Вероника Кунгурцева. Орина дома и в Потусторонье

  • Издательство «Время», 2012 г.
  • «Родители» этой книжки — «Витя Малеев в школе и дома», «Алиса в Зазеркалье», а бабушка — сказка о Семилетке. После того как Орине исполнилось семь, время ускорило свой бег, и девочка из Поселка в течение трех дней стала девушкой и женщиной. Впрочем, все это произошло не дома, а в Потусторонье, которое оказалось отпражением прожитой ею жизни. Орина вместе с соседским мальчиком должна выполнить трудные задания, чтобы вернуться домой. Только вот не ошиблась ли она в выборе попутчика…

Открыв глаза, Сана огляделся в поисках обломков бочки, но их не было. Наверное, унесло водой. Но морем здесь и не пахло, в этом месте не было даже какого ни-то паршивого озерца или пиявочной лужи… Никакой воды, куда ни кинь взгляд. Он остолбенел, обнаружив, что Берег, куда его выбросило, геометрически прост. Берег — это куб. Правда, куб не был пустым, по краям он оказался заполнен различными вещами и предметами, назначение которых ему было смутно
известно. Да и куб, строго говоря, назывался по-другому: да, это жилое помещение, небольшая комната… Он огляделся: видимо, спальня… Или — детская? Первое, что бросается в глаза — спирально закрученная, могучая, толщиной в руку, проржавевшая пружина, с крючком на конце, который вдет в потолочное кольцо, на пружине висит плетеная зыбка, выстланная узорчатым рядном, с петлей для ноги. Рядом с люлькой, у стены, — железная койка, закинутая лоскутным одеялом. В следующее мгновение он обнаружил себя сидящим на перекрестии тканых ручек зыбки, зацепленных за второй крюк, которым заканчивалась пружина, заглянул внутрь — и увидел туго запеленатого в линялую байку младенца. Ребенок высунул осторожный язычок и зачмокал, глаза приоткрылись — оказавшись сизыми, цвета дождевой тучи, — взгляд скользнул по нему, как по пустому месту, вдруг лицо младенца покраснело, исказилось, и детеныш так завопил, что наблюдатель свалился со своего поста, правда, к счастью, не расшибся. Из световой рамы в противоположной стене вышла, поспешая, женщина в цветастом халате, включила вокруг себя яркий свет, вынула головастый сверток из зыбки, косо прижала к себе и, устроившись на койке, выпростала из-за края ткани маленькую, округлую, с голубоватым руслом вен, с протоками молочных ручьев, грудь. Сообразительное дитя мигом нашарило ртом спелую ягодину соска. И зачмокало. Сана — ни жив ни мертв — остался сидеть на стремени зыбки, по инерции качавшейся вверх-вниз, ожидая, что вот-вот будет обнаружен и раскрыт. Но женщина — не видела его! Хотя взгляд ее блуждал по комнате, иногда зацепляясь за него — ведь он сидел прямо перед ней. Он попробовал заискивающе улыбнуться или взмахнуть рукой дескать, привет! не пугайтесь! — но ничего у него не вышло. Махать было нечем, и улыбаться — тоже. В один страшный миг он понял, в чем причина: у него отсутствовали руки и рот… да и все остальное тоже! Выбравшись из бочки, он перестал быть человеком… Каким-то невероятным образом он ощутил, что из себя представляет: небрежно смотанную, шевелящуюся проволоку, очёски спутанных облачных нитей — все в наузах, яйцеобразный серебряный вихорь… Таким он себя понял — но, к счастью, женщина не видела его и таким. Как будто он забился в некую воздушную щель, в мышиную озоновую нору, в тщательно залатанную прореху здешнего пространства. Сана закричал — страшнее, чем голодный младенец перед тем, — но эти двое, занятые друг другом, его не услышали! Он попробовал закрыть глаза, чтобы забыться, — и не сумел, глаз-то не было! — он вынужден был сидеть и тупо смотреть на кормление. Тогда он решил удалиться и шаровой молнией выбросился в окошко, не разбив — о, даже и не почувствовав стеклянной преграды, — и улетел под самую кучу, готовую рассыпаться на множество азбучных снежинок, которые сложатся внизу в слежавшиеся сугробы никем не понятых книг. Но дальнейшего пути не было: он размотал сам себя до предела… И в один миг очутился там же, откуда прянул: на стремени зыбки. Он что же — пришит к этому месту?! Сана пригляделся: начаток его проволочного тела тянется из правого уха младенца… Значит… значит он привязан к Нему?! Как эта гнусная спиральная пружина, лезущая из потолка, соединена с колыбелью, так и он — с Ним?.. Женщина в это время положила детеныша на место и, сунув ногу в новехоньком желтовато-белом туго натянутом
шерстяном носке в петлю, стала качать зыбку, напевая:

— Ой-люлёши-люленьки, прилетели гуленьки, стали гульки ворковать, мою деточку качать… И-и!..

Каторжник — вот как это называется! Он — каторжанин, а это — место каторги. Остров. Земля! Впрочем, младенец мало чем отличается от него, он — тоже прикован к нему, Сане, хотя… хотя и не знает об этом. Пока.

Тут женщина решила перепеленать новорожденного — Сана с любопытством стал смотреть: под раскинутой треугольными крыльями байкой обнаружился дурашливый ситец, тоже откинутый влево и вправо; вздутый от мочи комок желтоватой марли, сунутый младенцу между не разгибавшихся ножек, женщина достала и вместе с мокрыми пеленками сбросила в угол — а на свету оказался знак пола. Это была девочка… Тьфу! Он готов был выругаться: только это-го ему не хватало для полного каторжанского счастья! Оказаться на этапе с женщиной — а младенец рано или поздно, вернее в свой срок, станет ею, — врагу не пожелаешь! Впрочем, мелькнула позорная мыслишка, можно ведь освободиться раньше, не мотать срок до конца, это в его власти…

Но Сана тут же отогнал зудящую мысль: да, в его власти, но… не положено! Женщина вышла, оставив младенца — замотанного в тугие пелены, точно солдатская нога в портянки, — одного.

Ребенок лежал, уставившись в дощатый потолок с темным лесным рисунком срубленных некогда сучьев — не имея возможности смотреть куда-либо еще. Сана некоторое время понаблюдал за девочкой, а потом попытался заговорить — но, как и следовало ожидать, она его не услышала, а если услышала, то ни словечка не поняла, во всяком случае не ответила, даже взглядом… Пара фиалковых глаз и крохотный — точно третий глаз — роток, составляли равнобедренный треугольник лица, с перевернутой вершиной.

Тут он заметил, что с ребенком не все в порядке — знать, младенец не отрыгнул остатки молока, неопытная мать не подержала дитя столбиком, как положено, не положила на бочок, — и вот результат: сейчас ребенок — его подотчетный ребенок! — задохнется! Что же делать?

Он испытал вдруг подлинный ужас: этап, не успев начаться, мог закончиться… Хотя сам не далее как несколько минут назад — мечтал об этом… Но одно дело мечтать — а другое… Или мысль — его мысль — материальна, и желание тут же исполняется?.. Нужно что-то немедленно предпринять — но что?! Что он может сделать без рук, без ног?!

Он юркнул в дверной проем, который принял вначале за раму картины, — и оказался в соседнем, пустующем помещении. Оттуда, уже сквозь мощную преграду печи, — искать легких путей не было времени, — рванул в кухонный кут: тут сидела разомлевшая преступная мать, преспокойно попивавшая чаёк пополам с козьим молоком!

Сана, не зная, что предпринять, не нашел ничего лучшего, как вломиться в правое ухо женщины — нырнул в барабанную полость и, миновав пещеру, по ушному лабиринту, через окно улитки и преддверный нерв проник в кору головного мозга. Там — голосом самой женщины — он запел колыбельную: «Баю-баюшки-баю, не ложися на краю, придет серенький волчок и ухватит за Бочок, и ухватит за Бочок…»

«Ребенка нужно класть на бочок, а под спину — скатанный из пеленок валик…» — всплыла наконец у беспели спасительная мысль. Женщина тут же подхватилась — и кинулась к оставленному младенцу: тот уж почти задохся, мать подняла его, перевернула книзу головой и принялась трясти. Рвотные массы выкинуло наружу — глотка ребенка освободилась для дыхания, и девчонка тут же заверещала. А Сана, пятясь как рак, выкатился из уха на волю — встряхнулся, постаравшись вернуть себе прежнее вихреобразное обличье: его заплело в чужой голове зигзагами, точно высокогорную дорогу.

Он так устал, что не заметил, как откинулся — в последний момент сумев все ж таки закатиться под кровать, чтоб никому не попасться под ноги. Пришел он в себя от шума голосов и хлопанья дверей — над ним тюремной решеткой раскинулась проржавевшая сетка кровати, придавленная периной и провисшая посредине. Младенец преспокойно спал в своей расписной зыбке. Сана скользнул в прихожую, взлетел — никем не замеченный — на голую, висевшую на длинном шнуре лампочку — и сверху принялся наблюдать за происходящим.

В дверь ввалилась, отдуваясь, бабка девочки Пелагея Ефремовна: пришла-де с базара, в Агрыз ходила, десять километров туда да десять обратно, ну-ка посчитай! А ведь не молоденькая уж, но, слава богу, все яйца продала, пошли нарасхват, ни одного не побила! Мать младенца, суетясь, помогала бабке снять с плеч котомку, — кликали ее Лилькой. Не успела Пелагея опростать котомку и с толком рассказать про торговлю, как прибыли еще двое: младшая дочь Пелагеи и тетка девочки — Люция с мужем Венкой. Дядя и тетя небрежно, но с тайной гордостью вывалили на длинный стол, застланный клеенкой с выгоревшим рисунком, связки баранок, банки с тунцом и сгущенкой, пачку индийского чая: дескать, в заводской лавке продавали, на «Буммаше», и это еще что — Венке, дескать, со дня на день обещаются квартиру дать! Сана заметил, что и вторая сестра черевоста. Приглядевшись, он увидел и плод: тоже девчонка!

А Лильке было не до гостинцев, не до чужих квартир: не терпелось показать сестре новорожденную. И вот Люция поспешила в спальню-детскую и, склонившись над зыбкой, взвизгивая, принялась дивиться на невиданную и неслыханную красоту младенца: дескать, а чей это у нас такой носишечка, а чьи это у нас такие крошечные пальчики, а чей же это у нас ротанюшка… Сана успел спланировать ей на макушку и теперь хмурился: с каждым восторженным словом из глаз женщины сыпались и, буровя кожу его подопечной, проникали в тело — крохотные создания, похожие на пиявок с оскаленными личиками… Но Пелагея Ефремовна не дремала: она принялась сплевывать и стучать по столу, а после показала младшей дочери смачный кукиш: от чего микробные создания истаяли — и, в конце концов, бесследно растворились в кровотоке младенца.

— Чего ты мне кукиши-то кажешь? — возмутилась Люция. Пелагея в ответ многозначительно заявила:

— Перо скрипит, бумага молчит…

— Я не бумага, — оскорбилась младшая дочка. — Это на Венкином заводе машины выпускают, которые бумагу будут делать, а я покамесь не бумага, на мне никто ничего не напишет… И молчать я не собираюсь! Лиль, а зачем ты ребенка в удмуртской зыбке держишь? — обратилась тут Люция к сестре, и, понизив голос, добавила: — Скажут, вотянка рыжая…

— С какого боку вотянка-то?! — изумилась мать младенца. — Андрей — русский, я — тоже. И не рыжая она вовсе, темненькая, вот смотри…

— Мало ли… Найдут, с какого… А волосики у девочки всё ж таки не черные — а каштановые. Эх, деревня вы, деревня! Не могли в Город за детской кроваткой съездить?!

— Да некогда было… — стала оправдываться Лилька. — Да еще найди-пойди в твоем Городе кроватку-то, не на каждом ведь углу их продают! И как ее тащить из Города? Лошадь надо просить в Леспромхозе: дадут — не дадут… А тут Маштаковы за так отдали зыбку. А что: красиво и удобно!..Сана был совершенно с ней согласен; и еще: в древнем ромбическом узоре покрова зыбки ясно читалось, что зыбочник, в ней прописанный, будет крепко спать, весел будет и здоров.

— А как назвали ребенка? — подошел замешкавшийся где-то дядя.

И у Саны, как тотчас выяснилось, оказалась непереносимость на спиртной дух: он скатился с теткиной макушки, попытался вплестись в перекинутую на грудь косицу Люции, — но не сумел и упал на щеку младенца, где съежился в слезинку, окутанную туманом. И увидел произошедшее с дядей: пока женщины толклись возле ребенка, Венка успел сбегать в сенцы, там в медогонке была у него припрятана чекушка, — и хорошенько к ней приложиться.

— Пока никак, — отвечала Лилька. — Ждем отца.

Люция поинтересовалась, когда ж Андрей прибудет?..

Бабка Пелагея отвечала: дескать, батюшке все ведь некогда, экзамены взнуздали, гонят-погоняют, не дают поглядеть на дитёку!

— Сдаст — и приедет. Скоро уж, — говорила молодая мать. — Зато как выучится — будет журналистом!

— Хвастать — не косить: спина не болить! — тотчас откликнулась бабка и еще подбавила: — Кем хвалился — тем и подавился…

А Люция завистливо вздыхала: дескать, небось в столице будете жить — журналы ведь из Москвы поступают, только там их и печатают…

— А где ж еще-то?! — горделиво поводя плечами, отвечала Лилька. — На самой Красной площади и поселимся. Дядя Венка вдруг стремительно вышел и вернулся с фотоаппаратом. Люция поглядела и покачала головой: дескать, вишь, фотик купил, ползарплаты истратил, теперь забавяется — чисто юный натуралист! Венка, примерившись, щелкнул сестер, склонившихся над зыбкой, после распеленатого младенца, на щеке которого слезинкой сиял Сана, который, по примеру сестер, попытался улыбнуться «вылетавшей птичке» — правда, безуспешно.

Сану очень заинтересовал аппарат, запечатлевающий людей в отрезанные миги, — он полетел вслед за Венкой, а тот велел бабке:

— Ну-ка, теща, улыбочку!

Пелагея, сидевшая на корточках подле печи и совавшая поленья в огонь, обратила к зятю лицо в дрожащих отсветах пламени и отмахнулась: дескать, вот еще — нашел, кого фотить, иди, дескать, девок сымай!

Андрей Кончаловский. Возвышающий обман

  • Издательство «Эксмо», 2012 г.
  • Книга выдающегося русского кинорежиссера Андрея Кончаловского «Возвышающий обман» следом за первой, «Низкими истинами», рассказывает о жизни автора в России, Европе, Америке, о звездах экрана и сцены, с которыми сводила его судьба, о женщинах, которых любил, о рождении фильмов и спектаклей, не раз вызывающих яростные полемики, о творческой кухне режиссера, живых обстоятельствах создания его прославленных постановок, перипитиях их зрительских и фестивальных судеб. Как и прежде, автор обнаженно откровенен, говоря о драматических обстоятельствах и своей творческой, и личной жизни, которые, впрочем, неразделимы — в них единая страсть, единые духовные ориентиры, единая линия судьбы.
  • Купить книгу на Озоне

Возвышающий обман

Человеку свойственно иметь идеал. Как правило, идеал — это то, чего у нас нет. Как только желаемое достигнуто, оно уже не идеал.

Человеку хочется не просто иметь идеал, но и внутренне ему соответствовать. Возвышающий обман — это, может быть, обещание себе: «с первого января бросаю курить». Живя этой сладостной надеждой, я продолжаю жить, как жил всегда. Наступает первое января, и я говорю себе: «Ну вот, еще несколько дней! Закончу работу — и непременно брошу». Или: «Наконец покончу с этим проклятым разводом, и тогда — ни одной сигареты!» Мы назначаем себе следующий горизонт, до которого еще надо дойти. Откладывая на будущее, всегда имеешь успокаивающую перспективу. На свои недостатки приятнее смотреть сквозь пальцы, давать индульгенцию своим слабостям.

Или возвышающий обман может принимать облик искренних слез благодарности в ответ на наглый подхалимаж, на бесцеремонную лесть. Когда матери хвалят ее ребенка, это часто ложь, но мать всегда готова верить! Это обезоруживает. Людям хочется казаться лучше, чем они есть па самом деле.

Влюбленность — тоже обман. Или самообман. Мы влюблены до тех пор, пока обманываем себя, идеализируем объект наших чувств. А идеализация — это исключение негативных черт, то есть возвышающий обман. Влюбившись в женщину, мы видим ее идеальной, а потом, когда любовь проходит, не только уродкой, но монстром, чудищем, что, разумеется, неправда. Это тоже иллюзия.

Любовь, конечно, не тождественна влюбленности. Можно любить человека и со всеми его недостатками, можно даже недостатки воспринимать как достоинства.

Любовь как определение чувства тоже исторически возникла как метаморфоза плотского влечения, постепенно соединяясь с началом духовным. Позже, в христианском мире, все, относящееся к плоти, объявлялось греховным и потому нуждалось в духовном противовесе, в возвышении чувства, в придании ему некого божественного начала, воспаряющего над грехом вожделения. В странах Востока любовь идеализировалась обожествлением сексуального акта, как такового. «Кама сутра», известнейший из трактатов о любви, призывал познавать ее тайны, совершенствоваться в технике соития, позволяющей открыть высшие формы жизни духа.

Самый возвышающий из всех возвышающих обманов -искусство.

Не многие из художников ставили своей целью привести человека к депрессии. В общении с искусством человек хочет обрести надежду. Искусство без надежды не привлекает его. Не говорю о трагедии; надежда, которую дает она, не в обретенном героями счастье, а в утверждении силы человеческого духа, готовности на смерть во имя истины. К надежде трагедия ведет через катарсис. Но большинство зрителей предпочтет площадную комедию высокой трагедии: ее путь к надежде гораздо более прост, очевиден и всем понятен. Человек как бы возвышается духом без затраты духовных усилий.

Ну, конечно же, кино тоже обман. Великий обман. Эйзенштейн, как рассказывают, любил начинать свои лекции с того, что кино — обман по своей природе. Человек думает, что ему два часа показывают кино, а ему половину этого времени показывают черную шторку, перекрывающую объектив проектора, пока грейфер ставит перед ним следующий кадрик. Но это, так сказать, обман технологический. Дело техников: как обмануть зрителя, чтобы движение имело иллюзию реального. Дело художника: как обмануть зрителя, чтобы сыгранные чувства они приняли за подлинные, поверили в правду мира, рожденного авторским воображением.

В этой книге, продолжающей «Низкие истины», я возвращаюсь опять к началу своей биографии, на этот раз биографии творческой, говорю о своих фильмах, замыслах, сценарных проектах, работе в театре и даже в площадном искусстве.

Как правило, мы уверены, что мир является таким, каким мы его видим. Нам не часто приходит в голову мысль: «А может быть, все, что я вижу, на деле вовсе не так?» Наши заблуждения нередко проистекают из веры, убеждений, а вера, пусть и не соответствующая истине, дает энергию. Толстой называл это «энергией заблуждения».

Художнику свойствен некий идеал, а идеал -это уже само по себе вещь нереальная. Достоевский говорил, что, если бы пришлось выбирать между Христом и истиной, он бы остался с Христом. Иными словами, ему все равно, насколько его идеал отвечает истине. Предпочтительнее заблуждение, если оно дает внутреннюю опору, становится путеводной звездой, компасом. Не важно, придем ли мы к цели; главное — не сбиться с пути.

Идеалы и есть возвышающий обман. Любые идеалы. В силу уже одного того, что они идеалы. Но они обман, ибо реальны лишь в абстрактных координатах. В платоновском мире «чистых идей».

Я уже вспоминал мысль Горенштейна о том, что если Толстой и Достоевский были Дон-Кихотами русской литературы, то Чехов был ее Гамлетом. Очень верная мысль. Чехов — единственный человек в русской литературе, у которого не было претензии на знание истины. Существует достаточно убедительная точка зрения, что знание истины не дано человечеству. Уже потому, что все мы внутри жизненного процесса, а не вне его.

Это, кажется, Чехов, еще в бытность свою Чехонте, сказал: «А что, если вся вселенная находится в дупле гнилого зуба какого-нибудь чудовища?..»

Признаем, возвышающий обман — это то, без чего мы абсолютно не можем жить. Человек, начав понимать, что смертен, не находит успокоения, покуда не придумает способ примириться с этой неизбежностью. Например, поверив в то, что после смерти есть жизнь, что существует реинкарнация, что дух бессмертен и неуничтожим. Надежда на помилование живет, я думаю, в каждом.

Возвышающий обман необходим, ибо без него не было бы сил жить. Но фокус в том, что обман имеет шанс стать истиной.

