрей Кончаловский. Возвышающий обман

  • Издательство «Эксмо», 2012 г.
  • Книга выдающегося русского кинорежиссера Андрея Кончаловского «Возвышающий обман» следом за первой, «Низкими истинами», рассказывает о жизни автора в России, Европе, Америке, о звездах экрана и сцены, с которыми сводила его судьба, о женщинах, которых любил, о рождении фильмов и спектаклей, не раз вызывающих яростные полемики, о творческой кухне режиссера, живых обстоятельствах создания его прославленных постановок, перипитиях их зрительских и фестивальных судеб. Как и прежде, автор обнаженно откровенен, говоря о драматических обстоятельствах и своей творческой, и личной жизни, которые, впрочем, неразделимы — в них единая страсть, единые духовные ориентиры, единая линия судьбы.
  • Купить книгу на Озоне

Возвышающий обман

Человеку свойственно иметь идеал. Как правило, идеал — это то, чего у нас нет. Как только желаемое достигнуто, оно уже не идеал.

Человеку хочется не просто иметь идеал, но и внутренне ему соответствовать. Возвышающий обман — это, может быть, обещание себе: «с первого января бросаю курить». Живя этой сладостной надеждой, я продолжаю жить, как жил всегда. Наступает первое января, и я говорю себе: «Ну вот, еще несколько дней! Закончу работу — и непременно брошу». Или: «Наконец покончу с этим проклятым разводом, и тогда — ни одной сигареты!» Мы назначаем себе следующий горизонт, до которого еще надо дойти. Откладывая на будущее, всегда имеешь успокаивающую перспективу. На свои недостатки приятнее смотреть сквозь пальцы, давать индульгенцию своим слабостям.

Или возвышающий обман может принимать облик искренних слез благодарности в ответ на наглый подхалимаж, на бесцеремонную лесть. Когда матери хвалят ее ребенка, это часто ложь, но мать всегда готова верить! Это обезоруживает. Людям хочется казаться лучше, чем они есть па самом деле.

Влюбленность — тоже обман. Или самообман. Мы влюблены до тех пор, пока обманываем себя, идеализируем объект наших чувств. А идеализация — это исключение негативных черт, то есть возвышающий обман. Влюбившись в женщину, мы видим ее идеальной, а потом, когда любовь проходит, не только уродкой, но монстром, чудищем, что, разумеется, неправда. Это тоже иллюзия.

Любовь, конечно, не тождественна влюбленности. Можно любить человека и со всеми его недостатками, можно даже недостатки воспринимать как достоинства.

Любовь как определение чувства тоже исторически возникла как метаморфоза плотского влечения, постепенно соединяясь с началом духовным. Позже, в христианском мире, все, относящееся к плоти, объявлялось греховным и потому нуждалось в духовном противовесе, в возвышении чувства, в придании ему некого божественного начала, воспаряющего над грехом вожделения. В странах Востока любовь идеализировалась обожествлением сексуального акта, как такового. «Кама сутра», известнейший из трактатов о любви, призывал познавать ее тайны, совершенствоваться в технике соития, позволяющей открыть высшие формы жизни духа.

Самый возвышающий из всех возвышающих обманов -искусство.

Не многие из художников ставили своей целью привести человека к депрессии. В общении с искусством человек хочет обрести надежду. Искусство без надежды не привлекает его. Не говорю о трагедии; надежда, которую дает она, не в обретенном героями счастье, а в утверждении силы человеческого духа, готовности на смерть во имя истины. К надежде трагедия ведет через катарсис. Но большинство зрителей предпочтет площадную комедию высокой трагедии: ее путь к надежде гораздо более прост, очевиден и всем понятен. Человек как бы возвышается духом без затраты духовных усилий.

Ну, конечно же, кино тоже обман. Великий обман. Эйзенштейн, как рассказывают, любил начинать свои лекции с того, что кино — обман по своей природе. Человек думает, что ему два часа показывают кино, а ему половину этого времени показывают черную шторку, перекрывающую объектив проектора, пока грейфер ставит перед ним следующий кадрик. Но это, так сказать, обман технологический. Дело техников: как обмануть зрителя, чтобы движение имело иллюзию реального. Дело художника: как обмануть зрителя, чтобы сыгранные чувства они приняли за подлинные, поверили в правду мира, рожденного авторским воображением.

В этой книге, продолжающей «Низкие истины», я возвращаюсь опять к началу своей биографии, на этот раз биографии творческой, говорю о своих фильмах, замыслах, сценарных проектах, работе в театре и даже в площадном искусстве.

Как правило, мы уверены, что мир является таким, каким мы его видим. Нам не часто приходит в голову мысль: «А может быть, все, что я вижу, на деле вовсе не так?» Наши заблуждения нередко проистекают из веры, убеждений, а вера, пусть и не соответствующая истине, дает энергию. Толстой называл это «энергией заблуждения».

Художнику свойствен некий идеал, а идеал -это уже само по себе вещь нереальная. Достоевский говорил, что, если бы пришлось выбирать между Христом и истиной, он бы остался с Христом. Иными словами, ему все равно, насколько его идеал отвечает истине. Предпочтительнее заблуждение, если оно дает внутреннюю опору, становится путеводной звездой, компасом. Не важно, придем ли мы к цели; главное — не сбиться с пути.

Идеалы и есть возвышающий обман. Любые идеалы. В силу уже одного того, что они идеалы. Но они обман, ибо реальны лишь в абстрактных координатах. В платоновском мире «чистых идей».

Я уже вспоминал мысль Горенштейна о том, что если Толстой и Достоевский были Дон-Кихотами русской литературы, то Чехов был ее Гамлетом. Очень верная мысль. Чехов — единственный человек в русской литературе, у которого не было претензии на знание истины. Существует достаточно убедительная точка зрения, что знание истины не дано человечеству. Уже потому, что все мы внутри жизненного процесса, а не вне его.

Это, кажется, Чехов, еще в бытность свою Чехонте, сказал: «А что, если вся вселенная находится в дупле гнилого зуба какого-нибудь чудовища?..»

Признаем, возвышающий обман — это то, без чего мы абсолютно не можем жить. Человек, начав понимать, что смертен, не находит успокоения, покуда не придумает способ примириться с этой неизбежностью. Например, поверив в то, что после смерти есть жизнь, что существует реинкарнация, что дух бессмертен и неуничтожим. Надежда на помилование живет, я думаю, в каждом.

Возвышающий обман необходим, ибо без него не было бы сил жить. Но фокус в том, что обман имеет шанс стать истиной.

Человечество движется от одной иллюзии к другой. Что, как не возвышающий обман, идея «свободы, равенства, братства»? Все надежды на построение справедливого общества — социализма, коммунизма, «царства солнца» — основаны на этой иллюзии.

Как трактовать слово «возвышающий»? Нас идеализирующий. Делающий нас лучше. Дающий некую перспективу, направление движения. Движение, если говорить о развитии, не горизонтально. Оно происходит вверх — по спирали или как-то иначе, но вверх. Мир становится сложнее, мы становимся сложнее.

Художнику необходима перспектива. Свое произведение он творит согласно некому представлению об идеале, в сколь бы различных обликах тот ни выступал. Даже само разрушение форм может выступать в качестве идеала.

Творчество есть попытка запечатлеть увиденное, услышанное, прочувствованное — то, что представилось в момент наития. Я уже сравнивал мальчиков, занимающихся онанизмом в «Амаркорде» Феллини, с творцами — их фантазия тоже обуреваема неким идеалом. Идеал необходим для творчества. Даже в самых горьких, пронзительных откровениях о низости рода людского, несовершенстве самой породы человека, как, скажем, в книгах Селина, сквозит горечь от того, насколько мы не соответствуем идеальному представлению о себе, нами же самими созданному.

Па-де-де

Где-то в середине 50-х папа взял меня в гости к одной своей приятельнице. Был большой обед. Пришел Касьян Голейзовский, замечательный хореограф, балетмейстер Большого театра. Сама хозяйка, обаятельная женщина, типично русской красоты — курносая, голубоглазая, принимала нас со своей дочерью и мужем. Мужа звали Жора, у него был сломанный нос и заразительная улыбка. Он отсидел по 58-й статье, не так давно был реабилитирован, очень забавно рассказывал, как хохотал, радовался и кричал: «Подох!», вбегая в барак с газетой о смерти Сталина. Зэки даже испугались, увидев, как он скачет и пляшет.

Дочка, красивая, бледная застенчивая девочка Ира, училась в балетном училище Большого театра. Нас, детей, посадили рядом, мы неловко разговаривали. Потом, вспоминая этот обед, я припомнил и обращенные на нас заинтересованные взгляды взрослых, на что в тот момент не обратил внимания. Думаю, у папы и у его чудной приятельницы была душевная идиллия, которую им внутренне хотелось распространить и на нас. На что я и клюнул. Девушка мне очень понравилась. Я стал за ней ухаживать.

Видимо, не случайно на обед пригласили и Голейзовского. Ира кончала училище, ее надо было устроить в Большой театр. Фамилия ее была Кандат — папа Иры, первый муж Ириной мамы, ленинградский саксофонист, был латыш.

Ира приезжала к нам на дачу на выходные. Мы катались на лыжах. Летом поехали на юг, в Крым. Родители нас отпустили, уже не сомневались, что мы — состоявшаяся пара. Меня это ввергало в некоторую панику. Мы были влюблены, целовались до полубезумия. Я не хотел лишать ее невинности, боялся такой ответственности, покуда не был уверен, что женюсь. Мы спали в одной постели, два молодых животных, она доходила от моих поцелуев, у меня все звенело — так я хотел ее, простыня стояла горбом, но я не мог решиться… «Ты не мужчина!» — плакала она.

Незабываемым было путешествие в Бахчисарай. Поели чебуреков с вином. Вниз с Ай-Петри в Ялту возвращались на грузовике, нагруженном яблоками. Шофер разрешил нам устроиться в кузове. Пошел грибной дождь. Жара, солнце, машина летит, мы валяемся на яблоках, льет с неба вода, вся одежда прилипла. Я смотрю на Ирину чудную фигуру, грузовик мчит сломя голову вниз по мокрой дороге, захватывает дух. Где-то в конце самого спуска машина вдруг стала, выскочил перепуганный шофер.

— Ну, как вы?

— В чем дело? — не поняли мы.

— Тормоза у меня отказали! Я боялся, что вы вывалитесь. И вообще думал, что сейчас в пропасть свалимся!

Мы не ведали о том, что случилось, и всю дорогу были безмятежно счастливы… Счастье без тормозов…

Потом эта сцена (без истории с тормозами) вошла в «Иваново детство»: мальчик и девочка в кузове грузовика с яблоками — память о моем романтическом увлечении первой женой.

Не забуду еще один эпизод. 1957 год. Она оканчивала училище, сдавала выпускные экзамены; в филиале Большого театра шел «Щелкунчик». Она танцевала там цыганский танец. «Щелкунчика» я уже пять раз видел, все родственники тоже по пять раз сходили, больше смотреть сил у меня не было. Вечером приехал папа из Америки. Привез мне очень красивые шерстяные перчатки с кожаными нашивками, джазовую пластинку, жвачку, сигареты и бутылочку кока-колы. Этого для полного счастья было достаточно. Надев перчатки, сунув в карман жвачку, закурив «Лаки Страйк», пошел к ней на спектакль. Поспел к самому концу — меня пустили. Посмотрел «Вальс цветов». Потом ждал ее у артистического выхода, хотел встретить, сделать сюрприз. Она вышла, но не одна, а со своим однокурсником Володей Васильевым. Стройный, блондин, красавец, танцевал в «Щелкунчике» принца и вообще уже звезда. Я опешил — она с другим! Как подлый и ревнивый Отелло, шагал метрах в ста позади, ожидая, что произойдет.

