Пол Мюррей. Скиппи умирает

  • Corpus, 2012
  • Почему Скиппи, 14-летний ученик престижной католической школы Сибрук, падает замертво в местном кафе? Связано ли это с попытками его одноклассника Рупрехта открыть портал
    в параллельную вселенную? Не виноват ли в этом юный наркоторговец Карл, настойчиво
    соблазняющий девушку, которая стала для Скиппи первой любовью? А может, есть что скрывать безжалостному директору школы или монахам, преподающим в Сибруке? Роман ирландского писателя Пола Мюррея «Скиппи умирает» начинается со смерти заглавного героя,
    но описывает и то, что ей предшествовало, и то, как развивались события потом.

  • Перевод с английского Т. Азаркович

Когда-то, в зимние месяцы, сидя на средней парте
в среднем ряду в кабинете истории, Говард любил
наблюдать, как всю школу охватывает пламя.
Площадки для игры в регби, баскетбольное поле,
автомобильная парковка и деревья позади нее —
в одно прекрасное мгновенье все это должен поглотить огонь;
и хотя эти чары быстро разрушались — свет сгущался, краснел
и мерк, оставляя школу и окрестности целыми и невредимыми,
— было ясно одно: день почти завершился.

Сегодня он стоит перед классом, полным учеников:
ни угол зрения, ни время года не подходят для любования закатом.
Но он знает, что до конца урока остается пятнадцать
минут, и, потеребив себя за нос, незаметно вздохнув, делает
новую попытку:

— Ну же, давайте. Назовите главных участников. Только
главных. Есть желающие?

В классе по-прежнему стоит мертвая тишина. От радиаторов
так и пышет жаром, хотя сегодня на улице не слишком-
то холодно: просто устаревшая отопительная система
работает как попало, как и почти все остальное в этой части
школьного здания, и потому за день тут становится не просто
жарко, а душно, как на малярийных болотах. Говард, разумеется,
жалуется на духоту, как и остальные учителя, но в глубине
души он даже доволен: такая жара, в сочетании с усыпляющим действием самого предмета истории, означала, что на его последних
уроках беспорядок в классе вряд ли выйдет за пределы
тихого гула и болтовни — ну разве что пролетит бумажный
самолетик.

— Есть желающие? — повторяет он, старательно игнорируя
поднятую руку Рупрехта Ван Дорена, под которой напряженно
замер сам Рупрехт.

Остальные мальчики просто моргают, глядя на Говарда,
как бы упрекая его за покушение на их покой. На том месте,
где когда-то сидел сам Говард, сидит, окоченев, как будто
под дозой, и глазеет в пустоту Дэниел «Скиппи»/»Неженка»
Джастер; а в заднем ряду, у солнечного коллектора, Генри Лафайет
устроил себе уютное гнездышко, сложил руки на парте
и положил на них голову. Даже часы тикают так, словно наполовину
дремлют.

— Мы же об этом толковали последние два дня. Значит,
никто из вас не может назвать ни одной из стран-участниц?
Ну-ка, вспоминайте. Я вас не выпущу из класса до тех пор,
пока вы не покажете мне свои знания.

— Уругвай? — нараспев выговаривает Боб Шэмблз, словно
выловив ответ из неких магических паров.

— Нет, — отвечает Говард, заглядывая на всякий случай
в раскрытую книгу, лежащую на учительской кафедре.

«Ее называли в ту пору войной, которая положит конец
всем войнам», — гласит подпись под картинкой, изображающей
бескрайний пустынный ландшафт, начисто лишенный
всяких признаков жизни — и естественных, и рукотворных.

— Евреи? — высказывает догадку Алтан О’Дауд.

— Евреи — это не страна. Марио?

— Чего? — Марио Бьянки поднимает голову, похоже, отрываясь
от своего телефона, который он слушал под партой. — 
А, ну как же… Как же… А ну прекрати! Сэр, Деннис трогает
меня за ногу! Хватит меня щупать, отстань!

— Перестань трогать его за ногу, Деннис.

— Я и не думал, сэр! — Деннис Хоуи принимает вид оскорбленной
невинности.

Написанные на доске буквы MAIN — Милитаризм, Альянсы,
Индустриализация, Национализм, — переписанные
из учебника в начале урока, медленно обесцвечивает снижающееся
солнце.

— Ну так что, Марио?

— Э… — мямлит Марио. — Ну, Италия…

— Италия отвечала за поставки продовольствия, — подсказывает
Найел Хенаган.

— Но-но, — предостерегающе говорит Марио.

— Сэр, Марио называет свой член «Дуче», — докладывает
Деннис.

— Сэр!

— Деннис!

— Но ведь это правда — да-да, я сам слышал. Ты говоришь:
«Пора вставать, Дуче. Твой народ ждет тебя, Дуче».

— Зато у меня хоть член есть, не то что у некоторых…
А у него вместо члена просто фигня какая-то…

— Мы уклонились от темы, — вмешивается Говард. — Ну же,
ребята. Назовите главных участников Первой мировой войны.
Хорошо, я вам подскажу. Германия. В войне участвовала Германия.
Какие союзники были у Германии? Слушаю тебя, Генри!
Это Генри Лафайет, витавший мыслями неизвестно где,
вдруг издал громкий хрюкающий звук. Услышав свое имя, он
поднимает голову и глядит на Говарда затуманенными, ничего
не понимающими глазами.

— Эльфы? — решается предположить он.

Класс заливается истерическим смехом.

— А что был за вопрос? — спрашивает Генри несколько
обиженно.

Говард уже готов признать свое поражение и начать весь
урок с начала. Впрочем, одного взгляда на часы достаточно,
чтобы понять: сегодня уже ничего не успеть. Поэтому он просит
учеников снова обратиться к учебнику и велит Джеффу
Спроуку прочитать стихотворение, приведенное в учебнике.

— «В полях Фландрии», — читает, будто делает одолжение,
Джефф. — Автор — лейтенант Джон Маккрей.

— Джон Макгей, — толкует по-своему Джон Рейди.

— Хватит.

Джефф читает:

Красны во Фландрии поля от маков,
Кресты рядами вместо злаков —
То наше место. Тут с утра
Трель жаворонка льется смело
Над страшным громом артобстрела.
Мы — мертвецы. А лишь вчера
Мы жили…

Тут звенит звонок. В одно мгновенье все мечтатели и сони
пробуждаются, хватают свои рюкзаки, запихивают в них учебники
и все как один мчатся к двери.

— К завтрашнему дню дочитайте главу до конца, — говорит
Говард вдогонку куче-мале. — А заодно прочтите и то, что вы
должны были прочитать к сегодняшнему уроку.
Но шумная гурьба учеников уже схлынула, и Говард остался
один, как всегда недоуменно гадая: а слушал ли его сегодня
хоть кто-нибудь? Ему почти видится, как все его слова, одно
за другим, сыплются на пол. Он убирает учебник, вытирает
доску и направляется в коридор, где приходится продираться
сквозь поток идущих домой школьников в учительскую.

Бурный гормональный всплеск разделил толпу школьников,
собравшихся в зале Девы Марии, на великанов и карликов.
В зале стоит резкий запах пубертата, который не удается победить
ни дезодорантам, ни раскрытым окнам, и воздух содрогается
от жужжанья, дребезжанья и пронзительных обрывков
мелодий: это двести учеников судорожно — как ныряльщики,
торопящиеся пополнить запасы кислорода, — включают
свои мобильные телефоны, которыми запрещено пользоваться во время занятий. Гипсовая Мадонна со звездчатым нимбом
и персиковым личиком стоит, кокетливо надув губки, в алькове
на безопасном возвышении и взирает на буйство начинающейся
маскулинности.

— Эй, Флаббер! — Это Деннис Хоуи несется, перебегая дорогу
Говарду, наперерез Уильяму «Флабберу»/»Олуху» Куку. — 
Эй! Послушай, я тут кое-что хотел у тебя спросить.

— Что? — мгновенно настораживается Флаббер.

— Ну, я просто подумал: ты, случайно, не лодырь, привязанный
к дереву?

Флаббер — он весит под девяносто килограммов и уже
третий год сидит во втором классе, — наморщив лоб, пытается
осмыслить вопрос.

— Я не шучу, нет-нет, — уверяет Деннис. — Нет, я просто
хочу узнать: может быть, ты лодырь, привязанный к дереву?

— Нет, — разрешается ответом Флаббер, и Деннис уносится,
ликующе крича:

— Лодырь на свободе! Лодырь на свободе!

Флаббер испускает недовольный вопль и бросается было
в погоню, но потом резко останавливается и ныряет в другую
сторону, когда толпа вдруг расступается: через нее проходит
кто-то высокий и тощий, как мертвец.

