- Издательство «АСТ», 2012 г.
- Алан Черчесов — прозаик, филолог, автор романов «Венок на могилу ветра», «Вилла Бель-Летра», в разные годы входивших в шорт-лист премии «Русский Букер».
Новый роман «Дон Иван» — книга о любви, написанная языком XXI века. Два места действия — Москва и Севилья — стремительно сменяют друг друга, две главные линии — история Дон Жуана и жизнь писателя, который рисует ее, — переплетаются, граница между их мирами стирается, и вот уже автор разговаривает с героем, а герой сражается с собственным двойником.
Любить до смерти? Любить после смерти? Это уже устарело. Любить вместо смерти! Только так и нужно любить.
Верного друга иметь хоть и хлопотно, но в общем и целом полезно. Особенно когда ваш самолет прилетает в Москву с опозданием на три часа, а на улице слякоть, туман и всегдашнее свинство бомбил.
— Хоп!
— Хоп.
— Как съездил?
— Нормально.
— Натрахался?
— Нет.
— Плохо врешь. Затрахался?
— Очень.
— Сочувствую. А лысый с тобой, что ль, летел?
— Только в спальном вагоне. Ты его знаешь?
— Бывший министр чего-то. Видал? «Астон Мартин» за ним прикатил.
— Смотри на дорогу.
— А чего ты с утра такой злой?
— Рассказывать лень.
— А молчать, случайно, не лень?
— Мне лень даже слушать.
— Заметно. И как ее звали?
— По-разному.
— Может, пройдешься пешком?
— Эра. Доволен?
— Красивое имя. А сама хоть красивая?
— Да.
— Чем занимается?
— Кровопусканием.
— Врач?
— Больная.
— А ты ее, значит, лечил?
— Так, что сам заразился.
— Надеюсь, в метафорическом смысле?
— В смысле заткнись и смотри на дорогу.
— Лихо закручен сюжет!
— Не сюжет, а дерьмо. Слушай, давай помолчим.
— Без проблем.
— Я тебе галстук привез. А Маринке тарелку.
— Без проблем.
— А какие проблемы?
— Никаких. Все стабильно. Мне — галстук, а Маре — тарелку.
— Хочешь сказать, повторяюсь?
— Скорее зубришь наизусть.
— Извини.
— Нет проблем.
— Мы что, уже в пробке?
— Не хами! Мы в Москве.
— Хреново у вас тут.
— Хреново.
— Зато снег настоящий.
— У нас все настоящее — пробки, снег, тоска, геморрой…
— И друзья.
— Те везде настоящие
— Но не везде без проблем.
— И какой извлекаем отсюда урок?
Извечная присказка Германа. Терпеть ее не могу. За ней обязательно следует глубокомысленный вывод, зна- менующий безжалостный приговор. А чего еще ждать от лучшего друга?
Однажды он взялся выпытывать, какой из романов моих мне самому по душе. Я честно признался: тот, который еще не писал.
— Ну и что за урок мы можем отсюда извлечь? — полюбопытствовал Герман у Германа и, пораскинув мозгами, ответил: — Ты пишешь совсем не о том, о чем хочешь читать. Оттого я тебя не читаю.
Мои книги он только просматривает — чтобы лишний раз убедиться: особо вникать в них не стоит.
— Слишком ты в них башковитый, какой-то недобрый, хромой.
— С чего вдруг хромой?
— А едва ковыляешь. Уронит кто мяч на страницу, припустить за ним ты не сможешь. Нет, серьезно: в книгах ты древний старик, причем злой. Причем злишься на то, что еще молодой. Вывод? Один из вас — это ошибка другого.
— Всякий из нас — ошибка кого-то другого.
— И какой извлекаем урок?
— Чем меньше рожаешь, тем ниже процент совершенных ошибок.
— Это вывод урода. А вот тебе правильный вывод: пиши так, чтоб хотелось прочесть самому.
— Я так и пишу. И так и читаю.
— Тогда без проблем. А почему ты в романах такой холостой? Марка вчера одолела твою последнюю книгу. Утверждает, что в ней ты себя переплюнул: не роман — мемуары вдовца.
Когда он меня достает, я дергаю Герку за бороду. Он этого страшно не любит.
— Дам сейчас в морду.
Звучит очень смешно — сколько бы раз ни звучало: Герман мне дышит в пупок, да и то, коли встанет на цыпочки, а весит не больше, чем пара моих кулаков. К тому же дружок мой категорически не одобряет рукоприкладства — настолько, что падает в обморок, не дожидаясь свидания с плюхой. Вид насилия провоцирует в нем пароксизмальную тахикардию и депрессивный психоз — нормальная, в общем, реакция, если учесть, что милосердие мы исповедуем дольше, чем пользуемся носовым платком.