Валит огромными хлопьями снег. В ушах звучит «Вальс цветов», сердце обливается кровью, любимую девушку провожает чужой человек, звезда, я ему не соперник, захлестывает ревность, я жую свою жвачку, глотаю слезы… Шел за ними до самого ее дома — она жила у «Ударника», за мостиком через канал. Они не поцеловались. Васильев попрощался, пошел домой. Я вошел в подъезд. Поднялся. Постоял у ее двери. Спустился вниз. Посмотрел в окно с лестницы на мостик. Подумал, сейчас пойду и брошусь с этого мостика. Жить не стоит. Я жевал резинку, которую так хотелось разделить с любимой, а пришлось жевать одному… Неповторимое детское горе…

Вскоре мы поженились. Была пышная советская свадьба в ВТО, с большим количеством советских гостей — друзей и родственников с обеих сторон. Я напился, приревновал Иру — она с кем-то танцевала. И повода-то не было! По-русски поколотил молодую жену, она плакала — все как положено быть на свадьбе. Привезли домой зареванную невесту, злого жениха…

Наша совместная жизнь продолжалась около двух лет. Я познал скуку повинности родственника балерины присутствовать в зале каждый раз, когда в каком-то номере она танцует. Чрезмерной любовью к балету я не отличался. Балерина она была неплохая, подавала надежды. Ее взяли в Большой театр, она танцевала характерные танцы. Не могу сказать, что я был образцовым мужем. Но что с меня взять? Девятнадцатилетний мальчишка.

На следующий год она уехала в Египет с Большим театром, привезла мне оттуда немыслимое количество пар обуви — красивые ботинки с острыми носами. Я был потрясен; тогда еще не понимал, каков внутренний мотив этого щедрого жеста. А он, как чуть позже стало ясно, был до банальности прост. Она мне изменила. И довольно скоро ушла к человеку, с которым мне изменила. К дирижеру Большого — Жюрайтису. Б-р-рр… Но счастье все-таки было.

Вгиковские времена

Разрыв с Ириной совпал со временем перехода во ВГИК.

В консерваторию я всегда шел, будто меня на веревке тащили, свободным себя никогда не чувствовал, давило тягостное ощущение, оберегаемая от всех тайна: «Я хуже других». Во ВГИКе — ничего подобного. Вот так я ходил бы в консерваторию, будь у меня абсолютный слух. Все давалось с лету — всегда было чувство полной внутренней свободы, радости, легкости. Я знал: это моя профессия.

Естественно, были занятия ненавистные. Я терпеть не мог физкультуру, само собой — военное дело и утренние лекции, любые, в понедельник. Субботы и воскресенья проходили бурно, вставать после этого в семь утра и спешить к девяти в институт было пыткой. Ложился-то в пять. Особенно плохо, когда в понедельник с утра военное дело — опаздывать нельзя. Замечательно, когда просмотры немого кино — в зале темно, тишина, стрекочет аппарат, приходишь с мороза, закрываешь глаза, отсыпаешься. Спит полкурса. Все немое кино я проспал — ничего не помню.

Бурная жизнь началась с момента знакомства с Тарковским. Бурной она была, потому что сразу же стала профессиональной. Мы писали сценарии — один, другой, третий… Ощущение праздника в работе не покидало, работать было удовольствием. Даже без денег, а когда нам стали платить, то вообще — раздолье. Кайф, как сказали бы теперешние вгиковцы.

Мы часто собирались компанией у меня дома. Приходил Андрей Тарковский, Мухаммед Зиани, забавный марокканец, учившийся на курсе Ромма, иногда бывали Борис Яшин, Андрей Смирнов. Больше всех в то время я дружил с Владом Чесноковым. Мы сошлись еще до консерватории. Он работал переводчиком в Иностранной комиссии, чекистском подразделении Союза писателей. Окончил Институт военных переводчиков, ему предложили идти в разведку, он отказался, пошел работать в Союз. Снял форму, но за границу все равно не выпускали — он слишком хорошо говорил по-французски. Влад таскал ко мне пластинки, я познакомился с французскими шансонье — Мулуджи и другими. Тогда у меня был период увлечения Францией.

Лет пять мы с Владом очень тесно дружили. Он учил меня французскому, давал мне читать свои прекрасные переводы, благодаря ему я открыл для себя «негритюд» — франкоязычную африканскую философию. Влад был мордвин -широколицый, с курносым носом. Его отец был знаменит тем, что создал мордовскую письменность.

Влад замечательно писал, но все медлил и никак не хотел начать литературную деятельность. Я требовал, чтобы он занялся своей писательской карьерой, но так и не преуспел в этом намерении. Иногда, не застав меня дома, он оставлял в машинке с полстраницы изумительной прозы, где каждое слово стояло идеально точно. Говорил: «Вот-вот начну! Вот-вот…» Так и не начал. Зато стал пить. А когда запил, перестал меня интересовать. Я уже учился на третьем курсе киноинститута. Мне хотелось окружить себя людьми, делающими дело, подающими надежды. Влад надежды подавать перестал. Я начал его избегать. Иногда встречал его в Доме кино или в Доме литераторов, где он обычно проводил время, играя на бильярде. Он подходил и, глядя мне в глаза нетрезвыми блестящими глазами, говорил:

— Андрон, я тебя так люблю!

Я был с ним сух, он стал мне неприятен. Говорил ему:

— Спасибо, Владик. Теперь иди, дай нам поговорить.

Он кивал, уходил.

Каждый раз повторялось все то же самое. Мы подолгу не виделись. Потом я узнал, что он болен. Живет с Софой, официанткой из Дома литераторов, маленькой носатой ассирийкой. Переехал к ней. Софа позвонила, сказала:

— Владик умирает. У него рак. Он не знает. Он уже на уколах, на обезболивании. Поговори с ним.

Я понимал, почему он болел. Он безмерно пил, без конца курил. Наверное, его давило ощущение нереализованной жизни. Мне было неприятно говорить с ним. Но позвонил:

— Ну, как дела, старик?

— Да вот, ничего, — задыхаясь сказал он. — Борюсь, друг. Борюсь.

Через два дня он умер. Я не пошел на его похороны.

Он был не только талантливым писателем. Спустя долгое время я понял: главный его талант — в том, что он был очень хорошим человеком. Очень добрым. Никогда никому не сделал подлости. Делал только добро. Думаю, он и спивался потому, что не мог писать так, как нужно было, чтобы печататься. Организация, где он работал, слишком тесно была завязана с органами — они занимались выездами за границу. Ему от всего этого было тошно. До сих пор чувствую вину перед ним. Прости меня, Владик…

Студенческая жизнь — это романы, бесконечные любовные приключения, пересечения. Кто-то с кем-то, а еще кто-то еще с кем-то. Обычно все начиналось на картошке, убирать которую осенью отправляли все институты. Не успели мы поступить во ВГИК, как 10 сентября — отъезд на картошку. Там «смешались в кучу кони, люди», оба пола, мужеский и женский. И в первый раз обозначилось, кто с кем. После картошки все стало меняться. Следующая картошка — следующее перераспределение романов.

Первую же картошку я «закосил». Поехал, два-три дня лениво повкалывал. Было это где-то на Каширском шоссе, ковыряли холодную землю, пили водку. Потом я заявил, что у меня дизентерия. Самое смешное, что позже я действительно заболел, и именно дизентерией — Бог наказал. Пришлось вылеживать карантин, со всеми малоэстетическими симптомами, этому заболеванию сопутствующими.

У нас был хороший курс, талантливые актеры — Володя Ивашов, Жанна Прохоренко, герои чухраевской «Баллады о солдате», — они уже съездили в Америку. Галя Польских, Светлана Светличная — состоявшиеся и будущие звезды. Режиссурой я занимался с удовольствием, учился работать с актерами.

Когда я был на втором курсе, на первом, у Герасимова, появилась Жанна Болотова. На том же курсе учился Коля Губенко, много других талантливых ребят. Но Жанна в свои 18 уже была звезда. В 16 она снялась у Сегеля и Кулиджанова в «Доме, в котором я живу» и наутро проснулась знаменитой. Говорили, что ее папа разведчик, Герой Советского Союза.

Маленькая, кукольная, с огромными глазами и фарфоровым личиком — одним словом, Мальвина из книжки про Буратино. И в то же время серьезная, неприступная, очень взрослая для своих восемнадцати. Хорошая актриса, хотя несколько прохладноватая. У нее всегда был хороший вкус. По своему актерскому стилю она чем-то напоминает мне француженку Изабель Юппер.

Еще во времена своего супружества с Ирой Кандат как-то, сидя в ложе Большого театра, я увидел стоящего в проходе очень необычного молодого человека. Он явно обращал на себя внимание: стройный, изящный, с длинными волосами, с круглым, почти крестьянским русским лицом, в охренительном замшевом пиджаке, рыже-коричневом, легком, каких во всей Москве, наверное, было не более трех (у Богословского, Пырьева и знаменитого московского иностранца Люсьена Но). Это был явно не наш человек -весь заграничный.

— Кто это? — спросил я.

— Это француз Коля. Русский, родившийся в Париже. Коля Двигубский. Двоюродный брат Марины Влади. Приехал в Москву жить.

По Москве уже прошла «Колдунья». Имя Марины Влади гремело.

За Колей я наблюдал с нескрываемой завистью. «Зачем он сюда приехал? — думал я. — После Парижа в Москву?» В Россию его привезли родители, решившие вернуться на родину, натурализоваться. Привезли, как потом я узнал, не спросив, хочет ли он.

Спустя время я встретил Колю уже во ВГИКе. Он учился курсом старше на художника-постановщика. Познакомились. Коля стал бывать у меня. Мы подолгу сидели славной компанией, часто по ночам; пили «кончаловку», под утро Коля варил знаменитый парижский луковый суп с сыром, нередко по дороге в уборную к нам на кухню заглядывал заспанный и недовольный папа в подштанниках; к рассвету расходились.

Мне с Колей было интересно. Он еще плохо владел русским, даже Достоевского читал по-французски. Но он знал столько того, о чем я не имел представления! Коля меня многому научил. Открыл мне Бернара де Бюфе и французскую живопись нашего времени, своих любимых французских декораторов, певцов Жоржа Брассанса, Эдит Пиаф. Я, в свою очередь, познакомил со всем этим маму. Позднее она перевела на русский всего Брассанса, написала книгу об Эдит Пиаф — получается, благодаря Коле. Он принес к нам в дом огромный мир современной французской культуры. Я был очень жаден до этой информации.

Тогда я бредил Парижем. «На последнем дыхании» Годара было откровением. Парижские улицы. Звуки полицейских машин. Молодой Жан-Поль Бельмондо. Такой красивый, со своим некрасивым лицом. Длинноногие женщины в черных шляпах, сумасшедше красивые, недоступные. С годаровского экрана на меня глядел Париж, залитый солнцем. Это был город мечты, Эйфелевой башни, пахнущий «Шанелью» и дорогими сигарами…

Этот же запах принес с собой Коля. Запах дорогого одеколона, хороших сигарет, иногда трубки. Всегда модно одет. Элегантные ботинки на тонкой подметке даже в жуткий русский мороз. Он был европеец. Этим меня и подкупал…

Москва приводила его в ужас, он не знал, как к ней приспособиться. Ему было здесь холодно, не так уж много было домов, куда ему хотелось заходить. Наш дом был одним из таких немногих.

Однажды собрались недельку пожить на Николиной горе. Приехали на электричке — автобуса нет. Мороз — 28 градусов. С собой — две бутылки коньяка, запас продуктов, тащим все на себе. От станции — 12 километров. Километра через четыре чувствуем — все, конец. Нос, руки, нога -все отваливается. Ночь, светит луна. Пошли в деревню. Спрашиваем, есть ли грузовик или хоть трактор.

Вышел пьяный мужик.

— Куда везти?

— Давай. Здесь рядом. Вот бутылка коньяка.

Пока ехали (мне пришлось трястись в кузове), выпили оставшуюся бутылку… В общем, хорошо нам было тогда.

Как-то в коридоре ВГИКа, провокаторски улыбнувшись, Коля сказал:

— Знаешь эту девочку, Жанну Болотову? Спорим на бутылку виски, что ты не сможешь пригласить ее в нашу компанию — к тебе домой она не придет.

Бутылка виски в те времена была вещью не для студенческого кармана, да и вообще редкость.

— Спорим, — сказал я.

С Жанной я не был знаком, но это меня не смущало. Она сидела в буфете, ела бублики с квашеной капустой, я подошел и уселся напротив.