Это отец Джером Грин — учитель французского, координатор
благотворительных мероприятий Сибрука и с давних
пор самая пугающая фигура в школе. Куда бы он ни шел —
всюду вокруг него образуется пустота шириной в два-три
человеческих тела, словно его сопровождает невидимая свита
вооруженных вилами гоблинов, готовых пырнуть всякого,
кто таит нечистые помыслы. Говард выдавливает из себя слабую
улыбку; в ответ священник смотрит на него с тем же безличным
осуждением, какое у него наготове для всех без разбора:
он так навострился заглядывать в человеческую душу и видеть
там грех, похоть и брожение, что бросает эти взгляды и будто
автоматически ставит в нужные графы галочки.

Иногда Говарда охватывает уныние: он окончил эту школу
десять лет назад, а кажется, что с тех пор ничего не изменилось. Особенно нагоняют на него уныние священники. Крепкие
по-прежнему крепки, трясущиеся все так же трясутся; отец
Грин все так же собирает консервы для Африки и наводит ужас
на мальчишек, у отца Лафтона все так же наполняются слезами
глаза, когда он дает послушать своим нерадивым ученикам Баха,
отец Фоули все так же дает «наставления» озабоченным юнцам,
неизменно советуя им побольше играть в регби. В самые
тоскливые дни Говард усматривает в живучести этих людей какой-
то укор себе — словно почти десятилетний кусок его жизни,
между выпускными экзаменами и унизительным возвращением
сюда, по причине его собственной глупости, оказался отмотанным
назад, изъятым из протокола как никому не нужная чепуха.

Разумеется, это паранойя чистой воды. Священники ведь
не бессмертны. Отцам из ордена Святого Духа грозит та же
беда, что и всем остальным католическим орденам: вымирание.
Большинство священников в Сибруке старше шестидесяти,
а последний новобранец в пасторских рядах — неуклонно редеющих
— это молодой семинарист откуда-то из-под Киншасы;
в начале сентября, когда заболел отец Десмонд Ферлонг,
бразды правления школой впервые в истории Сибрука взял
мирянин — учитель экономики Грегори Л. Костиган.

Оставив позади обшитые деревом залы старого здания,
Говард проходит по Пристройке, поднимается по лестнице
и с привычным тайным содроганием открывает дверь с надписью
«Учительская». Там полдюжины его коллег ворчат, проверяют
домашние задания или меняют никотиновые пластыри.
Ни с кем не заговаривая и вообще никак не давая знать о своем
появлении, Говард подходит к своему шкафчику и бросает
в портфель пару учебников и кипу тетрадей, затем бочком, чтобы
ни с кем не встречаться взглядом, он прокрадывается к двери
и выходит из учительской. Он с шумом сбегает по лестнице
и идет по теперь уже опустевшему коридору, не сводя глаз
с выхода, но вдруг останавливается, услышав молодой женский
голос.

Хотя звонок, оповещавший об окончании сегодняшних
уроков, прозвенел еще пять минут назад, похоже, урок в кабинете географии идет полным ходом. Слегка нагнувшись,
Говард заглядывает внутрь сквозь узенькое окошко в двери.
Ученики, сидящие в классе, не выказывают ни малейшего нетерпения
— напротив, судя по выражениям их лиц, они вообще
забыли о ходе времени.

А причина, по которой они забыли о нем, стоит перед
классом. Зовут ее мисс Макинтайр, она временная учительница.
Говард уже видел ее пару раз в учительской и в коридоре,
но еще ни разу с ней не разговаривал. В пещеристой глубине
кабинета географии она притягивает к себе взгляд, будто
пламя. Ее светлые волосы ниспадают таким каскадом, какой
обычно увидишь только в рекламе шампуней, и этот водопад
дополняет элегантный костюм-двойка цвета магнолии, сшитый
скорее для заседаний совета директоров, чем для школьного
класса; ее голос, мягкий и мелодичный, в то же время
обладает неким трудноописуемым свойством, неким властным
полутоном. Она обнимает рукой глобус и, говоря, рассеянно
поглаживает его, будто жирного избалованного кота; кажется,
он почти мурлычет, томно вращаясь под кончиками ее пальцев.

— …а под корой Земли, — рассказывает она, — настолько
высокая температура, что горная порода там находится в расплавленном
состоянии. Может кто-нибудь сказать мне, как она
называется, эта расплавленная порода?

— Магма, — отзывается сразу несколько хриплых мальчишеских
голосов.

— А как мы называем ее, когда она вырывается из вулкана
на поверхность Земли?

— Лава, — отвечают ей дрожащие голоса.

— Отлично! Миллионы лет назад извергалось невероятное
множество вулканов, и на всей поверхности Земли непрерывно
кипела лава. Пейзаж, который окружает нас сегодня, — тут
она проводит лакированным ногтем по выступающему горному
хребту, — это преимущественно наследие той самой эпохи,
когда вся наша планета переживала колоссальные изменения.
Пожалуй, можно было бы назвать ту эпоху периодом подросткового
созревания Земли!

Весь класс дружно краснеет до корней волос и старательно
таращится в учебники. А она снова смеется, крутит глобус,
подталкивая его кончиками пальцев, будто музыкант, перебирающий
струны контрабаса, а потом случайно глядит на свои
часы:

— Боже мой! Ах вы бедняжки, да я должна была отпустить
вас еще десять минут назад! Почему же никто мне ничего
не сказал?

Класс еле слышно бормочет что-то, все еще не отрываясь
от учебников.

— Ну хорошо…

Она поворачивается и начинает писать на доске домашнее
задание, при этом юбка ее чуть поднимается, обнажая колени
сзади. Вскоре дверь распахивается, и ученики неохотно покидают
класс. Говард притворяется, будто разглядывает фотографии
недавнего похода на гору Джаус, вывешенные на доске
объявлений, а сам краешком глаза наблюдает, как иссякает ручеек
из серых свитеров. Но она все еще не появляется. Тогда
он идет к двери, чтобы посмо…

— Ой!

— О господи, извините, пожалуйста. — Он нагибается и помогает
ей собрать листы бумаги, разлетевшиеся по грязному
полу коридора. — Извините, я вас не заметил. Я спешил…
э-э… на встречу…

— Все в порядке, спасибо, — говорит она, когда он кладет
стопку географических карт поверх той кипы, которую она
уже собрала. — Спасибо, — повторяет она и глядит ему прямо
в глаза.

Она не отрывает взгляда, когда они одновременно поднимаются,
и Говард, тоже не силах отвести глаз, вдруг паникует:
а что, если они так сцепились, как в тех выдуманных историях
про детишек, которые, когда целовались, сцепились брэкетами
так, что пришлось спасателей вызывать, чтобы их расцепить?

— Простите, — задумчиво говорит он еще раз.
— Перестаньте извиняться, — смеется она.

Он представляется:

— Меня зовут Говард Фаллон. Я учитель истории. А вы заменяете
Финиана О’Далайга?

— Верно, — отвечает она. — Его не будет, наверное, до Рождества,
с ним что-то случилось.

— Камни в желчном пузыре, — сообщает Говард.

— Ой, — говорит она.

Говард тут же жалеет о том, что упомянул про желчный
пузырь.

— Ну, — с усилием заговаривает он снова, — я сейчас еду
домой. Может быть, подбросить вас?

Она наклоняет голову набок:

— А как же ваша встреча?

— Ах да, — спохватывается он. — Ну, на самом деле это
не так важно.

— У меня тоже есть машина, но все равно спасибо за предложение,
— говорит она. — Впрочем, можете понести мои книги,
если хотите.

— Хорошо, — отвечает Говард.

Возможно, это предложение не лишено иронии, но, пока
она не взяла свои слова назад, он забирает из ее рук стопку
папок и учебников и, не обращая внимания на убийственные
взгляды ее учеников, все еще слоняющихся по коридору, шагает
вместе с ней к выходу.

Моя смерть ездит в черной машине

  • «Последняя сказка Риты». Реж. Рената Литвинова. Россия, 2012.

Смерть — не скелет кошмарный
с длинной косой в росе.

Иосиф Бродский. Холмы

Эксгибиционизм (лат. exhibeo — выставлять, показывать) — форма отклоняющегося сексуального поведения, когда сексуальное удовлетворение достигается путём демонстрации половых органов незнакомым лицам в публичных местах. Но это если трактовать узко. При определенном навыке расширительных интерпретаций и умозаключений, совершенно очевидно, что пара эксгибиционист/вуайер — константа любого визуального искусства. Ты показываешь, я смотрю. Если нравится двоим —возбуждаемся оба, ну, а нет — тогда только тот, кто показывает, что, увы, случается намного чаще. И если обычные городские сумасшедшие выпрыгивают из кустов окраинных парков в затасканном плаще с пятнами спермы, то эксгибиционисты и экзгибиционистки от искусства (которых, кстати сказать, значительно больше) щеголяют в дизайнерских кокошниках, соболях-бурках-норках-шелках-кружевах с бокалом шампанского.

Да-да, я помню, весь XX век меня учил, что произведение искусства должно быть бессмысленно и красиво, красиво и бессмысленно. Но теоретики этого самого эстетизма съели бы свои рукописи, не запивая, при виде крайнего воплощения разработанной ими теории — фильма Ренаты Литвиновой «Последняя сказка Риты». Ведь любая идея, доведенная до предела, оборачивается собственной противоположностью — и депрагматизированный эстетизм рискует скатиться к вычурной позе, за которой порой несколько неловко наблюдать.