Нормальная-то нормальная, да не для нормальных людей. Оттого-то Германа и принимают за ненормального. Я же его полагаю святым, а несогласным со мною делаю больно. Тем самым вступаю в противоречие со своими возвышенными воззрениями. Ничего не попишешь! Человек слаб, даже когда он силен. Возможно, тогда он слабее всего: ничто не толкает к насилию так, как избыточность собственной силы.
Печально, конечно, но мне за свою драчливую слабость постоять всегда в удовольствие. Пусть добро мое будет и впредь с кулаками, я лично не против. А вот Герку это расстраивает. Он убежден, что всякая драка серьезно травмирует душу: «Нельзя просто так человека ударить и думать, что ты не попал в человека в себе. Вот какой урок не мешает извлечь!»
Мне тут похвастаться нечем: я его извлекаю со скрипом. Между тем для меня чудак Герман совсем не чудак. По мне, именно он воплощает собой новый виток развития человеческой расы, научившейся передавать гуманизм по наследству — не как доктрину или догмат, а как болячки или безумие — на генетическом уровне. Ибо их с Маринкой детишки такие же агнцы: этим тоже сподручнее рухнуть без чувств, чем осрамить свои чувства враждебностью к ближнему.
В отличие от них, для меня все ближние — дальние, кроме Светки (жены), Арчи (пса), Герки (друга) да тройки его гуманоидов.
За вычетом пса, все они храбрецы.
В сравнении с Германом я, например, настоящая баба. Одна война — рисковать своей шкурой, и другая — тем, что под ней. Пока я разбираюсь с себе подобными, Герман ни много ни мало сражается с нашим природным уделом — под водой, над водой, под землей, над землей, в воздухе и без воздуха. Среди его увлечений нет ничего, что не было б мне ненавистно: дайвинг, гонки на скутерах, рафтинг, диггерство, ралли в пустыне, прыжки с парашютом, погружение на океанскую глубину — все это мне отвратительно, как бутерброд с червяками. Как отвратительна зависть к тому, для кого испытания эти лишь развлечение. Хуже! Они для него что-то вроде служения правде о том, кто мы есть, когда не боимся себя (главный враг всех святых — гравитация).
— Человек всегда больше, чем думает. И больше, чем даже готов о себе намечтать. Да и чего зря мечтать? Мечта — это жалость к себе и к тому, что тебе недодали. Удобнее делать себя из того, что в тебе. Скажи себе да — и ты уцелел. Повторяй это да, даже если весь мир кричит тебе нет, и ты победил. Отринь навсегда суету этих «нет» — и ты вырос над ними, как великан.
Звучит не смешно, сколько бы раз ни звучало: настоящему великану на то, что он недоросток, плевать.
* * *
Год за годом Герка пытался втянуть и меня в коллективные подвиги, но давиться, тонуть и разбиваться в лепешку с единственной целью — составить компанию шибздикам, даже если те великаны, — не отвечало моим представлениям о ценности жизни как главной бесценности, пусть и доставшейся нам задарма, без цены. Заморочить меня ему удалось только дважды: когда я почти согласился залезть в кукурузник и когда покатился на лыжах с горы. С парашютом я так и не прыгнул: слава богу, одумался вовремя. Ступив башмаком на костлявые сходни, ведущие в жерло АН-2, я вдруг ощутил, как тяжел, как неповоротлив мой горб, которым я обзавелся по собственной воле и — дернул же черт! — без какой-либо надобности. Ноги застыли на полпути, а сам я словно оледенел — от подбородка и ниже, а выше, напротив, стремительно таял, слезясь всем лицом от осознания, что не успел совершить величайшую глупость в своей глуповатой, зато на поверку расчетливой жизни.
Моя жизнь оказалась себе на уме. За одно только это уважать ее стоило.
Когда я снова сошел на землю (четыре шага, а какая дистанция! — как между да и нет, я и оно, всегда и никогда, хрен с ним и ну его на хрен), на душе у меня стало легко и свежо, словно она была ягодкой, павшей на сбитые сливки.
С той поры я окончательно определился с тем, что мне нравится больше всего в парашютных забавах. Махать белым платочком с земли! Я и махал, пока из утробы аэроплана выпархивали пять пузатых жуков, превращались в пять растопыренных крабов и одним кувырком распускались пятью одуванчиками. Они плыли по небу, козыряя мне сверху трефовой пятеркой, и наполняли глаза мои влажной, несбыточной, недосягаемой радостью. А я все махал и махал. Махал и махал. И кусал себе губы…
Почему было пять парашютов? Ну как же: Герман, Мара, пара их тощих бестрепетных отпрысков да Светлана, жена моя. (Я ее очень люблю.)