— Жанна, приходите ко мне в гости сегодня вечером. Я поспорил, что вы придете. Хочу выиграть.

— Хорошо, — сказала она.

И пришла. Коля танцевал с ней весь вечер рок-н-ролл, красиво переставляя длинные ноги — я так не умел. Проспоренную бутылку он принес. Оказалось, что это пузырек, какие дают пассажирам в самолетах. Я-то надеялся на что-то посерьезнее, ну хотя бы на флягу… Ладно, хорошо хоть такая!

Но хотя танцевал с Жанной Коля, как-то случилось, что роман у нее произошел со мной. Мы встречались у Влада, жившего в коммуналке, «Вороньей слободке». Он давал мне свой ключ, я открывал им дверь, обитую драным дерматином, из-под которого торчала вата. Роман был поверхностный, с перерывами. Коля об этом ничего не знал.

Где-то через год Жанна назначила мне свидание в парке Горького. Мы сидели на нагретом солнцем гранитном парапете, глядели на реку.

— Ты на мне женишься? — вдруг спросила она.

— Нет,- сказал я.

— Тогда приходи в воскресенье на свадьбу.

— С кем?

— С Колей.

Все уже было назначено. Так женился мой друг Коля Двигубский…

Много позже, когда я развелся с Наташей, он на Наташе женился. И еще до этого он женился на одной чудной женщине, о которой я вскоре расскажу. Трижды он женился На женщинах, с которыми я расходился. Судьба? Случай?.. Какая-то в этом загадка.

От Сережи Соловьева знаю об одном давнем разговоре, как видно, не случайном. На «Ста днях после детства» ассистентом у него была Наташа Коренева, мама Лены, героини «Романса о влюбленных», с которой у меня был роман.

Они ехали в машине — Сережа, Наташа, и оператор Саша Княжинский. Наташа очень переживала по поводу моих отношений с ее Леночкой, растерянно восклицала:

— Бедная девочка! Что с ней теперь будет?!

— Как что будет?! — деловито успокоил ее Княжинский. -Когда ее бросит Андрон, на ней женится Двигубский.

…Коля переехал к Наташе — в ту самую квартиру на Красноармейской улице, куда много раз приходил в гости. У них родилась дочка Катя, очень красивая девочка, похожая и на Наташу и на Колю. Моему маленькому Егорушке Коля стал папой.

Еще позже, когда я не мог найти художника на «Сибириаду» (Ромадин делать «про черную жижу» отказался), Коля оказался единственным, кто согласился работать. Очень благодарен ему за это.

Мы гуляли где-то под Калинином по чавкающей под ногами глине и говорили, что закончим этот фильм и оба уедем из России. К тому времени это уже стало привычной темой наших разговоров.

— А как с Наташей?

— Не знаю, — говорил он.

У Коли был брат, живший в Америке. В конце 79-го года мы встретились в Лос-Анджелесе: он приехал к брату, думал, как перебраться на Запад, понимал, что в России больше не выдерживает. Его любовь к Наташе кончилась тем, что он просто физически уже не переносил советской жизни. Они расстались. Он перебрался к себе в мастерскую.

И вот туда мы с моей подругой Музой притащили одну милую отважную француженку. Сказали:

— Вот тебе жена. Она согласна тебя вывезти на свободу. Женись и уезжай.

Коля женился и уехал…

Олег Басилашвили. Неужели это я?! Господи…

  • Издательство «Эксмо», 2012 г.
  • Народный артист СССР Олег Басилашвили впервые вышел на сцену в 1956 году и продолжает оставаться действующим артистом.
    Его популярность невероятна. Несколько поколений театральных и кинозрителей считают Басилашвили одним из лучших артистов России.
    В книге воспоминаний Олег Валерианович рассказывает о своих корнях, о работе в театре и кино, общественной деятельности, о личной жизни. Рассказывает изящно, талантливо, с юмором.

  • Купить электронную книгу на Литресе

Вместо предисловия

Иду я по большой дороге,

А навстречу везут навоз.

О!! Когда же эти дроги

Заменит электровоз…

Да, иду я по Загородному проспекту Санкт-Петербурга,
иду к дому, иду из магазина. В одной руке пакет с картошкой, капустой, в другой — с хлебом, сыром и т. д.
Бормочу автоматически, бормочу вслух эти строки
поэта двадцатых годов, они сами забормотались, видимо,
под влиянием окружающей безрадостной картины…
Серая, в пятнах, простыня неба, грязный асфальт,
обледенелые плитки тротуара, ледяной черный ветер
порывами со всех сторон…

А вот витрина булочной. В ней забавная кукла булочника — лежит, спит себе, и живот от дыхания вверх-вниз,
вверх-вниз… А это кто такой там отражается в стекле?
С двумя пакетами, согбенный и безрадостный?
Ба! Да это ты, Олевык! (Так Александр Белинский,
любимый мой режиссер, ласково именует меня, ну а поскольку у него нелады с произношением некоторых букв,
то и получается не «Олежек», а «Олевык».)

Да, это я. Это я, Олевык! Это я, Фафенька (то есть
«Сашенька» — это я отвечаю воображаемому Сашеньке
Белинскому).

Это я — вон там, в витрине, сутулый старик с пакетами, мучимый артритом, колитом, тендовагинитом, мозолями и ненужными мыслями. Давно за семьдесят — это
вам не бык на палочке! Все! Ты уже не с ярмарки едешь,
ты уже приехал, давно приехал, и яблони, с которых белый дым, давно вырублены, и пни сгнили.

Ну что, старик? А если нижнюю губу вперед, а верхнюю заглотить — вот и полная картина: шамкающий безумец в витрине бормочет: «О! О! Когда вэ эти дроги,
дгоги… эвэктвовоз…»

Стоп!! Ты уже вслух!

Стоп! Маразм! Выпрямись! Плечи назад! Живот втянуть! И — быстро, прямо, энергично… легко!! И — по-о-
шел! Па-а-шол!

Иду! Боже, а женщины-то, женщины! Ни одной старухи! Молодые, жаждущие! Без детей, с детьми, с внука-
ми! Все молодые, идут быстро, обгоняя меня…

Позади шепот:

— Он! Он! Я узнала!

— Да не-ет…

— На спор! Он!

Узнали. Узнали, черт бы их побрал!

Ну да, я ведь вчера играл «Калифорнийскую сюиту»!

А позавчера — «Копенгаген»! И ведь неплохо играл, черт
возьми! А то, может быть, и по телевизору… Спину прямо
держать! И — главное, главное — туман в глаза, внутреннюю углубленность, иллюстрирующую богатство души
и — простоту, простоту — да, да, это тоже важно, несмотря
ни на что, на популярность и уважение — я прост, прям,
доступен…

Молодой, румяный, черноглазый, улыбается, забегая
вперед, встал передо мной:

— Извините!! Это — вы?!

Я — несколько усталый, но добрый взгляд:

— Да… это я… (и улыбка всепонимающая).

— Он!! Я говорил! — И уже мне непосредственно: —
Это ведь вы выступали в рекламе пива студенческого?
Да, вот это удар. Ниже пояса.

Был грех — снялся я в рекламе этого пива. Десять
дублей. Тяжело опьянел. С тех пор не то что пить, но и
видеть рекламу пива по ящику — подступает тошнота…
Да и давно это было — в начале девяностых!
«Калифорнийская», «Копенгаген»!! Ты еще «Дядю
Ваню» и Хлестакова вспомни!! Эх ты, старый тщеславный
маразматик! «Копенгаген» тебе!

И опять иду сквозь питерскую грязь и мглу с тяжелыми пакетами, шаркая ножками, а меня обгоняют все —
молодые, шестидесятилетние…

На память пришло, как собрались мы в Третьяковку:
я с дочками, Олей и Ксюшей, и Мишей, Ксюшиным мужем. Идем не спеша по моим любимым залам. Но чуть
остановимся у какой-нибудь картины, чуть я начинаю
дочкам объяснять, в чем прелесть ее, — тут же раздается:
«Олег Валерьяныч! Дайте автограф!». И так раз за разом.
Зверею. Не дают насладиться: мы ведь редко видимся, а
тут — все вместе, да еще в моей родной Третьяковке! —
и: «Дайте автограф, у вас ручка есть?» На бумажках, билетах, а то и на деньгах…

И вот стоим мы перед картиной Репина «Иван Грозный убивает своего сына». Но я уж картины не вижу.
Чувствую позади дыхание жаждущих автографа. Гнев закипает. Оборачиваюсь: точно!! Человек десять молодых
людей с блокнотами и ручками наготове.

Я говорю:

— Ну вот что. Уберите ваши блокноты и ручки! Оста-
вь те меня в покое!! Я же человек, в конце концов!!!
А они в ответ:

— Да вы что, мужчина! Совсем уже?.. Мы за экскурсоводом записываем!

Позору было! С тех пор, делая усталые глаза, даю автографы. Всем. На деньгах, паспортах, обрывках туалетной бумаги…

Ясно, что я человек довольно гнусный.

Ну, чтобы помягче — тяжелый. Что называется «синия жылы».

Ну, к примеру — жду, когда кто-нибудь допустит оплошность. Забудет, скажем, выключить свет в кухне. Или в
туалете. И у меня наступает праздник души. Нет, не то
чтоб мне становилось от этого легче, радостнее, нет, просто нарыв тяжести раздувается и лопается, и раздражение низвергается на близких, допустивших «faux pas»…
Мне иногда даже кажется, что они меня побаиваются.
Но этот страх ничуть не мешает им оставлять после себя
грязную посуду, забывать ключи от дома, приглашать
гостей целую кучу и кормить их с утра до ночи, превращая дом в некое подобие постоялого двора с мусором
по углам, хлебными корками на столе, рюмками со следами губной помады.

Правда, если взглянуть на себя со стороны, я тоже
оставляю желать лучшего. Я не говорю о мелочах типа:
«Где мои очки, черт бы вас всех побрал?», а очки лежат
в туалете, оставленные там мной после чтения «Тропика
Козерога» Генри Миллера. Или: «Где, где ключи?» — а
ключи я оставил на ночь торчать снаружи в дверях.
Да, это признаки надвигающейся старости, а может
быть, и вернее всего — наступающего маразма. Вот, например, не мог вспомнить, чем автомобиль приподнимают, меняя колесо: гиппократ?! дармштадт?! Де…ди…
Пришлось остановить грузовик. «Тебе чего, дед, что случилось?» — спросил водитель грузовика. «Да ничего особенного, просто забыл, как эта штука называется». — «Домкрат, ёптмать. И все?!»

Да, пока все. А до маразма еще далеко. Ой как далеко.
Это я льщу себя надеждой.

И вот передо мной задача — написать Memoires. Это
по-английски. Мемуары то есть по-нашему.

Вообще-то я твердо убежден, что сесть за мемуары
надо, точно уловив момент — работать уже не можешь
(не «не хочешь», это я давно, с детства не хочу), именно
не можешь, но еще кое-что помнишь. То есть когда маразм еще не оккупировал полностью твою память. То
есть попасть в этот тоненький зазор между бессилием
и полным маразмом.

Кто угадал — тот выиграл. Молодец! Попал вовремя.
В точку. В Memoires многих авторов налицо либо торопливость, свойственная деятельному работяге, либо глыбы красивой болезни Альцгеймера, заслоняющие от автора логику и суть его жизнедеятельности.

Теперь второе. К несчастью, а может, к счастью, люблю приврать.

Например, почему-то до сих пор я убеждаю всех, что
мой дед Ношреван Койхосрович в Грузии, в Горийском
уезде, когда-то очень давно арестовал двух бандитов. Их
клички — Камо и Коба. Коба — это Джугашвили, в дальнейшем, как многим известно, Сталин. Дед тогда служил
в полиции. Арестовал он разбойников и доставил их в
Тифлис. Там Кобу посадили в Метехи — замок, где была
тюрьма, в камеру с политическими — так и сейчас часто
делают: сажают политического и бандита в одну камеру,
бандит издевается над политическим, унижает его, и несчастный политический сломлен, готов подписать любое
признание, лишь бы вырваться.

А тут наоборот произошло.

«Что же ты это грабишь, генацвале, нехорошо это!» —
сказал политический. «А, ненавижу всех этих богатеев,
мать их пети!» — отвечал Коба.