Человечество движется от одной иллюзии к другой. Что, как не возвышающий обман, идея «свободы, равенства, братства»? Все надежды на построение справедливого общества — социализма, коммунизма, «царства солнца» — основаны на этой иллюзии.

Как трактовать слово «возвышающий»? Нас идеализирующий. Делающий нас лучше. Дающий некую перспективу, направление движения. Движение, если говорить о развитии, не горизонтально. Оно происходит вверх — по спирали или как-то иначе, но вверх. Мир становится сложнее, мы становимся сложнее.

Художнику необходима перспектива. Свое произведение он творит согласно некому представлению об идеале, в сколь бы различных обликах тот ни выступал. Даже само разрушение форм может выступать в качестве идеала.

Творчество есть попытка запечатлеть увиденное, услышанное, прочувствованное — то, что представилось в момент наития. Я уже сравнивал мальчиков, занимающихся онанизмом в «Амаркорде» Феллини, с творцами — их фантазия тоже обуреваема неким идеалом. Идеал необходим для творчества. Даже в самых горьких, пронзительных откровениях о низости рода людского, несовершенстве самой породы человека, как, скажем, в книгах Селина, сквозит горечь от того, насколько мы не соответствуем идеальному представлению о себе, нами же самими созданному.

Па-де-де

Где-то в середине 50-х папа взял меня в гости к одной своей приятельнице. Был большой обед. Пришел Касьян Голейзовский, замечательный хореограф, балетмейстер Большого театра. Сама хозяйка, обаятельная женщина, типично русской красоты — курносая, голубоглазая, принимала нас со своей дочерью и мужем. Мужа звали Жора, у него был сломанный нос и заразительная улыбка. Он отсидел по 58-й статье, не так давно был реабилитирован, очень забавно рассказывал, как хохотал, радовался и кричал: «Подох!», вбегая в барак с газетой о смерти Сталина. Зэки даже испугались, увидев, как он скачет и пляшет.

Дочка, красивая, бледная застенчивая девочка Ира, училась в балетном училище Большого театра. Нас, детей, посадили рядом, мы неловко разговаривали. Потом, вспоминая этот обед, я припомнил и обращенные на нас заинтересованные взгляды взрослых, на что в тот момент не обратил внимания. Думаю, у папы и у его чудной приятельницы была душевная идиллия, которую им внутренне хотелось распространить и на нас. На что я и клюнул. Девушка мне очень понравилась. Я стал за ней ухаживать.

Видимо, не случайно на обед пригласили и Голейзовского. Ира кончала училище, ее надо было устроить в Большой театр. Фамилия ее была Кандат — папа Иры, первый муж Ириной мамы, ленинградский саксофонист, был латыш.

Ира приезжала к нам на дачу на выходные. Мы катались на лыжах. Летом поехали на юг, в Крым. Родители нас отпустили, уже не сомневались, что мы — состоявшаяся пара. Меня это ввергало в некоторую панику. Мы были влюблены, целовались до полубезумия. Я не хотел лишать ее невинности, боялся такой ответственности, покуда не был уверен, что женюсь. Мы спали в одной постели, два молодых животных, она доходила от моих поцелуев, у меня все звенело — так я хотел ее, простыня стояла горбом, но я не мог решиться… «Ты не мужчина!» — плакала она.

Незабываемым было путешествие в Бахчисарай. Поели чебуреков с вином. Вниз с Ай-Петри в Ялту возвращались на грузовике, нагруженном яблоками. Шофер разрешил нам устроиться в кузове. Пошел грибной дождь. Жара, солнце, машина летит, мы валяемся на яблоках, льет с неба вода, вся одежда прилипла. Я смотрю на Ирину чудную фигуру, грузовик мчит сломя голову вниз по мокрой дороге, захватывает дух. Где-то в конце самого спуска машина вдруг стала, выскочил перепуганный шофер.

— Ну, как вы?

— В чем дело? — не поняли мы.

— Тормоза у меня отказали! Я боялся, что вы вывалитесь. И вообще думал, что сейчас в пропасть свалимся!

Мы не ведали о том, что случилось, и всю дорогу были безмятежно счастливы… Счастье без тормозов…

Потом эта сцена (без истории с тормозами) вошла в «Иваново детство»: мальчик и девочка в кузове грузовика с яблоками — память о моем романтическом увлечении первой женой.

Не забуду еще один эпизод. 1957 год. Она оканчивала училище, сдавала выпускные экзамены; в филиале Большого театра шел «Щелкунчик». Она танцевала там цыганский танец. «Щелкунчика» я уже пять раз видел, все родственники тоже по пять раз сходили, больше смотреть сил у меня не было. Вечером приехал папа из Америки. Привез мне очень красивые шерстяные перчатки с кожаными нашивками, джазовую пластинку, жвачку, сигареты и бутылочку кока-колы. Этого для полного счастья было достаточно. Надев перчатки, сунув в карман жвачку, закурив «Лаки Страйк», пошел к ней на спектакль. Поспел к самому концу — меня пустили. Посмотрел «Вальс цветов». Потом ждал ее у артистического выхода, хотел встретить, сделать сюрприз. Она вышла, но не одна, а со своим однокурсником Володей Васильевым. Стройный, блондин, красавец, танцевал в «Щелкунчике» принца и вообще уже звезда. Я опешил — она с другим! Как подлый и ревнивый Отелло, шагал метрах в ста позади, ожидая, что произойдет.

Валит огромными хлопьями снег. В ушах звучит «Вальс цветов», сердце обливается кровью, любимую девушку провожает чужой человек, звезда, я ему не соперник, захлестывает ревность, я жую свою жвачку, глотаю слезы… Шел за ними до самого ее дома — она жила у «Ударника», за мостиком через канал. Они не поцеловались. Васильев попрощался, пошел домой. Я вошел в подъезд. Поднялся. Постоял у ее двери. Спустился вниз. Посмотрел в окно с лестницы на мостик. Подумал, сейчас пойду и брошусь с этого мостика. Жить не стоит. Я жевал резинку, которую так хотелось разделить с любимой, а пришлось жевать одному… Неповторимое детское горе…

Вскоре мы поженились. Была пышная советская свадьба в ВТО, с большим количеством советских гостей — друзей и родственников с обеих сторон. Я напился, приревновал Иру — она с кем-то танцевала. И повода-то не было! По-русски поколотил молодую жену, она плакала — все как положено быть на свадьбе. Привезли домой зареванную невесту, злого жениха…

Наша совместная жизнь продолжалась около двух лет. Я познал скуку повинности родственника балерины присутствовать в зале каждый раз, когда в каком-то номере она танцует. Чрезмерной любовью к балету я не отличался. Балерина она была неплохая, подавала надежды. Ее взяли в Большой театр, она танцевала характерные танцы. Не могу сказать, что я был образцовым мужем. Но что с меня взять? Девятнадцатилетний мальчишка.

На следующий год она уехала в Египет с Большим театром, привезла мне оттуда немыслимое количество пар обуви — красивые ботинки с острыми носами. Я был потрясен; тогда еще не понимал, каков внутренний мотив этого щедрого жеста. А он, как чуть позже стало ясно, был до банальности прост. Она мне изменила. И довольно скоро ушла к человеку, с которым мне изменила. К дирижеру Большого — Жюрайтису. Б-р-рр… Но счастье все-таки было.

Вгиковские времена

Разрыв с Ириной совпал со временем перехода во ВГИК.

В консерваторию я всегда шел, будто меня на веревке тащили, свободным себя никогда не чувствовал, давило тягостное ощущение, оберегаемая от всех тайна: «Я хуже других». Во ВГИКе — ничего подобного. Вот так я ходил бы в консерваторию, будь у меня абсолютный слух. Все давалось с лету — всегда было чувство полной внутренней свободы, радости, легкости. Я знал: это моя профессия.

Естественно, были занятия ненавистные. Я терпеть не мог физкультуру, само собой — военное дело и утренние лекции, любые, в понедельник. Субботы и воскресенья проходили бурно, вставать после этого в семь утра и спешить к девяти в институт было пыткой. Ложился-то в пять. Особенно плохо, когда в понедельник с утра военное дело — опаздывать нельзя. Замечательно, когда просмотры немого кино — в зале темно, тишина, стрекочет аппарат, приходишь с мороза, закрываешь глаза, отсыпаешься. Спит полкурса. Все немое кино я проспал — ничего не помню.

Бурная жизнь началась с момента знакомства с Тарковским. Бурной она была, потому что сразу же стала профессиональной. Мы писали сценарии — один, другой, третий… Ощущение праздника в работе не покидало, работать было удовольствием. Даже без денег, а когда нам стали платить, то вообще — раздолье. Кайф, как сказали бы теперешние вгиковцы.

Мы часто собирались компанией у меня дома. Приходил Андрей Тарковский, Мухаммед Зиани, забавный марокканец, учившийся на курсе Ромма, иногда бывали Борис Яшин, Андрей Смирнов. Больше всех в то время я дружил с Владом Чесноковым. Мы сошлись еще до консерватории. Он работал переводчиком в Иностранной комиссии, чекистском подразделении Союза писателей. Окончил Институт военных переводчиков, ему предложили идти в разведку, он отказался, пошел работать в Союз. Снял форму, но за границу все равно не выпускали — он слишком хорошо говорил по-французски. Влад таскал ко мне пластинки, я познакомился с французскими шансонье — Мулуджи и другими. Тогда у меня был период увлечения Францией.

Лет пять мы с Владом очень тесно дружили. Он учил меня французскому, давал мне читать свои прекрасные переводы, благодаря ему я открыл для себя «негритюд» — франкоязычную африканскую философию. Влад был мордвин -широколицый, с курносым носом. Его отец был знаменит тем, что создал мордовскую письменность.

Влад замечательно писал, но все медлил и никак не хотел начать литературную деятельность. Я требовал, чтобы он занялся своей писательской карьерой, но так и не преуспел в этом намерении. Иногда, не застав меня дома, он оставлял в машинке с полстраницы изумительной прозы, где каждое слово стояло идеально точно. Говорил: «Вот-вот начну! Вот-вот…» Так и не начал. Зато стал пить. А когда запил, перестал меня интересовать. Я уже учился на третьем курсе киноинститута. Мне хотелось окружить себя людьми, делающими дело, подающими надежды. Влад надежды подавать перестал. Я начал его избегать. Иногда встречал его в Доме кино или в Доме литераторов, где он обычно проводил время, играя на бильярде. Он подходил и, глядя мне в глаза нетрезвыми блестящими глазами, говорил:

— Андрон, я тебя так люблю!

Я был с ним сух, он стал мне неприятен. Говорил ему:

— Спасибо, Владик. Теперь иди, дай нам поговорить.

Он кивал, уходил.

Каждый раз повторялось все то же самое. Мы подолгу не виделись. Потом я узнал, что он болен. Живет с Софой, официанткой из Дома литераторов, маленькой носатой ассирийкой. Переехал к ней. Софа позвонила, сказала:

— Владик умирает. У него рак. Он не знает. Он уже на уколах, на обезболивании. Поговори с ним.

Я понимал, почему он болел. Он безмерно пил, без конца курил. Наверное, его давило ощущение нереализованной жизни. Мне было неприятно говорить с ним. Но позвонил:

— Ну, как дела, старик?

— Да вот, ничего, — задыхаясь сказал он. — Борюсь, друг. Борюсь.

Через два дня он умер. Я не пошел на его похороны.

Он был не только талантливым писателем. Спустя долгое время я понял: главный его талант — в том, что он был очень хорошим человеком. Очень добрым. Никогда никому не сделал подлости. Делал только добро. Думаю, он и спивался потому, что не мог писать так, как нужно было, чтобы печататься. Организация, где он работал, слишком тесно была завязана с органами — они занимались выездами за границу. Ему от всего этого было тошно. До сих пор чувствую вину перед ним. Прости меня, Владик…

Студенческая жизнь — это романы, бесконечные любовные приключения, пересечения. Кто-то с кем-то, а еще кто-то еще с кем-то. Обычно все начиналось на картошке, убирать которую осенью отправляли все институты. Не успели мы поступить во ВГИК, как 10 сентября — отъезд на картошку. Там «смешались в кучу кони, люди», оба пола, мужеский и женский. И в первый раз обозначилось, кто с кем. После картошки все стало меняться. Следующая картошка — следующее перераспределение романов.

Первую же картошку я «закосил». Поехал, два-три дня лениво повкалывал. Было это где-то на Каширском шоссе, ковыряли холодную землю, пили водку. Потом я заявил, что у меня дизентерия. Самое смешное, что позже я действительно заболел, и именно дизентерией — Бог наказал. Пришлось вылеживать карантин, со всеми малоэстетическими симптомами, этому заболеванию сопутствующими.

У нас был хороший курс, талантливые актеры — Володя Ивашов, Жанна Прохоренко, герои чухраевской «Баллады о солдате», — они уже съездили в Америку. Галя Польских, Светлана Светличная — состоявшиеся и будущие звезды. Режиссурой я занимался с удовольствием, учился работать с актерами.

Когда я был на втором курсе, на первом, у Герасимова, появилась Жанна Болотова. На том же курсе учился Коля Губенко, много других талантливых ребят. Но Жанна в свои 18 уже была звезда. В 16 она снялась у Сегеля и Кулиджанова в «Доме, в котором я живу» и наутро проснулась знаменитой. Говорили, что ее папа разведчик, Герой Советского Союза.

Маленькая, кукольная, с огромными глазами и фарфоровым личиком — одним словом, Мальвина из книжки про Буратино. И в то же время серьезная, неприступная, очень взрослая для своих восемнадцати. Хорошая актриса, хотя несколько прохладноватая. У нее всегда был хороший вкус. По своему актерскому стилю она чем-то напоминает мне француженку Изабель Юппер.

Еще во времена своего супружества с Ирой Кандат как-то, сидя в ложе Большого театра, я увидел стоящего в проходе очень необычного молодого человека. Он явно обращал на себя внимание: стройный, изящный, с длинными волосами, с круглым, почти крестьянским русским лицом, в охренительном замшевом пиджаке, рыже-коричневом, легком, каких во всей Москве, наверное, было не более трех (у Богословского, Пырьева и знаменитого московского иностранца Люсьена Но). Это был явно не наш человек -весь заграничный.

— Кто это? — спросил я.

— Это француз Коля. Русский, родившийся в Париже. Коля Двигубский. Двоюродный брат Марины Влади. Приехал в Москву жить.

По Москве уже прошла «Колдунья». Имя Марины Влади гремело.

За Колей я наблюдал с нескрываемой завистью. «Зачем он сюда приехал? — думал я. — После Парижа в Москву?» В Россию его привезли родители, решившие вернуться на родину, натурализоваться. Привезли, как потом я узнал, не спросив, хочет ли он.

Спустя время я встретил Колю уже во ВГИКе. Он учился курсом старше на художника-постановщика. Познакомились. Коля стал бывать у меня. Мы подолгу сидели славной компанией, часто по ночам; пили «кончаловку», под утро Коля варил знаменитый парижский луковый суп с сыром, нередко по дороге в уборную к нам на кухню заглядывал заспанный и недовольный папа в подштанниках; к рассвету расходились.

Мне с Колей было интересно. Он еще плохо владел русским, даже Достоевского читал по-французски. Но он знал столько того, о чем я не имел представления! Коля меня многому научил. Открыл мне Бернара де Бюфе и французскую живопись нашего времени, своих любимых французских декораторов, певцов Жоржа Брассанса, Эдит Пиаф. Я, в свою очередь, познакомил со всем этим маму. Позднее она перевела на русский всего Брассанса, написала книгу об Эдит Пиаф — получается, благодаря Коле. Он принес к нам в дом огромный мир современной французской культуры. Я был очень жаден до этой информации.

Тогда я бредил Парижем. «На последнем дыхании» Годара было откровением. Парижские улицы. Звуки полицейских машин. Молодой Жан-Поль Бельмондо. Такой красивый, со своим некрасивым лицом. Длинноногие женщины в черных шляпах, сумасшедше красивые, недоступные. С годаровского экрана на меня глядел Париж, залитый солнцем. Это был город мечты, Эйфелевой башни, пахнущий «Шанелью» и дорогими сигарами…

Этот же запах принес с собой Коля. Запах дорогого одеколона, хороших сигарет, иногда трубки. Всегда модно одет. Элегантные ботинки на тонкой подметке даже в жуткий русский мороз. Он был европеец. Этим меня и подкупал…

Москва приводила его в ужас, он не знал, как к ней приспособиться. Ему было здесь холодно, не так уж много было домов, куда ему хотелось заходить. Наш дом был одним из таких немногих.

Однажды собрались недельку пожить на Николиной горе. Приехали на электричке — автобуса нет. Мороз — 28 градусов. С собой — две бутылки коньяка, запас продуктов, тащим все на себе. От станции — 12 километров. Километра через четыре чувствуем — все, конец. Нос, руки, нога -все отваливается. Ночь, светит луна. Пошли в деревню. Спрашиваем, есть ли грузовик или хоть трактор.

Вышел пьяный мужик.

— Куда везти?

— Давай. Здесь рядом. Вот бутылка коньяка.

Пока ехали (мне пришлось трястись в кузове), выпили оставшуюся бутылку… В общем, хорошо нам было тогда.

Как-то в коридоре ВГИКа, провокаторски улыбнувшись, Коля сказал:

— Знаешь эту девочку, Жанну Болотову? Спорим на бутылку виски, что ты не сможешь пригласить ее в нашу компанию — к тебе домой она не придет.

Бутылка виски в те времена была вещью не для студенческого кармана, да и вообще редкость.

— Спорим, — сказал я.

С Жанной я не был знаком, но это меня не смущало. Она сидела в буфете, ела бублики с квашеной капустой, я подошел и уселся напротив.

— Жанна, приходите ко мне в гости сегодня вечером. Я поспорил, что вы придете. Хочу выиграть.

— Хорошо, — сказала она.

И пришла. Коля танцевал с ней весь вечер рок-н-ролл, красиво переставляя длинные ноги — я так не умел. Проспоренную бутылку он принес. Оказалось, что это пузырек, какие дают пассажирам в самолетах. Я-то надеялся на что-то посерьезнее, ну хотя бы на флягу… Ладно, хорошо хоть такая!

Но хотя танцевал с Жанной Коля, как-то случилось, что роман у нее произошел со мной. Мы встречались у Влада, жившего в коммуналке, «Вороньей слободке». Он давал мне свой ключ, я открывал им дверь, обитую драным дерматином, из-под которого торчала вата. Роман был поверхностный, с перерывами. Коля об этом ничего не знал.

Где-то через год Жанна назначила мне свидание в парке Горького. Мы сидели на нагретом солнцем гранитном парапете, глядели на реку.

— Ты на мне женишься? — вдруг спросила она.

— Нет,- сказал я.

— Тогда приходи в воскресенье на свадьбу.

— С кем?

— С Колей.

Все уже было назначено. Так женился мой друг Коля Двигубский…

Много позже, когда я развелся с Наташей, он на Наташе женился. И еще до этого он женился на одной чудной женщине, о которой я вскоре расскажу. Трижды он женился На женщинах, с которыми я расходился. Судьба? Случай?.. Какая-то в этом загадка.

От Сережи Соловьева знаю об одном давнем разговоре, как видно, не случайном. На «Ста днях после детства» ассистентом у него была Наташа Коренева, мама Лены, героини «Романса о влюбленных», с которой у меня был роман.

Они ехали в машине — Сережа, Наташа, и оператор Саша Княжинский. Наташа очень переживала по поводу моих отношений с ее Леночкой, растерянно восклицала:

— Бедная девочка! Что с ней теперь будет?!

— Как что будет?! — деловито успокоил ее Княжинский. -Когда ее бросит Андрон, на ней женится Двигубский.

…Коля переехал к Наташе — в ту самую квартиру на Красноармейской улице, куда много раз приходил в гости. У них родилась дочка Катя, очень красивая девочка, похожая и на Наташу и на Колю. Моему маленькому Егорушке Коля стал папой.

Еще позже, когда я не мог найти художника на «Сибириаду» (Ромадин делать «про черную жижу» отказался), Коля оказался единственным, кто согласился работать. Очень благодарен ему за это.

Мы гуляли где-то под Калинином по чавкающей под ногами глине и говорили, что закончим этот фильм и оба уедем из России. К тому времени это уже стало привычной темой наших разговоров.

— А как с Наташей?

— Не знаю, — говорил он.

У Коли был брат, живший в Америке. В конце 79-го года мы встретились в Лос-Анджелесе: он приехал к брату, думал, как перебраться на Запад, понимал, что в России больше не выдерживает. Его любовь к Наташе кончилась тем, что он просто физически уже не переносил советской жизни. Они расстались. Он перебрался к себе в мастерскую.

И вот туда мы с моей подругой Музой притащили одну милую отважную француженку. Сказали:

— Вот тебе жена. Она согласна тебя вывезти на свободу. Женись и уезжай.