Фильм «Последняя сказка Риты» — рассказ Смерти. Рассказ о том, как она гламурненько организовала последние деньки девушки Маргариты Готье, — такое счастье умирающей выпало за то, что она приглянулась Смерти своей способностью искренне любить, и прочими характеристиками глубокого внутреннего мира. Действие истории разворачивается в больничном бараке, обшарпанном, облезлом и до смерти красивом. Три героини: Смерть (Рената Литвинова), умирающая Готье (Ольга Кузина) и ее подруга-врач (Татьяна Друбич) изящно курят, маленькими глотками пьют шампанское, дефилируют в сумасшедших нарядах и шляпках и готовятся к смерти. Вокруг ходят какие-то босхианские упыри, и, так сказать, оттеняют болезненную негу и грациозность героинь, — все карикатурно чудовищны, кроме возлюбленного Риты, милого, любящего, но малость придурковатого, кудрявого парня.

Кич, не остраненный иронией, вычурность и пошлость — вот потенциальные претензии к «Последней сказке Риты». Тем не менее, критики захлебываются от восторга, что вполне объяснимо. Во-первых, вызывает восхищение отчаянный жест Литвиновой: снять за собственные деньги (в складчину с Земфирой Рамазановой) картину, безнадежно убыточную с точки зрения бизнеса, и весьма сомнительную с точки зрения так называемого хорошего вкуса. Но главный ответ в том, что Рената Литвинова — удивительная женщина, способная любого критикана не только свести с ума, но и загипнотизировать. Глаз скользит по экрану, по парче и шелку, по телу и снегу, останавливаясь на остром локте и бокале. Так, час сорок минут зритель, не мигая, наслаждается всевозможными ракурсами, позами, жестами и нарядами актрисы Ренаты Литвиновой, которую снял режиссер Рената Литвинова на деньги Ренаты Литвиновой (под музыку Земфиры). Но это ли не есть магия кино и триумф эксгибиционизма? Ведь при всей вычурной бессмысленности происходящего на экране, калейдоскоп парчи, хрусталя и снега, помноженный на невозможное обаяние Литвиновой, завораживает. А смелость и кураж, с которым режиссер предлагает любоваться собой, — обезоруживают.

И бессмысленное макабрическое визионерство приводит Литвинову, порой, к удивительно пронзительным метафорам: никто из зрителей не забудет ни окурок, брошенный патологоанатомом в разъятое тело умершей; ни сна, в котором Рита видит собственное погребение заживо; ни того ощущения, которое точно описала другая законодательница мод, еще века XX: «кажется, словно вас кто-то берет за руку и ведет обратно в ваши дурные сны». А это, согласитесь, редкое качество. Как и то, что Рената Литвинова остается «равной себе» — дивой, которая может себе позволить плевать на законы рынка, жанра и хорошего вкуса.

Полина Ермакова

Жизнь и судьба. Коллекция рецензий

Дмитрий Быков

«Афиша»

Сразу хочу сказать, что фильм Сергея Урсуляка хорош вне зависимости от того, насколько точно он следует Гроссману (в деталях — удивительно точно, в целом — категорически нет, и это обычная история для советской и постсоветской кинематографии, которая отлично переводит на свой язык эффектные частности, но целостных концепций почти не генерирует: очень мало у нас режиссеров с мышлением Эйзенштейна или Довженко, даже и Тарковский не мыслитель ни разу). Добавлять яду к этому меду я не намерен: правда же местами очень хорошо. По нашему времени это значит — почти так же хорошо, как в лучших советских образцах.

Антон Долин

openspace

Урсуляк знает, что ужас сталинской эпохи можно показать и иначе. Хотя бы рассадив героев за чай вокруг стола, а потом показав ужас в глазах одного из них, случайно подстелившего под чашку газетку с портретом генералиссимуса. Таких сцен в «Жизни и судьбе» хватает. И не только таких. Есть и доносы, и унижения, и низость, и подлость во всех проявлениях. Зато нет того, без чего в последние десять лет наше телевидение жить не может: образа величественного Сталина, задумчиво глядящего вдаль из окна своего кремлевского кабинета и думающего о судьбах своего народа, в этот самый момент кладущего за него жизни. Вожди Урсуляку элементарно неинтересны — и за это одно хочется вынести ему особую благодарность. В его объективе люди, а не сверхчеловеки.

Денис Горелов

«Colta.ru»

Несусветные объемы водки и Баха наводят на прискорбные размышления. Продюсеры совершенно явно ставят перед собой задачу адаптировать огромный и весьма глубокий роман о войне бытия с нежитью к сознанию второгодника. У хорошего режиссера Урсуляка встречная задача — удержать у экрана людей, которые хотя бы раз открывали книжку вообще; любую. И те и другие перегибают палку. Верх все равно берут продюсеры, к услугам которых ручной сценарист, всегда готовый прояснить имбецилам, кто такой управдом, кто такой Мандельштам и что Сталинград находится ровно в том месте, где водка впадает в Каспийское море.

Леонид Радзиховский

Блог на «Эхе Москвы»

«Мастер и Маргарита» — без линии Иешуа. «Анна Каренина» — без самоубийства Анны. «Преступление и наказание» — без убийства старухи. Сильная экранизация. Смелая. От «Жизни и судьбы» остаются рожки да ножки — «еще один» роман о войне… Нет, тело романа бережно сохранено, для верности набальзамировано — и нам представлено. В вот с душой — беда…

Михаил Бударагин

«Взгляд»

Антисталинизм, впрочем, Урсуляку еще менее интересен, чем сталинизм, и на материале, который сам всегда приводил автора в один из двух вечных наших лагерей, режиссер создает нечто совершенно иное. Повесть о любви в тяжелейших обстоятельствах: сюжет, который почти каждый зритель — пусть и с оговоркой — может перенести на себя. Обстоятельства у всех разные, но степень тяжести и ее предел определяем именно мы, поэтому примерить этот китель под силу всякому.

Читать роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба»

Алла Гербер. Когда-то и сейчас

  • «Текст», 2012
  • «Читатели знают Аллу Гербер по пронзительным статьям, книгам, интервью, выступлениям по радио и телевидению. Ее общественный темперамент широко известен: его хватает и на политику. Где источник этой энергии?» — пишет в предисловии Лев Аннинский.

    Может быть, этот источник, — в истории ее семьи? А. Гербер написала удивительную книгу воспоминаний — для своих, для близких. Но близка ее история оказалась очень многим — знакомым и незнакомым.

    В книгу вошли повесть о родителях «Мама и папа», документы из дела ее отца, которому было дано пройти через лагеря и вернуться, «чтобы жить», а также «Признание» (Записки на полях книги Симона Визенталя «Подсолнух»).


Как же нам хочется остаться одним! Как ждем того
часа, когда они уйдут и можно будет пригласить
гостей! Как ждем того дня, когда без них можно
будет делать что угодно… «Свободная хата», «мутер
с фатером отвалили», «предки слиняли», «мамы
с папой дома нет»… Проходят годы, и ничего не
остается в памяти от той долгожданной свободы.
Ничего, кроме запаха пыли, подгнивших продуктов
в помойном ведре, черных подтеков на паркете,
окурков под диваном, осколков маминой любимой
тарелки, пробоин в книжном шкафу и винных пятен
на зеленом сукне письменного стола… Вот и
все, что удержала память от тех долгожданных вечеров,
когда мамы с папой не было дома…

А запомнилось совсем другое — то, что было на
самом деле ДОМОМ, нашим общим домом, который
вижу, слышу, чувствую по сей день.

Написала — «вижу», но тут же подумала, что
прежде всего, конечно, слышу. Дом начинался с
музыки.

Мама так и не закончила консерваторию, а папа
так и не стал певцом, хотя, как утверждали специалисты,
у него был редкостного тембра баритон.

Сбившись на государственных экзаменах (она
играла «Лунную сонату» Бетховена), мама убежала
со сцены и больше никогда не вернулась. Это была
ее непреходящая боль, которая мучила всю жизнь, но преодолеть пережитый страх она не могла, уговаривая
себя, что никогда не была особенно способной,
просто музыкальной, так что человечество
ничего не потеряло. Человечество — конечно же,
нет, но она навсегда утратила саму возможность
играть — рояль и манил и пугал ее одновременно.
Музыка осталась ее неразделенной любовью,
которой она открывалась только на концертах в
консерватории. Вот там, уже не сдерживаясь, не
скрываясь, она отдавалась своей любви. И всегда
это был юношеский восторг, как бы впервые открытое
переживание, первый удар любви, первое
от нее потрясение. После концерта она спешила
домой, чтобы не расплескать услышанное, тут
же, самой, воспроизвести… Но старый «Бехштейн»
держал ее на расстоянии, так и не простив давнего
предательства.