«И правильно, правильно делаешь, что ненавидишь,
и правильно, что грабишь, только грабить надо во имя
революции, для народа, генацвале, для партии трудящихся. Вступай, да? в партию большевиков, будем вместе
грабить для народа! Ступай-ка ты в партию, в люди, да?!»

И пошел Коба в люди.

И сделал неплохую карьеру. И получается, что это
мой дед во всем этом виноват.

История со Сталиным — может быть, чья-то или моя
выдумка, но она почему-то стала реальностью, что тут
поделаешь.

Или футбол. Где-то конец сороковых — начало пятидесятых. Я в детской команде «Динамо». Тренировка.
Я — вратарь. Мой бог — Алексей Хомич, вратарь московского «Динамо». Крепко сбитый, пружинистый, чуть сутулый, коротко стриженный, почти «под ноль». Прозванный в Англии во время послевоенного динамовского
турне «тигром».

Рассказывали, что на приеме у королевы та будто бы
пожелала услышать спич в исполнении этого футбольного гения. Он встал и произнес:

— Леди и гамильтоны!

Изумленная пауза. Занавес.

Итак, мы, юные динамовцы, кончаем тренировку.
На поле выходят взрослые Бесков, Карцев, Малявкин,
Бобров…

Я прошу великого Боброва: «Дядя Сева, стукните
мне, пожалуйста, с одиннадцати метров, только точно
в девятку!».

Он, усмехнувшись, бьет. А у него удар был пушечный,
неберущийся.

Ударил. Мяч со свистом пошел в верхний левый угол.
Но я, дотянувшись до него в броске, запутался в сетке ворот, куда меня внес мяч, пущенный гением футбола.
Вот это все — вранье от начала до конца.

Да, в футбол я играл. Во дворе. И вратарем стоял, сутулясь, подражая Хомичу (сутулость моя оттуда). Но не
было ни детской команды «Динамо», ни тренировки с
Бобровым… Просто я всегда обожал «Динамо», был его
страстным болельщиком. О бело-голубые, мои боги!!
Что я знал тогда об их эмгэбэшной принадлежности,
об интригах Берии против «Спартака»… Просто я был
очарован бело-голубыми, их филигранной игрой, техникой, яркими индивидуальностями…

Кто болеет за «Спартак» —

Тот мудила и дурак —

это я начертал мелом на черной лестнице нашего дома
на Покровке в пику Витьке Альбацу, соседу, болельщику
«Спартака».

Бабушка увидела. Скандал! Позор! Заставила все это
стереть. Стыдоба, в общем… Вот это — правда. Это — было.
Все вышенаписанное долженствовало быть только
предисловием к моим Memoires. Но затянулось. И ясно,
что к старческой лени, маразму и желанию приврать добавился еще один порок — неудержимая болтливость.
Простите. В дальнейшем буду сдерживаться. Самоограничиваться. Все!

Итак, начали.

«Я родился в…»

Помните, у Чехова один такой же пенсионер садится
за стол с твердым намерением начать писать? Первая
фраза, ее начало: «Я родился в…» — и тут же сразу раздается вопль кого-то из домашних — зовут — приходится
все бросать и идти на зов…

Итак: «Я родился в…»

Прислушиваюсь. Ну! Зовите! Тишина…

Да, оказывается, это очень трудно — заставить себя
сесть за стол и начать.

С чего?

Как?

Да и кому интересна эта моя жизнь?

Но — «недаром стольких лет свидетелем Господь
меня… (заставил? сделал? назначил?)». Да, что-то уж очень
как-то самоуверенно это выходит: «Господь — меня» — ну
да ладно: ведь я действительно был свидетелем очень
многих событий. И — «когда-нибудь, кто-нибудь…».
Итак — свисток!! Начали. То есть что это я?! Какой
свисток? Звонок, конечно.

Итак — звонок!! Начали! (Занавес пошел!)

Я родился в Москве 26 сентября 1934 года.

Моя мама, Ирина Сергеевна Ильинская, будучи воспитана своими отцом и матерью в спартанском духе, а к
этому духу добавилось еще и пролетарско-коммунистическое мировоззрение, с которым мама вышла из школы-коммуны, где училась, пошла рожать меня в родильный дом на Покровке. В «Лепёхинку» — так называлось
это учреждение. Пошла самостоятельно, одна. Мест для
рожениц не было, и маму поместили на кровать для буйных — в клетку, под замком. Хотя никакого буйства мама
не проявляла. Короче — вот в этой самой «Лепёхинке»,
в синем доме с колоннами (москвичи прозвали его «дом-комод»), принадлежавшем ранее князьям Трубецким, я
и появился на свет.

Владимир Познер. Прощание с иллюзиями

  • Издательство «АСТ», 2012 г.
  • Книгу «Прощание с иллюзиями» Владимир Познер написал двадцать один год тому назад. Написал по-английски. В США она двенадцать недель держалась в списке бестселлеров газеты «Нью-Йорк Таймс». Познер полагал, что сразу переведет свою книгу на русский, но, как он говорил: «Уж слишком трудно она далась мне, чуть подожду». Ждал восемнадцать лет — перевод был завершен в 2008 году. Еще три года он размышлял над тем, как в рукописи эти прошедшие годы отразить. И только теперь, по мнению автора, пришло время издать русский вариант книги «Прощание с иллюзиями».
  • Это не просто мемуары человека с очень сложной, но поистине головокружительной судьбой: Познер родился в Париже, провел детство в Нью-Йорке и только в 18 лет впервые приехал в Москву. Отчаянно желая стать русским, он до сих пор пытается разобраться, кто же он, и где его настоящая Родина. Книга интересна тем, что Владимир Познер видел многие крупнейшие события ХХ века «с разных сторон баррикад» и умеет увлекательно и очень остро рассказать об этом. Но главное — он пытается трезво и непредвзято оценить Россию, Америку и Европу. Познер знает изнутри наше и западное телевидение, политическое закулисье и жизнь элит. Впервые в русской литературе XXI века автор решается честно порассуждать о вопросах национального самосознания, вероисповедания, политики и особенностях русского менталитета. Эта книга, безусловно, изменит наше отношение к мемуарам, так как до этого с такой откровенностью, иронией и глубиной никто не писал о своей жизни, стране и нашей эпохе.
  • Купить электронную книгу на Литресе

В Нью-Йорке же я получил свою первую работу — стал разносчиком газет и заодно впервые вкусил то, что принято называть капиталистической конкуренцией. Читателю следует учесть, что в Америке не принято давать детям карманные деньги за так: их нужно заработать. Мне отец платил пятьдесят центов в неделю за то, что я накрывал и убирал со стола и по субботам чистил ботинки всем членам семьи. Но я хотел большего, и для этого следовало найти работу, поскольку на любую просьбу увеличить размер моего еженедельного пособия отец отвечал:

— Деньги не растут на деревьях, их надо зарабатывать.

Вот я и нанялся к Сэму, владельцу магазинчика за углом. Приходилось вставать в полшестого утра, чтобы успеть придти к шести. В первое мое рабочее утро Сэм показал мне весь маршрут и те дома и квартиры, у которых я должен оставлять номер той или иной газеты. На следующее утро я уже разносил газеты, но под бдительным оком Сэма, желающего убедиться, что я все правильно запомнил. С третьего дня я все должен был сделать сам: появиться у Сэма ровно в шесть, нагрузить здоровенную почтовую сумку газетами, перекинуть ее через плечо — и вперед! К семи требовалось сдать Сэму пустую сумку. Строго говоря, Сэм не нанимал меня, поскольку не платил мне ни цента.

— Запомни, Билли, — сказал он мне в самый первый день (Билл и Билли — уменьшительные формы от Вильяма, а для американского уха Вильям и Владимир достаточно схожи), — чтобы ты у меня не стучался к клиентам в двери и не звонил в звонки, понял? Но по праздникам — дело другое. По праздникам ты звони в звонок и барабань в дверь, пока не откроют. И тут выдавай им улыбку на миллион долларов и говори: «Доброе утро, сэр, или мэм, я ваш разносчик, поздравляю вас с праздником. Вот вам ваши газеты». Они дадут тебе на чай, и эти деньги — твои. Сколько дадут — не мое дело, понял?

Я понял. И в Рождество получил больше ста долларов чаевых — в то время это была большая сумма. Я купил себе английский велосипед с тремя скоростями, специальную корзину к нему и уже потом развозил газеты на велосипеде. Развозить и разносить — это принципиально разные вещи.

Однажды я проспал. Примчавшись в киоск, обнаружил, что Сэма нет, он сам пошел разносить газеты. Я дождался его возвращения и стал извиняться:

— Сэм, прости меня, у нас были гости, я поздно лег, что-то случилось с будильником…

Мне ведь было только десять лет. Сэм похлопал меня по плечу и сказал:

— Да не бери ты в голову, Билли! Нет проблем. Но когда в следующий раз проспишь, лучше совсем не приходи. Понимаешь, тут есть паренек, он очень хочет на твое место. Ему эта работа очень нужна, понял?

И вновь я понял. Сэм не стал ругать меня, выговаривать, читать нотации. Но он преподал мне урок на всю жизнь, урок простой и ясный: либо ты держишься на плаву, либо тонешь. Сэм относился ко мне хорошо, я знаю это совершенно точно, вообще он был добрый человек. Но с той минуты я не сомневался: как бы он ко мне ни относился, если я еще раз опоздаю — прощай моя работа.

Такие уроки способствуют взрослению человека, и этому же способствовали мои столкновения с расизмом. Одно произошло на Лонг-Айленде, в местечке Миллер-плейс. Недалеко от дома, который снимали мои родители летом (в русском понимании это была дача, но в том-то и дело, что дачи не может быть нигде, кроме России, дачный мир — мир совсем другой, далекий от американского), находилась небольшая бензоколонка, принадлежавшая двум братьям. Им было по двадцать с небольшим лет, мне же — лет тринадцать. Я торчал у них целыми днями, болтая о том о сем, запивая болтовню кока-колой. Как-то подъехал негр. Они заправили его машину, помыли ветровое стекло, и он отправился прочь. А они принялись обсуждать этих «ниггеров» (черномазых), которые уж больно стали воображать, и высказывались в том смысле, что с удовольствием пристрелили бы их, представься подходящий случай. Ну, я тут же вступился:

— Вы что это такое говорите?

И выступил с пламенной речью о Декларации Независимости, братстве и равенстве, Аврааме Линкольне и тому подобном, полагая, что потом мы пожмем друг другу руки, а они, стыдливо опустив очи долу, скажут что-нибудь вроде: «Спасибо тебе за то, что прочистил нам мозги, Влади».

Вместо этого они сказали:

— Ты, парень, видно, взасос целуешься с этими черномазыми. Пошел-ка ты на х… отсюда. И не попадайся нам, а то жопу на голову натянем.

Я был потрясен. Ведь мне эти парни очень нравились. Мы же были друзьями. И вдруг оказалось, что какая-то абстрактная чепуха (ведь цвет кожи — это же чепуха!) способна превратить двух симпатичных людей в самых отъявленных сукиных сынов. Я прекрасно понимал, что они не шутят и в самом деле готовы избить тринадцатилетнего пацана до полусмерти. Этот урок я тоже запомнил.