Коля женился и уехал…

Чуковский для iPad

В App Store теперь доступны интерактивные книги Корнея Чуковского для iPad, подготовленные совместными усилиями компаний Издательская Группа «Азбука-Аттикус» и «Новый Диск».

Новый взгляд на классические произведения Чуковского сопровождается иллюстрациями Евгения Антоненкова. Эти книги можно читать, слушать, а с картинками еще и играть — они оживают под прикосновениями к экрану.

На данный момент выпущены три книги, «Мойдодыр», «Тараканище» и «Муха-Цокотуха».

Источник: Издательская Группа «Азбука-Аттикус»

Хосе Лесама Лима. Зачарованная величина

  • Издательство Ивана Лимбаха, 2012 г.
  • Хосе Лесама Лима (1910-1976) — выдающийся кубинский писатель, гордость
    испанского языка и несомненный классик, стихи и проза которого несут в
    себе фантастический синтез мировых культур.
    Х. Л. Лима дебютировал как поэт в 1930-е годы; в 1940-е-1950-е гг.
    возглавил интеллектуальный кружок поэтов-трансцеденталистов, создал
    лучший в испаноязычном мире журнал «Орихенес».
    Его любили Хулио Кортасар и Варгас Льоса. В Европе и обеих Америках
    его издавали не раз. На русском языке это вторая книга избранных
    произведений; многое печатается впервые, включая «Гавану» — «карманный
    путеводитель», в котором видится малая summa всего созданного Лесамой.

  • Перевод с испанского Б. Дубина
  • Купить книгу на Озоне

Фокус со снятием головы

Ван Лун был чародеем и ненавидел Императора, на почтительном отдалении обожая Императрицу. Он мечтал о сибирском магните, о голубом песце; еще он ласкал в уме мысль о Троне… Властью вот этой замороженной Обычаем крови превращать безделушки, жезлы и зачарованных голубей в хрупкие палочки нарда и гнезда витютней, высвободив свою силу из колдовских замкнутых кругов. Он обегал селения Севера, обернувшись разносчиком сельдерея, и менял русло Желтой реки, сметая запруды. Пока он забывался сном на постоялых дворах, «Прах мельницы у ручья», сгорбленная и сиротливая, стерегла сундуки. В основных отделениях там хранились душистое
дерево и прародитель летучих соцветий — порох.
В потайных отсеках покоились канделябры, ленты с лапок любимой голубки и свитки «Дао Дэ Дзин». Тем настороженней следил он, прибывая ко двору, за толпой одряхлевших придворных и их совсем еще юных сыновей, странной дружбой связанных с шайками разбойников, нашедшими укрытье в горах.

Итак, он прибыл ко двору и, за день приведя себя в порядок, вечером ступил в главную залу императорского дворца. Император и высшие сановники ждали, встречая положенными улыбками. Дар колдовства не избавил его от тайного превосходства во взглядах придворных. Как истинный чародей, он был церемонен, нетороплив и все же, входя в залу, не смог удержать холодка, опахнувшего память, и на секунду заколебался. То, что в первый миг промелькнуло шелковым аистом, уточнясь, сложилось в узор жемчужной вышивки, расплескивающейся по жакету с таким замыслом, чтобы не столько охватывать талию, сколько расширять рукава. Из ледяной дали проступила знать, явившаяся на чудеса, распространяя вокруг тяжелое шушуканье, обычно сопровождающее собрание китайцев. Чуть в стороне от плотного квадрата вельмож помещалась императорская чета. Сам Император оставался недвижен, словно созерцая публичную казнь. Императрица же была само движенье и, как будто следя за бабочкой, присевшей на лезвие меча, притаилась в углу гостиной, обставленной во вкусе эпохи «Хранителя безмолвия».

Виртуоз праздничного торжества, мастер неожиданных сближений, чародей не избежал всегдашней ошибки провинциалов, первым делом показав новинки. Его искусство, в соединении с оркестровой музыкой и пороховыми эффектами, отличалось бесподобной ловкостью рук — монета обегала пальцы быстрей, чем исполнитель — клавиатуру. По утрам, следуя распорядку, заведенному со времен стародавнего ученичества, он изматывал себя упражнениями, добиваясь такого единства в сокращении мышц и беге секунд, чтобы спрятать кольцо, вдохнуть жизнь в голубя, двух фазанов или цепочку гусей раньше, чем заметит глаз.

Вечерами он дирижировал своим подручным оркестром, не спуская взгляда с пяти мастеров струнных и духовых и по одному из метрономов следя за чуть заметным розовым прозором, дабы уложить проделку точно в музыкальную паузу. А ночью, в самой темной каморке, отрабатывал эффекты цветного пороха, готовясь вызвать в небе корзину радужных груш, осыпающую с высоты ливнем стрелок, перчаток и звезд.

Вопреки тяге к новизне, в объяснениях он следовал традициям чародеев великой эпохи. Обычно он говорил, что волшебство состоит в умении одним мускульным усилием передвинуть монету за столько времени, сколько требуется зрителю, чтобы показать другим и себе, что он — не безжизненная статуя: изменить положение руки, чуть вытянуть ноги, сморгнуть, покачать головой. А пока это происходит, — добавлял маг с коварной жестокостью, — чародей делает вид, будто играет на незримой флейте. И сам в это время незрим. В отчаянный миг, когда дряхлый мандарин кольнул его болезненным вопросом, почему он не использует искусство магии, чтобы возвращать жизнь мертвым, церемонный Ван Лун нашелся: потому что из их внутренностей можно извлечь голубя, пару фазанов и цепочку гусей.

Показав новинки, Ван Лун почувствовал, что тяжеловесная торжественность собравшихся требует вещей попроще, а потому поспешил перейти к фокусу с клинками, которые должны были снять голову с одной из юных прислужниц Императрицы, шалевшей тем временем от скуки под неистовые овации публики. Самая хрупкая из девушек уже готовилась занять свое место, когда Император распорядился изменить задуманный чародеем финал. С церемониальным хладнокровием он объявил, что предпочитает увидеть эту операцию — на взгляд мастера, самую грубую из всех — на шее самой Императрицы. Зрители вздрогнули, решив про себя, что дворцовые интриги увенчались таки успехом, приведя к концу, в котором чудовищное зрелище совпало с тайной отрадой придворных. Маленькая и гибкая Со Лин без колебаний последовала знаку Императора и двинулась прямо к Ван Луну, который уже суетился, смещая зеркала и клинки и приноравливая углы тени и траектории паденья к шейке Императрицы. Клинок рушился и взвивался, раз за разом открывая на взлете перерезанную и ставшую бесплотной энтелехией шею без единого следа крови. После того, как Ван Лун продемонстрировал последнее — и самое общедоступное — из своих умений, маленькая и гибкая Со Лин выпрямилась и вернулась на прежнее место рядом с Императором.

Однако Император остался недоволен грубым искусством чародея, продемонстрированным в присутствии всего двора, и отправил его в темницу. Этим он хотел выказать превосходство Власти над Волшебством, а кроме того готовил очередную ловушку: открывал Со Лин возможность тайком посещать волшебника и готовить побег в холодные области Севера. На самом же деле Император выразил недовольство представлением чародея ради иного и еще более грубого — его он намеревался дать сам, и не двору, а народу. Заточение мага должно было подтолкнуть людей к мысли, будто Император в отчаянии разыгрывает безнадежную карту, вступая в борьбу с силами, столь же мало подвластными ему, как черная молния. А после побега чародея и Со Лин монарх предстал бы перед народом в ореоле ностальгического одиночества, который, как предполагалось, сведет на нет все прежнее недовольство его правлением. И потому Со Лин, начавшая посещать узника, принося ему хлеб и миндаль, сумела позднее обзавестись санями и дюжиной крылатых псов для побега на Север, и все это при столь незначительных препятствиях, что вскоре сани и впрямь зазвенели колокольцами.

Деревенька, к которой они подъезжали, рисовалась в темноте желтым пятном с беглыми язычками кирпичнокрасного огня. Большие фонари зажиточных домов, раскачиваясь под осенним ветром, напоминали птиц, несущих в клюве пылающие гнезда. Когда ветер свирепел и фонарь стукался об стену, казалось, что птицы с разлету ударяются грудью о чеканные рельефы в память душ, обитающих в чистилище. Различая блики, осколки лучей, Ван Лун чувствовал, как, отталкивая и перекрывая друг друга, его пронизывают разноречивые желания. Отсветы манили издалёка, сливаясь в бесчисленные лица, овации преображенного огня. Языки костров, вздымающихся в нескольких стратегических точках, чтобы отпугивать лис, — и крохотный отсюда кирпичнокрасный часовой, обязанный их разжигать, — вились и кружились по спине и рукам, как будто подергивая кожу и рассыпаясь несчетными уколами. Он медленно потянулся, придержал сани и, прощаясь, спрыгнул. Полусонная Со Лин почувствовала, что он кутает ее в одеяла и поднимает руку, чтобы огреть собак хлыстом. Она тоже спрыгнула и повисла у него на шее, как бы распиная наподобие длинной, намертво пригвоздившей иглы. Но он втолкнул ее обратно в сани, а в ответ на сопротивление вскинул руку, словно собирался шлепнуть по упрямо подставляемой щеке. Щелчок хлыста по спинам собак — и колокольцы растворились вдали, а церемонно­неторопливый Ван Лун, стряхнув раздражение, вошел в деревню.

Со Лин дала собакам сполна почувствовать всю безмерность нанесенного удара — и на протяжении трех дней, отделявших жажду от найденного родника, и гораздо позже, когда они рыскали мордами в воде, лакомясь еще живой рыбой, и звук собачьего чавканья мешался с агонией рыб. Она спала, а, просыпаясь, привставала, чтобы заснуть снова, пока сани, полуосвещенные единственным горящим в ночи фонарем, глотали бесконечную даль. Когда собаки потряхивали колокольцами, Со Лин простодушно думала, что усталость валит их с ног, впиваясь холодом до самой кости.

Руки, правившие упряжкой, слились в одну огромную руку, которая ласкала ее с неторопливостью воды, обрабатывающей коралл. Так шли ночь за ночью, пока Со Лин, окончательно открыв глаза, не поняла, что сменила дворец на побег, а побег — на бивуак. Ласкавший ее из желанного любовника превратился в охотника и грабителя, продолжая вместе со сменяющимися ласками преображаться на глазах и представ наконец претендентом на императорский престол. Его звали «Царственный», и — если верить геральдике порушенных и восстановленных родословных лестниц — кровь его превосходила чистотой кровь Вен Чу, а сам он был сыном Неба, тогда как Вен Чу — псом, выползшим из преисподней. В конце концов слухи о Царственном дошли до Вен Чу: в них его соперник рисовался разбойником, который в одиночку нападает на богатых землевладельцев, заставляя их бросать усадьбы, чтобы выпрашивать персиковую косточку у чужих дверей. Впрочем, придворные предусмотрительно утаивали от властителя, что Царственный хочет занять его место; и поскольку тот орудовал и на севере империи, Вен Чу не обращал на него особого внимания, предоставив грабителю северные деревушки, как предоставляют чудовищному зверю пастись на ковре, пока буколические ангелы округляют щеки, дуя в свои трубы. А женщине, которая допекает мужчину, заставляя его разрываться между разбоем и притязаниями на престол, пришлось надеяться лишь на себя и сделаться наложницей, готовой предать повелителя за глоток чая и сопровождающей его от бивуака к бивуаку, дабы охранять сон воинов. И устроить в плетенке, оставшейся от бутыли с вином, голову, отделенную от шеи настолько чисто, что капельки крови круглились черешней, облепленной воском.

Но вернемся к нашему чародею Ван Луну, одиноко и беззаботно срывающему цветы удовольствий в северных провинциях. Здесь, как и при дворе, его обыкновенно просили скорей переходить к номерам, для которых достаточно наружной ловкости — то бишь к снятию головы; он же в этой глуши, напротив, позволял себе самые рискованные фокусы со спиралью, отказываясь от подступов и предосторожностей ради беглости исполнения. Вместо того, чтобы попросту извлечь из рукава гуся или пеликана, он, положив левую руку на пояс, приближался к просцениуму и, пока рукав набухал до размеров колокольного раструба, двигался медленно, привлекая и разжигая внимание зрителей; там он поднимал правую руку и, направив ее к небу, указывал на стаю чаек, а потом замирал в этой позе, пока одна из птиц, с ленточкой на шее, не покидала подруг и, словно приклеенная, не устремляла полет к чародею, чтобы юркнуть ему в рукав. Когда чайка направлялась к пещере подставленного рукава, Ван Лун вел себя так, будто следовал завету Дягилева, сочетая лучезарную уверенность в итоге с напряженным, прямотаки убийственным ожиданием результата. Верный призванию чародея и при дворе, и в деревне, Ван Лун с грустью думал, что, заменив этот номер гусем, выпрыгивающим из рукава от внезапного оглушительного выстрела, он оправдал бы надежды зрителей ничуть не хуже. Эта мимолетная мысль саднила его, но он несказанно любил балетный жест поднятого с рассчитанной величавостью пальца и движение чайки, вдруг отделяющейся от стаи, чтобы приютиться у него в рукаве.

Так все и шло, пока здешний наместник, посетив столицу, не прослышал о чародее и побеге, не побывал на его представлении, а затем, допросив, не отправил виновника ко двору, дабы там распорядились его судьбой. Когда Ван Лун склонился перед Императором, монарх с полным безразличием приказал бросить его в военную тюрьму, сохраняя тот отсутствующий вид, с каким утвердил бы смертный приговор укравшему любимого коня у одного из его придворных любимцев.

В подземелье чародею пришлось позабыть о прежних технических тонкостях: теперь задача состояла в том, чтобы собрать и удерживать свое искусство при абсолютном отсутствии публики. Что вело мастера по избранному пути — одержимость дьяволом, жажда выразить нестерпимую остроту разрывающих его тревог или простая забава ангела, надумавшего сбить с человека шапку в морозный день? Ответа на этот вопрос мы не знаем. Добавим только, что обстоятельства вынудили его отказаться от маленького оркестра, от восхитительного зоологического сада и извлекать блеск мастерства из одних и тех же голых стен. Он придвигал к краю стола деревянное блюдо и, раскрутив его нажатием безымянного пальца, поднимал в воздух, оставляя парить посреди одиночки. И если блюдо он держал на весу, подкручивая ритмическим щелчком, то нож с той же частотой поталкивал указательным пальцем, побуждая стоять в центре блюда. Заходивший надзиратель холодным и кислым жестом требовал прекратить шутки, но Ван Лун, уже возвращая блюдо на стол, ради divertissement бесконечно растягивал его полет, отягощенный воткнутым в поверхность ножом, и нож походил теперь на всадника, сброшенного вихрем и с головой увязшего в болотной жиже. У тюремщика было странное чувство, что, пересекая двор, он каким­то образом видит Ван Луна через запертую дверь камеры. Чтобы несколько скрасить неудобства, которые доставляет присутствие сверхъестественного, Ван Лун объявил тюремщику, что в рисовых провинциях только что скончалась одна из его дочерей. Когда известие через несколько дней подтвердилось, маг пожал плоды едва ли не самой непредвосхитимой из своих уловок: он отрицал какое бы то ни было вмешательство божественных сил и вместе с тем пользовался всеми выгодами чрезвычайно меткого предсказания. С тех пор тюремщик приносил ему ту же ключевую воду с лимоном, какую готовил для часовых.

Вскоре Со Лин поняла, что положение любовницы претендента на престол после титула законной Императрицы делает будущее туманной грезой, недостойной тонкого вкуса. И решила предать самозванца, чтобы вернуться после пошлого побега к классической прямизне своей родословной. Снова оказавшись перед Императором, она предпочла не сознавать, что обессилена, иссушена и безоружна.
А у него, сторонившегося и ортодоксии, и ереси, тем временем голова шла кругом, как часы в лапах любознательной персидской кошки. Сначала он объявил то, что Со Лин и без него знала: Царственный — разбойник, и он его не боится. Потом его точка зрения сменилась: Царственный проконсультировался с самыми терпеливыми из ученых писцов, и они, ссылаясь на известные места «Священной книги», пришли к выводу, что в крови у него есть крупицы золота, и их куда больше, нежели у Императора. Тогда Со Лин ударилась в слезы и сделала вид, словно в ее принудительном молчании скрывается тайна. За что и поплатилась: в то время, как чародея бросили в подземелье, Со Лин, дыша угрюмостью, содержалась в тюрьме и должна была в
насмешку носить деревянные бусы размером с глаз освежеванного вола. Тем, кто рисковал приближаться к камере, она представлялась то недалекой крестьянкой, то Императрицей, разболтавшейся от выпитого.

Чтобы испытать защитников города, Царственный затеял стычку. Он верил, будто каждая из атак, оставляя на разграбление новый квартал, отдает ему в руки новый клочок территории, но всякий раз был принужден отступать, подсчитывая потери. И этот клочок, уже причисленный на время атаки к его владениям, тем самым делался предвестием всего искомого целого, которое не замедлило бы сложиться, пустись он на штурм прочих кварталов. Ему удалось пробиться к началу торговых районов и, проходя по нищенским окрестностям местной тюрьмы, ненароком освободить Ван Луна. Можно себе представить бешенство Царственного, украшенного к тому же всеми ратными атрибутами, когда, ворвавшись в тюрьму, чтобы даровать свободу, он в ярости убедился, что бьется с солдатами, дабы самому не попасть в темницу. Ван Лун, напротив, источал ироническое простодушие. В этот миг передышки бойцы стали свидетелями чуда: из рукава у Ван Луна выросла трехметровая ветвь, выгнав красноватые побеги. Ван Лун метнул ветку в небо и пожал Царственному руку. Но войска Императора уверенно взяли верх, и претендент поспешил отступить, бросая завоеванный квартал и увозя за собой Ван Луна в северные провинции.

В лагере Царственного к магу относились с предупредительным почтением. В нем видели существо особой породы и не донимали его мощь излишними испытаниями. Когда крестьянин приводил к нему крепкого, по всем правилам подкованного жеребенка, чародей подымал его в воздух, нимало не тревожась, что в этом неустойчивом положении любая мелочь может разрушить связь между конем, подковами и той вкрадчивостью, с какою он пощипывал мышцы пациента, дабы зрителям бросились
в глаза и эта сталь, и эти гвозди. Потом Ван Лун удалялся, а жеребенок уже стоял на четырех ногах, и крестьянину тоже оставалось лишь удалиться. Так он отвоевывал своим даром возможность выжить
и, держась в стороне, не растрачивать себя попусту каждый день. Он ускользал в прозрачное посредничество стекла, плавал пылинкой в луче, издали наблюдая горячий трепет всего живого и спасаясь дистанцией от растительной жвачки слишком близкого дыхания. Все вокруг было для него совершенно прозрачно, и он наслаждался безграничным кругозором, похожим на те полотна примитивов, где греховные соблазны в обличье скорпионов тянутся ослепить юношу, который силится устоять на краю бездны, видя в глубине картины веселую стряпуху, а та, в свою очередь, смотрит из окна на открывшееся зрелище, издавая нервный смешок и снова высовывая голову, чтобы продлить удовольствие от разглядывания до полного изнеможенья, которое, впрочем, отодвигается все дальше и дальше.

Претендент собрал войска и вновь бросил их на приступ. Поскольку подготовка к защите затянулась, атака была неожиданной. Огрехи предыдущего боя уже стерлись из памяти, и принятая на сей раз стратегия малопомалу вылилась в своеобразную проверку органных труб. Вот маленькой клавише, взмолившейся «органной бурей» (tempкte), отзывалось гудение кроны; вот клавише «флейта» откликалась немота, убеждая, что трубы опустели. Точно так же Царственный кидался на облюбованный квартал, но оборона была закупорена в опорных точках настолько плотно, что атака тут же
откатывалась. По случаю в квартале находилась тюрьма, и дрожащей от страха Со Лин удалось снова вернуть себе свободу. Претендент мельком оглядел ее, и не успела затворница сделать нескольких шагов, как была рывком переброшена через седло, приторочена и увезена в лагерь, откуда недавно бежала.

Царственный выточил свою месть из мрамора. Он хотел, чтобы чародей и Со Лин встретились внезапно по ходу действия, заранее подготовленного как блистательный маскарад их казни. После отдыха, рукоплесканий, гитар, забав с клинками и арканами воцарилась тишина — наступила очередь чародея. Из-за кулис с двух сторон помоста появились Ван Лун и Императрица, приветствуя друг друга, но смеясь и любезничая с отточенным холодком. Как будто не было ничего — ни бегства, ни ужаса перед безлюдной степью вокруг, ни памяти, ни пыла, ни саней, ни стужи на ветру и жара под одеялами. Оба попятились и уселись каждый в свое кресло, Со Лин — чуть ближе к Царственному. Молчание толпы висело, разряжаясь гудящей мухой. Претендент ударил в гонг. От реки, обвивающей лагерь, отогнали коней, чтобы не слышать их бесцеремонного
топота.