В сорок девятом, после ареста отца, в дом пришла
нужда. Надо было что-то продать, но продавать
особенно было нечего. Мама запеленала онемевший
с того дня инструмент, и его унесли пропахшие
вином люди. Стыдно писать, но я сочла
это предательством — сама не играя, она всегда
аккомпанировала отцу, когда он пел. Я тогда не
понимала, что, для того чтобы сохранить дом, она
отдавала самое дорогое — их общую мечту, их пожизненную
страсть.

* * *

Деда со стороны отца я не помню. Рассказывают,
что он был ортодоксальным и деспотичным. С
юности работал как вол — в прямом смысле слова,
ибо сначала батрачил на чужой земле, а потом
арендовал ее у разорившегося помещика, но возделывал,
что называется, своими руками. А потом
и мельницу построил. Папа не без гордости рассказывал,
что он, как, впрочем, и три других его
брата, действительно пахал землю с четырнадцати
лет, совсем как те книжные герои, которые, поучая
своих детей, любят повторять: «Я в твои годы
землю пахал…» Отец не очень-то поучал, но считал,
что работать с детства — норма. «Учиться, — говорил
он, — тоже работа». Он терпеть не мог безделья,
просто физически уставал от ничегонеделания.
Я не помню его отдыхающим, разве что дважды за
всю жизнь ездил лечиться в санаторий, но, судя по
письмам, места себе там не находил и считал минуты
до возвращения домой.

Но больше всего он любил петь. Стать актером
ему не позволил собственный отец. Гиганту с
большими тяжелыми руками, который никогда не
поднимался позже шести, профессия актера представлялась
несерьезной, недостойной здорового
мужчины. Дед считал своим долгом дать сыновьям
образование, чтобы они были «приличными, уважаемыми
в обществе людьми». А петь… «Петь, —
уверял дед, — можно дома, петь — это не работа…»
Когда отец пел, дед плакал и благодарил Бога, что у
него такой одаренный сын. Но… обещал проклясть
сына, если тот вздумает поступать в консерваторию.
Отец не посмел ослушаться — он стал инженером,
как того хотел дед, и никогда ни одним
словом не попрекнул ни его, ни свою работу. Но
знаю — страдал всю жизнь, хоть и повторял, что
раз на то была воля отца, значит, так оно и должно
было быть.

Была, конечно, какая-то правда и за той, дедовской,
правдой — в то время, когда его сыновья уходили
в люди, нужно было вооружить их конкретным
делом, надежной, на все случаи, профессией.
«Еще большой вопрос, — говорил дед отцу, — что
тебя, сына мельника Хаима из Березовки, возьмут
в актеры, — а в инженеры возьмут… Техника, если,
конечно, иметь голову на плечах, не подведет. Техника,
юриспруденция, медицина и экономика…»

Вот так мельник Хаим распределил четыре перспективные
профессии между своими четырьмя
перспективными сыновьями. Отцу досталась инженерия.
Он никогда не занимал больших постов,
был, что называется, типичным производственником.
Сказать, что горел на работе, тоже нельзя, потому
что это было его естественное состояние во
всем: работать так работать, гулять так гулять. Но
из всех подарков, грамот, благодарностей «за честный
труд» он, по-моему, больше всего ценил письма
деда на иврите, который до самой смерти аккуратными
печатными буквами выписывал на конверте:
«Инженеру Герберу». Но я, по-видимому,
унаследовала дедовский максимализм и не могла
ему простить, что папа не стал певцом. Я слышу,
как будто не вчера, не когда-то, а сейчас, в эти минуты,
когда пишу эти строки: «Постой, выпьем,
ей-Богу, еще…» И вижу ту заснувшую реку, по которой
«с тихой песней проплыли домой рыбаки…».
И тот цыганский табор, с которым ушла неверная
Земфира, и того цыганского барона, который был
влюблен… И ту неведомую Бетси, за которую пили
полные бокалы, и «…легко на сердце стало, забот
как не бывало…».

«О, если б навеки так было…» Если бы можно
было вернуть те минуты, когда мама брала ноты и,
волнуясь, как школьница на экзаменах, садилась
на краешек стула, опускала свои мягкие длинные
пальцы на клавиши «Бехштейна» и, глубоко вздохнув,
начинала… «Что наша жизнь? Игра», — без
надрыва, на улыбке пел папа, словно не веря герою,
что жизнь — и впрямь игра, не предполагая,
как далеко игры в жизни могут завести людей и как
надолго они уведут его от нас.

Владислав Князев. Русская комедия

  • «Время», 2012
  • В начале был… смех. Нет, автор этой книги не
    дерзает перефразировать Евангелие. Тем не менее, он
    решительно утверждает, что смех имеет место быть в
    начале, в основе национального характера россиян.
    Склонность и умение «все обратить в балаган» — это
    удивительная, феноменальная черта русского образа жизни,
    стиль поведения, манера мыслить и чувствовать. Секрет
    этого феномена прост: безжалостной тотальной
    самоиронией мы ополчаемся на самого коварного врага всех
    времен и народов. Который не где-то во внешнем мире, а
    внутри каждого из нас. Мы воюем против своей
    человеческой гордыни, она же — тщеславие,
    самодовольство, фальшь, пустота. Воюем, будучи, увы, не
    всегда поняты и одобряемы. По-настоящему, может быть, в
    этом и состоит особая мировая миссия и особый
    бескорыстный подвиг «загадочной» русской души. Такова
    версия, которая составляет как бы энергетический центр
    романа «Русская комедия». Разумеется, автор стремится
    выразить ее не публицистически, а в художественных
    образах, в оригинальном сюжете, в смеховом, то есть
    озорном, забавном, парадоксальном и неповторимо
    острословном исполнении.

  • Купить книгу на Озоне

Рабочий день был в разгаре, а я — в ударе. Одной рукой крепко сжимал тонкую талию
рюмки, другой, почти так же крепко, — талию своей помощницы, почти такую же тонкую. Намерения у меня были самые серьезные.

Надеюсь, вы поняли меня правильно. Я намеревался издать что-нибудь необычное.

Коньяк и талия сотрудницы были у меня для вдохновения. Но если откровенно — вдохновение не приходило. Оно и понятно. Ведь для современного читателя даже перевод
Полного собрания сочинений А. С. Пушкина, включая письма к любимым женщинам, на
сплошной нецензурный язык — уже не сенсация. И в этот ответственный творческий
момент дверь кабинета вдруг распахнулась, и на пороге появился нежданный-негаданный посетитель глубоко провинциального вида. Он по-прокурорски простер в мою
сторону длань:

— Вот вы тут в столице живете только ради своего удовольствия, а на календаре, между
прочим, — две тысячи первый год. Начало третьего тысячелетия! Внуки и правнуки
попросят вас рассказать что-нибудь удивительное об этом знаменательном времени и о
себе, а вам рассказать абсолютно нечего.

От неожиданности я так растерялся, что выпустил на свободу не только талию
помощницы, но даже и рюмку. И вместо того, чтобы по-московски рявкнуть: «Пошел
вон!» — тихо и вежливо спросил, имея в виду громкое заявление посетителя:

— Ну и как тут быть… или не быть?

— Ясное дело, — не задумываясь, ответил тот. — Надо прославить родную эпоху
удивительными, легендарными делами и подвигами.

— Вы думаете, это возможно в наше время?

— Учитесь! — коротко возразил провинциал и положил на стол груду какой-то
макулатуры, очевидно, рукопись. — Удивительные легенды и былины, а равно еще
более удивительные были про то, как мы с нашим предводителем Лукой Самарычем
взяли да и превзошли аж самого Геракла.

Такого бреда я не слышал даже на модных литературных сборищах. Поэтому не бросил
сразу эту макулатуру куда подальше, а тихо и вежливо попросил:

— Представьтесь, пожалуйста.

— Никанор Лещев-Водолеев, — с герцогской важностью объявил провинциал. —
Очевидец, участник и летописец судьбоносных событий, имевших место в городе
Колдыбан, что на великой реке Волге, в отрогах седых Жигулей.

— О! — отделался я междометием. — С вашего позволения хотел бы на всякий случай
уточнить, какой Геракл имеется в виду?

— Тот самый. Сын Зевса. Стало быть, Геракл Зевсович.

Герой всех времен и всех народов.

— Извините, а кто такой Лука Самарыч? Где я мог видеть его?

— Да если бы и увидели, то, наверняка, проглядели бы, — усмехнулся Лещев-Водолеев.

— Какой с вас, москвича, спрос, если даже сам Геракл поначалу опростоволосился и не
признал в нашем Луке Самарыче своего собрата-героя.