Такой же поворот в отношениях на сто восемьдесят градусов произошел в Америке применительно к русским, хотя это было событие совершенно иного масштаба и с другой подоплекой. Во время войны все обожали Советский Союз, существовали различные организации помощи России, восхищение вызывало то, как русские воюют с Гитлером. Признаки этого встречались на каждом шагу. Я страшно гордился своим русским именем. Более того, я так хотел, чтобы меня принимали за русского, что ради этого однажды пошел на обман. Летом 1942 или 1943 года я находился в детском летнем лагере в Кетскилских горах, когда туда с визитом приехала делегация советских женщин. В течение всего лета я врал ребятам и взрослым, что я — русский и, разумеется, говорю по-русски. И вдруг — на тебе! Прибыли мои «соотечественники», а я по-русски ни бум-бум. Я спрятался под своей койкой, но меня нашли и вытащили. Потом, крепко держа за руки, повели знакомить с ними. Меня, красу и гордость летнего лагеря «Ханкус-Панкус» (даю слово, название истинное) — единственного лагеря во всей Америке, способного похвастаться тем, что среди детей есть один всамделишный русский. Благодаря папе и его русским друзьям я знал несколько слов, типа «да», «нет», «спасибо», «до свидания» и «пожалуйста». Каким образом состоялось наше знакомство при таком словарном запасе — загадка. Думаю, все объясняется тактичностью этих женщин. В этот же день в честь советских гостей устроили концерт, который должен был открываться песней «Полюшко-поле…». В Америке эту песню знали из-за популярности Краснознаменного ансамбля Красной Армии, я же слушал ее десятки, если не сотни раз на патефоне моей тети Лёли. К сожалению, слов песни я не помнил, кроме первых двух, которые, собственно, и составляют ее название. Угадайте с трех раз, кому было поручено солировать по-русски (хор подхватывал на английском языке)? У меня не было проблем во время репетиций: я начинал со слов «Полюшко-поле…» и дальше выдавал различные звукосочетания, которые все принимали за русские. И все мне сходило с рук, пока не появились эти женщины! Я был бессилен изменить что-либо. Уж лучше бы разгневанный Зевс метнул молнией и уничтожил меня. Но Зевсу было угодно послушать мое пение — и я спел нечто совершенно невообразимое, полнейшую абракадабру, выводя дрожащим дискантом «Полюшко, поле…» и мечтая провалиться сквозь землю. И кто спас меня? Спасли те самые советские женщины, которых я так боялся. Он говорили всем, что я замечательно пел, ласково трепали меня по головке и нежно улыбались — а я пишу об этом спустя сорок пять лет и поныне краснею от мучительного стыда. Словом, в те годы американцы относились к СССР как нельзя лучше. Например, о маршале Тимошенко шутили, что никакой он не русский, а американец ирландского происхождения, и зовут его Тим О’Шенко. Все понимали, что именно русские дерутся не на жизнь, а на смерть с фашистами, именно Красная Армия и русский народ переломили Гитлеру хребет. Тогда это открыто признавали такие люди, как Рузвельт, Черчилль и многие другие. Сегодня удобно об этом не помнить. Об этом не говорится в американских учебниках. Это такое же извращение истории, какое практиковалось в Советском Союзе и вызывало праведное возмущение в мире. В результате многие американцы, если не большинство, по сей день не знают, какой народ в самом деле победил в войне против нацизма. Говоря об этом, я вовсе не хочу уменьшить вклад Соединенных Штатов, роль ленд-лиза и прочего. Но именно нашей стране пришлось вынести основную тяжесть гитлеровской военной машины на своих плечах, именно она нанесла ей смертельный удар, это даже не вопрос. И в те дни американцы знали это, ценили, что проявлялось в их отношении к Советскому Союзу.

* * *

Потребовалось чуть более одного года, чтобы произошел полнейший поворот в головах. К 1947 году в школе имени Стайвесанта меня уже били за мои просоветские высказывания. Все изменилось в одночасье. В американцах глубоко засело до времени спящее чувство антикоммунизма, оно восходило к двадцатым и тридцатым годам: надо было только чуть пошевелить его, и оно тут же зарычало во всю свою глотку. Чувство это было скорее иррациональным, оно основывалось на «красном страхе» прошлых лет. Если сегодня заговорить о рейдах Пальмера, окажется, что девяносто девять процентов американцев не имеют о них ни малейшего представления. Тем не менее страх, внушенный американцам в двадцатых и тридцатых годах, имел прямое отношение к тому, как быстро и легко сумели добиться радикальных перемен те, кто имел на то свои интересы, кто стремился надеть мантию распадавшейся на глазах Британской империи, кому необходимо было оправдать распространение американской экономической и военной мощи во всем мире. Все получилось у них наилучшим образом. Надо сказать, что в этом помог им Сталин. Его поведение — в частности, сокрытие подлинных потерь и разрушений, понесенных СССР в результате войны, не говоря о проведенных по его указке репрессиях против целых народов, — чрезвычайно облегчало задачу воссоздания образа Красного Пугала.

Есть несомненная ирония в том, что свою лепту в это дело внесло и международное левое движение.

После войны моральный авторитет Советского Союза и его лидера Иосифа Сталина был необычайно высок. Ведь советские люди победили Гитлера, а Сталин в одиночку, казалось, почти не имея никаких на то шансов, уничтожил самую могучую военную машину в истории человечества. Еще не всплыла правда о его тяжелых ошибках, обошедшихся советскому народу миллионами потерянных жизней, — в частности, о его отказе поверить информации как советских разведчиков, так и Уинстона Черчилля, о точной дате начала реализации Плана Барбароссы, о его отказе дать приказ о приведении Красной Армии в полную боевую готовность. Не знал мир и о страшных преступлениях, совершенных в СССР под его руководством между 1929 и 1938 годами. На самом деле, никакого секрета не было, но для левых, которым пришлось долго терпеть унижения и преследования за свои «красные» убеждения, советская победа над нацистской Германией стала, можно сказать, личным торжеством и триумфом. Эта победа означала, что они правы были, когда стояли твердо, не меняли своих убеждений, не желали ни видеть, ни слышать ничего, что могло бы противоречить им. В их числе был и мой отец, хотя он и не являлся членом какой-либо коммунистической партии. Партии эти, будь то американская, французская, итальянская или британская, верно следовали генеральной линии КПСС, несмотря на действия и заявления Сталина. Ясно, что это подливало масло в ярко разгоравшийся костер теории всемирного коммунистического заговора, в первую очередь в США.

К 1947 году уровень антисоветизма достиг такой отметки, что я почувствовал себя неуютно и начал мечтать о том, чтобы уехать из Америки. Я не особенно переживал из-за этого, ведь я понимал, что я — не американец. Это понимание достигло особенной ясности благодаря дружбе с Юрием Шиганским, русским парнем моего возраста, сыном советского дипломата при ООН. В те годы советским дипломатам очень мало платили, естественно, они снимали плохонькие квартиры в неприглядных районах Нью-Йорка и жили весьма скромно. Отец мой всячески стремился к дружбе с этими людьми, часто приглашал их в гости в нашу квартиру на Десятой стрит — даже по завышенным представлениям Нью-Йорка, это был роскошный район. Собственно, так я и познакомился с Юрой. Для меня он олицетворял все то замечательное, что я знал о Советском Союзе, то, о чем рассказывал мне отец. Будь Юра девушкой, я сказал бы, что был в него влюблен. Благодаря ему я смог посетить советскую школу в Нью-Йорке и сравнить уважительное отношение советских учеников к своим учителям с абсолютно наплевательским — моих соклассников по Стайвесанту. По мере ухудшения американо-советских отношений банды американских подростков стали поджидать своих советских сверстников перед школой, чтобы затеять драку. Два или три раза я бился конечно же на стороне русских, при этом во всю глотку матерился (английский язык весьма экспрессивен в этом отношении), замечая, с каким удивлением смотрели на меня американские ребята («Ты же американец, какого х… ты на их стороне?»); затем их удивление переходило в ненависть («сраный коммуняка-предатель!»). В свою очередь свирипел я, ненавидя все и всех. Да, я был готов покинуть Америку.

Мы уехали в конце 1948 года. Думаю, жизнь моя еще более усложнилась бы, оттяни мы отъезд. Ведь худшее для США было впереди. Еще не наступило время маккартизма, американцы еще не могли представить себе, что появится Комитет по расследованию антиамериканской деятельности. Понятно, ФБР следило за нами в четыре глаза, наш телефон прослушивался. Но в этом не было ничего необычного.

Незадолго до нашего отъезда отцу пришлось уйти с работы. Как он рассказал мне несколько лет спустя, его вызвал босс, который, кстати говоря, очень хорошо относился к нему, и сообщил, что в нынешней обстановке он не может держать у себя советского гражданина. «Откажись от этого гражданства, подай на американское, я удвою твое жалование. Иначе должен с тобой расстаться».

Отец отказался от пятидесяти тысяч долларов в год. Он отказался бы и от пяти миллионов. Он не торговал своими принципами — никогда. Ни за какие деньги. И потерял работу.

Тбилиси — полифонический город

Отрывок из автобиографии Микаэла Таривердиева «Я просто живу»

О книге Микаэла Таривердиева «Я просто живу»

«Разве не заметно, что я — единственный?» — отвечаю я,
когда меня спрашивают, есть ли у меня брат или сестра.

Синее небо моего детства, небо Тбилиси, жаркое лето, воздух, напоенный запахом южной зелени
и настолько густой, что, кажется, его
можно резать ломтями.

И мама. Мама, которая идет мне навстречу. У меня захватывает дух, я не
вижу ее лица — только сияние, исходящее от него.

Дом, в котором я родился, когда-то
весь принадлежал нашей семье, вернее, семье моей мамы. Старинный, построенный в виде буквы «П», он всегда
казался мне громадным. Когда я увидел его много позже, он показался мне
меньше. Или просто я стал взрослым?
Это был красивый, даже для Тбилиси,
дом в три этажа с большим двором, в котором был фонтан
и огромное тутовое дерево.

От дома к реке спускался парк около километра длиной.
Рядом с домом — церковь или, скорее, часовня. В общем, родовое гнездо. Акоповы — фамилия моей мамы — хорошо были
известны в Тбилиси. Один из дядей моей мамы был какое-то время городским головой. А еще был беспутный дядюшка.
Он считался чрезвычайно легкомысленным и постоянно подвергался осуждению, хотя был человеком вполне безобидным.
Когда он загуливал, ехал кутить, то нанимал три экипажа. В одном ехал он сам, в другом ехала его шляпа, в третьем — трость.
Даже до меня дошли возмущенные рассказы о его поведении.
Странно, но в Тбилиси сохранилось немало людей как бы
из прошлого, из старой жизни. Во многом именно они задавали тон в городе даже в советское время. В Грузии слово «товарищ» не вытеснило слово «господин». К старшим часто обращались «батоно». А старые фамилии
по-прежнему пользовались уважением.

Наш дом после революции экспроприировали. В парке был построен санаторий, а в самом доме поселили разных людей. Сначала нам оставили три
комнаты, потом две, а когда отец с матерью переехали в государственную
квартиру, оставшаяся часть семьи ютилась уже в одной.

Кура, шумная, бьющая по гранитным набережным, а там, где их нет, —
по отшлифованным камням. Я долго был убежден, что реки
бывают только такими. Они просто должны быть стремительными, коварными, с водоворотами, которые таят в себе завораживающую опасность. Конечно, я читал о других реках, но,
когда оказался в России и впервые увидел Волгу, я изумился
спокойствию и равнодушию огромной массы воды, которая
никуда не стремится. И только кинув палочку, я понял, что
водяная масса все-таки движется. Это было совсем не похоже
на ту горную реку, в которой семилетний мальчишка, каким
я себя помню, никак не может устоять на ногах.

Лето. Мама ушла на работу. Отец тоже. Я болтаюсь без дела при Марусе — домработнице, которая жила с нами. Маруся
тоже куда-то отправляется, а дворовые мальчишки зовут меня
в бассейн. Мне ужасно интересно, ведь это первый настоящий
плавательный бассейн в Тбилиси. Мы долго едем на трамвае,
но зря — воду спустили: профилактика. Мы бежим к реке, это
совсем недалеко. Ребята решили искупаться — в этом месте набережной нет. Стали раздеваться. Сняли рубашки, сняли сандалии, брюки. Прыгнули в воду. И я тоже. Но плавать я не умею.
Сказать стесняюсь. Меня несет, но я молчу. Ребята понимают,
что происходит, — я среди них самый младший, — и начинают
кричать. Какой-то незнакомый молодой
человек прыгает в воду, подхватывает
меня, но выйти на берег тоже не может.
И мы плывем вдоль берега.

Я помню, что все время спрашивал
его: «Вам удобно?» — «Заткнись, не мешай!» — кричал он.

Так он проплыл со мной полгорода,
от цирка до рынка, наверное километра
полтора, пока не появилась набережная
и лестница. Там парень меня вытащил,
и мы, мокрые, пошли обратно. Только тогда я действительно
испугался. Почему я не сказал, что не умею плавать?