Царственный подал нервный знак. Он решил начать праздник снятием головы. Ван поднялся, Со Лин послушно направилась к столу и подставила шею под нож. Зрители совершенно ясно видели, как голова обрела на миг полную независимость, но уже через секунду Со Лин поклонилась публике и вернулась в кресло рядом с Царственным. Некоторые зеваки, хвастаясь посвященностью в тайну, высказывали было надежду, что претендент дал Вану секретное распоряжение или тот изобразит обморок, предоставив ножу сделать свое дело. Но чародей предпочел чистое искусство, безупречное мастерство, вторгаясь в события и даже отделяя их друг от друга, но ни единым пальцем не затрагивая великого акта потаенной и неприступной последовательности вещей. Его жестами правила учтивость, а ее питало равное внимание ко всему, берущее начало в timor Dei.

При дворе аплодисменты были ласкающим бархатом смерти. Они означали конец. Следом могло идти лишь гробовое молчание. В лагере Царственного аплодисменты, вскипая мерными волнами, служили вступлением к неистовству. Начав со столь отвратительного для него номера, чародей мог теперь соединить хитрости, отточенные за время пребывания в тюрьме, с прежним классическим мастерством, и пальцы его замелькали между порохом и незримым оркестром. Он плыл по волнам, хмелел от себя самого, и распяленный на клинках сторожевых костров лагерь казался огромной гулкой шкурой, натянутой кожей, вмещающей тьмы и тьмы. Тем часом стоявшие в задних рядах, покачиваясь на цыпочках, слышали смутный шум, как будто к лагерю приближался отряд всадников. Но они ограничились тем, что покрутили головами и первыми отправились спать.

Ночью Ван Лун вышел из шатра. Холодная тишина, подчеркнутая скрипом хлебнувшего росы сверчка, с каждым вопросительным шагом смыкалась все глуше. Вдруг он заметил Со Лин, которая тоже покинула шатер и делала знаки, призывая прекратить разведку. Что случилось? Император с бесчисленным войском вновь пустился по следу Царственного. Осторожно предупредив часовых о лавине близящегося врага, претендент поднял лагерь. Пользуясь безмолвным уединением, которое оцепило Ван Луна и Со Лин, напоминая чародею о его ночном триумфе, войско двинулось к северу. Претендент полагал, что, бросив нашу чету, он умерит гнев Императора. Еще одна ошибка: завидев остатки покинутого лагеря, Император испугался возможной ловушки и кинулся по следам с удесятеренной яростью. Так он снова гнал самозванца вплоть до краев, где обитали разбойники Севера. Но остановился, решив, что разумней иметь еще одного разбойника у себя во владениях, чем еще одного казненного претендента на счету. Когда сырость, доспехи и вымокший филин замкнули круг, он приказал возвращаться.

Ван Лун был в шатре Со Лин, они лежали на шкурах. Ван ласкал ее с неподобающей поспешностью, и движения его становились все отточенней, приближаясь к горлу Императрицы. Со Лин рассыпалась тем же смешком, с каким, отсеченная от зрителей внезапной темнотой, смотрела на близящийся клинок. А пальцы чародея вело растущее любопытство, и он сжимал и сжимал их, пока Со Лин, продолжая смеяться, не почувствовала, что вступает в прежнюю игру зеркал и «предстает с изнанки», как будто разделенная лезвием и вынужденная на секунду задержать выдох.

Потом Ван Лун с тем же любопытством, которое уже начинало леденить кровь, остановил мерный трепет собственного дыханья так, что, нацело отрешась от себя, сделался наконец незримым и вступил в сияющий лабиринт. Трупы мага и Со Лин лучились, как будто веяние жизни не отлетело от них, и над умершей парой, меняя чекан, проплывали столетье за столетьем. На лице одного проступала бесконечная спираль любопытства, у другой — улыбка окончательной гармонии, классической ясности. Застыв, чекан каждого проглянул тем резче.

На обратном пути войска Императора наткнулись в брошенном лагере на опрокинутый помост. Скомандовав всем отдыхать, монарх отправился туда, где уже не было ни единого зрителя. Он вошел в шатер и, увидев трупы, внезапно впал в некое песенное умопомрачение. Воздев руки и не меняясь
в лице, Император переходил от детских попевок к военным гимнам. Потом он покинул шатер, с той же торжественной и легкой песней на устах двинулся к колодцу, опасному перекрестку всякого лагеря, и бросился в его жерло. Он все глубже уходил в темноту, удерживая голос на одной ноте — враждебные человеку божества пользуются ею, чтобы отделить мысль от звука, а тем самым и от любого темного воплощения.

Царственный, возвращаясь, шел по пятам верной армии Императора и умножал свои ряды. Потом он потерял след войска, что наталкивало на мысль, будто его приготовились встречать, и отнюдь не дворцовым приемом. Когда его и императорские части сошлись, он почувствовал, как по рядам прокатилась исполинская волна ожидания. Армия Императора осталась на месте, полки Царственного шагнули вперед, и вот оба воинства слились в одно. Каменная застылость не дрогнувших ни на волос императорских частей позволила наступавшим секунду передохнуть; за это время ряды претендента приумножились, пополнясь новыми полками, штандартами и доспехами. Царственный миновал помост, подступил к шатру, равнодушно оглядел оба трупа и их непостижимые позы. Затем он прошел дальше и остановился у реки, естественной границы лагеря. Там он увидел, как фламинго теребит клювом тело, обернутое в шелка, испещренные знаками, несомненно, уникального достоинства. Воздетые руки застыли, полуоткрытый рот одеревенел в форме песни. Видимо, достигнув колодезного дна, погибший был вынесен подземными водами в реку,
а уж там птицы и насекомые принялись за его неторопливое изничтожение. Царственный с безупреч
ным изяществом рванул труп Императора и показал его войскам. Потом чародея, Со Лин и Императора сложили в одну повозку, и полки ускоренным маршем двинулись к столице Империи.

Город сгрудился в ожидании Царственного. Часовые смотрели со своих постов на два слившихся воинства и сопровождавших их в повозке тела. Подступив к стенам, претендент приказал воздвигнуть наклонный помост и выставить на нем три трупа, которые, лежа на ветвях и листьях, казались рельефом, выбитым на растительном фоне. Несколько любопытных, рискнув выйти за стены, добыли подробности, которыми делились потом с оставшимися внутри. На лицах умерших раскручивалась одна и та же спираль. Зияя раной под левым соском, нанесенной клювом фламинго, Император так и лежал с воздетыми руками, продолжая распевать свои баллады. Толпившиеся внутри считали, что песня посвящалась Со Лин, обезглавленной Царственным в отместку за предательство, и что Император уже возносил благодарность небу, обратившему в бегство его врагов, когда непостижимое круговращенье звезд разразилось бедой и фламинго выклевал ему внутренности. Чародей как бы с любопытством взирал на возвращение, бегство и шею Со Лин — с тем пассивным любопытством, которое, дойдя до таинственного совершенства, обретало силу замкнуть дыханье и навсегда оградить от вопросов, какими донимают бичующие лучники.

После того, как трупы пролежали перед всеми на наклонном помосте три дня, Претендент взял огромный, пропитанный душистой смолой сук и поднес огонь к высохшим веткам смертного ложа. Когда погребальный костер погас, любопытствующие возвратились изза стен в мучительной растерянности. Увиденное запечатлелось на их лицах сложными чувствами, и они уж во всяком случае не могли ни говорить, ни ступать с прежней роскошной безмятежностью, став свидетелями рухнувшей пластики смерти.

Царственный продремал на троне пятьдесят лет. И ни разу огонь, разожженный смолистым суком, не отмечал ничьего рождения или кончины. Те, кто видел трупы на помосте, вернувшись в город, ограничивали прогулки у себя во владениях ближайшей округой. Зато утешались дома, вкладывая все силы в безудержный рост садовых деревьев. А те, кто не решился оторваться от стен, так и носили в себе скрытый водоворот, видя во всяком дыме тайное предвестье, вроде неотвязного чириканья птахи, голосом оповещающей округу.

Когда двор посещали новые чародеи, Император распоряжался, чтобы акт снятия головы проделывали на его монаршей шее. И по возврате правителя на трон придворные изображали изумленное оцепененье, наискорейшим образом возвращая ему чувство собственного веса. Неестественность мига, когда снятая голова вступала в глухую борьбу за прежнее место, была слишком очевидна и, на взгляд придворных, никак не сочеталась с ужасающе опавшими веками, не говоря уж о церемониале. Глаза вельмож неотступно следили за снятой головой, как будто пытаясь, наоборот, изо всех сил удержать ее на месте и толча комара в керамической ступке.

Когда сановники, ища средств от чудовищной засухи, поразившей страну после кончины Царственного, обратились за советом в Императорский монастырь в Лояне, им было велено устроить похороны монарха у главных ворот столицы — на ме
сте, где встречались те любопытные, кто рискнул выйти за городские стены, и более осторожные, оставшиеся созерцать крутизну этих самых стен. Три дня труп, завернутый в кожу и чеканку царского великолепия, возвышался перед зрителями; так сменялись росы и восходы, пока на третий день не хлынули дожди и он не остался в своем мраморном одиночестве, а зеваки не разбежались… Зимородок бился, протискивая тело сквозь кованое серебряное кольцо. Доблестный страж его спешки, сокол вычерчивал круг за кругом, пока труп, обернувшись духом степи, не исчез в этой воронке. Другой, кречет, радужный и молниеносный, заведенно крутясь на незримом пальце, в бешенстве скреб когтями.

Олег Басилашвили. Неужели это я?! Господи…

  • Издательство «Эксмо», 2012 г.
  • Народный артист СССР Олег Басилашвили впервые вышел на сцену в 1956 году и продолжает оставаться действующим артистом.
    Его популярность невероятна. Несколько поколений театральных и кинозрителей считают Басилашвили одним из лучших артистов России.
    В книге воспоминаний Олег Валерианович рассказывает о своих корнях, о работе в театре и кино, общественной деятельности, о личной жизни. Рассказывает изящно, талантливо, с юмором.

  • Купить электронную книгу на Литресе

Вместо предисловия

Иду я по большой дороге,

А навстречу везут навоз.

О!! Когда же эти дроги

Заменит электровоз…

Да, иду я по Загородному проспекту Санкт-Петербурга,
иду к дому, иду из магазина. В одной руке пакет с картошкой, капустой, в другой — с хлебом, сыром и т. д.
Бормочу автоматически, бормочу вслух эти строки
поэта двадцатых годов, они сами забормотались, видимо,
под влиянием окружающей безрадостной картины…
Серая, в пятнах, простыня неба, грязный асфальт,
обледенелые плитки тротуара, ледяной черный ветер
порывами со всех сторон…

А вот витрина булочной. В ней забавная кукла булочника — лежит, спит себе, и живот от дыхания вверх-вниз,
вверх-вниз… А это кто такой там отражается в стекле?
С двумя пакетами, согбенный и безрадостный?
Ба! Да это ты, Олевык! (Так Александр Белинский,
любимый мой режиссер, ласково именует меня, ну а поскольку у него нелады с произношением некоторых букв,
то и получается не «Олежек», а «Олевык».)

Да, это я. Это я, Олевык! Это я, Фафенька (то есть
«Сашенька» — это я отвечаю воображаемому Сашеньке
Белинскому).

Это я — вон там, в витрине, сутулый старик с пакетами, мучимый артритом, колитом, тендовагинитом, мозолями и ненужными мыслями. Давно за семьдесят — это
вам не бык на палочке! Все! Ты уже не с ярмарки едешь,
ты уже приехал, давно приехал, и яблони, с которых белый дым, давно вырублены, и пни сгнили.

Ну что, старик? А если нижнюю губу вперед, а верхнюю заглотить — вот и полная картина: шамкающий безумец в витрине бормочет: «О! О! Когда вэ эти дроги,
дгоги… эвэктвовоз…»

Стоп!! Ты уже вслух!

Стоп! Маразм! Выпрямись! Плечи назад! Живот втянуть! И — быстро, прямо, энергично… легко!! И — по-о-
шел! Па-а-шол!

Иду! Боже, а женщины-то, женщины! Ни одной старухи! Молодые, жаждущие! Без детей, с детьми, с внука-
ми! Все молодые, идут быстро, обгоняя меня…

Позади шепот:

— Он! Он! Я узнала!

— Да не-ет…

— На спор! Он!

Узнали. Узнали, черт бы их побрал!

Ну да, я ведь вчера играл «Калифорнийскую сюиту»!

А позавчера — «Копенгаген»! И ведь неплохо играл, черт
возьми! А то, может быть, и по телевизору… Спину прямо
держать! И — главное, главное — туман в глаза, внутреннюю углубленность, иллюстрирующую богатство души
и — простоту, простоту — да, да, это тоже важно, несмотря
ни на что, на популярность и уважение — я прост, прям,
доступен…

Молодой, румяный, черноглазый, улыбается, забегая
вперед, встал передо мной:

— Извините!! Это — вы?!

Я — несколько усталый, но добрый взгляд:

— Да… это я… (и улыбка всепонимающая).

— Он!! Я говорил! — И уже мне непосредственно: —
Это ведь вы выступали в рекламе пива студенческого?
Да, вот это удар. Ниже пояса.

Был грех — снялся я в рекламе этого пива. Десять
дублей. Тяжело опьянел. С тех пор не то что пить, но и
видеть рекламу пива по ящику — подступает тошнота…
Да и давно это было — в начале девяностых!
«Калифорнийская», «Копенгаген»!! Ты еще «Дядю
Ваню» и Хлестакова вспомни!! Эх ты, старый тщеславный
маразматик! «Копенгаген» тебе!

И опять иду сквозь питерскую грязь и мглу с тяжелыми пакетами, шаркая ножками, а меня обгоняют все —
молодые, шестидесятилетние…

На память пришло, как собрались мы в Третьяковку:
я с дочками, Олей и Ксюшей, и Мишей, Ксюшиным мужем. Идем не спеша по моим любимым залам. Но чуть
остановимся у какой-нибудь картины, чуть я начинаю
дочкам объяснять, в чем прелесть ее, — тут же раздается:
«Олег Валерьяныч! Дайте автограф!». И так раз за разом.
Зверею. Не дают насладиться: мы ведь редко видимся, а
тут — все вместе, да еще в моей родной Третьяковке! —
и: «Дайте автограф, у вас ручка есть?» На бумажках, билетах, а то и на деньгах…

И вот стоим мы перед картиной Репина «Иван Грозный убивает своего сына». Но я уж картины не вижу.
Чувствую позади дыхание жаждущих автографа. Гнев закипает. Оборачиваюсь: точно!! Человек десять молодых
людей с блокнотами и ручками наготове.

Я говорю:

— Ну вот что. Уберите ваши блокноты и ручки! Оста-
вь те меня в покое!! Я же человек, в конце концов!!!
А они в ответ:

— Да вы что, мужчина! Совсем уже?.. Мы за экскурсоводом записываем!

Позору было! С тех пор, делая усталые глаза, даю автографы. Всем. На деньгах, паспортах, обрывках туалетной бумаги…

Ясно, что я человек довольно гнусный.

Ну, чтобы помягче — тяжелый. Что называется «синия жылы».

Ну, к примеру — жду, когда кто-нибудь допустит оплошность. Забудет, скажем, выключить свет в кухне. Или в
туалете. И у меня наступает праздник души. Нет, не то
чтоб мне становилось от этого легче, радостнее, нет, просто нарыв тяжести раздувается и лопается, и раздражение низвергается на близких, допустивших «faux pas»…
Мне иногда даже кажется, что они меня побаиваются.
Но этот страх ничуть не мешает им оставлять после себя
грязную посуду, забывать ключи от дома, приглашать
гостей целую кучу и кормить их с утра до ночи, превращая дом в некое подобие постоялого двора с мусором
по углам, хлебными корками на столе, рюмками со следами губной помады.

Правда, если взглянуть на себя со стороны, я тоже
оставляю желать лучшего. Я не говорю о мелочах типа:
«Где мои очки, черт бы вас всех побрал?», а очки лежат
в туалете, оставленные там мной после чтения «Тропика
Козерога» Генри Миллера. Или: «Где, где ключи?» — а
ключи я оставил на ночь торчать снаружи в дверях.
Да, это признаки надвигающейся старости, а может
быть, и вернее всего — наступающего маразма. Вот, например, не мог вспомнить, чем автомобиль приподнимают, меняя колесо: гиппократ?! дармштадт?! Де…ди…
Пришлось остановить грузовик. «Тебе чего, дед, что случилось?» — спросил водитель грузовика. «Да ничего особенного, просто забыл, как эта штука называется». — «Домкрат, ёптмать. И все?!»

Да, пока все. А до маразма еще далеко. Ой как далеко.
Это я льщу себя надеждой.

И вот передо мной задача — написать Memoires. Это
по-английски. Мемуары то есть по-нашему.

Вообще-то я твердо убежден, что сесть за мемуары
надо, точно уловив момент — работать уже не можешь
(не «не хочешь», это я давно, с детства не хочу), именно
не можешь, но еще кое-что помнишь. То есть когда маразм еще не оккупировал полностью твою память. То
есть попасть в этот тоненький зазор между бессилием
и полным маразмом.

Кто угадал — тот выиграл. Молодец! Попал вовремя.
В точку. В Memoires многих авторов налицо либо торопливость, свойственная деятельному работяге, либо глыбы красивой болезни Альцгеймера, заслоняющие от автора логику и суть его жизнедеятельности.

Теперь второе. К несчастью, а может, к счастью, люблю приврать.

Например, почему-то до сих пор я убеждаю всех, что
мой дед Ношреван Койхосрович в Грузии, в Горийском
уезде, когда-то очень давно арестовал двух бандитов. Их
клички — Камо и Коба. Коба — это Джугашвили, в дальнейшем, как многим известно, Сталин. Дед тогда служил
в полиции. Арестовал он разбойников и доставил их в
Тифлис. Там Кобу посадили в Метехи — замок, где была
тюрьма, в камеру с политическими — так и сейчас часто
делают: сажают политического и бандита в одну камеру,
бандит издевается над политическим, унижает его, и несчастный политический сломлен, готов подписать любое
признание, лишь бы вырваться.

А тут наоборот произошло.

«Что же ты это грабишь, генацвале, нехорошо это!» —
сказал политический. «А, ненавижу всех этих богатеев,
мать их пети!» — отвечал Коба.

«И правильно, правильно делаешь, что ненавидишь,
и правильно, что грабишь, только грабить надо во имя
революции, для народа, генацвале, для партии трудящихся. Вступай, да? в партию большевиков, будем вместе
грабить для народа! Ступай-ка ты в партию, в люди, да?!»

И пошел Коба в люди.

И сделал неплохую карьеру. И получается, что это
мой дед во всем этом виноват.

История со Сталиным — может быть, чья-то или моя
выдумка, но она почему-то стала реальностью, что тут
поделаешь.

Или футбол. Где-то конец сороковых — начало пятидесятых. Я в детской команде «Динамо». Тренировка.
Я — вратарь. Мой бог — Алексей Хомич, вратарь московского «Динамо». Крепко сбитый, пружинистый, чуть сутулый, коротко стриженный, почти «под ноль». Прозванный в Англии во время послевоенного динамовского
турне «тигром».

Рассказывали, что на приеме у королевы та будто бы
пожелала услышать спич в исполнении этого футбольного гения. Он встал и произнес:

— Леди и гамильтоны!

Изумленная пауза. Занавес.

Итак, мы, юные динамовцы, кончаем тренировку.
На поле выходят взрослые Бесков, Карцев, Малявкин,
Бобров…

Я прошу великого Боброва: «Дядя Сева, стукните
мне, пожалуйста, с одиннадцати метров, только точно
в девятку!».

Он, усмехнувшись, бьет. А у него удар был пушечный,
неберущийся.

Ударил. Мяч со свистом пошел в верхний левый угол.
Но я, дотянувшись до него в броске, запутался в сетке ворот, куда меня внес мяч, пущенный гением футбола.
Вот это все — вранье от начала до конца.

Да, в футбол я играл. Во дворе. И вратарем стоял, сутулясь, подражая Хомичу (сутулость моя оттуда). Но не
было ни детской команды «Динамо», ни тренировки с
Бобровым… Просто я всегда обожал «Динамо», был его
страстным болельщиком. О бело-голубые, мои боги!!
Что я знал тогда об их эмгэбэшной принадлежности,
об интригах Берии против «Спартака»… Просто я был
очарован бело-голубыми, их филигранной игрой, техникой, яркими индивидуальностями…

Кто болеет за «Спартак» —

Тот мудила и дурак —

это я начертал мелом на черной лестнице нашего дома
на Покровке в пику Витьке Альбацу, соседу, болельщику
«Спартака».