Ну и какой мы отсюда делаем вывод?
А вот какой:
— Тому, кто привык витать в облаках, ни к чему проверять их на прочность, — сказала моя благоверная, сняв шлем и потершись щекой о мою. Щека ее пахла предательски небом. — Помоги-ка мне, Дядя, свернуть эту белиберду. Усекли? Притворилась, что ей не понравилось! Насколько я знаю, больше она с парашютом не прыгала. Рожденный ползать вынуждает ползать с ним рядом даже рожденных летать…
Обидно, конечно! Но так уж сложилось.
С горными лыжами тоже не задалось: слишком уж я опасался упасть. В результате спустился вполне невредим, но гораздо несчастнее, чем поднимался. Летуны налетались и тут. Если я брал склон, зарядившись свирепостью, то они преспокойно плели по нему кружева. Я вовсю резал снег на горбушки, а треклятая банда его зашивала за мной по стежку. Пока вся компания вкусно дышала восторгом и непрерывно смеялась, я задыхался и кашлял, как будто мне в грудь запихнули сосульку. Нет, лыжи — явно не мой коленкор…
Под вечер я жутко напился и устроил скандал в ресторане. Меня так отмутузили, что Герке пришлось валерьянкой отмачивать сердце. Марка твердила, что я дроволом, и щипалась. Их чада, схватившись с обеих сторон за папашу, прижимали к груди его руки и преданно плакали. Светка возилась со льдом и с кровожадным азартом язвила на мне зудящие ссадины.
Врагов было шесть. Они сидели от нас в двух шагах и поначалу врагами нам не были. Я вел себя смирно и какое-то время крепился, дав обещание Тете (так величаю я спутницу жизни) не налегать на вино. Герка курил свою трубку, вертел бородой, лез ко всем обниматься и пьяненько балагурил. Наши жены лоснились загаром и вполне бы сошли не за жен, не увяжись за нами в кабак спиногрызы. Скверной развязки не предвещало ничто — как, впрочем, всегда, когда нам бьют морду. Неприятности — подлая штука. Все равно что большой торт-сюрприз, начиненный вместо хлопушки гранатой.
Она разорвалась часа через два. Взрывчаткою был фарширован фазан.
Запахло печеным (ага, вот и символ!), и я обернулся.
На соседнем столе водрузилось огромное блюдо с задумчивой дичью и виноградной печалью у дичи в глазах — взамен вынутых глаз. Птица была инвалид: от нее уже отщипнули крыло. Чьи-то громкие зубы уминали его с задушевным, приветливым чавканьем. Я таращился на увечье. Зияя чернявым провалом, оно походило на маленький рот, безмолвно взывавший к моей сопричастности. Пожирание красоты возбуждает во мне омерзение — как если бы кто-то вдруг жирными пальцами вымазал зеркало, измарал беловик моей книги или скомкал в ожимок чертеж бытия (еще неизвестно, что хуже).
Я отвернулся и попробовал быть снисходительным, только вот снисходить до меня снисходительность не торопилась. Не успел я глотнуть из бокала вина, как внутри у меня что-то дрогнуло искрой, шевельнулось сырым огоньком и отчаянно заполыхало. Я знал, чем чревато пламя сие. Оно клокотало и рвалось наружу. Счет шел на секунды. Чтоб не травмировать Герку, я накинул салфетку ему на лицо. Светлана ахнула и закричала. Потянув салфетку за кончик, Герман выпустил дым из ноздрей, вскинул лапки и замотал головой. Марка пискнула и ухватила меня за рукав. Поздно, матушка! Свободной рукой я уже нащупал салатницу, подбросил в ладони и, привстав, метнул в пожирателей дичи. Бинго!
На этом хорошее кончилось. Дальше — мельканье и боль…
Реплика в небо (кто этажами пониже, простите, но накипело):
— Сколько же мне суждено еще, Господи, корпеть Твоим незадачливым страстотерпцем? Не взыщи, я совсем не ропщу, но пытливость ума моего нет-нет, а задастся вопросом: доколе дозволено будет вандалам разорять творения Твои, чавкать крыльями и наминать бока бескорыстным заступникам, отряженным волей Твоею для защиты земной красоты? Хотелось бы также постигнуть, во имя чего злодеяния эти сходят варварам с рук? Какой такой у Тебя мудрый умысел-замысел-промысел, что все остальные творцы завсегда в дураках? И еще кое-что: не мог ли бы Ты намекнуть, когда Тебе опостылеет забавляться игрою в молчанку — чтоб я знал, в какой день не пить и искупать свои мысли в молитве.