Вернувшись домой, тайно высушил одежду. Ночью мне
стал сниться бурный поток. Вода меня несет, а я тону, тону.
Я не спал несколько дней. У меня поднялась температура. Мама
допытывалась, в чем дело. Но я молчал. Уже потом она случайно узнала об этой истории.

А к Марусе по субботам приходил солдат. Он сидел на кухне
и пил чай. Это вызывало во мне живейшее любопытство. Как-то в субботу Маруся повела меня в парк культуры и отдыха. Там только что построили парашютную вышку. Здоровенную.
Она привела меня в абсолютное исступление.

Но как это сделать втайне от Маруси? Тут как раз очень кстати появился солдат и стал весело болтать с нею. Я же, выпросив
немного мелочи на мороженое, оказался у кассы парашютной
вышки.

— Мне билет, — протянул я гривенник.

— Нет, мальчик, нужно взвеситься, — ответила кассирша.

Я взвесился.

— Можешь. — Билет мне был продан.

Я побежал к лестнице. Но чем выше я поднимался, заглядывая через решетки вышки, чем дальше от меня удалялась
земля, тем меньше мне хотелось прыгать. И я стал уступать дорогу тем, кто
поднимался за мной. И все-таки я поднялся. Когда взглянул вниз, душа ушла
в пятки. Нет, не в пятки. Душа целиком влезла в горло. В животе стало холодно, а сердце стучало в глотке, в носу, в ушах, в глазах. Но не в пятках. И я
опять не говорю: «Я не хочу».

Я позволяю служителю надеть на меня брезентовые лямки. Огромный раскрытый парашют сам тянет меня к барьеру.
Барьер распахивается, меня выбрасывает,
и я, как куль, ухаю
вниз. Лечу камнем, пока стропы не натягиваются, и зависаю
в нескольких десятках метров над землей. Веса не хватает,
чтобы приземлиться, — мне всего пять лет. Я вижу, как моя
Маруся бегает вместе с солдатом внизу, все такое маленькое-маленькое, люди кричат. Я подтягиваюсь на руках и все-таки
постепенно спускаюсь. В голове — одна мысль. Чтобы Маруся не сказала маме. Об этой истории мама узнала через много
лет.

А вот об истории с пистолетом так никто и не узнал. У меня
был друг Игорь Агладзе (Агладзе — известная в Грузии фамилия, отец Игоря был инженером, дядя — президентом Академии наук Грузии). Как-то мы с ним были у меня дома. Одни.
И вдруг обнаружили ключи от ящика отцовского письменного
стола. Движимые любопытством, открыли и увидели настоящий браунинг! Отдельно лежала кобура и начатая пачка патронов.

Мы помчались на чердак — наша квартира была на последнем этаже, — забрались на крышу и, как сейчас помню, выстрелили в водосточную трубу. Один раз он, один раз я. Что
началось! Свистки, суета, мы мигом спустились домой, почистили пистолет подсолнечным маслом, отстрелянные гильзы спустили в унитаз. Тут-то и раздался
звонок в дверь. Дело в том, что наш дом
находился на улице, по которой ездил
на работу и с работы первый секретарь
ЦК Грузии Чарквиани. Перед тем как
должен был появиться Чарквиани в своем роскошном «ЗИС-110», улица заполнялась людьми, энкавэдэшниками. Именно в такой момент мы
и затеяли стрельбу.

— Не слышали ли вы стрельбу? — спросили появившиеся
в дверях люди в черных костюмах.

— Нет, — ответили мы. — Кажется, хлопнула хлопушка.

— А кто дома из взрослых?

— Никого.

Они прошли в квартиру, все осмотрели, убедились, что
никого нет, и ушли, убежденные, что семилетние мальчишки
стрелять не могли. Что было бы с отцом, если бы они нас заподозрили!

В городе появлялся запах арбуза. Свежего арбуза. Это шел
снег. Снежинки таяли на лету, асфальт покрывался дождевой
пленкой. Ужасно обидно! Но иногда все же снег покрывал землю, вечнозеленые деревья. Это был праздник! Мы высыпали
на улицу, тащили запрятанные по чуланам санки, веселье продолжалось до первых солнечных лучей. Снег исчезал. Но весной все вновь становилось белым — цвели вишни. И сирень,
огромное количество сирени. Ужасно любил праздник Первого
мая. Черешню продавали прямо на улицах. Гроздья черешни,
нанизанной на палочки, как виноград. Мороженщицы, веселые, в чистых белых халатах, с повозками на двух колесиках с ручкой.

Дом, в котором прошли мои детство и юность, стоял на горе. Он тоже
был построен в виде буквы «П». Балконы выходили во внутренний двор,
располагавшийся на трех уровнях, которые соединялись между собой двумя
полукруглыми лестницами. Окна распахнуты, и отовсюду несется музыка.
Шуберт. Этюды Черни. Из какого-то
окна — неумело подбираемая грузинская мелодия. Где-то звучит радио. Все это смешивается, но не
создает впечатления дисгармонии. Музыка звучит негромко,
ненавязчиво. Она как бы часть жизни, продолжение этого
двора, этого города. Она не выставляется напоказ. Она просто
живет.

Как люди, никогда нигде не учившиеся, встречающиеся,
быть может, в первый раз, с такой точностью на ходу аранжируют мелодию на четыре, пять, шесть голосов? Это полифония
самого высокого класса. Не могу этого понять и восхищаюсь
бесконечно.

Возможно, предки грузин жили в горах, и полифонические
ходы, такие как канон, были подсказаны им эхом гор, а потом
родились более сложные формы? Может быть, сама земля эта
столь удивительно красива и щедра, что не петь невозможно?
Я не знаток фольклора, и в грузинском мелосе есть, наверное,
песни и о тяжелой доле. Но то, что я слышал в детстве, — это
песни о любви, о нежности, о красоте. Я вырос на этом пении.
И еще на Шуберте.

Моя тетка Маргарита училась в консерватории. Это была
младшая сестра моей матери, всеобщая любимица. Веселая
и легкомысленная. Она признавала только одного композитора — Шуберта. Из-за этого у нее были
постоянные неприятности с педагогами. Она не хотела учиться по программе, она хотела петь только Шуберта.
Ее голос лучше всего звучал, как она
считала, в туалете. Она там закрывалась и пела. Кончилось тем, что с третьего курса она ушла из консерватории.
Но первая музыка, которую я вспоминаю осознанно, были романсы и песни
Шуберта. Я люблю их и по сей день.
Они по-прежнему вызывают во мне восторг своей прозрачностью, чистотой, благородством.

Музыкой я стал заниматься почти случайно. Просто у наших соседей был рояль. Я стал так часто к ним наведываться
и брынчать, что сосед, не выдержав, сказал: «Пусть папа купит
тебе пианино». Так все и началось.

Очень быстро мне надоело играть гаммы, упражнения, пьесы Майкапара и сочинения типа «Похороны куклы». Какая
кукла! Никакой куклы у меня не было! Само название унижало
мое достоинство. А играть пьесы посложнее я пока не мог. Так что же делать? Я стал делать то, что мне было интересно, — сочинять.
Г
лавной моей мечтой было научиться записывать. Любопытная вещь. Когда я научился записывать, я понял один закон: первая стадия обучения или умения — ты записываешь
музыку, и на поверку она оказывается гораздо беднее и неинтереснее того, что ты воображал и играл. Следующая стадия — ты записываешь придуманную музыку, и она звучит
так, как ты себе ее представлял. И уже гораздо позже — ты записываешь сочиненную музыку, и она звучит интереснее, чем
ты воображал. Но это я понял много
лет спустя.

Моя мама относилась ко всему очень
серьезно. Учиться так учиться. А у меня появилась новая страсть — чтение.
Я читал все подряд, безостановочно,
я пытался обмануть маму и Марусю.
Ставил на пюпитр книжку, под нее что-то импровизировал.

Мама, приходя с работы, интересовалась у Маруси:

— Играл?

— Играл.
Ведь, занимаясь своими делами на кухне, она и вправду слышала мои экзерсисы. В результате у меня развилась довольно
высокая техника. Просто я много читал.

Ощущение красоты, детское ощущение любви, когда кажется, что весь мир тебя любит. Не только твои родители, но и
все, все, все. Когда не покидает ощущение, что только выйди
в мир — и ты получишь нежность прохожих в ответ на свою.
Я помню это свое доверие ко всем вокруг.

А еще я помню шепотки, разносившиеся по двору.

Что-то скрывали от детей, но мы многое понимали, и многое, очень многое, врезалось в детскую память. «Взяли дядю
Левона с третьего этажа. И тетю Нино с четвертого». Сначала
шепотков было меньше, потом взрослые шептались все чаще.
Что означало слово «взяли»? Куда взяли? Когда они вернутся?
Я не мог понять. Много позже стало ясно, что оттуда, куда «взяли», мало кто возвращался.

Я дружил с двумя девочками. Их звали Джемма и Джесси.
Мы жили на одном этаже. Взяли их мать. Во дворе шептались,
стараясь, чтобы мы, дети, не слышали. Но на самом деле мы иногда знали больше всех остальных, взрослых.
Про мать Джеммы и Джесси говорили, что ее НКВД взял за то, что она
турецкая шпионка. У меня это никак
не укладывалось в голове. Шпионов
я знал, я их видел в фильме «Ошибка
инженера Кочина». Видели мы шпионов и в других фильмах. Они были
коварными, двуличными, злобными.
Слово «шпионка» никак не вязалось
с обликом матери Джеммы и Джесси,
от которой пахло сдобным печеньем —
она им всегда угощала детей, в том числе и меня, — у которой
были такие добрые руки, такие добрые глаза. Но когда я сказал об этом нашему сапожнику Сурену, что сидел в подвале,
в маленькой каморке, заставленной старыми башмаками,
морщинистый добрый человек ответил: «Замолчи и никогда об этом никому не говори. Иначе будет плохо твоим папе
и маме». Он почему-то курил не папиросы, а всегда скручивал
что-то из прозрачной бумаги. Это вызывало во мне живейший интерес.

У Сурена была большая семья. Он много работал, чтобы ее
прокормить. Когда мы приходили к нему в каморку, он выгонял нас: «Тут пахнет кожей, ступайте на улицу». Это был удивительно спокойный человек, смирившийся со всем — с нищетой, со своей судьбой, а главное — с отсутствием каких-либо
надежд. Впрочем, может быть, я это додумываю сейчас, для себя. Может быть, он и не ждал ничего, ничего не требуя от жизни. Он тихо напевал старинные армянские песни. Любимая
его песня «Ах сирун, сирун» («Ах любовь, любовь»). Если он
не пел, то молчал. Он никогда не назначал цену за свою работу,
брал то, что ему давали. Люди вели себя по отношению к нему
удивительно порядочно: даже те, что
были бедны, давали ему порой больше, чем стоила его работа.

Наша семья во дворе считалась состоятельной. Отец был директором
Госбанка Грузии. За ним приезжала
машина. Как сейчас, помню этот черный «паккард». Почему «паккард»,
а не «эмка», не знаю. Один раз отец,
когда я оказался у него в банке, взял
меня с собой в кладовую. Любопытная штука — он шел туда не один,
а вместе с бухгалтером и кассиром. У каждого был свой ключ
от своего замка. Всего же там их было три. Повернулось большое колесо, дверь отворилась, и мы оказались среди полок,
буквально набитых деньгами. На меня это не произвело никакого впечатления. Ну просто никакого. Другое дело — рубль.
На него можно было многое купить…

Мама работала в Главном статистическом управлении и была заведующей отделом. Конечно, никакого богатства у нас
не было, просто общественное положение, которое занимали родители, было основой такого к ним отношения. Возможно,
отчасти это происходило по инерции. Многие знали, что мать
родом из состоятельной старинной армянской семьи, об этом
помнили.

Мои любимые пельмешки

Глава из книги Олега Тинькова «Я такой как все»

О книге Олега Тинькова «Я такой как все»

Поздней осенью 1997 года произошла феноменальная встреча. Однажды
в субботу я нажрался, как скотина, и голова утром в воскресенье
ужасно болела. Даже не знал, что делать, но мне посоветовали
пойти в сауну. Я пришёл на пятый этаж гранд-отеля «Европа» на
Невском проспекте и стал чередовать прохладный бассейн с заходом
в парную. В сауне сидел старый седой мужик. Поскольку
на нас обоих были кресты, а он на русского не походил, я спросил:

— Вы православный, из какой страны?