Бабушка увидела. Скандал! Позор! Заставила все это
стереть. Стыдоба, в общем… Вот это — правда. Это — было.
Все вышенаписанное долженствовало быть только
предисловием к моим Memoires. Но затянулось. И ясно,
что к старческой лени, маразму и желанию приврать добавился еще один порок — неудержимая болтливость.
Простите. В дальнейшем буду сдерживаться. Самоограничиваться. Все!

Итак, начали.

«Я родился в…»

Помните, у Чехова один такой же пенсионер садится
за стол с твердым намерением начать писать? Первая
фраза, ее начало: «Я родился в…» — и тут же сразу раздается вопль кого-то из домашних — зовут — приходится
все бросать и идти на зов…

Итак: «Я родился в…»

Прислушиваюсь. Ну! Зовите! Тишина…

Да, оказывается, это очень трудно — заставить себя
сесть за стол и начать.

С чего?

Как?

Да и кому интересна эта моя жизнь?

Но — «недаром стольких лет свидетелем Господь
меня… (заставил? сделал? назначил?)». Да, что-то уж очень
как-то самоуверенно это выходит: «Господь — меня» — ну
да ладно: ведь я действительно был свидетелем очень
многих событий. И — «когда-нибудь, кто-нибудь…».
Итак — свисток!! Начали. То есть что это я?! Какой
свисток? Звонок, конечно.

Итак — звонок!! Начали! (Занавес пошел!)

Я родился в Москве 26 сентября 1934 года.

Моя мама, Ирина Сергеевна Ильинская, будучи воспитана своими отцом и матерью в спартанском духе, а к
этому духу добавилось еще и пролетарско-коммунистическое мировоззрение, с которым мама вышла из школы-коммуны, где училась, пошла рожать меня в родильный дом на Покровке. В «Лепёхинку» — так называлось
это учреждение. Пошла самостоятельно, одна. Мест для
рожениц не было, и маму поместили на кровать для буйных — в клетку, под замком. Хотя никакого буйства мама
не проявляла. Короче — вот в этой самой «Лепёхинке»,
в синем доме с колоннами (москвичи прозвали его «дом-комод»), принадлежавшем ранее князьям Трубецким, я
и появился на свет.

Леонид Бершидский. Восемь Фаберже

  • Издательство «Эксмо», 2012 г.
  • Всемирную славу «ювелиру Его Императорского Величества и ювелиру Императорского Эрмитажа» гениальному Карлу Фаберже принесли уникальные ювелирные изделия — пасхальные яйца, созданные мастером по велению российских императоров Александра III и Николая II. Предназначенные в дар царицам, украшенные драгоценными камнями, благородными металлами и тончайшей эмалью, яйца Фаберже и по сей день считаются эталоном ювелирного искусства. Каждое яйцо неповторимо и несет на себе отпечаток величия и роскоши императорского дома Романовых. В XX веке во времена сильных потрясений шедевры работы Фаберже распродавались за бесценок. И долгое время представляли интерес только для опытных коллекционеров. В наши дни капризная мода сделала виток, и вновь клеймо фирмы «Фаберже» стало синонимом безусловной роскоши и богатства. Сегодня некоторые из яиц Фаберже выставляются в ведущих художественных музеях, другие спрятаны в частных коллекциях «сильных мира сего», местонахождение восьми яиц — неизвестно.

    «Если предмет пропал не больше ста лет назад, его историю можно проследить от начала до конца, и он найдется. Революции, войны, смены режимов — все это чепуха. Начало двадцатого века — это вам не Средневековье, все ходы уже записывались, каждое действие оставляло бумажный след» — так рассуждает герой нового приключенческого романа Леонида Бершидского, молодой российский миллиардер Винник. Задавшись азартной целью, во что бы то ни стало найти пропавшие шедевры, Винник обращается к владельцу детективной службы по розыску произведений искусства Ивану Штарку, уже известному читателям по предыдущим книгам Леонида Бершидского. Условия контракта более чем привлекательны для Ивана и его партнера Молинари. Баснословный гонорар, неограниченные возможности, а также, что немаловажно, азарт решения сложнейшей задачи. Друзья взялись за дело, не подозревая, что пропавшие яйца Фаберже — слишком лакомый кусок, чтобы достаться даром. Когда в игру вступила третья сила, над охотниками за сокровищами нависла смертельная угроза.

    В книгах Леонида Бершидского есть место и любопытным историческим фактам, и настоящим приключениям, загадкам и интригам. В его изложении история пропавшей части коллекции Фаберже держит в напряжении до самой развязки, неожиданной как для читателей, так и для героев романа.

  • Купить электронную книгу на Литресе

Москва, 2013 год

С сорок пятого этажа стеклянной башни в «Москва-«Сити» открывался совершенно московский, грязновато-праздничный вид на стройку, помойку, нарядный автотрафик, рубероидные крыши и золотые купола. Хоть это было и не вполне по протоколу, Иван Штарк встал со стула и подошел к окну, которое в этой переговорной заменяло стену: когда еще доведется посмотреть на город с такой вполне птичьей высоты?

— Нравится? — спросил Ивана хозяин сорок пятого этажа. Он и сам поднялся и встал рядом; догловязый Штарк, привыкший на большинство людей смотреть немного сверху вниз, убедился, что Александр Иосифович Винник почти одного с ним роста, а в плечах заметно пошире.

— Я люблю Москву, — сказал Штарк. — Только, по-моему, она не предназначена для того, чтобы смотреть на нее с такой высоты.

— Большая деревня и все такое, да? Ты москвич?

Как пенопластом по стеклу были Штарку эти внезапные переходы русских богачей на «ты». Но злиться на них не было смысла: что ж, значит, и он будет к Виннику так обращаться.

— Теперь — да. А родом из Шадринска.

— С Урала, значит… А я из Петербурга. В Москве совсем не осталось местных. Так что это мы с тобой решаем, для чего она предназначена.

Третий участник переговоров видом из окна не интересовался — сидел угрюмо и ждал, когда Штарк с Винником наговорятся на не понятном для него русском. Том Молинари жил в Нью-Йорке, и высокими зданиями его было не удивить.

Иван приложил немало усилий, чтобы их с партнером не слишком успешная фирма по поиску утраченных произведений искусства обзавелась русской клиентурой. Он напрасно потревожил пару десятков своих знакомых по прежней, банковской жизни, — теперь им некоторое время лучше не звонить, по крайней мере с просьбами. И вот, наконец, клиент, да какой! Винник — самый успешный в городе управляющий активами; к нему несут свои деньги олигархи и большие пенсионные фонды, потому что он умеет выжимать доход из любого, даже падающего рынка. Винник, светский лев, покровитель искусств, устроитель — нет, не вечеринок, настоящих пышных балов; человек, без чьей фотографии не обходится ни один номер GQ, самый завидный холостяк столицы с тех пор, как на Михаила Прохорова перестали обращать внимание даже провинциальные малолетки.

Ради встречи с ним Штарк заставил Молинари во второй раз получить российскую визу, как тот ни отбрыкивался. Первая виза американцу не понадобилась: он собирался лететь в Москву выручать попавшую в неприятную историю красавицу Анечку Ли, но она сама добралась до Нью-Йорка. Тогда Штарк с Молинари искали старинную кремонскую скрипку, в первый раз исчезнувшую в Петербурге в 1869 году, а в 2012-м украденную у московского скрипача. Анечка была влюблена в растяпу-музыканта, Молинари — тщетно, как тогда казалось Штарку, — надеялся, что эта блажь у нее пройдет. Теперь Анечка Ли жила с Молинари в Гринвич-Виллидж и, кажется, даже не жаловалась на его нерегулярный рабочий график, периоды безденежья и некоторое пренебрежение к личной гигиене, развившееся в порядке психологической компенсации после службы в морской пехоте.

— Почему ты не можешь встретиться со своим Винником один? — спрашивал Молинари Ивана. — Он даже не сказал пока, что за работу хочет нам предложить. Наверняка это какая-нибудь очередная русская афера вроде той истории с Рембрандтом. Не доверяю я вашим этим олигархам, или как они теперь называются. Я таких обычно помогаю ловить, а не работаю на них.

Именно «история с Рембрандтом» — неожиданная развязка давнишнего похищения драгоценных картин из Бостонского музея — в свое время свела Штарка с Молинари. Она вообще оказалась поворотной точкой в жизни Ивана, до той поры тихого банковского служащего, помогавшего клиентам вкладывать деньги в искусство. Теперь Штарк ничего не имел против «очередной русской аферы»: его больше не пугали приключения. Кроме того, у него два месяца назад родилась дочь. И хотя Иван чувствовал прилив счастья всякий раз, когда брал ее на руки, он, как всякий свежеиспеченный отец, не вполне осознанно нуждался в отпуске по уходу от семьи. Так что он отвечал Молинари:

— Если ты ждешь, что я впутаю тебя в албанскую или, скажем, эфиопскую аферу, ждать тебе придется очень долго. Приглашение я выслал, так что подними свою итальянскую задницу со стула и сходи в консульство.

Последнее слово произнесла, к счастью для Штарка, Анечка Ли.

— Я бы хотела съездить в Москву, повидаться с подругами, — задумчиво и без всякого нажима, как это было ей свойственно, сказала она Тому за ужином.

Наутро он подал документы на визу, но в Виннике и его заказе продолжал, как видно, сомневаться. Теперь, в кабинете финансиста на сорок пятом этаже стеклянной башни в «Москва-Сити», сыщик вел себя так, словно ему предлагали заняться слежкой за неверным мужем или поисками пропавшего вчера из дома сорванца-подростка.

— Мистер Винник, я прилетел издалека и хотел бы узнать, какое дело вы хотите предложить нам с Иваном, — сказал Молинари вроде бы вежливо, но все равно каким-то неприятным тоном.

Винник понимал по-английски, но говорил, видимо, плохо, поэтому в комнате их было четверо; переводчик, как хамелеон, сливался с фоном, именно так, видимо, представляя себе профессиональное достоинство синхрониста. Теперь он встрепенулся, готовый тотчас же передать слова Винника американцу с секундным отставанием. Но финансист некоторое время молча смотрел Молинари прямо в глаза. Том спокойно выдержал его взгляд.

— Видите ли, мистер Молинари, — начал Винник наконец. «С американцем-то говорит на „вы“, все-таки советский человек — не вытравишь это из нас», — подумал Штарк. — Видите ли, так совпало — только я успел навести о вас некоторые справки в Америке, как у вас обнаружился русский партнер и вышел на меня. Я считаю, такие совпадения нельзя игнорировать.

— Простите, а по какому поводу вы наводили справки? — поинтересовался Молинари. — Я работаю на страховые компании, помогаю вернуть пропавшие ценности, чтобы избежать выплат. У вас есть страховой бизнес?

— Да, но он здесь ни при чем. Мне нужна ваша — выходит, Иван, и твоя — помощь в одном частном предприятии. Связанном с яйцами.

Иван быстро перевел взгляд на переводчика, чтобы поймать на его лице неизбежное секундное смятение. «Яйца» можно было перевести двояко; но лингвист колебался недолго, прежде чем выбрать слово eggs.

— С яйцами Фаберже, — уточнил Винник, и переводчик еле заметно улыбнулся: угадал. — Вам никогда не приходилось с ними иметь дела?

Молинари покачал головой.

— Я слышал, что у семьи Форбс в Нью-Йорке была крупная коллекция этих яиц, но они продали ее русскому миллиардеру… не припомню фамилию, — сказал он.

— Виктору Вексельбергу, — кивнул Винник.

— Да, кажется. А остальные эти яйца, я слышал, все в музеях — в Америке и у вас в Кремле. Это такие… штуковины вроде пирожных из золота и камней, очень старомодного вида. Все, больше я ничего о них не знаю.

— Иван, можешь что-нибудь добавить к тому, что сказал твой партнер?

Штарк в свое время много работал с московскими коллекционерами, помогая им превратить свои собрания в выгодные инвестиции, но о Фаберже не знал почти ничего: поклонники царского ювелира ему раньше не встречались. «Экзамен, что ли, он нам устраивает?» — с раздражением подумал Иван. Но ответил Виннику вежливо и как мог обстоятельно: потерять заказчика еще до того, как станет ясна суть заказа, было бы глупо.

— Фаберже был придворный ювелир, кажется, швейцарец. Царь… не помню, который из них… стал заказывать ему пасхальные подарки для жены. Каждое следующее яйцо Фаберже делал затейливее предыдущего, и эти подарки стали традицией, которая прервалась только при большевиках. После семнадцатого года несколько десятков яиц попали вроде бы в Алмазный фонд, и оттуда их продавали за границу. Большевикам нужна была валюта. Арманд Хаммер — был такой американский бизнесмен, большой друг Ленина — купил несколько штук. Он потом перепродавал их Форбсам и еще кому-то. У Форбсов случились финансовые затруднения, и они продали яйца Вексельбергу. Сразу после ареста Ходорковского. Вексельберг же — совладелец ТНК, он хотел сделать какой-то красивый жест, чтобы… ну… немного отогнать демонов. И вот он купил яйца и выставил их в Кремле. Вместе с теми, которые большевики продать не успели.

— Большинство людей и этого не знает, — похвалил Штарка Винник. — Только Фаберже был никакой не швейцарец. По происхождению француз, а так — немец немцем. Ты ведь, Иван, тоже немецких кровей?

— Да.

— А твои предки в России чем занимались?

— Я никогда не пытался вникнуть в семейную историю, — сказал Штарк. — Моих недальних предков выслали в Курганскую область в начале войны.

Дальше расспрашивать Ивана Винник не стал.

— Густав Фаберже держал в Питере, на Большой Морской, маленькую мастерскую и магазинчик в подвале, — продолжил он свой рассказ. — Торговал всякой мелкой ювелиркой, оправами для очков. Ничего особенного собой не представлял. В какой-то момент Петербург ему надоел, и он переехал с семьей в Дрезден, а в Питер скоро прислал своего сына Карла. Тот понемногу выбрался из подвала, сделался купцом второй гильдии — нехило по тем временам, — но главное — стал бесплатно работать в Эрмитаже. Там была большая ювелирная коллекция, в ней что-то всегда требовало ремонта. Ну, и заодно было что утащить к себе в норку.

— В смысле, украсть? — без всякого удивления спросил Молинари, привыкший иметь дело с ворами.

— Ворует дурак, умный — смотрит и копирует, — ответил Винник. — Фаберже был умный человек, а в эрмитажной коллекции имелись отличные образцы старинных стилей. Он сделал коллекцию по мотивам скифских золотых украшений, и сама императрица Мария Федоровна купила у него запонки с цикадами. Фаберже попал в орбиту, ему стали поступать заказы от царя и великих князей. Александр III заказал ему первое яйцо для Марии Федоровны к пасхе 1885 года. Фаберже, кстати, делал эти яйца едва ли не себе в убыток. Понимал, когда имеет смысл задирать цену, а когда — работать на репутацию. Умнейший был человек. Уважаю.

— Давно ты увлекаешься Фаберже? — спросил Штарк. Познания Винника были явно обширнее средних.

— Пару месяцев. Поначалу-то я больше Форбсами интересовался. Я же в прошлом году попал в известный список. Сперва смеялся, а потом как-то прилипло ко мне. Кто такой Винник? Фигурант списка «Форбса». А дальше уж по цепочке пошло.

Штарк попытался вспомнить, на каком месте Винник в «Золотой сотне». Где-то в середине списка. Среди брылястых нефтяных и металлургических магнатов он должен заметно выделяться: выглядит моложе своих лет, разве что вьющиеся черные волосы отступили слишком далеко с высокого лба, но на скуластом лице — ни морщинки, крупный шнобель смотрится бодро и энергично, влажные карие глаза и иронично кривящиеся тонкие губы вполне могли бы принадлежать музыканту или шахматисту. Симпатичный миллиардер из тех, кому ничего не досталось при ельцинской раздаче, — да и так обошлись.

— Тебе вправду нравятся эти яйца? Ну, как произведения искусства? — спросил Штарк. Интересно, в самом ли деле Винник чужд московского пафоса или скоро он перестанет терпеть такое панибратское обращение?

— А какая у тебя проблема с яйцами?

— Ну, я припоминаю что-то из Набокова: мол, проходя мимо витрины Фаберже, мы смеялись над его купеческим вкусом. Много золота, камней, все блестит, как для сороки сделано.

— Дурак твой Набоков, — обиделся Винник. — Фаберже никогда ничего не выставлял в витрине. Надо было зайти к нему в магазин, чтобы тебе что-нибудь показали. И правильно, зачем дразнить народ? Он завистлив, народ-то… И, кстати, в конце концов все отобрал.

— То есть тебе нравится?

— Я, Ваня, не художник, и понтов в этой области у меня нет. Я, скорее, уважаю Карла нашего Густавовича как коллегу по бизнесу. И перфекциониста… В общем, я тоже решил прикупить яичек. И выяснил, что Фаберже сделал их пятьдесят две штуки, и восемь из них утрачены, то есть неизвестно где находятся. Вот, смотрите. — Он подвинул к Штарку и Молинари два листка бумаги. На своем Иван прочел:

«1886 — «Курочка с сапфировым панданом»

1888 — «Херувим и колесница»

1889 — «Несессер»

1896 — «Портреты Александра III»

1897 — «Розово-лиловое с тремя миниатюрами»

1902 — «Нефритовое»

1903 — «Датский юбилей»

1909 — «Памятное Александра III».

У Молинари был такой же список, только на английском. Пробежав его глазами, сыщик покачал головой.

— Если их не нашли за последние сто лет, шансов, что они вдруг всплывут, почти нет, — сказал он. — В моей профессии такие чудеса случаются крайне редко, а по заказу — практически никогда.

— Я уверен в обратном, — спокойно ответил Винник. — И сейчас вы увидите, почему.

Он поднялся и поманил партнеров за собой. В кабинет финансиста из переговорной вела боковая дверь. И как только Винник распахнул ее, Штарк увидел на внушительном, покрытом черной кожей столе маленькую скульптурную группу: веселый серебряный ангелочек, впряженный в двухколесную повозку, груженную золотым яйцом. Яичко сверкало многочисленными каменьями.

— В списке, который я вам дал, это вторая строчка, — сказал Винник. — «Херувим и колесница», 1888 год.

Жан-Мари Гюстав Леклезио. Смотреть кино

  • Издательство «Текст», 2012 г.
  • Книга по-хорошему захватывает своей амбициозностью — это поэтическая история десятой музы, которую большой писатель пропустил «через себя».

    Завсегдатаи киноклубов (каковых немало и по сей день) и просто киноманы с удовольствием обнаружат, что западная интеллигенция «фанатела» по поводу тех же фильмов, что показывались на «музейных» просмотрах в России.

    Отдав должное немому периоду, Леклезио рассказывает и о своих впечатлениях от «Аккатоне» Пазолини, «Рокко и его братьев» Висконти, японского кино и многого другого. И плавно переходит к проблемам куда более современным — «Болливуду» и феномену критического социального кино в исламском Иране.

    Жан-Мари Гюстав Леклезио недавно стал обладателем Нобелевской премии по литературе, и естественно, что самые разные его книги вызывают сейчас широкий читательский интерес.

    Он не только романист, но и блестящий эссеист, своего рода поэт эссеистики, и эта посвященная кино книга — прекрасное тому подтверждение.
  • Перевод с французского Дмитрия Савосина
  • Купить книгу на Озоне

Свет во тьме, он окружает вращающуюся Землю, ее
свет струится из беспредельного

Двадцать пять веков назад написал это стихотворение
грек Парменид, и вот кинематограф ставит философский
вопрос вновь. Этому свету из беспредельного, который
озаряет экран, подобно сиянию, исходящему от
луны, необходима темнота; светящаяся звезда похожа
на диск, на зеркало или, может быть, даже на линзу, не
она ли и послужила прообразом проектора или камеры-обскуры, отбрасывая собственный образ сквозь просветы
в листве деревьев? Пучок света, падающий на
экран, — разве он не принимает форму круга, если не
заключить его в рамку (должно быть, по заразительному
примеру прямоугольной формы живописных полотен),
подправив с помощью каширования? И камера, и
проектор — механизмы, придуманные для того, чтобы
воссоздать для нас свет из беспредельного, — разве не
воскрешают они саму природу этого лунного отблеска,
чрезмерно белого, чрезмерно контрастного ночного
сияния, чтобы в темном зале кинотеатра мы смогли
прожить жизнь, о которой только мечтаем, уйдя далеко,
так далеко от реальности?