Он ткнул пальцем в рукопись. Я прочел:

* * *

«Увидев впервые Луку Самарыча с Самарской Луки, Геракл вскричал:

— Да как смеешь ты, задрипанный мужичишка из како го-то занюханного городишка с
удивительно кондовым названием… как смеешь ты равняться со мной!
Могучего эллина, наверное, смутили малые габариты волжанина-колдыбанца. Ростом
наш земляк не очень. До вершин Жигулевских гор не дотянется. Метр шестьдесят
пять, не выше. Да и то вместе с каблуком. Но зато живот, живот-то у Луки Самарыча
каков! Ничуть не меньше знаменитого Молодецкого кургана. А надо заметить, что вся
сила истинного колдыбанца — не в бицепсах и трицепсах.

Вся сила — именно в животе, ибо Лука Самарыч — герой нового типа. Но Гераклу этого
пока не понять, потому что он абсолютно старомоден.

— Ты подивись на меня, а потом ткнись в зеркало, чучело! — орет Геракл и сучит
кулачищами прямо перед носом соперника. А кулачищи — во! Каждый — с валун, под
которым волжские атаманы свои клады прятали. Заденет нечаянно — и нет носа. Да и
головы — тоже.

Но Лука Самарыч и бровью не повел. Хотя бровь у него лохматая, как ветка жигулевской
елки, и подобно ей трепетно дрожит при легком волжском бризе. Однако перед
грозным эллином не стала трепетать. Как будто не гроза тут бушует, а комар пищит.

— Я вас очень уважаю, Геракл Зевсович, — тактично и сдержанно ответствовал Лука
Самарыч, — но плохой вы аналитик, и слушать вас невозможно скучно. Рассуждаете
вы совсем по-столичному.

— Это как? — растерялся полубог.

— То есть очень прямолинейно, мелко и как-то не совсем художественно.

— Ты хочешь сказать, у вас в столице живут одни балбесы и болваны? — предположил
великий эллин.

— Скорее, наоборот: слишком умники, — возразил Лука Самарыч. — Но умничать надо к
месту, а главное — на нужном месте. Попробую пояснить образно. Не знаю, как
в ваше время, а сейчас все столицы стоят на мелком месте.
Наша, например, первопрестольная — на Москве-реке, которая и воробью-то по колено.

Да еще и течет прямо, как по линейке. Вот так же столица и мыслит.

— А теперь взгляните, пожалуйста, на нашу родную матушку Волгу. Широка, глубока. А в
районе Самарской Луки еще вон и изгиб какой неожиданный делает! Будто в пляс
пошла и коронное коленце выкидывает. Озорное и вместе с тем чрезвычайно изящное.

— Такова и наша колдыбанская мысль: гораздо шире столичной, гораздо глубже, а
главное — с неожиданным поворотом, с изящным изгибом. Так загнем, что и сами не
знаем, где выплывем.

— Ну загни, загни, — не найдя аргумента в пользу своего столичного образа мышления,
огрызнулся великий сын Зевса.

Брови Луки Самарыча слегка приподнялись и стали совсем подобны жигулевским елкам,
только поколючее.

— Конечно, Геракл Зевсович, вы, как принято у нас говорить, — геркулес. Однако если
мыслить по-колдыбански, то мне, пожалуй, и в подметкине годитесь. Хотя по московским
понятиям вы — подметка люкс. Потому как заграничная.

— О боги Олимпа! — взревел, словно мотор «Жигулей», гневный Геракл. — Вы слышали,
как оскорбил вашего любимца этот самарский колхозан, этот колдыбанский жлоб,
эта волжская селедка! Я убью его, и, с вашего позволения, сделаю это с особой
жестокостью.

— К барьеру, волжская килька! Сражаться! И не на толстый на живот, а на лютую на
смерть!

— Всегда пожалуйста, — спокойно отвечал Лука Самарыч. — Вот только подтяну штаны,
и начнем.

— Как будем биться? — сгорая от желания расправиться с наглым колдыбанцем, спросил
Геракл. — Предлагаю стреляться из лука. Или драться на палицах. А можно сразу
приступить к кулачному бою.

Древний афинянин или современный москвич от страха бухнулись бы в обморок.
Но Лука
Самарыч даже не глянул, куда соломы постелить, чтобы не ушибиться при падении.

— До чего у вас заскорузлые взгляды, Геракл Зевсович, — укорил он противника. — Вы
бы еще каратэ предложили. Или стреляться из гранатометов. Детский сад! Кому
это в наше время интересно? Мы будем биться по моде. То есть… анкетами.

— В каком смысле? — раскрыл рот Геракл.

— И в прямом, и в переносном. Начнем с вашего социального происхождения. Кто отец?

И Лука Самарыч жестом
прожженного дуэлянта ткнул в противника указательным пальцем.

— Мой отец — бог! — высокомерно отвечал Геракл. — Верховный олимпийский бог.

— Мать?

— Одна из древнегреческих цариц! — все так же важничал Геракл.

К его удивлению, Лука Самарыч не упал раболепно на колени и даже не отвесил поклон
до земли. Напротив, уставил руки в боки и непочтительно хмыкнул.

— Н-да, в cоциологических опросах ваш рейтинг будет весьма невысок, — резюмировал
колдыбанец. — По-нашему, вы — сын мэра и директрисы универсама. Пока что ваша анкета не греет широкие
массы.

— А твоя греет? — сделал свой, прямо скажем, неуклюжий выпад Геракл.

— Слабый вы аналитик, — усмехнулся Лука Самарыч. — Мое происхождение с вашим
даже нелепо сравнивать.

Отец — прочерк. Мать — аналогично. Можно сказать, подкидыш. Социально
неблагополучный тип, группа риска номер один. Как и каждый десятый или даже пятый, а
может, и каждый второй мой современник.

— Нашел чем гордиться! — удивился великий эллин. —

Да с такой родословной стыдно и на свет белый появляться.

— Скептик вы, Геракл Зевсович. Но попробуйте рассуждать шире и глубже. Выбиться в
гераклы светит только отпрыскам большого начальства. Значит, вы не можете служить вдохновляющим примером
для широких масс. А вот стать таким, как Лука Самарыч, может любой.

— Ну ладно, — вздохнул Геракл. — По вопросу о происхождении сдаюсь. Второй раунд!

— Перейдем к автобио, — учтиво согласился колдыбанский подкидыш. — Чем можете
козырнуть по этой линии?

— Я, Геракл Зевсович, родился в сорочке, — хвастливо заявил эллин и приготовился
любоваться произведенным эффектом.

— Ловко, — заметил Лука Самарыч. — Синтетика или хабэ?

— Не понял, — удивился Геракл.

— Ну где вам нас понять! Вы небось нейлон и даже хлопок носить не станете. Только
китайский шелк. А отделка
небось — голландские кружева. Люкс. Сразу видно: блатной сынок. Однако представляю,
как бы ахнул весь ваш
древнегреческий мир, увидев, в чем появился на свет колдыбанский герой Лука Самарыч.
Даже вообразить себе не можете.

— Не могу, — признался Геракл. — Загибай.

— В плаще, — весомо отчеканил Лука Самарыч. — Если точно, в плащ-палатке, пошитой
колдыбанской швейной
фабрикой «Большевичка». Из прорезиненного брезента. Не китайский шелк, конечно. Зато
не промокает и не воспламеняется. Никакие громы и молнии с небесного Олимпа не
страшны.

— Родиться в плащ-палатке? Каков же здесь переносный смысл? — сделал большие
глаза полубог.

— А таков, уважаемый блатной товарищ, что на прилавках нашего универмага
«Приволжский» больше ничего подходящего и днем с огнем не сыщешь.

— О деревенщина! — завелся с полуоборота Геракл. — При чем тут прилавки вашего
замызганного универмага?

— А где же нашему герою барахло доставать? В супермаркете, что ли? — рассердился и
Лука Самарыч. — У меня папа — не мэр, мама — не директриса, дядя — не рэкетир…
Кстати, если уж вы такой блатной, почему под свой день рождения только сорочку
отхватили? Про штаны забыли? Зря. Хорошие штаны тоже сейчас на зарплату не купишь.
Вот я, к примеру, в шароварах хожу. К тому же они на три размера больше. А куда
деваться? Не разгуливать же полуголым, как в Древней Греции?

— О великий Зевс и мудрейшая Афина! — опять завелся без бензина невыдержанный
супергерой. — Дайте мне
силы не убить этого жлоба одним ударом. Его надо убивать медленно, чтобы он прозрел
хотя бы перед смертью…

Ваэль Гоним. Революция 2.0

  • «Лениздат», 2012
  • «Если на улицу выйдут сто тысяч — нас никто не сможет остановить!»

    Про автора этих слов и книги «Революция 2.0», человека по имени Ваэль Гоним — IT-инженера, директора по маркетингу компании
    «Google» на Ближнем Востоке и в Северной Африке, — весь мир
    неожиданно узнал в 2011 году, когда журнал «TIME» поставил его
    на первую строчку в ежегодном рейтинге самых влиятельных людей
    на планете.

    Летом 2010 года созданная Ваэлем Гонимом страница в «Фейсбуке» стала своеобразным местом встречи зарождающегося в Египте оппозиционного движения. В первый день ее посетило чуть более
    десяти человек. Всего шесть месяцев спустя от имени трехсот пятидесяти тысяч подписчиков эта страница призвала к восстанию —
    народной революции против несправедливости, безработицы, коррупции и пыток. 25 января 2011 года восстание началось. 11 февраля
    2011 года власть диктатора была свергнута.