— Я грек, да, православный. Меня зовут Афанасий.

— Очень приятно, Олег.

Мы разговорились на английском языке — я к тому времени
неплохо его освоил, поскольку регулярно бывал в Штатах. Афанасий
рассказал, что возит в Россию оборудование для производства
продуктов питания и сейчас пытается продавать машины для
производства равиоли. Но зачем они в нашей стране? Настоящие
итальянские равиоли тогда мало кто ел, а пельмени в основном
лепили руками или не на полностью автоматизированном оборудовании.

Мы с Афанасием обменялись координатами и, вернувшись домой,
я спросил у жены:

— Рина, а ты пельмени покупаешь?

— Да, конечно.

— А сколько пачек в неделю?

— Две пачки.

Хорошо, думаю, рынок вроде есть. Тогда я предложил Гоше Спиридонову
заняться этим делом, и мы стали узнавать «что почём».
Для начала мы позвонили в питерскую компанию «Равиоли»:

— Здравствуйте, мы торгуем продуктами питания. Можно купить
у вас тонну пельменей?

— Ребята, вы что, смеётесь? Дистрибьюторам мы отпускаем
от 20 тонн.

Тут я офигел, объёмы рынка оказались не такими маленькими,
как я предполагал. И сказал Гоше: «Вау, это интересно!» Дальше мы
узнали, сколько стоит сырьё для производства, прикинули, каковы
будут другие расходы, такие, как зарплата сотрудников. После такого
«маркетингового исследования» я решил закупить у Афанасия
оборудование.

Одна равиольная машина производительностью 300 килограммов
в час с холодильником стоила порядка 50 тысяч долларов, а все
инвестиции составили около 250 тысяч долларов. Гоша договорился,
и позади дворца, в бывших царских конюшнях, мы соорудили
свои цеха по хранению и производству.

Пока строились цеха, я постоянно думал: какие же пельмени
нам производить? Однажды поехал в Москву по делам и пошёл в
кинотеатр на премьеру фильма, снятого Гариком Сукачёвым. Перед
собой в зале я увидел человека со знаменитой копной волос — Андрея
Макаревича из группы «Машина времени» — тогда он ещё не
был таким лысым. Я постучал его по плечу и без обиняков спросил:

— Андрей, у вас есть передача «Смак». Можно договориться
и купить марку «Смак» для нашего нового производства
пельменей?

— Вот вам телефон моего директора Николая Билыка.

Я позвонил Коле, и он быстро согласился. Оказалось, что продюсерский
центр Макаревича товарный знак «Смак» на себя не зарегистрировал.
Внимание! Что бы сделал нормальный
начинающий российский предприниматель? Правильно, зарегистрировал
марку «Смак» на себя по классу пельменей доброта,
и не связывался бы с Макаревичем вообще. чистоплотность
Мой друг и юрист Саша Котин так и совето-и порядочность
вал: «Давай всё-таки зарегистрируем! Одно иногда не знают
дело телевидение, другое — пельмени».

Но моя душевная доброта, чистоплотность
и порядочность иногда не знают границ.
Я решил, что это неправильно, и сообщил Николаю о ситуации с торговым
знаком. Мы подождали, пока они зарегистрируют марку,
потом купили лицензию и стали производить пельмени «Смак».

Фундаментальная разница между итальянскими равиоли
и русскими пельменями в том, что они кладут в тесто уже варёное
мясо, а мы варим сырое мясо в сыром же тесте. Соответственно
итальянская машина для пельменей оказалась не приспособлена
— она не принимала сырое мясо, постоянно ломалась и вместо
100 килограммов в сутки вырабатывала 50. Мы привезли итальянского
инженера и попросили доработать машину под российские
нужды. Когда они сделали модернизацию (к названию машины
даже добавили букву R — Russian), мы закупили ещё две машины.
Заказал я их, когда на Новый год полетел в Австрию кататься на
лыжах. Там взял машину напрокат и поехал в Италию в Dominioni,
где подписал контракт стоимостью полмиллиона долларов. Сразу
заплатить я смог только 400 тысяч, а 100 — остался должен. Но за
отсрочку я предложил итальянцам на каждой упаковке пельменей написать «Произведено на оборудовании Dominioni». Я получил беспроцентный
и необеспеченный кредит, а итальянцы впоследствии
с лихвой это окупили.

Что им это дало? Реклама на пачках обеспечила им миллионные продажи по всему СНГ. У Dominioni сегодня на Россию приходится 80 процентов сбыта. Когда я последний раз встретил на Сардинии
Фабрицио Доминиони, сына основателя
компании Пьетро Доминиони, он ехал на
красной Ferrari. «Как дела?» у людей на таких машинах не спрашивают, потому что
ответ очевиден, но я всё-таки поинтересовался. Фабрицио сказал, что российский рынок очень помог фирме в бизнесе, и большая
часть продаваемых у нас пельменей, тарта
лини и равиоли производится на оборудовании Dominioni. В бизнесе никогда точно
не знаешь, откуда что пойдёт. В данном случае благодаря странной
встрече грека Афанасия с русским Олегом маленькая семейная
фирма Dominioni, основанная в 1966 году в Италии, смогла значительно
расширить свой бизнес. Сработала моя любимая концепция
«win-win»: в любой сделке должны выигрывать оба партнёра.
Это западный подход, он правильный. У нас же в России переговоры
в основном строятся по принципу «кто кого прогнёт», и в сделке есть
победитель и проигравший. Всегда старайтесь добиваться, чтобы
в выигрыше были обе стороны сделки.

* * *

Итак, зимой 1998 года мы установили две вновь закупленные
линии. Я полностью увлёкся пельменями и почти перестал появляться
в офисе «Техношока». Мы там, конечно, зарабатывали, но
возврат на инвестиции даже рядом не стоял с теми результатами,
что показывал пельменный бизнес. Всем занимался Андрей Сурков.
Я настолько погрузился в новый бизнес, что однажды, вернувшись из Америки, где жили Рина с Дашей, поехал на своем шестисотом «мерседесе» не домой, а на пельменный завод в Петергоф.

Там почему-то не хватало людей, и я, пока водитель спал в машине,
до утра проработал в цеху — подавал, принимал, засыпал пельмени.
Параллельно, конечно, смотрел, как устроена и работает машина,
можно ли что-то улучшить.

Поначалу три линии, работая не на полную мощность, производили
300 килограммов в час. Потом мы разогнали машины,
и в середине 1998 года, перед самым кризисом, делали уже тонну
в час. Полная себестоимость пельменей на выходе, включая сырьё,
составляла один доллар за килограмм. Отпускная цена — три доллара. Я выбрал эксклюзивных дистрибьюторов — «Фудлайн» и МБК.

Учитывая, что марка «Смак» благодаря передачам Макаревича на
ОРТ хорошо раскрутилась, мы неплохо зарабатывали. Чистая прибыль
составляла около половины оборота, превышавшего 700 тысяч
долларов в месяц.

Наши пельмени начали просто рвать из рук, потому что мы применили
две новые технологии. Во-первых, благодаря оборудованию
стали производить тонны в день, что руками сделать невозможно.
Во-вторых, применяли шоковую заморозку, позволяющую пельменям
долго храниться на полках даже при нулевых температурах.

С помощью кредита «Промстройбанка» мы выкупили склад
«Техношока» на Предпортовой улице. На его базе мы построили
завод: залили полимерные полы, поставили огромные технологические
линии, установили шоковую заморозку, — общие инвестиции
в фабрику составили порядка трех миллионов долларов — там до
сих пор находится основное производство «Дарьи». Мы одними из
первых в России создали продуктовое производство, полностью
отвечающее западным стандартам чистоты. Проверяющие были в
шоке: нержавейка, белые халаты, перчатки и даже маски у рабочих
мясного цеха.

В этот момент Гоша Спиридонов захотел быстрых денег и решил
прекратить инвестиции. Я выкупил его долю за 100 тысяч долларов,
и он отвалил, не понимая, что у бизнеса большое будущее.

1 июня 1998 года я запустил завод, рассчитывая на огромную
прибыль. Но через два с половиной месяца грянул кризис. Доллар
вырос В РАЗЫ. До середины августа главная для меня валюта стоила около шести рублей, но потом начала резко расти: семь,
десять, двенадцать, четырнадцать… Наши пельмени лежали везде,
но по три доллара их уже никто не покупал. Снижать отпускную
цену было мучительно больно: при себестоимости в один доллар
нам приходилось продавать пельмени по доллару, но уже в новых
рублёвых ценах, просто отбивая себестоимость.

Но кризис создал резерв для роста производства. Работая с маленькой
прибылью, мы стали быстро наращивать долю рынка,
благо пять линий на нашем заводе давали
полторы тонны пельменей в час! ОКОЛО
30 ТОНН В СУТКИ! Мы, по сути, начали
заваливать страну пельменями. Но чтобы
по-настоящему завалить ими страну, одного «Смака» было мало. И я решил создать
собственный бренд.

Я часто слышал, как жена зовёт дочь:
«Дарья, иди сюда! Дарья, садись кушать!»
При этом пятилетняя Даша очень любила
пельмени. Я подумал и решил: Дарья — это
же классно! Давайте так и назовём наши
пельмени! Мы зарегистрировали марку
и заказали логотип и фирменный стиль у питерской компании
Coruna. Сочетание красного и зелёного цветов тогда мало кто использовал;
марка выглядела свежо и аппетитно.

Но для продвижения нужна реклама. Иначе никак. И тут пришла
другая гениальная мысль: сделать провокационную сексуальную
рекламу. Ничто не продаёт так, как секс, — подумал я и оказался
прав. Я просто вспомнил сцену из жизни: какой-то мужик взял
свою жену за сиськи и сказал: «Вот это пельмешки!» А почему бы
не задействовать для рекламы женскую задницу?

Мы нашли студентку, синюю, как курица, ведь дело было зимой.
Дизайнер Андрей Катцов (отработавший в трёх компаниях —
«Петросибе», «Дарье» и даже в «Тинькофф») позвал своего друга-фотографа,
и они ночью, прямо у нас на заводе, присыпали жопу мукой и сфотографировали её. Оставалось только написать «Твои
любимые пельмешки!» — и реклама готова!

Мы поставили всего пять плакатов в Питере и два — в Москве,
где заключили дилерские соглашения с крупными дистрибьюторами.
Что тут началось! Прорыв, наш звёздный час! Что называется,
попёрло. Люди до сих пор помнят эту рекламу с голой задницей, а выражение «любимые пельмешки» пошло в народ. Даже в кризис наш огромный завод
работал на полную мощность, выпуская не
только пельмени, но и вареники «Дарья».

* * *

Цех в Петергофе продолжал выпускать
«Смак», но мы уже начали ругаться с Макаревичем. Его директор Николай, увидев
наши результаты, стал нас душить, зажимать, повышать роялти.
Любовь закончилась. Кроме того, они стали раздавать марку «Смак»
другим производителям. Причём — даже право производить пельмени,
что, по нашему мнению, было неприемлемо, ведь качество
«второго» «Смака» оставляло желать лучшего. Покупатели, встречавшие
оба «Смака» в магазинах, просили питерский «Смак». Макаревич
нас настолько замучил, что в середине 1999 года мы зарегистрировали
свою торговую марку «Питерский смак», логотип
которой существенно отличался от логотипа «Смак». И даже стали
атаковать саму программу «Смак» (с помощью Евгения Ариевича из
компании Baker & McKenzie), устроив Макаревичу большую головную
боль. И всё потому, что они повели себя некрасиво. При всём
уважении к творчеству Андрея Макаревича про его бизнес-качества
я ничего хорошего сказать не могу. Возможно, он просто шёл на
поводу у своего пронырливого конферансье.

Но всё, что ни делается, к лучшему. Благодаря непонятной ситуации со «Смаком» я сделал ставку на СВОЙ бренд. В своё не жалко вкладывать деньги, и мы агрессивно рекламировали «Дарью».