Все с самого начала разворачивалось в этой двузначности — от реального до придуманного, от переживаемого
до воображаемого, от того, во что веришь,
до того, чего жаждешь. Политый поливальщик братьев
Люмьер вызывал смех потому, что на него взирали
издалека, ощущая собственную неуязвимость
(то бишь чувствуя себя сухими). Анри Бергсон обнаружил
в кинематографе подтверждение своей теории
смеха: ни один другой жанр не в силах был придать
ему предельную выверенность механики, к тому же,
как любая механика, и эта тоже могла быть бесконечное
множество раз заново поставлена и сыграна, и все
с тем же успехом. Повторение, настойчивость, простота
ловушки делают свое дело, и раскатистый хохот
свидетельствует о том, что сами-то мы под надежной
защитой, мы просто зрители.

Свет из беспредельного: то, что это слово «свет» —
«люмьер» — будет ассоциироваться с кинематографом,
с его историей, — вот что поразительно. Свет
существует прежде кино. Он есть выражение бытия.
Он сияет из самого далекого прошлого, из глубин пещер
Альтамиры, с тех наскальных рисунков, нанесенных
далекими предками, которые оживали от движения
факелов, — стад бизонов, антилоп, притаившихся
воинов, охотников, потрясающих дротиками.

Электрический свет, пусть так! Первые шаги кинематограф
делает еще до использования электрических
ламп накаливания. Это волшебный фонарь XIX
века, тот, что описывает Пруст на первых страницах
«Любви Свана», неустанно возвращаясь к истории
Женевьевы Брабантской, тот самый, о котором Ингмар
Бергман рассказывает в «Латерна магика» как о
проводнике его инициации в мир образов. Или тот, который я смотрел ребенком в коридоре моей бабушки,
он работал на масляной лампе, а внутрь вставлялись
стеклянные пластины, на них бледными красками
были нанесены картинки, которые знакомили меня со
сценами из басен Лафонтена или сказок Перро.

Не хватало движения, то есть жизни. Феномен изображения,
задерживающегося на сетчатке глаза, был
известен с давних времен. Ребенком я узнал о нем из
чудесной книги Тома Тита («Занимательная наука»),
которая учила, как можно поэкспериментировать с
блюдцем и картонным кружком, — если его проткнуть
посередке, то получается карусель, на которой, стоит
мне только захотеть, поскачет лошадь или побежит
человеческий силуэт. Говорят, в Ангкоре похожее развлечение
устраивали себе кхмерские принцы, глядя
из окна проносившейся кареты на то, как шагают каменные
слоны. Не пора ли нам вернуться к античной
философской мысли, ко всем этим вопросам о том, насколько
реально движение, полет птиц, галоп лошадей,
которые все суть вариации Зеноновой стрелы? Фотография,
а потом и кинематограф принесли зачатки ответа.
Но разрешили ли они проблему времени?

«Прибытие поезда на вокзал Ла-Сьота», «Выход
рабочих с заводов Люмьер» мгновенно обессмысливают
эту тему. Подобные ожившие картины утверждают
реальность, демонстрируют ее весомо, грубо,
как принцип. Течение жизни становится данностью.
Зритель больше не размышляет. Он не отступает, чтобы
лучше разглядеть, не прищуривается. Он пугается,
очаровывается, ему смешно, он забывает обо всем.
Режиссер Робер Брессон вспоминает, как воздействовало
кино на своих первых зрителей. «Больше всего
нас удивило, — рассказывает он, — что шевелились
листья на деревьях».

В одном из первых фильмов, навеки запечатленных
синематографом, Луи Люмьер снимает своего
брата Огюста в кругу семьи, в саду, когда тот кормит
младенца, вкладывая пищу прямо ему в ротик. Это называется
«Завтрак ребенка». В глубине сада по листве
кустов пробегает легкий ветерок. Прошла сотня лет, но
мы испытываем все то же очарование этой обыденной
сценкой, будто это одно из наших собственных воспоминаний,
будто мы вот-вот услышим шепоток пробегающего
по саду ветра, услышим, как ложка звякает
о тарелку, и еще смех, нежные слова родителей.

Я очень люблю лунную метафору. Не потому ли я и
вглядываюсь в свое детство, что мне так нравится свет
кинематографа, этот бледный, жемчужный, зернистый
свет, немного сероватый или, напротив, чрезмерно резкий,
свет, который, как говорится, светит, да не греет,
зато может оживлять сны и призраки? Луна — звезда
сновидений, ее диск — это серебряное зеркало, или,
быть может, линза, или еще то выпуклое зеркало, что
отражает пучок от электрической лампы проектора.
Проектор, ну точно как лунный свет, распространяет
сияние, совершающее путешествие во времени, прежде
чем оно доберется до белизны экрана. То, что он
освещает, — театр теней, ибо в ту минуту, когда на них
смотришь, несмотря на их движение и жизнь, эта реальность,
эти мужские и женские силуэты уже перестали
существовать.

Все помнят значительные технические трудности,
сопутствовашие изобретению кинематографа. В ранние
годы снимали лишенные движения сцены на пленэре,
в студии, простейшие опыты. Трудно увидеть в
этих трепетных, обольстительных кадрах что-то иное,
кроме плохой имитации реального.

Иногда это может спровоцировать эмоцию, вызвать
забавное замечание, на грани изумления. Но в
первые мгновения своей жизни кинематограф кажется
обреченным на интерьерные съемки (стена в глубине
пещеры). Вне помещения слишком яркое солнце,
слишком сильный ветер, может быть, слишком много
шевелящихся листьев на деревьях. Ночь, настоящая
ночь слишком темна, и пленка не может зафиксировать
сверкание звезд.

Если хотят иметь дело с искусством (а кажется,
именно этого и хотели — от создания «Фильм д’Ар»
до основания «Метро-Голдвин-Майер»), с приключением,
с любовью, с чувством, необходимо извлечь
кино из его хитроумной механической оболочки, забыть
его волшебные детские времена. Его истина лунная,
она в одно и то же время и далекая, и родная, она
изобретает реализм, но так никогда и не станет реальностью.
Все первые кинофильмы рассказывают интриги,
показывают сцены, заимствованные из романов
или театрального репертуара. Их вдохновляет нечто
среднее между мифом и фарсом. А ведь это именно
то, чего так ждут зрители. Моему отцу было всего семнадцать,
когда он на острове Маврикий узнал о том,
что семья разорена и грядет выселение из отчего дома.
Он пошел на обман, прибавив себе лет, и завербовался
добровольцем в британскую армию, чтобы ехать сражаться
в Европу, на ту войну, о которой ничего не знал.
Чтобы обмануть свою печаль, он пойдет посмотреть
один из первых игровых фильмов, которые показывают
в театре «Кюрпип», видавшем виды и перестроенном
под кинозал. Фильм называется «Эдип царь», по
Софоклу. Его режиссер — Андре Кальметт. Дата выхода
— 1908 год. Я так и не смог представить себе, на что
же он был похож, этот фильм, с драматической ролью
Муне-Сюлли, игравшего ослепленного Эдипа в духоте
маврикианской зимы, в то время как по гофрированному
железу крыши барабанили потоки дождя, над Мока
и родным домом собирались грозовые облака, и иная
гроза, куда более страшная, назревала на другом краю
света, над долиной Марны. У меня ничего не осталось
от того волнующего вечера. Только маленькая записная
книжка отца, в которой есть сделанная карандашом
пометка, полустершаяся от времени: «10 декабря
1914, ходил в кино смотреть «„Эдип царь“».

Рождение кинематографа для такого ребенка, каким
был я, поначалу (а сегодня, должно быть, это повсеместно
распространено благодаря телевидению и
DVD) было развлечением домашним. В квартире, где
мы жили после войны, моя бабушка устроила у себя
в коридоре систему, состоявшую из проектора «Патэ
Бэби», экрана из белой скатерти, повешенной на стенку,
и стульев для детей. Проектор и бобины принесла
бабушкина подруга, ее звали Габи, и она всю жизнь
проработала на заводах Патэ — о ней я еще расскажу
чуть дальше. Чего только не находили мы в коробке
с кинолентами. Бобины со старыми новостями тридцатилетней
давности, виды Парижа и Эрменонвилля,
прекрасные незнакомки в узких корсажах и украшенных
цветами шляпках (подруги бабушки или Габи, а
может, и девицы, желавшие стать актрисами, пришедшие
сняться в пробах на студию Патэ в Х округе), документальные
съемки об Алжире и Крайнем Севере,
автомобильные гонки — больше всего я любил эпизод,
где показывалось, как высоко стоявшие на колесах
автомашины опрокидывались на крутом вираже с
такой неспешностью, что сидевшие за рулем вполне
успевали вылезти и отойти в сторону. Проектор с ручкой позволял поэкспериментировать и с замедлением,
смотреть кадр за кадром (однако нельзя было долго
задерживаться на чем-то одном, иначе лампа проектора
могла прожечь пленку). Еще я обнаружил, как
приятно смотреть фильмы с конца, крутя ручку в обратную
сторону. Особенно для этого подходила бобина,
на которой был снят прыжок с парашютом. Можно
было видеть, как человек подскакивает, отрываясь от
земли, обвязанный веревками парашюта, который после
этого сразу складывается, и как потом его, пятящегося
задом, проглатывает открытая дверь биплана. Думаю,
что благодаря этому маленькому проектору я познакомился
со всеми техническими приемами кинематографа
— замедлением, монтажом, крупным планом,
зумом и размытостью изображения, — хотя некоторые
из этих приемов объяснялись по большей части ветхостью
пленки. Для приведения ее в божеский вид мы
использовали специальный клей и прищепки. Позже,
когда бабушка решилась поменять «Патэ Бэби» на проектор
для широких бобин, тоже снабженный ручкой,
я открыл искусство зрелища. Соединяя разнородные
куски, я делал фильмы длительностью минут по двадцать,
организуя их более логично, по-новому склеивая
документальные съемки («Празднования победы
1918 года», «Утиная охота на биплане», «Вторжение
в Рур», сцены бури или закатов, верблюд в Ботаническом
саду, мультипликации, комедии). Если мне случалось
приглашать на такие просмотры приятелей, я
вывешивал афиши, указывая в них программу.

Бабушкин коридор был для меня тем, что зовут открытием
мира, которое и есть кинематограф. Окно в реальную
жизнь, окно во вражеской стене, в послевоенной
оборонительной системе. Того, что показывал нам
экран, уже давно не существовало, но я этого не знал.
Эти господа в котелках, с закрученными усиками,
чернеющим взглядом, с их манерой ходить вприпрыжку,
преувеличенной выразительностью жестов,
эти дамы под вуалетками и в пышных юбках, затянутые
в корсет, на ногах ботиночки, эти слишком бледные,
слишком накрашенные лица, губы, напомаженные
сердечком, взмах ресниц и взгляды искоса, такие
долгие и говорящие так много, — я еще мог верить,
что все они по сию пору живы, что они населяют эти
города по ту сторону стены — должно быть, последние,
кто еще уцелел от этой исчезнувшей цивилизации,
вроде бабушкиного «Де Дион-Бутона», с которого
немецкие солдаты сняли шины, и в нашем дворе он
стал моей игрушкой.

Обучение на таком конвейере для снов позволило
мне овладеть этой иной реальностью, что была живее,
забавнее моей повседневности, но при этом столь же
безумна. Она породила во мне ощущение иного измерения,
фантастическое, изнанку окружающего (но где
же тогда было его настоящее лицо?), воображаемое —
а иными словами, образное мышление.

В детстве я не ходил в кино. Я не знал, что собою
представляет «зрелище», не понимал разницы
между документом и вымыслом. Единственными
ориентирами для меня были книги, точнее, словари,
а еще точнее — двадцать томов «Словарей разговорной
речи», занимавших целую этажерку в библиотеке
бабушки.

Илья Эренбург знает, что говорит, упоминая о
революции «Патэ Бэби». Революцией была возможность
для семей творить у себя дома собственное волшебство.
В темноте коридора — мы завешивали окна
голубой бумагой, во время войны употреблявшейся
для светомаскировки, — я смотрел, как на белом полотне оживают эти трепетные, немного призрачные
картины. Нашим излюбленным фильмом был «Дом
с привидениями» Гарольда Ллойда, и вспоминаю,
что смотреть на эти самодвижущиеся столы было и
страшно, и смешно. В мультфильмах людоед с огромным
ножом, ощупывающий головы своих дочерей
прежде чем отрезать их, вызывал у меня какой-то недоверчивый
ужас. Тогда, во время этих просмотров, я
впервые испытал эстетическое чувство. Мне хватило
его надолго. И мне не нужно было ничего иного.

Тем временем в мире-то кино существовало. Оно
совершило гигантский прорыв. Снимали и сблизи, и
издалека, и патетически, и грандиозно, актеры говорили,
пели, музыка усиливала впечатление от душераздирающих
сцен, от гэгов, от поцелуев любовных
пар. Звезды появлялись, и звезды исчезали.

Но для меня, тщедушного малыша военной поры,
весь мир был замкнут в этом закутке коридора с его
хрупкими и огнеопасными пленками, с вслушиванием
в треск вертящейся ручки, и хотелось вертеть и
вертеть ее до боли в запястье. С обязательным наведением
резкости с помощью навинчиваемой линзы,
со склеиванием обрывов — оживить изображение, заставив
пленку пробежать по всем шести пружинящим
роликам.

Евгений Клюев. Translit

  • Издательство «Время», 2012 г.
  • Время в этом романе о путешественнике, застигнутом вулканическим облаком на пути из Москвы в Копенгаген, движется настолько хаотично, что пространство начинает распадаться на составляющие, увлекая героя в разные измерения его собственного «я». В каком из этих измерений — подлинное «я», какое из многих «я» доберется в конце концов до цели и какова вообще цель нашего путешествия через пространство и время — решать читателю. Предупредить же его следует лишь об одном: о необходимости быть очень внимательным к словам — в новом романе Евгения Клюева они имеют особенно мало общего с действительностью.

…сначала приходил голос. Сна он не разрушал — скорее,
вплетался в сон, становясь одним из его волокон: «Скорый
поезд „Москва—Хельсинки“ прибывает к первой платформе. Стоянка поезда одна минута».

Потом прибывал и сам поезд — осторожно и медленно, как прибывает вода в аквариуме, когда наполняешь
его через тоненький резиновый шланг, стараясь не пугать
рыбок. Наконец поезд останавливался прямо посередине
сна: голубой поезд, пахнущий цветами, названий которых
здесь никто не знал. Наверное, их знали в хельсинках —
том загадочном месте, куда поезд направится ровно через
одну минуту и чье имя одновременно напоминает песенки
и лесенки… только напоминает, не будучи ни теми, ни другими, а будучи — тайной. Это там растут цветы, которыми благоухает голубой поезд, — в хельсинках, населенном
пункте иной страны, где живут иностранцы.

Слово иностранцы было прохладным и пугающим. На
всякий случай он долго не произносил этого слова при людях — после того как однажды в разговоре взрослых услышал про Зою с соседней улицы, 1-ой Залинейной: связалась
с иностранцем, вот дура-то, не понимает, что с иностранцами запрещено! Сам он, кстати, откуда-то еще раньше знал,
что запрещено, и даже стал побаиваться смотреть на Зою —
нечеловечески красивую девушку с печальным лицом. Чтобы, не дай Бог, не показать ей, что он все про иностранца
знает, не смутить ее. Впоследствии Зоин иностранец оказался черным великаном в белых штанах, а потом Зоя пропала:
шептались, будто великан Зою в свою иностранную страну
увез и там бросил, а у Зои родился черный ребенок, вот ужас-то. Страшнее черного ребенка он ничего себе представить
не мог, хоть мама, когда ей рассказали о черном ребенке,
и спросила: «Ну и что?»

Он испугался за маму.

Потом как-то выяснилось, что, конечно, не все иностранцы черные и что в Финляндии, столицей которой как раз
и были эти хельсинки-песенки-лесенки, иностранцы даже
белее нас. И что поезд не голубой, а зеленый, и никакими
цветами не пахнет. Однажды они с родителями приехали
из Ленинграда, от дяди Сережи, это было ночью, и скорый
поезд «Москва—Хельсинки» как раз стоял на противоположной платформе. И он подошел к поезду и увидел одного пожилого мужского иностранца, который курил трубку,
смотрел на него через открытое окно вагона и улыбался растерянной улыбкой. Пришлось вздрогнуть и быстро вернуться к родителям, разбиравшимся на платформе с тяжелыми
сумками: сумки предстояло дальше нести на себе — правда,
недалеко, десять минут пешком от вокзала.

Так что отныне, слыша сквозь сон скорый-поезд-Москва-Хельсинки-прибывает-к-первой-платформе-стоянка-поезда-одна-минута, он начинал представлять себе зеленый вагон
и пожилого мужского иностранца. И запах — не безымянных цветов, другой: легкий до неуловимости запах иного. Запах белых занавесок по бокам вагонного окна, серебряного
поручня от одного его конца до другого, золотой цифры на
двери купе — и дыма: пожилой мужской иностранец курил
трубку с черносливовым дымом.

«От тебя пахнет сухофруктами», — сказала мама, когда
он, спеша, подошел к сумкам и взялся за одну из них. Семеня за мамой, обернулся: пожилой мужской иностранец
чуть заметно помахал ему рукой и произнес что-то едва
слышное — наверное, на своем языке. На своем иностранном языке. Видимо, что-то важное. От этого сделалось холодно в животе.

Боже мой, сколько раз он потом, уже пятнадцати-, шестнадцати-, семнадцатилетним, близко к часу ночи прибегал
сюда, на первую платформу — и все пытался поймать тот
черносливовый дым из какого-нибудь вагона! И глазами искал по окнам растерянную улыбку. И мечтал уехать отсюда,
уехать ко всем чертям — вот, спрятаться между вагонами,
а там — на какой-нибудь багажной полке, за чемоданами…

И, не будучи обнаруженным, прибыть в Хельсинки, да.
И, разумеется, начать ослепительно новую жизнь, немедленно заведя себе пожилой возраст, растерянную
улыбку и черносливовую трубку.

А вот… много ли можно успеть за одну минуту?

Можно успеть сосчитать до шестидесяти.

Или можно успеть опустить стоп-кран. Тогда поезд простоит дольше, минут на пять-десять, пока стоп-кран снова
не поднимут. И за эти пять-десять минут… — за эти пятьдесять минут можно выпрыгнуть из поезда и убежать ко
всем чертям — вот, спрятаться в темных кустах, а там…
Нет, какая же все-таки чушь лезет в голову! Ни одну минуту, ни пять, ни десять не на что ему употребить: он только
что, три дня назад всего, был в этом городе, был и уехал,
и приедет опять — хорошо, не раньше, чем через полгода,
но приедет же! А потом — опять, и опять, и опять.

Происходящее же сейчас — оно… сверхпрограммное
такое происходящее, которое ни в коем случае не произошло бы, не начни далеко отсюда извергаться вулкан с бесчеловечным названием. Ему, вулкану, и надо сказать… не
спасибо, конечно, сказать, другое что-нибудь… за этот вот
сюрреалистический — тайный! — проезд через родной город в час ночи скорым поездом «Москва—Хельсинки».

Дело было в маме. Маме, так и живущей в десяти минутах пешком от вокзала. Маме, три дня назад отпраздновавшей свой восьмидесятилетний юбилей, но все еще бодрой
и невероятно дамистой… впрочем, дело сейчас не в этом.
Дело в том, что мама, узнай она о его маршруте, обязательно пришла бы к поезду. В час ночи. На одну минуту. Вынести такую встречу с мамой было бы невозможно. Как
и мысли о том, что после этого мама возвращается домой.
Без него. В час ночи. И плачет.

Так что проезд через Тверь задумывался именно как
тайный. Маме же он, понятно, наврал. На сей раз — что
едет сначала в Германию, а дальше — прямо в Копенгаген.
«Через Ютландию?» — подозрительно спросила географически подкованная мама. Понятное дело, через Ютландию! Ну и… стало быть, по маминым представлениям, сын
ее сидит сейчас в скором «Москва—Берлин», только что
отправившемся от Белорусского вокзала, между тем как на
самом-то деле уже через час сын этот будет в десяти минутах от дома. В десяти минутах ходьбы пешком. На той
самой, значит, первой платформе.

Он давно уже завел себе пожилой возраст. Завел растерянную улыбку. Не завел лишь черносливовой трубки, но
это, может быть, впереди. Пока он, стоя в тамбуре, курит
сигареты «Принц». Датские сигареты, не из Дании, конечно, привезенные: в Москве купленные. Почему, кстати,
купленные — непонятно, но определенно не потому, что
«соскучился по родному». «Принц» в Дании он почти никогда не курил — и не курил, скорее всего, из протеста:
не хотелось становиться датчанином уж до такой степени. Впрочем, о степени говорить было, пожалуй, поздно:
даже по паспорту он теперь датчанин. А не по паспорту…
не по паспорту чуть ли не того определеннее: не просто
датчанин, но еще и преподаватель датского языка… м-да,
датского языка в Дании. В стране, где национальным языком определяется все — весь твой статус, вся твоя история,
вся твоя жизнь. Иногда даже кажется, что от тебя тут и не
требуется ничего, кроме языка: выучил — и умирай себе
немедленно, ничего не надо больше, жизненная задача выполнена.