    «Революция 2.0», одна из самых ожидаемых книг 2012 года
    по версии журнала «Афиша», рассказывает историю Гонима — путь,
    пройденный им от обычного человека, недовольного ситуа цией
    в стра не, до предводителя революции. От компьютерной клавиатуры к тюремной камере, от одиноких постов в «Фейсбуке» до пронзительного телеинтервью, тронувшего миллионы людей. Но не только об этом.

    Как написал в предисловии к российскому изданию журналист
    Юрий Сапрыкин: «Читая книгу Ваэля Гонима, трудно отделаться от
    ощущения, что эта книга не только про Египет — что-то подобное
    происходит буквально на наших глазах, а иногда — и непосредственно с нами».

    Точнее не скажешь.

  • Перевод с английского Т. Даниловой
  • Купить книгу на Озоне

— Привет, Ваэль. Чего это ты задал нам работенку?
Отчего скандал?

Так, вяло улыбнувшись, поприветствовал меня капитан
Рафат. В его кабинете работал кондиционер. Здесь
сидели еще три следователя. Официальность помещения
слегка скрашивало множество книг, среди которых были
и религиозные. Госбезопасность делала вид, будто ничего
не имеет против веры.

Я посмотрел на него, улыбнулся и спокойно ответил:

— Я вообще не скандалю. Это вы, ребята, скандалите,
и я понятия не имею почему. Рад, что вы меня пригласили,
— хотелось бы разобраться кое в чем. Как ни приеду
в Египет, всякий раз мое имя в списке контроля, мой
паспорт перекидывают Госбезопасности, а меня самого
— в сторонку для досмотра с полным обыском багажа.

Проблемы начались в декабре 2001 года, когда я спустя
три месяца после 11 сентября возвращался из США. Забирая
багаж, я услышал свое имя по репродуктору. Меня
просили срочно вернуться на паспортный контроль. Там
какой-то человек назвал мое имя; я подошел. Он взял мой
паспорт и велел подождать в зале перед офисом Госбезопасности
аэропорта. После выматывающих сорока минут
ожидания вышел детектив с моим паспортом и попросил
принести багаж для досмотра. В тот день я благодарил
Аллаха, что все обошлось. После 11 сентября это казалось
просто обычной заминкой. И все же с того дня и до
начала революции всякий раз, когда я въезжал в Египет,
меня отводили в сторонку. По сей день не знаю почему.

Капитан Рафат был натужно дружелюбен, будто мы
и впрямь собрались просто поболтать. Однако он вооружился
ручкой и бумагой и тщательно записывал беседу.
Неторопливо фиксировал мои ответы, затем возобновлял
расспросы. Допрашиваемых из высшего и среднего
класса встречали в той же «дружеской», неформальной
манере. (С теми, кто победнее, обращались пожестче.)
Очевидное беззаконие.

Капитан спросил мои личные данные: имя, возраст,
адрес, семейное положение. Я ответил. Он спросил полное
имя моей жены.

— А, не египтянка. Откуда она?

— Из Америки, — ответил я.

Я повторил имя, он записал по-арабски и попросил
проверить, верно ли получилось.

— Так вы женились на американке ради гражданства?

Он удивился, обнаружив, что я, хоть и женился в
2001 году, так и не ходатайствовал о грин-карте или о
гражданстве США.

— Я египтянин и этим горжусь. Не вижу причин добиваться
иного гражданства, — объяснил я.

— И чем же вам так нравится Египет? — весьма цинично
поинтересовался он.

— Так просто о любви к Египту не расскажешь, но
это у меня в крови, — ответил я честно. — Даже жена
спрашивает, почему я люблю Египет при всех его недостатках.

На это я всегда отвечаю, что не знаю. Слушайте,
капитан, я до тринадцати лет жил в Саудовской Аравии
и каждый год буквально считал дни до возвращения
в Египет на каникулы — на листочке пометки делал.
А когда оставалось несколько дней, так волновался, что
не спал ночами. — Он цинично улыбнулся. Я улыбнулся
в ответ и пошутил: — Мне нравится, что здесь нескучно.
Просыпаешься и понятия не имеешь, как сложится день.
Может, с утра позвонят, как вот вы позвонили, и пригласят
явиться в отделение Госбезопасности.

Он улыбнулся:

— Вы, несомненно, смутьян.

На столе у Рафата аль-Гухари лежал Коран — видимо,
чтобы уверить всякого, что капитан постоянно читает
священную книгу и ничего не имеет против веры. Правящий
режим крайне настороженно относился к египетским
организованным религиозным группам, особенно
тем, что занимались публичной политикой. Опасения
усилились, когда тысячи египтян отправились в Афганистан
бороться с советским вторжением. Вернувшись,
многие бойцы — они называли себя моджахедами — стали
отвергать арабские режимы, видя в них еретические и
предательские орудия Запада. Египетские власти боялись
этих новых идей и их поборников. В 1980 году президент
Анвар Садат приостановил действие Закона о чрезвычайном
положении, однако спустя полтора года, после
убийства Садата в 1981-м радикальными исламистами,
чрезвычайное положение было восстановлено. Убийц президента,
очевидно, вдохновили жесткие меры, примененные
к полутора тысячам политических и религиозных
активистов, а также то, что он подписал с Израилем мирный
договор и даже посетил Тель-Авив.

Со временем росло влияние религиозных групп и их
число. Группы эти были неоднородны, а их принципы
или даже цели не всегда совпадали. Однако их объединяла
вражда к режиму. Правительство Хосни Мубарака их опасалось. Мубарак понимал силу влияния этих групп
на египетские массы — египтяне религиозны по натуре:
из тысячи египетских респондентов, опрошенных «Гэллапом
» в июне 2011 года, 96 % согласились, что религия
«играет важную роль в их повседневной жизни». Для
простых египтян религиозные деятели — примеры для
подражания, символы благородства и прямоты, воплощение
ценностей, которые у большинства представителей
режима полностью отсутствовали. Когда режим
атаковал религиозную группу, ее популярность нередко
росла. А застой и спад в экономике лишь укрепляли эту
популярность.

Госбезопасность приглядывала не только за активистами
исламских движений, но и за всеми проповедниками
и богословами, даже за студентами, часто посещавшими
мечеть. Таких людей сотрудники Госбезопасности
аккуратно приглашали к себе, чтобы расспросить, вмешаться,
переубедить. Время от времени людей арестовывали
сотнями и без предъявления обвинения бросали
в тюрьмы на годы. За решеткой их ждали жестокость
и оскорбления. На свободе этот негативный опыт либо
делал их фанатиками, либо побуждал вновь интегрироваться
в общество и забыть прошлое.

Вот это, понимал я, и есть настоящая причина допроса.
Госбезопасность хотела знать, замешан ли я в религиозной
или политической деятельности — особенно
теперь, когда регулярно езжу за границу и вижу настоящую
демократию. Настала пора открывать на меня подробное
досье — пригодится для будущих ориентировок.

Уверовал я, еще учась в средней школе. До этого я молился
лишь изредка, хоть и придерживался общей этики
религии, потому что ее одобряли родители и потому что
я рос в Саудовской Аравии. Эта страна консервативна по своей природе, тем более южный городок Абха — считается,
что общество и культура там развиты меньше, чем
в крупных городах.

Моя близкая родственница Далия в 1997 году погибла в
автомобильной катастрофе в возрасте 25 лет. Ее смерть потрясла
меня, и, не желая умереть неготовым, я стал изучать
свою веру. Я слушал проповеди, учился, читал. Я понимал,
что жизнь — краткое испытание перед смертью. Я стал
молиться пять раз в день по часам, нередко в мечети.

В университете я сталкивался с множеством религиозных
групп и идеологий, в том числе с «Братьями-мусульманами», и участвовал в их деятельности. Но в том,
что происходит, всегда разбирался самостоятельно. Известный
шейх, с которым я встречался несколько раз,
сказал мне: «Твоя беда, Ваэль, в том, что ты следуешь лишь
собственной логике и тебе не нужен пример для подражания». Мне трудно было признавать расхожие истины.
Мне было важно внимательно изучить проблему и лишь
потом принять вывод и сердцем, и умом. Очень немногие
симпатизируют такой дотошности восемнадцатилетнего
юноши. И дело не только в моем возрасте. Под постоянным
воздействием глобальных СМИ и современных
средств коммуникации многие молодые египтяне малопомалу
учились судить обо всем самостоятельно и глубоко.

— Так ваш папа жил в Саудовской Аравии. Сколько
лет? Каковы его религиозные и политические взгляды?
— спросил капитан Рафат. Ему по роду деятельности
полагалось собрать побольше сведений и обо мне, и
о моей семье.