Мы размещали световую рекламу в Москве, на Новом Арбате,
скупали билборды, снимали ролики, запустили рекламу на телевидении,
и всё это заметили потребители.

Полакомлюсь, как встарь, я.
Сама лепила, Дарья.

Думаю, этот слоган до сих пор у многих из вас в памяти. Возможно,
кто-то вспомнит и другую нашу провокационную рекламу:
Meat inside с рисунком, похожим на логотип Intel, и United Colours
of Daria, где мы пародировали слоган Benetton.

Потребитель просил, требовал наши пельмени. Кроме того,
мы грамотно работали с дистрибьюторами. Надо отдать должное
Игорю Пастухову, перешедшему в «Дарью» из «Петросиба», он сумел
наладить работу с партнёрами.

Во всех моих бизнесах, включая нынешний, я всегда проповедовал
то, что должна быть большая маржа, прибыль. Нет прибыли
— нет маржи. Ты не можешь сам зарабатывать и не делиться
с дистрибьюторами. Это безответственно по отношению и к себе,
и к партнёрам.

Например, если мы с килограмма давали им 20 центов, а мои
конкуренты (например, «Талосто», «Колпин» или «Равиоли») могли
платить только пять центов, дистрибьюторы были полностью мотивированы
на продажу наших пельменей и вареников. Естественно,
у нас при таком подходе отпускная цена выше, чем у конкурентов,
но нельзя просто взять и назначить такую цены «с потолка». Нужно
её чем-то подтвердить. У нас была качественная, талантливая,
грамотная маркетинговая стратегия, основанная на реальном положении
дел. Наши пельмени можно считать инновационным продуктом.
Почему «Дарья» была инновацией? Потому что использовалась
шоковая заморозка, никто не трогал пельмени руками, все производилось
на новых импортных нержавеющих станках. На советских
мясных заводах продукцию ставили в холодильник и морозили около
часа. У нас всё замораживалось в течение 5–10 минут, поэтому
пельмени не слипались и могли храниться даже при нулевой температуре
в течение суток. Мы имели все 4P маркетинга — Product,
Place, Price, Promotion (продукт, дистрибуция, цена и продвижение).
Наличие всех этих элементов и их высокое качество давали нам возможность
продавать дорого. В команде работали хорошие ребята,
мы быстро зарабатывали большие деньги.

Мы росли очень быстро, агрессивно набирая обороты.
В 1999 году продавали три тысячи тонн продукции в месяц. Ежемесячная
чистая прибыль составляла около 300 тысяч долларов.

Мы часто экспериментировали с ассортиментом. Помимо «Дарьи» и «Питерского смака» продавали товар под брендами «Толстый
кок», «Добрый продукт», «Царь-батюшка». Самые разные пельмени,
вареники, чебуреки и т. д. Но лучше всего
продавались самые обычные пельмени «с мясом молодых бычков», не помню, кто придумал эту гениальную фразу, но её до
сих пор используют разные производители.
Звучит красиво, но на самом деле это, конечно, была обычная говядина.
По выходным я брал Рину и Дашу, и мы
таскались по магазинам. Я смотрел, что есть
и чего нет на рынке. Рина орала: «Достал ты
со своими пельменями и маркетинговыми
исследованиями». А я был рад совмещать
общение с семьёй с анализом рынка.

Бывая за границей, я отмечал, что там
хорошо продаётся. С Запада пришла идея запустить консервированные
пельмени. Но не пошло! У нас в России лучше продаются не
такие виды консервов, как на Западе. Например, очень популярные
в США консервированные супы так и не прижились у нас, хотя у них
это миллиардный бизнес во главе с брендом Campbell’s.

В пельменном бизнесе я сделал важный шаг в области дистрибуции
— вошёл в партнёрство с крупным дистрибьютором — компанией
МБК Сергея Рукина. С ним я познакомился на вечеринке в «Планетарии», он был младшим партнёром Евгения Финкельштейна. Спустя
несколько лет он позвонил и сказал, что торгует замороженными
продуктами, и предложил продавать наши пельмени «Смак».

Сначала я ему не поверил: как организатор дискотеки может
торговать пельменями? Но Сергей — настоящий бизнесмен.
Его компания МБК стала самым большим нашим дистрибьютором,
и в итоге мы им дали лучшие цены благодаря объёмам закупок.
Иногда объём МБК доходил до 40 процентов всех наших продаж.
Чтобы ещё больше мотивировать МБК и, по сути, привязать его
к «Дарье», я схитрил и предложил Сергею партнёрство. Он согласился.
Мы вместе стали строить в Пушкине маленький заводик,
инвестировав в него что-то около трех миллионов долларов, и через
два года успешно продали его за шесть или семь миллионов.

На новом заводе мы производили пельмени и котлеты под брендом
«Три поросёнка». Сергей был максимально лоялен к «Дарье»,
так как был моим партнёром по бизнесу, и его доля в наших продажах
выросла.

Как залезть на большое дерево? Нужно подружиться с птицами.
Всегда думайте, как заинтересовать вашего партнёра и сделать так,
чтобы ситуация развивалась по принципу «win-win». Так сделал
и я, в результате у Сергея Рукина была очень мощная мотивация —
продавать и наш общий, и мой основной товар. Ведь ВМЕСТЕ мы
зарабатывали большие деньги.

Подведу итог под пельменным этапом своей биографии. «Дарья» — мой первый продовольственный, производственный, дико
прибыльный проект. Если торговля электроникой в «Техношоке»,
«Петросибе» велась с небольшой наценкой, то теперь я познакомился с действительно высокой маржой:
100–200 процентов.

Производство продуктов питания — достаточно простой процесс, но важна технология, рецептура, вернее, соблюдение первого и второго. Выигрывает тот, кто может выпускать товар с одинаковым
и стабильным качеством. Изменение качества — бич молодых российских предприятий на рынке продуктов.

Я на практике понял, что такое построение и контроль бренда, впервые опробовал агрессивные технологии
продвижения, в частности, тему секса в рекламе. Большую часть
работы мы делали по наитию, в этом я убедился, когда во второй
половине 1999 года обучался маркетингу в американском Университете
Бёркли.

Купить книгу на Озоне

Виктор Конецкий. Ненаписанная автобиография

  • Авторский сборник
  • СПб.: Азбука-классика, 2006
  • Переплет, 544 с.
  • ISBN 5-91181-077-8
  • 5000 экз.

Невыдуманная история XX века

Рукописи не горят. Эта фраза булгаковского героя так удачно укоренилась в нашем сознании, что издателям ничего не остается делать, как извлекать на свет Божий из столов и шкафов все рукописное и переводить его в черные ряды свежеоттиснутых литер на листах всевластной бумаги, не знавшей нажима влекомого вдохновением пера.

Так в мире появляется столько несгоревшего (точнее — несожженного), что иной раз и подумаешь, а правы ли мы в оценке устремления Прометея сделать священный огонь смиренным жителем послушных зажигалок? Ведь стоит только писателю умереть, через некоторое время из забвения и небытия посредством печатного станка является публике все то, что было — помимо рукописей художественных текстов — им написано…

И мы узнаем… И мы открываем… И мы поражаемся…

Такова зловещая, но вполне легитимная традиция предания частных записок литератора… нет, не огню — публичной огласке. Для пламенного почитателя это шанс получить сверхдолжное удовольствие от текста. Для простого читателя — удостоверится, что не боги горшки обжигают. Для филолога — опровергнуть постулат, что человек (в данном случае — автор рукописей) не может свидетельствовать против себя.

Эта книга должна была рано или поздно появиться на свет, и вот она вышла, спустя всего четыре года после смерти автора романа-странствия «За Доброй Надеждой». Автобиография, которую Виктор Конецкий не писал (вернее, как нас уверяют, — не успел написать). Она составлена вдовой писателя, Татьяной Акуловой, из очерков, статей, заметок, писем, текстов выступлений, дневниковых записей разных лет, ранних никогда не публиковавшихся рассказов, интервью, отзывов читателей и (в приложении) сценария кинокомедии «Через звезды к терниям».

Формально любая автобиография отличается от мемуаров тем, что в ней автору позволительна большая сосредоточенность на собственном внутреннем мире. Биография Конецкого настолько плотно вписана в трагическую историю страны, в которой он жил и выживал, что было бы странно ожидать от него такой «сосредоточенности», какая наличествует в текстах Марселя Пруста или Владимира Набокова, слишком уж часто этот внутренней мир испытывал жестокие сотрясения со стороны мира внешнего.

«Меньше всего за время литературной работы, — сознается Конецкий в первой части книги „Барашки, или страницы автобиографии“, — я написал о нечеловеческих муках блокады — голоде, холоде, смерти. Но в памяти и душе блокада оставалась и остается всегда». И далее: «Пишут, что я мальчишкой пережил блокаду и все видел. Не было там мальчишеских глаз. Все были на лбу. Если только они могли туда вылезти».

И его память вернется в то время. Как зашел к сестрам матери и нашел одну мертвой, а вторую — с перебитым позвоночником, примерзшую к креслу («Страшные воспоминания. Я пошел навестить теток…»). Как около Смоленского кладбища наткнулся на труп с вырезанными ягодицами («Ужас неимоверный: людоедство. Это была зима 1941-го — 1942-го. Какой месяц — не помню. Нам было не до месяцев»). Как пробирался в коммунальной квартире из своей комнаты к выходу — по коридору, ощупывая застывшие трупы соседей («…вселили семью рабочих с Кировского завода — двенадцать детей»).

Не закономерно ли, что в дневнике 1947 года восемнадцатилетний Витя Конецкий напишет: «Для того, чтобы примириться с действительностью, я должен уйти из нее. Это значит заняться искусством. Только в нем можно найти то, что нужно. Только в него можно уйти от жизни и одновременно изменить жизнь». Предвосхищая выводы исследователей, зададим вопрос: не поэтому ли стали возможны позднее юмористические рассказы с неизменным героем Петром Ниточкиным и сценарии кинокомедий «Полосатый рейс» (1961 год) и «Тридцать три» (1965 год).

Но не только это будет открытием для читателя «Автобиографии». В ранее не публиковавшейся статье «Из заметок о русском языке» (1969 год) Конецкий рассматривает причины возникновения того, что ныне принято называть «клиповым сознанием»: «Изменилось количество переживаний человека в единицу времени. Это количество неуклонно продолжает расти <…> …сегодняшний нервный и впечатлительный человек куда зорче видит детали вокруг себя, например в пейзаже, нежели всю картину природы, весь ландшафт вокруг. Спросите у бывшего солдата, что он запомнил из окружающего мира перед началом атаки? Он скажет про рассыпанные на бруствере крошки махорки».

Небезынтересны также ранее не публиковавшиеся размышления Конецкого о «беспрерывной борьбе с безвкусицей» («О художественном вкусе и пошлости», 1954) и о потере «привычных очертаний русского характера» в эпоху НТР («Мой Пушкин». Выступление в Музее-квартире А. С. Пушкина на Мойке 10 февраля 1975 г.), его задушевная переписка с Виктором Шкловским и исполненные непримиримой гражданственностью ответы на телефонные вопросы журналистам (1988—2002).

Нет ни малейших сомнений, что эта книга не ускользнет от внимания филолога — историка ленинградской литературы (работа такая). Может ли она привлечь читателя незаинтересованного (скорее всего, читателя молодого) и читателя заинтересованного (т. е. уже немолодого почитателя творчества Конецкого)? На эти вопросы можно смело отвечать утвердительно.

Читатель молодой получит в свое распоряжение достоверные документы совершенно незнакомой ему советской и плохо знакомой ему постсоветской эпохи — невыдуманную истории XX века, в которую вплелась биография одного человека, литератора и штурмана дальнего плаванья.

Читатель немолодой, не избежавший надлома своего разочарованного вначале советской властью, а затем — Ельциновским режимом поколения, перенесется вместе с автором «Автобиографии» в то блаженное — как оказалось — время, когда и он тоже еще верил, и ждал, и надеялся. Ведь для него история XX века — история совсем недавняя, а новый век — отверстые ворота Небытия.

Так, может быть, все-таки в утверждении, что рукописи не горят, нет ничего от лукавого?

Валерий Паршин