Но уж если ты датский выучил и не умер, а продолжаешь жить и преподаешь его… — тогда, выходит, ты датчанин в квадрате. Посему — кури «Принц», поддерживай
национальную экономику. Но, вообще-то, он и сам удивился, услышав, как говорит киоскерше: пачку «Принца»,
пожалуйста, красного. Странно, кстати, что он не сказал
этого по-датски: с него станется!

Ну и вот… он стоял в тамбуре и курил «Принц». И смотрел в темное окно, мимо которого просвистывали станции,
чьи названия он знал наизусть, причем хоть в прямом, хоть
в обратном порядке… интересно, сколько раз он уже проехал
по этой дороге — то электричками, то дальними поездами
с остановкой в Твери? На сей раз названий, правда, увидеть
не
удавалось: слишком скорый поезд… кстати, из «Сапсана», который еще быстрее, наверное, даже платформ не различишь.
Однако куда бы то ни было проездом через Тверь — это
в первый раз. Раньше, когда надо было в Ленинград или
в Таллинн (в те времена Таллинну вполне хватало и одного «н» — теперь же кажется, что и «т» надо бы удвоить, для
полной симметрии), беспечно ехал в Тверь, к родителям,
проводил у них сколько-нибудь времени — билет же до
Ленинграда или Таллина… пардон, Таллинна покупался
уже в Твери, там с этим просто было. Но так, чтобы стоянка-поезда-одна-минута…

В купе, кроме него, ехали швед (показалось, что где-то
виденный прежде) и норвежец, тоже застигнутые в пути
вулканическим облаком, плюс некий странный человек восточной наружности, говоривший на чрезмерно
грамматически правильном и потому тошнотворном английском. С ним ему, к счастью, пока не пришлось побеседовать (обстоятельно поздоровавшись и заняв свое место
у окна, тот принялся выстукивать что-то на своем ноутбуке
и до сих пор так и не оторвался от работы), а со шведом
и норвежцем уже перекинулся парой слов — по-датски, понятное дело… скандинавы этим особенно не заморочиваются: каждый говорит на своем языке — и все делают вид,
что прекрасно понимают друг друга.

И, в общем, понимают, чего ж.

Он ужасно не хотел заводить разговоров с соседями, но,
услышав шведский и норвежский, вздохнул: не выкрутиться.
Впрочем, на время выкрутился, потому-то и стоял в тамбуре, куря уже четвертого по счету «Принца». В тамбуре
ведь как: или кури — или не стой, не производи подозрительного впечатления. Правда, швед тоже был курящим:
курил возле вагона перед отправлением. Так что не ровен
час нагрянет — с обычным скандинавским «hvad sa?», которое на русский кроме как «ну чё?» не перевести. Может,
швед хотя бы мало курит… Да нет, курящие скандинавы —
это он по себе знал — курят в России как… да вот хоть как
эйяфьятлайокудли, причем не переставая удивляться дешевизне сигарет и стремясь, видимо, накуриться впрок.

А потому — жди шведа, значит.

— Hvad sa?

Шведа, конечно, звали Свен: как положено.
Они поговорили о вулканическом облаке и своих проблемах в связи с ним. Про нехорошее отношение Свена
к облаку пришлось узнать всё. В ходе этого неспешного повествования, поезд, постояв на тверской платформе отведенную ему минуту, поехал дальше. Сердце мягко упало на
дно живота.

До остервенения захотелось прирезать Свена, но, видит
Бог, было со-вер-шен-но нечем.

Вместе, чуть ли не в обнимку, прошли в купе.

Потом удалось, конечно, выбраться назад, в пустой проход: зажмурился, ткнулся лбом в стекло. Черт, черт, черт! Как
же получилось, что в Твери они так рано оказались? И который тогда теперь час… двенадцать тридцать. Конечно, все
давно изменилось в расписании поездов: чай, не Советский
Союз больше. А он-то размечтался: стоп-кран!..

Позвонила мама, спросила, как ему едется. Он вышел
в конспиративный тамбур и оттуда ответил, что едется хорошо и что в купе одни немцы. Мама успокоилась: по ее
мнению, ни воров, ни убийц среди немцев быть не могло.
Он, понятно, не стал ее разубеждать, пожелал спокойной
ночи. И снова стал смотреть в темноту. Названий станций
по направлению к Питеру он не знал — так что и не вглядывался. Просто регистрировал: тьма — маленький светлый прогон, станция, снова тьма — маленький светлый
прогон…

Мимо шел проводник в черных кудрях и золотых пуговицах — на лбу надпись: гарный хлопец. Приостановился,
чтобы улыбнуться интернациональной улыбкой, так что
пришлось поспешно закурить «Принца» — гарный хлопец
кивнул, все понял и бесстыдно сказал хай.

Ну, нехай хай.

От переизбытка дыма уже подташнивало. Поезд замедлил ход и притормозил у какой-то безразличной станции. «Лазурная» — проехало за окном. И — ударило прямо
в сердце. Даже вспомнилось откуда-то из пионерского детства: «Но сердце забьется/, Когда я увижу/ Калинин, Калинин, мой город родной». Получалось, не проехали еще!
Получалось, поезд в Клину приостанавливался: там вокзал
на тверской похож.

Нет, дело, конечно, не в том, что он так уж без памяти любит этот город. Отнюдь, как говорили в старые времена… — не очень, правда, понятно, что конкретно имея
в виду, но слово дивное. Тоски по месту былого обитания
под названием Калинин, Тверь, он никогда не испытывал,
по людям, очень некоторым, — да, но по очень некоторым.
Сам же город… наверное, сам город засел в нем настолько прочно, что никогда и не ощущался покинутым. Это
только сегодня почему-то вдруг необходимо было увидеть
вокзал, постоять на первой платформе. Причем необходимо — позарез. По-за-рез.

Поезд приближался к Твери: в окне был поселок Южный.

«Спасибо, Бог», — сказала душа.

В этом городе он прожил тридцать лет: детский сад, школа,
университет… Всего этого не будет видно в окно тамбура. Но
будет виден старый вокзал и дорога домой: прямо и направо.
Потом, когда поезд уже снова поедет, будут видны дома улицы Центральная, а дальше — маленький переезд, через который он ходил всю свою жизнь: это называлось «в город». Над
переездом с детства висели щиты со странными приказами
вроде «Стой!», «Пропусти поезд!», намекавшими на возможность бессмысленного состязания в силе между человеком
и железнодорожным транспортом…

Так вот, маленький переезд, в самом конце которого —
улица. Если бы их дом стоял на этой улице первым, его можно было бы даже увидеть — очень постаравшись, скажем.
Но первым стоял дом Кубышкиных, они давно переехали,
и особнячок принадлежал другой семье. За ним — дом Марковых и Булановых (булановская часть полностью сгорела
в конце восьмидесятых). А дальше, третьим по счету — так
прямо и называемый «родной дом». Дом, в котором он жил
с двенадцати лет и в который все они переехали из одного
близлежащего переулка… это дальше, совсем в глубине привокзального поселка, не видно из поезда.

И чего-то требовало от него оно все — требовало или
просило, непонятно.

Поезд — медленно, как в старом сне про аквариумный
шланг — подбирался к третьей платформе, для электричек на Москву, платформа довольно быстро должна была
перейти в первую.

«Скорый поезд „Москва—Хельсинки“» прибывает к первой платформе. Стоянка поезда одну минуту«, — услышал
он и скривился: новое время напомнило о себе простонародным винительным падежом, совершенно неуместным.
На этой платформе он — теперешний обладатель пожилого возраста, растерянной улыбки и паспорта другой
страны — знал каждый сантиметр.

Ровно напротив, как и пятьдесят лет назад, стоял поезд
из Ленинграда, напоминая всем вокруг о том, что существуют вещи, неотменяемые даже при смене государственных режимов, — например, расписание поездов. У одного
из вагонов копошилась около сумок только что ступившая
на тверскую землю семья: родители и мальчик лет шести-семи — вдруг повернувший голову в сторону скорого поезда «Москва—Хельсинки»…

Пришлось вздрогнуть и зажечь следующего «Принца».

Мальчик смотрел ему прямо в глаза.

Он попытался открыть дверь тамбура — дверь подалась.
Их разделяла только ширина платформы.

— Hej med dig, — сказал он негромко на совершенно
иностранном языке. Мальчик поспешно отвернулся.
А минута не кончалась.

И, значит, все еще оставалась возможность дернуть
стоп-кран.

Он оглянулся: стоп-кран находился близко — слева,
прямо на уровне глаз — и сделал шаг назад.

Томас Каткарт, Дэн Клейн. Как-то раз Платон зашел в бар… Понимание философии через шутки

  • Издательство «Альпина Паблишер», 2012 г.
  • Чем, по-вашему, человек отличается от других млекопитающих? В первую очередь, конечно, умением носить галстук и патологической любовью к футболу. Ну, а во вторую — стремлением
    найти во всем смысл, а затем — посмеяться над результатами. То
    есть к философствованию и выдумыванию анекдотов.
    БикЮГарвардские профессора философии Том Каткарт и Дэн Клейн в
    своей блестящей книге объединили эти две склонности и подарили нам увлекательное путешествие по истории философских учений, проиллюстрировав ее самыми смешными и мудрыми на свете
    анекдотами. В компании с Платоном, Гегелем, Кантом, Декартом,
    Бартом и… авторами читатель сможет окунуться в философские
    дебри и при этом вдоволь посмеяться. Книга будет интересна всем,
    кто желает погрузиться в суть вещей, но не утонуть!

  • Перевод с английского Екатерины Милицкой
  • Купить книгу на сайте издательства

Телеология

Есть ли цель у существования вселенной?

Если верить Аристотелю, все на свете имеет собственную
цель, которой необходимо достигнуть. У желудя,
к примеру, есть цель — стать дубом. Это его «предназначение
». Цель есть и у птиц, и у пчел. В Бостоне, говорят,
цель есть даже у бобов. Это часть мироустройства.

Если вам эти рассуждения кажутся слишком абстрактными,
— предлагаем анекдот, в котором мистер Голдштейн
объясняет все это земным, доступным языком.

Мистер Голдштейн шел по улице с двумя внуками.
Шедший навстречу знакомый спросил, сколько лет
мальчикам.

— Врачу — пять, а юристу — семь, — ответил мистер
Голдштейн.

Есть ли цель у человеческой жизни?

Аристотель полагал, что да. Он считал, что цель человека
— достичь счастья, хотя другие философы на
протяжении всей человеческой истории оспаривали это
утверждение. Семью столетиями позже святой Августин
заявлял, что цель человеческой жизни — возлюбить Бога.
Если же верить экзистенциалистам ХХ столетия, к примеру,
Мартину Хайдеггеру, цель человека — жить, не
отрицая истинной человеческой природы, в особенности
— смерти. Счастье? Как мелко!

Анекдоты о смысле жизни множились наперегонки
со смыслами, которых, в свою очередь, оказывалось тем
больше, чем больше становилось философов.

Один человек, искавший смысл жизни, проведал,
что самый мудрый гуру во всей Индии живет на вершине
самой высокой индийской горы. Он шел через города
и холмы и в конце концов добрался до знаменитой
горы. Склоны ее были чрезвычайно круты, он не один
раз срывался и падал. Когда он достиг вершины,
то весь был покрыт синяками и ссадинами. И вот, наконец,
он увидел гуру, сидевшего, скрестив ноги, на пороге
собственной пещеры.

— О, мудрый гуру! — воскликнул путник. — Я пришел,
чтобы узнать у тебя тайну бытия.

— Ах, да, тайна бытия, — произнес гуру. — Тайна
бытия — чайная чашка.

— Чайная чашка?! Я проделал весь этот путь сюда,
чтобы узнать смысл жизни, а вы говорите мне, что это —
чайная чашка!

— А может, и не чайная чашка, — пожал плечами гуру.

Таким образом, гуру признал, что формулировать смысл
жизни — дело скользкое. И не каждому дано наполнить
эту чашку чаем.

Есть разница между смыслом жизни — тем, что предназначено
людям, — и целями, которые ставит перед собой
каждый индивидуум. Как вы думаете, Сэм — дантист
из следующего анекдота — действительно ищет универсальный
смысл бытия или просто решает личные проблемы?
По крайней мере, его матушка точно имеет свои
собственные соображения насчет смысла его жизни.

Сэм Липшиц, дантист из Филадельфии, отправился
в Индию в поисках смысла жизни. За несколько месяцев
его мать не получила от него ни единой весточки.
В конце концов она сама полетела в Индию и спросила,
где там живет главный мудрец. Ее отправили в ашрам —
монастырь, где жил мудрый гуру. Там охрана сказала ей,
что увидеться с мудрецом она сможет лишь через неделю,
причем во время аудиенции ей разрешат сказать лишь
три слова. Она ждала, тщательно готовила слова. Когда ее
наконец впустили к отшельнику, она сказала:

— Сэм, возвращайся домой!

Эссенциализм

Какова структура реальности? Какие характерные признаки
делают вещи такими, каковы они есть? Или,
как обычно выражаются философы, какие характерные
признаки делают вещи тем, чем они не являются?

Аристотель проводил различия между сущностными
и акцидентными, или случайными свойствами вещей.
По его мнению, сущностные свойства — те, без которых
вещь не могла бы быть такой, какова она в действительности,
а случайные — те, что определяют, как эта вещь
будет существовать, но не что она есть. К примеру, Аристотель
считал способность мыслить сущностной чертой
человеческой особи. Следовательно, если Сократ — человек,
значит, способность мыслить — его неотъемлемое
свойство, позволяющее ему быть Сократом. Не обладая
мышлением, Сократ попросту не был бы Сократом.
Он не был бы даже человеком — как, в таком случае,
он мог бы оставаться Сократом? С другой стороны, по
мнению Аристотеля, то, что Сократ был курнос, относилось
к его акцидентным свойствам. Курносость определяла
то, как будет проявлять себя Сократ, но не имела
отношения к тому, кем он являлся. Другими словами,
отними у Сократа мышление — и он больше не будет
Сократом, тогда как если бы он прибег к услугам пластических
хирургов, то остался бы Сократом, подвергшимся
косметической операции на носу. Это напомнило нам
следующий анекдот.

Когда Томпсону исполнилось 70, он решил
полностью изменить образ жизни, чтобы прожить
подольше. Он сел на строгую диету, стал совершать
пробежки, плавать и принимать солнечные ванны.
За три месяца он похудел на 30 фунтов, его талия стала yже
на шесть дюймов, а грудь, напротив, раздалась. Стройный,
гибкий и загорелый, он решил завершить создание нового
облика новой спортивной стрижкой. Когда он вышел
из парикмахерской, его сбил автобус. Умирая, он возопил:

— Господи, как ты мог так поступить со мной?

И тут он услышал голос откуда-то сверху:

— Честно говоря, Томпсон, я тебя не узнал.

Итак, бедняга Томпсон изменил некоторые свои акцидентные
свойства, хотя мы понимаем, что по сути он
остался все тем же Томпсоном. Сам Томпсон также не
сомневался в этом. Оба этих условия для анекдота важны.
Шутка в том, что единственным, не узнавшим его,
оказался Господь Бог, которому, по идее, полагается быть
всеведущим.

Различия между сущностными и случайными свойствами
можно проиллюстрировать целым рядом сходных
анекдотов.

Эйб: Сол, я хочу загадать тебе загадку. Что это —
зеленое, висит на стенке и свистит?

Сол: Сдаюсь.

Эйб: Селедка.

Сол: Но селедка не зеленая.

Эйб: Но ее же можно покрасить в зеленый цвет!

Сол: Селедка не висит на стенке!

Эйб: Надень ее на гвоздь — будет висеть.

Сол: Но селедка не свистит!

Эйб: Правда? Значит, она висит и не свистит.

Следующая версия этого анекдота, возможно, не годится
для комедийного шоу, однако на ежегодном заседании Американской философской ассоциации она,
несомненно, позволит вам заработать несколько дополнительных
очков.

Эйб: Сол, скажи, какой объект обладает
следующими свойствами: зеленый цвет,
расположение на стене в висячем положении
и способность свистеть?

Сол: Мне не приходит в голову ничего,
что удовлетворяло бы описанным условиям.

Эйб: Это селедка.

Сол: Но зеленый цвет не является свойством
селедки.

Эйб: Сущностным свойством — безусловно,
не является. Однако она может
случайным образом обрести зеленый цвет,
который в результате станет ее свойством,
ведь так? Попробуй ее покрасить, и ты в этом
убедишься!

Сол: Однако селедка не обладает свойством
располагаться на стене в висячем положении.

Эйб: А что, если ты случайно прибьешь ее к стене?

Сол: Как можно случайно прибить к стене селедку?

Эйб: Поверь мне, все возможно. Это же философия.

Сол: Хорошо, но селедка не может свистеть, даже
случайно.

Эйб: Хорошо, тогда подай на меня в суд.

Сол и Эйб поворачиваются к сидящим в зале членам
Американской философской ассоциации. В аудитории
царит гробовое молчание.

Сол: Эй, это что, съезд стоиков? Да Ницше
больше улыбался, когда нападал
на католическую церковь!

Иногда объект может обладать свойствами, которые
на первый взгляд кажутся случайными, однако на самом
деле оказываются такими лишь до определенной степени.
Это иллюстрирует следующая шутка.

Почему слон — большой, серый и морщинистый?

Потому что, если бы он был маленьким, белым
и круглым, — это был бы аспирин!

Мы можем изобразить слона небольшого размера
— и назовем его «маленьким слоном». Мы можем
изобразить и тускло-коричневого слона, назвав его
«слоном тускло-коричневого цвета». Слон, у которого
нет складок на шкуре, будет назван «гладким слоном».
Иными словами, такие свойства, как величина, серый
цвет и морщинистость не удовлетворяют требованиям
Аристотеля, определяющим, что именно является
сущностью слона. Вместо этого они описывают проявления
слона — как общие, так и случайные. Тем не менее
из анекдота следует, что это справедливо лишь до некоторой
степени. Нечто маленькое, белое и круглое, вроде
аспирина, не может быть слоном, и если мы столкнемся
с подобным объектом, нам не придет в голову спрашивать:
«Боб, что это ты отправил в рот — аспирин или
слона-мутанта?»

Дело в том, что величина, серый цвет и морщинистая
кожа — недостаточно точные термины, чтобы их можно было воспринимать как сущностные свойства слона.
Лишь определенный диапазон размеров и оттенков,
в ряду прочих свойств, определяет, является ли нечто
слоном. А вот морщинистый слон — это то же самое,
что зеленая селедка — или даже свистящая селедкой.

Рационализм

Теперь давайте сменим тему и поговорим о метафизической
философской школе, ставшей мишенью для многих
толп сатирически настроенных авторов. И причем, заметьте,
безо всякой помощи с нашей стороны. Есть лишь
одна проблема: все без исключения шутники упускали
из виду главное.

Когда философ-рационалист XVII века Готфрид
Вильгельм Лейбниц произнес свою знаменитую фразу:
«Это лучший из возможных миров», он тут же сделался
мишенью для бесконечных насмешек. Все началось
в XVIII столетии — с «Кандида», чрезвычайно смешного
романа Вольтера о добросердечном юноше Кандиде и его
наставнике в философских занятиях, докторе Панглоссе,
в образе которого Вольтер изобразил Лейбница. В своих
странствиях юный Кандид вынужден пережить порки,
несправедливое наказание, эпидемии и землетрясение,
в описании которого можно угадать лиссабонское землетрясение
1755 года, которое стерло город с лица земли.
Однако ничто не может поколебать убежденность доктора
Панглосса в том, что «все к лучшему в этом лучшем
из миров». Когда Кандид хочет спасти тонущего новообращенного
Якова, Панглосс останавливает его, заявляя,
что Лиссабонский залив «на то и был создан, чтобы
этот религиозный человек здесь утонул».

Еще два столетия спустя саркастическое отношение
к рационалистичному оптимизму Лейбница усугубил
мюзикл «Кандид», созданный Леонардом Бернстайном
в 1956 году. В самой известной композиции мюзикла,
«Лучший из всех миров», написанной на стихи Ричарда
Уилбура, доктор Панглосс в сопровождении остальных
персонажей восславляет войну как не понятое человечеством
благо, ведь она объединяет нас всех — в качестве
жертв.