Мой отец — типичный трудолюбивый египтянин из
распадающегося среднего класса. Родился в 1950 году,
его поколение возносило хвалу арабскому национализму
и революции 1952 года, когда военный переворот сверг
египетского короля Фарука и Египет стал республикой.
Мой дед, да покоится он в мире, был государственным
служащим «Египетских железных дорог». У него было
семеро сыновей — нелегко было вырастить и выучить их
всех. Мой отец, самый старший, окончил медицинский
факультет и пошел работать в государственную больницу.

В 1979 году он женился на моей матери, через год
появился на свет я; отцовского жалованья едва хватало,
чтобы содержать семью, и он решил уехать в Саудовскую
Аравию. Для множества египтян это был настоящий соблазн.
В Саудовской Аравии платили в двадцать раз больше,
чем в египетской государственной больнице. Отец,
как и миллионы египетских экспатов, надеялся отложить
кое-какие деньги, через несколько лет вернуться домой
и основать частную практику в Каире. Одаренные граждане
Египта становились главным предметом экспорта,
в ущерб стране.

В то время экономическая ситуация на родине была
ужасающей. Ежегодно десятки тысяч египтян, надеясь
эмигрировать в Америку, участвовали в «лотерее гринкарта». Другие любыми путями в поисках работы устремлялись
в страны Персидского залива, в Канаду или Евро пу.
Эмиграция ширилась — она стала общей мечтой египтян.
У неквалифицированных работников выбора почти не
было. Некоторые в отчаянии, рискуя утонуть, нелегально
переплывали в Европу. До сих пор помню ответ египетского
комика на вопрос о будущем нации: «Будущее
египтян — в Канаде».

После нескольких лет в Саудовской Аравии отец, как
и многие его земляки, угодил в ловушку исламских частных
инвестиционных компаний, распространившихся в
начале 1980-х. Эти компании сулили гигантскую годовую прибыль на инвестиции — до 30%, а то и до 40%, в противоположность
банкам, обещавшим 10% или меньше.
Чтобы диверсифицировать портфель, отец вложил все
свои сбережения в четыре такие компании. Религиозные
египтяне основали компании, предлагавшие свои услуги
как альтернативу банкам. Многие исламские богословы
полагали фиксированные проценты ростовщическими и
потому запрещенными шариатским правом.

Через несколько лет неимоверного роста этих бизнесов
египетский режим решил с ними побороться. Среди
прочего, он хотел защитить интересы лояльных бизнесменов
и опасался, что частное управление активами повлияет
на экономику и повредит банкам. Все такие компании
были заморожены государством, их основателей арестовали
за мошенничество и отмывание денег. Пропали
почти все деньги, накопленные отцом за годы усердного
труда в Саудовской Аравии, как и деньги множества других
египтян среднего класса в стране и за ее пределами.

Поэтому отец, вопреки первоначальным намерениям,
решил поработать в Саудовской Аравии подольше. Всякий
раз, когда я спрашивал его, отчего мы не возвращаемся
домой, он отвечал: «Как мне обеспечить семью из
пятерых на месячное жалованье в несколько сот фунтов,
которое кончается уже на пятый день?» Отец — типичный
представитель своего поколения. Он веселый, все
его любят, а о политике он уже тогда разве что рассказывал
анекдоты, слегка колющие правящий класс. «Не
обращай внимания, живи, наслаждайся» — такова была
его философия. Он предпочитал уклоняться от проблем,
а не встречать их смело. Я его не виню: на его поколение
повлияла революция 1952 года.

Мать же каждый год нажимала на отца, чтобы тот вернулся
в Египет, открыл частную практику и попробовал вновь прижиться на родине. Наконец семья решила, что
все (а у меня уже были брат и сестра), кроме отца, вернутся
в Египет, а отец приедет года через два-три, когда
скопит на частную практику. (Увы, этого так и не произошло,
и отец до сих пор живет в Саудовской Аравии.)

Обнаружив, что отец не состоял в политических или
религиозных группировках, капитан Рафат утратил к нему
интерес и продолжил:

— Итак, когда вы вернулись в Египет?

В 1994 году. Я записался в частную школу в Замалеке,
недалеко от нашего дома в Мухандесине. Оба этих пригорода
среди лучших в Каире. Я был в девятом классе.
Возвращение в Египет — одна из счастливейших минут
моей жизни, но жить вдали от отца было нелегко. Я не
больно-то умел выражать чувства. Я отчаянно скучал по
нему и всегда ждал его появления на родине. Каждый
год он приезжал в отпуск на сорок пять дней, и я ходил
за ним хвостом. Я смеялся его шуткам, восторгался его
скромностью и искренностью. Когда он собирался обратно
в Саудовскую Аравию, у меня всегда слезы наворачивались.

Мать как могла восполняла его отсутствие. Она посвятила
себя воспитанию троих детей достойными и ответственными
людьми. Ради этого она самоотверженно согласилась
жить вдали от мужа, что производило на меня
сильное впечатление. Она вообще сильная личность, но,
принимая любое решение, на первое место неизменно
ставила детей.

К счастью, я быстро привык к школе. Моим другом
стал одаренный мальчик по имени Мутасем. Он с легкостью
учился лучше всех в классе. Я пытался соперничать
с ним на экзаменах — и всегда тщетно. Мутасем был чрезвычайно прилежен. Я набрал 92,5 % и стал вторым
после него в девятом классе (в нашей системе это рубежный
и заключительный класс основной школы). Мутасем
решил перевестись в государственную среднюю школу
и записался в классы для продвинутых учеников. Он и
меня убедил перейти из нашей частной школы в среднюю
школу Орман.

— В продвинутых классах нам будет с кем соревноваться,
да и учителя там из лучших в Каире, — сказал он.
Этих доводов мне хватило, но мало того: я хотел познакомиться
с настоящим Египтом, пообщаться с людьми
из разных слоев и общественных классов, а не только с
теми, кто может позволить себе частную школу.

Летом 1995-го я пропустил тестирование в продвинутые
классы — мы, как всегда, уехали к отцу. До моего
отъезда чиновник приемной комиссии уверял, что я
смогу сдать тест, когда вернусь. К несчастью, он слова не
сдержал, и я очутился в обычном классе.

Средняя школа Орман явилась для меня культурным
шоком. Я и не представлял, что такое государственная
школа. В атмосфере школы для мальчиков витал избыток
тестостерона. Драка на игровой площадке всегда
заканчивалась травмами. Для курения сигарет, а порой
гашиша был выделен особый угол. Пропуски занятий —
обычное дело, если платишь пошлину (взятку) студенту
на воротах. Классы по меньшей мере вдвое больше тех,
к которым я привык, — семьдесят с лишним человек, а в
прежней школе всего тридцать.

Я позвонил директору прежней школы и попытался
дать обратный ход. Он отказался принять меня назад,
чтобы преподать мне урок: когда я объявил, что ухожу,
он чем только не соблазнял меня, чтоб я остался, — в том
числе предложил уменьшить наполовину плату за учебу.

Я был упрям и отверг его предложения; нельзя упрекать
его за то, что он отказал мне, когда я вдруг приполз обратно.
Однако, сам того не зная, я принял одно из важнейших
в своей жизни решений.

Алиса Ганиева. Праздничная гора

  • «АСТ», 2012
  • Стать актрисой, кинозвездой — об этом мечтает каждая девочка. Новый роман «Праздничная гора» (лонг-лист премии «Национальный бестселлер») — окно в кипучий, пестрый, разноязыкий и, увы, разрушающийся, мир. Здесь соседствуют древние языческие обряды и современные ток-шоу, воздают хвалу Аллаху и делятся правилами съема девушек, думают с опаской о завтрашнем дне. Но вдруг стена, граница, разделяющая Россию и Кавказ, возникает взаправду… Власть, правительство — все это исчезает, на улицах спорят о том, кто виноват, поминая давние времена. Только теперь Шамиль, главный герой, начинает осознавать, что до этого толком не знал и не понимал ни своего народа, ни своей родни, ни своей невесты, и даже самого себя.
  • Купить книгу на Озоне

_______________________________________

— Анвар, штопор неси! — весело крикнул Юсуп,
взмахнув рукой.

Анвар побежал на кухню и сразу очутился в облаке просеянной муки. Зумруд стояла у стола, перебрасывая сито из одной ладони в другую, и восклицала:

— Ну ты представляешь, Гуля? Со студенческих
лет ее знаю, двадцать лет, даже больше, и вся она была такая ироничная, такая, ты знаешь, острая на
язык. Муж у нее лет десять назад в религию впал, поэтому она с ним развелась, свою жизнь менять не стала. И тут встречаю ее, а она мне говорит, мол, я, говорит, в хадж ездила. Я так удивилась, не верила долго.
С кем, спрашиваю. Да с мужем, говорит, с бывшим.

— Ама-а-ан! — протянула полная Гуля, присаживаясь на стул в своей переливчатой кофте.

— Теперь молится, Уразу держит. Я еще ей шутя посоветовала, мол, выходи теперь за него снова,
раз вы так спелись. У него вообще-то уже новая жена и дети, но она может на этот раз и второй женой
побыть.