Все это очень забавно — однако, к сожалению, все
без исключения авторы неверно истолковывали тезис
Лейбница. Лейбниц был рационалистом, а это философское
направление выбирают для себя те, кто уверен:
именно разум — главный инструмент познания
(в противоположность, к примеру, эмпирикам, утверждающим,
что узнавать мир лучше всего при помощи
чувств). Лейбниц пришел к выводу, что мы живем в лучшем
из возможных миров, при помощи исключительно логических построений.

  1. Если бы Бог не решил создать мир, никакого
    мира вовсе не было бы.
  2. Закон достаточного основания требует, чтобы
    при наличии более чем одного варианта существовало
    обоснование преимуществ каждого из
    вариантов.
  3. Что касается того, почему Бог решил создать
    именно такой мир, — обоснование следует искать
    в отличительных свойствах самого Бога,
    поскольку к моменту создания мира более ничего
    не существовало.
  4. Поскольку Бог всемогущ и совершенен, он, несомненно,
    должен был создать лучший из миров.
    Если подумать, в данных обстоятельствах это
    был единственно возможный вариант мира. Будучи
    сам всемогущим и нравственно совершенным,
    Бог не мог создать мир, который не был бы
    лучшим из возможных.

Вольтер, Бернстайн с коллегами, Сазерн и Хоффенберг
высмеивали мысль Лейбница, как они ее понимали:
«Все хорошо, прекрасная маркиза». Однако Лейбниц вовсе
не считал, что в мире не существует зла. Он лишь
полагал, что если бы Бог создал мир иным, зла в нем
было бы еще больше.

К счастью, у нас есть в запасе пара анекдотов, способных
пролить свет на истинный смысл философии
Лейбница.

Оптимист полагает, что мы живем в лучшем из миров.
Пессимист опасается, что так оно и есть.

Согласно этому анекдоту, оптимист одобряет тот
факт, что мы живем в лучшем из миров, а пессимист —
нет. С рационалистической точки зрения Лейбница, мир
таков, каков он есть. Анекдот проясняет, в сущности,
простую истину: оптимизм и пессимизм — это варианты
личного отношения к реальности, которые не имеют ничего
общего с нейтральным, рациональным описанием
мира, предложенным Лейбницем.

Оптимист утверждает: «Стакан наполовину полон».

Пессимист полагает: «Стакан наполовину пуст».

Рационалист заявляет: «Стакан вдвое больше,
чем нужно».

Вот теперь все стало прозрачным, как стекло того самого
стакана.

Вечность и бесконечность

Неважно, прекрасен этот мир или нет, — так или иначе,
мы приходим в него лишь с кратким визитом. Однако
в сравнении с чем он краток? С вечностью??

Понятие бесконечности приводило метафизиков в замешательство…
гм, целую вечность. Те, кто не разделяет
метафизических концепций, робеют перед ним гораздо
меньше.

Две коровы стоят на выгоне. Одна поворачивается
к другой и говорит:

— Хотя обычно число «пи» сокращают до пяти знаков,
в действительности оно продолжается до бесконечности.

Другая, повернувшись к товарке, отвечает:

— Муууу!

Следующий анекдот объединяет понятие вечности
с другой знаменитой философской идеей — относительностью
пространства и времени:

Врач сообщил женщине, что жить ей осталось шесть
месяцев.

— Неужели ничего нельзя сделать? — спрашивает она.

— Кое-что можно, — отвечает доктор. — Вы можете
выйти замуж за бухгалтера.

— И как это поможет мне справиться с болезнью? — 
интересуется пациентка.

— С болезнью — никак, — заявляет врач. — Но в этом
случае шесть месяцев покажутся вам вечностью.

Этот анекдот поднимает философский вопрос: как нечто
конечное, вроде шестимесячного срока жизни, можно
сравнивать с чем-то бесконечным, с вечностью? Тому,
кто задается этим вопросом, никогда не приходилось
жить с бухгалтером.

Пауло Коэльо. Алеф

  • Издательство «АСТ», 2012 г.
  • Решать. Меняться. Стремиться вперед. Мыслить. Принимать вызовы. Вставать и действовать. Отказываться от стереотипов. Достигать. Мечтать. Открывать. Верить. Останавливаться. Слушать себя. Расти. Побеждать. Смотреть на жизнь открытыми глазами.

    В своем самом автобиографичном романе Пауло Коэльо рассказывает о необычном путешествии. Из-за духовного кризиса в поисках обновления и роста он решает путешествовать, экспериментировать, знакомиться с новыми людьми и местами.

    Путешествие начинается в Африке, а затем проходит через Европу и Азию по российской Транссибирской магистрали. В Москве он встречает Хиляль, молодую талантливую скрипачку. Вместе с ней он и отправится в путешествие, следуя путем любви, прощения и отваги, которая столь необходима для того, чтобы принимать неизбежные вызовы жизни.

    «Алеф» призывает нас к действию. Наступает день, когда необходимо заново осмыслить нашу жизнь, понять, находимся ли мы там, куда стремимся, и получается ли у нас делать то, что мы хотим.

    Одни книги мы читаем, а другие — проживаем, как «Алеф».

  • Перевод с португальского Е. Матерновской

О нет, только не ритуалы!

Неужели снова придется призывать невидимые
силы явить себя в видимом мире? Как это связано
с реальностью, в которой мы живем? Молодежь
после университета не может найти работу. Старики, получающие пенсию, едва сводят концы с концами. Остальным некогда мечтать: они с утра до
вечера работают, чтобы прокормить семью и дать
детям образование, — пытаясь противостоять тому, что принято называть суровой действительностью.

Мир никогда еще не был так разобщен: всюду
религиозные войны, геноцид, пренебрежение к окружающей среде, экономический кризис, нищета,
отчаяние. И каждый ждет, что проблемы человечества и его собственные разрешатся сами собой. Но
по мере того, как мы продвигаемся вперед, проблемы лишь усугубляются.
Так имеет ли смысл возвращаться к духовным
установлениям давнего прошлого, столь далеким
от вызовов сегодняшнего дня?

* * *

Вместе с Ж., которого я называю моим Учителем, хотя в последнее время все чаще сомневаюсь,
так ли это, мы направляемся к священному дубу,
который вот уже четыреста лет равнодушно взирает на людские горести; его единственная забота —
сбрасывать листву к зиме и снова зеленеть весной.

Писать об отношениях с Ж., моим наставником
в Традиции, непросто. Не одну дюжину блокнотов
заполнил я записями наших бесед. Со времени нашей первой встречи в Амстердаме в 1982 году я уже
раз сто обретал понимание, как следует жить, и
столько же раз его терял. Когда узнаю от Ж. что-то
новое, мне всякий раз кажется, что остался один
шаг до вершины, одна буква до конца книги, одна
нота, чтобы зазвучала симфония. Однако воодушевление постепенно проходит. Что-то остается в
памяти, но большинство упражнений, практик и
новых знаний словно проваливается в черную дыру. Или мне так только кажется.

* * *

Земля мокрая, и кроссовки, тщательно вымытые
накануне, как бы аккуратно я ни шел, снова будут
заляпаны грязью. Поиски мудрости, душевного покоя и осознания реалий видимого и невидимого
миров давно стали рутиной, а результата все нет.
Я начал постигать тайны магии в двадцать два года;
с тех пор мне довелось пройти немало дорог, пролегавших вдоль края пропасти, мне довелось падать и
подниматься, отчаиваться и снова устремляться
вперед. Я полагал, что к пятидесяти девяти годам
смогу приблизиться к раю и абсолютному покою,
которые мнились мне в улыбке буддистских монахов.

Но на самом деле я как никогда далек от вожделенной цели. Покоя я не познал; душу мою
время от времени терзают внутренние противоречия, и эти терзания могут длиться месяцами.
Порой мне и вправду открывается магическая
реальность, но не долее, чем на мгновение. Этого вполне достаточно, чтобы убедиться, что другой мир существует — и чтобы преисполниться
печали оттого, что я не могу вобрать в себя это
обретенное знание.

Но вот мы пришли.

После ритуала нам предстоит серьезный разговор, а сейчас мы оба стоим, приложив ладони к
стволу этого священного дуба.

* * *

Ж. произносит суфийскую молитву: «Господи, в
зверином рыке, шелесте листвы, ропоте ручья, пении птиц, свисте ветра и раскатах грома вижу я
свидетельство Твоей вездесущности; я ощущаю
Твои всемогущество и всеведение, Твои высшее
знание и высший суд.

Господи, я узнаю Тебя во всех испытаниях, которые Ты посылаешь. Да будет то, что хорошо для Тебя, хорошо и для меня. Дозволь мне радовать Тебя,
как сын радует отца. Да будут мысли мои о Тебе покойны и неизменны даже тогда, когда мне трудно
сказать, люблю ли я Тебя».

Обычно в этот момент я успеваю ощутить — всего на долю секунды, но этого достаточно — то Всемогущество, которым движутся Солнце, и Земля,
и звезды. Однако сегодня у меня нет настроения
общаться со Вселенной; гораздо сильнее моя потребность получить ответы на свои вопросы от человека, что стоит рядом со мной.

* * *

Он отнимает руки от ствола дуба, я следую его
примеру. Он улыбается, и я улыбаюсь в ответ.
В молчании мы неспешно возвращаемся в дом и
все так же молча пьем на веранде кофе.

Я смотрю на огромное дерево посреди моего сада, с лентой вокруг ствола, которую я повязал после одного сна. Действие происходит в деревушке
Сен-Мартен во французских Пиренеях, в доме, о
покупке которого я успел пожалеть. Этот дом меня
поработил, он требует постоянного моего присутствия: нуждается в ком-то, кто присматривал бы за
ним, подпитывал своей энергией.

— Дальше двигаться бесполезно, — как всегда
первым не выдерживаю я и прерываю молчание. —

Боюсь, я достиг своего предела.

— Забавно. Я всю жизнь пытаюсь достичь своего предела, но все еще не преуспел. Моя вселенная
непрерывно расширяется, и я даже приблизительно не представляю ее пределов, — усмехается Ж.

Он может себе позволить быть ироничным, но
мне нужен сейчас совсем другой ответ.

— Зачем вы приехали? Чтобы в который раз попытаться убедить меня, что я заблуждаюсь? Говорите что хотите, словами ничего не поправить. Мне
не по себе.

— Поэтому я и приехал. Я давно вижу, что с вами творится, но только теперь наступил подходящий момент, чтобы действовать. — Говоря это, Ж.
вертит в руках взятую со стола грушу. — Прежде вы
не были к тому готовы, а если бы наш разговор состоялся позже, плод уже начал бы гнить. — Ж. с наслаждением откусывает от спелой груши. — Чудесно! В самый раз.

— Меня изводят сомнения. Моя вера не крепка, — продолжаю я.

— Это хорошо. Сомнения побуждают нас двигаться вперед.

Ж., как всегда, говорит образно и убедительно,
но сегодня его ответы меня не воодушевляют.

— Могу сказать, что вы чувствуете, — произносит Ж. — Вам кажется, что новые знания в вас не
укоренились, а ваша способность проникать в незримый мир не оставляет следа в душе. И порой все
это представляется вам не более чем фантазией, с
помощью которой люди пытаются побороть страх
смерти.

Но мои сомнения куда глубже: они касаются веры. По-настоящему я убежден лишь в одном: духовный мир существует, и он оказывает влияние на
мир, в котором мы живем. Все остальное — священные тексты, молитвы, практики, ритуалы —
кажется мне бессмыслицей, неспособной ни на что
повлиять.

— А теперь я расскажу вам, что сам когда-то чувствовал, — говорит Ж. — В юности у меня кружилась голова от открывавшихся возможностей, и я
был полон решимости воспользоваться каждой из
них. Но когда я женился, мне пришлось выбрать
единственный путь, чтобы обеспечить достойную
жизнь любимой женщине и нашим детям. В сорок
пять, когда я достиг всего, чего хотел, а дети выросли и выпорхнули из гнезда, мне стало казаться, что
ничего нового в моей жизни уже не будет. Именно
тогда начались мои духовные поиски. Будучи человеком ответственным, я взялся за дело со всей серьезностью. Я пережил периоды воодушевления и
безверия, пока не достиг той стадии, в какой находитесь теперь вы.

— Послушайте, Ж., несмотря на все мои усилия,
я не могу сказать, что стал ближе к Богу и к самому
себе, — отвечаю я, и мои слова исполнены горечи.

— Это потому, что, как все на свете, вы полагали, что со временем непременно приблизитесь
к Богу. Но время плохой наставник. Благодаря
ему мы ощущаем лишь, как, старея, сильнее устаем.

Мне вдруг начинает казаться, будто на меня
смотрит мой дуб. Ему больше четырехсот лет, а
единственное, чему он за это время научился, —
это оставаться на одном месте.

— Зачем нам понадобился этот ритуал вокруг
дуба? Неужели он сделает нас лучше, чем мы были?

— Именно затем, что люди больше не совершают таких ритуалов, а еще затем, что, совершая кажущиеся абсурдными действия, вы получаете возможность глубже заглянуть в собственную душу, в
самые древние недра естества, которые ближе всего к истоку всех вещей.

Это правда. Ответ на этот вопрос давно известен. Не стоило тратить на него наше время.

— Мне пора, — твердо говорит Ж.

Я смотрю на часы и объясняю, что аэропорт
совсем близко, и мы можем еще немного поговорить.

— Дело не в этом. Пока я проводил ритуал, мне
открылось нечто, произошедшее до моего рождения. Я хочу, чтобы и вы испытали что-то подобное.

О чем он, о переселении душ? До сего дня он не
позволял мне даже в мыслях обращаться к моим
прежним жизням.

— Я уже бывал в прошлом. Я сам этому научился, еще до встречи с вами. Мы ведь об этом говорили; я видел два своих предыдущих воплощения:
французский писатель девятнадцатого века и…

— Да, я помню.

— Тогда я совершил ошибку, которой сейчас уже
не исправить. И вы запретили мне возвращаться в
прошлое, чтобы во мне не усиливалось чувство вины.

Путешествовать по прежним жизням все равно
что проделать в полу отверстие, через которое в
дом ворвется пламя, готовое опалить и испепелить
настоящее.

Ж. бросает недоеденную грушу птицам и в раздражении оборачивается ко мне:

— Не говорите глупостей! Так я и поверил, что за
двадцать четыре года нашего общения вы совсем
ничему не научились.

Я понимаю, что он имеет в виду. В магии — и в
жизни — существует лишь настоящее время, то
есть СЕЙЧАС. Время нельзя измерить, как мы измеряем расстояние между двумя точками. «Время»
никуда не уходит. Но сосредоточиться на проживаемом моменте — задача для человека почти непосильная. Мы постоянно думаем о содеянном и о
том, что могли сделать это лучше, о последствиях
наших действий и о том, почему не поступили тогда как должно. Или же мысленно устремляемся в
будущее, пытаемся представить себе, что ждет нас
завтра, как предотвратить опасности, которые
встретятся за поворотом, как справиться с ними и
добиться того, о чем всегда мечтали.

Ж. возобновляет разговор:

— Именно здесь и сейчас вы спрашиваете себя:
неужели что-то идет не так? И неспроста. Но
именно сейчас вы также сознаете, что будущее
можно изменить, воскресив прошлое в настоящем. Былое и грядущее существуют лишь в нашем
сознании. Настоящее же вне времени: это сама
Вечность. В Индии за неимением лучшего используют термин «карма», однако редко кому удается
дать ему соответствующее объяснение. Но речь
идет не о том, что содеянное в прошлом оказывает
влияние на настоящее. То, что мы делаем теперь,
искупает прошлые вины и тем самым меняет наше
будущее.

— То есть…

Мой собеседник умолкает, недовольный тем,
что я никак не могу уловить, что он имеет в виду.

— Что толку сидеть здесь и играть словами, которые ничего не значат. Идите и набирайтесь опыта. Вам пора покинуть эти места. Идите и вновь завоюйте свое царство, разъедаемое рутиной. Довольно затверживать одни и те же уроки, ничего
нового вы из них не почерпнете.

— Но дело ведь не в рутине. Просто я несчастлив.

— Именно это я имел в виду, когда говорил о рутине. Вы понимаете, что существуете, оттого что
несчастны. Существование многих людей — производное от проблем, которые они решают. Все
свое время они проводят за бесконечными разговорами о детях, мужьях, школе, работе, друзьях. Им
некогда остановиться и подумать: я здесь. Я — итог
всего, что было и будет, и сейчас я здесь. Если что-то сделал не так, я могу это исправить или хотя бы
покаяться. Если поступил правильно, — это сделает меня счастливее и даст мне ощущение полноты
моего сегодня.

Глубоко вздохнув, Ж. подводит итог:

— Вас уже нет здесь. Вы отправляетесь в путь,
чтобы вернуть себе настоящее.

* * *

Этого я и боялся. Он уже не раз намекал, что для
меня настало время пройти третий священный
путь. С далекого восемьдесят шестого, когда во
время паломничества в Сантьяго-де-Компостела
мне довелось лицом к лицу столкнуться со Своей
Судьбой, или путем Бога, моя жизнь совершенно
переменилась. Спустя три года я прошел так называемым Римским путем в местах, где мы теперь находились; это были тяжкие и томительные семьдесят дней, когда я должен был делать наутро все те
нелепости, какие накануне видел во сне (помню,
как-то раз я провел четыре часа на автобусной остановке, и за это время не произошло абсолютно
ничего примечательного).

С тех пор я послушно выполнял все, что от меня
требовалось. В конце концов, это были мой собственный выбор и божественное установление. Я как
одержимый беспрестанно переезжал с места на место и самые важные уроки усвоил именно в этих
странствиях.

Вообще-то тяга к путешествиям была у меня
давно, еще с юности. Правда, в конце концов
жизнь в аэропортах и гостиницах отбила у меня
охоту к приключениям, уступившую место смертельной скуке. Когда я сетовал, что мне не удается
хоть немного спокойно пожить на одном месте,
меня не понимали: «Но ведь путешествовать так
здорово! Если бы у нас были деньги, мы жили бы
точно так же!»

Однако в путешествиях главное — не деньги, но
храбрость. Почти всю мою юность я провел, шатаясь по свету как заправский хиппи, но разве у меня
были на это деньги? Вовсе нет. Я питался бог знает
чем, спал на вокзалах, не зная языков, не мог спросить дорогу, зависел от других и не имел представления о том, где проведу следующую ночь, а теперь
вспоминаю то время как лучшие годы моей жизни.
Неделю за неделей проводя в дороге, вслушиваясь в незнакомый язык, расплачиваясь купюрами
неизвестного тебе достоинства, шагая по улицам
чужих городов, ты обнаруживаешь, что твое привычное «я» не имеет никакого применения перед
лицом этих новых вызовов, и начинаешь понимать, что в глубинах подсознания существует другой, намного более интересный человек, отчаянный и более открытый миру и новому опыту.

Но наконец наступает день, когда ты говоришь:
«Довольно!»

— Довольно! Путешествия для меня давно стали
рутиной!

— Нет! Такого просто не может быть, — настаивает Ж. — Вся наша жизнь — путешествие, от рождения к смерти. Меняется пейзаж за окном, меняются люди, меняются потребности, а поезд все
идет вперед. Жизнь — это поезд, не вокзал. А то,
что вы делали до сих пор, не путешествия, но перемена мест, и это не одно и то же.

Я качаю головой.

— Это ничего не меняет. Если мне нужно исправить ошибку, которую совершил в прошлой жизни
и в которой глубоко раскаиваюсь, я могу это сделать прямо здесь и сейчас. В этой тюремной камере я лишь подчинялся приказам того, кого считал
проводником Божьей воли: вашим. И потом, я уже
попросил прощения по крайней мере у четверых.

— Но так и не нашли источник лежащего на вас
проклятия.

— Вас ведь тоже прокляли. Вы-то нашли свой
источник?

— Да, нашел. Поверьте, мое проклятие было куда страшнее вашего. Вы лишь однажды струсили, а
я множество раз поступал не по совести. И теперь,
благодаря этому открытию, я свободен.

— Но ведь речь идет о путешествии во времени,
зачем же мне еще и перемещаться в пространстве?

Ж. смеется:

— Затем, что каждый из нас может надеяться на
оставление грехов, но для того чтобы его получить,
надо сначала разыскать тех, кому мы причинили
зло, и попросить прощения у них.

— И куда же мне податься? В Иерусалим?

— Не обязательно. Выбор за вами. Отыщите дело, которое вы не завершили, и выполните свою задачу. Господь укажет вам путь, ведь все, что пришлось пережить, и все, что еще суждено, происходит здесь и сейчас. Мир созидается и рушится у нас
на глазах. Те, кого вы когда-то знали, явятся вновь,
а те, кого потеряли, вернутся. Вы должны оправдать
оказанную вам милость. Постарайтесь понять, что
происходит в вашей душе, и вы узнаете, как это бывает со всеми. «Не думайте, что Я пришел принести
мир на землю; не мир пришел Я принести, но меч».