— Вай, живет у нас напротив такая вторая жена,—
махнула рукой Гуля. — Или, вернее, четвертая. Русская, ислам приняла, ходит закрытая. Муж на цементно-бетонном кем-то из главных работает. Приезжает
к ней по пятницам с охраной. Представляешь? Идешь
утром выносить мусор или в магазин, только дверь
приоткроешь, а там, на лестнице, уже какой-то амбал
стоит, дежурит, дергается на любой скрип. Потом этот,
муж то есть, появляется. Только я его ни разу живьем не видела. Но и так понятно, когда он приходит.
Она же к его приезду весь подъезд вылизывает…

— Анвар, штопор не в том ящике, — прервала ее
Зумруд, мешая тесто. — Да, Гуля, я, честно говоря,
не люблю закрытых.

— Слушай, так боюсь я, что моя Патя закроется,—
заныла Гуля, разглаживая блестящую юбку и понижая голос. — К ней ведь один наш дальний родственник сватался, очень подозрительный. Без конца указания давал ей, как себя вести. Патя еще Уразу держала,
потом в один день домой приходит, когда дождь шел,
и плачет. Мне, говорит, вода в уши попала, теперь
пост нарушился. Я такая злая стала. Не держи, говорю, Уразу. Попробуй, говорю, увижу тебя в хиджабе!

— И откуда у них такая мода берется? — пожала
плечами Гуля.

Анвар схватил штопор и побежал в гостиную.
Там над чем-то громко смеялись.

— Как говорится, приснилось аварцу, что его побили, на следующий день лег спать с толпой, — говорил очкастый Керим, пододвигая носатому Юсупу большой бокал.

Разлили кизлярский кагор и стали чокаться.
Высокий Юсуп, лысый Керим, коренастый Мага,
худощавый Анвар…

— А ты совсем не пьешь, Дибир? — спросил
Юсуп у насупленного человека с забинтованным
пальцем, до этого почти не встревавшего в разговор.
Тот покачал головой:

— Харам.

— Напиваться харам, я согласен, а кагор — это
песня. Посмотри, какой тут букет, какой вкус. Лечебный напиток! Мне мама в детские годы бузу давала понемножку, для сердца.

Дибир, может, и хотел возразить, но по своему
обыкновению промолчал, уставившись на тумбу со
стоящим на ней металлическим козлом.

— Помню, — начал Керим, чавкая и поправляя
съезжающие на нос очки, — как мы на виноградники
ходили работать в советские времена. Поработаем, потом ведро перевернем, бьем, как в барабан, лезгинку
танцуем. С нами еще Усман учился, потом его выгнали.
Он больше всех выпивал, и сразу давай рубль просить.

— Какой Усман?

— Как какой? — переспросил Керим, орудуя
вилкой. — Тот самый, который теперь святым стал,
шейх Усман. Его выгнали, он сварщиком работал
долго, потом вроде шапки какие-то продавал. А теперь к нему кое-кто за баракатом ходит.

— Вах! — удивился Юсуп.

— «Вах», — сказал Ленин, и все подумали, что
он даг, — вставил Керим.

Дибир поднял четырехугольное лицо и заелозил
на стуле.

— Ты разве атеист, Керим? — спросил он, кашлянув.

Керим бросил вилку и воздел обе руки вверх:

— Всё, всё, я шейха не трогаю! Я ему рубль давал.

Анвар засмеялся.

— Знаешь, брат, в тебе такой же иблис сидит,
как в заблудших из леса. Вы живете под вечным
васвасом. А какой пример ты им подаешь? — сурово процедил Дибир, кивая на Анвара и Магу.

— Какой пример подаю? — всплеснул руками
Керим. — Работаю, пока вы молитесь.

— Зумруд! — закричал Юсуп, издалека почуяв
надвигавшуюся ссору. — Неси чуду&#769:!

На кухне послышался шум. Дибир внимательно посмотрел на Керима, как ни в чем не бывало
продолжавшего уплетать баклажаны, и, прошептав «бисмиля», тоже принялся накладывать себе
овощи. Вошли женщины с двумя дымящимися
блюдами.

— Выйдем покачаемся, — тихо буркнул Мага
Анвару на ухо, подергивая плечами.

— Возвращайтесь, пока не остыло, — попросила
Зумруд, увидев их уже в дверях.

В маленьком внутреннем дворике совсем смерклось. Не слышно было за воротами ни криков уличной ребятни, ни привычной музыки, ни хлопков вечерних рукопожатий.

— Как-то тихо сегодня, — заметил Анвар, подскакивая к турнику и подтягиваясь на длинных руках.

— А склёпку можешь сделать? — спросил Мага.

— Да, смотри, я сделаю склёпку, а потом солнце
вперед и назад, — запальчиво отозвался Анвар и стал
раскачивать ногами из стороны в сторону, готовясь
выполнить упражнения.

Мага, посмеиваясь, наблюдал за его кувырканьем.

— Э, беспонтово делаешь, дай я.

— Я еще не закончил, — отозвался Анвар, вися
на одной руке.

— Слушай, по-братски кулак покажи! — воскликнул Мага.

— Ну, — послушался Анвар, сжимая кулак свободной руки.

— Вот так очко свое ужми, ле! — захохотал Мага, сгоняя Анвара с турника.

Потом спросил:

— А этот Дибир кто такой?

— Знакомый наш.

— Суфий, да? Эти суфии только и знают, что
свою чIанду Пророку приписывать, — сказал Мага
и, быстро подтянувшись несколько раз, спрыгнул
на землю. — Башир, же есть, с нашей селухи, он меня к камню водил одному. Это аждаха, говорит.

— Какой аждаха?

— Вот такой! Устаз один народу сказки рассказывает. Жил, говорит, у нас один чабан, который
чужих овец пас, а этот аждаха стал баранов у него
воровать. Один раз своровал, второй раз своровал.
И этот чабан, же есть, мышеваться тоже не стал.
Э, говорит, возвращай баранов, а то люди на меня
думают. Аждаха буксовать стал и ни в какую, бывает же. И раз, чабан взял стрелу и пустил в аждаху,
и стрела ему в тело вошла и с другой стороны вышла. А потом чабан взял, попросил Аллаха, чтобы
аждаха в камень превратился.

— И чего? Этот камень и есть аждаха? Похож
хоть? — спросил Анвар, снова прыгая на турник
и свешиваясь оттуда вниз головой.

— Там в нем дырка насквозь, короче. А так не похож ни разу. Башир верит, говорит, эта дырка как раз
от стрелы, а голова, говорит, сама отвалилась потом.

— Что он, в горах камней, что ли, не видел? — засмеялся Анвар, продолжая висеть вниз головой.

— Там камней мало — место такое. Я Баширу сказал, же есть, бида это, бида. А он стал меня вахом обзывать. У этих суфиев все, кто им не верит, — вахи!

В доме послышались звуки настраиваемого пандура. Мага вынул телефон и присел на корточки:

— Сейчас марчелле позвоню одной.

Анвар запрокинул свое слегка угреватое лицо
к небу. Молодой месяц слабо светил там, в неподвижности, едва вылавливая из тьмы недостроенную мансарду, торчащий из стены холостой фонарь
и бельевые веревки. Вдруг чуть выше веревок испуганно метнулась летучая мышь. Анвар завертелся,
тщетно силясь увидеть, куда она полетела. Меж тем
звуки пандура в доме окрепли, и полилась протяжная народная мелодия, необъяснимо сочетавшаяся
с этим вечером. «Вот интересно, — подумал Анвар. — Я вижу эту связь, а тот, кто играет или ест
сейчас в комнате, — не видит».

— А про Рохел-меэр слышал? Село заколдованное. Праздничная гора! То видно его, то нет. Говорят… Алё, чё ты, как ты? — перебил Мага сам себя,
склабясь в трубку и отворачиваясь от Анвара. —
Почему нельзя? Нормально разговаривай, ё!.. Давай, да, подружек позови каких-нибудь и выскакивай… А чё стало?.. Я про тебя все знаю, ты монашку
не строй из себя… А чё ты говоришь: я наезжаю —
не наезжаю… Вот такая ты. Меня тоже не пригласила… А умняки не надо здесь кидать!..

Анвар зашел в дом. Юсуп, возвышаясь над столом, пел одну из народных песен, перебирая две
нейлоновые струны пандура. Пение его сопровождалось ужимками и восклицаниями Керима «Ай!»,
«Уй!», «Мужчина!» и тому подобным. Раскрасневшаяся Гуля откинулась на диван, Дибир задумчиво
смотрел на свой забинтованный палец. Зумруд беззвучно прищелкивала тонкими пальцами с осыпающейся мучной пыльцой, прикрыв глаза и поддаваясь течению напева.

Она видела себя, маленькую, в горском доме своей прабабушки, древней старухи, одетой в свободное
туникообразное платье, слегка заправленное по бокам в широкие штаны. Под прабабушкиным ниспадающим вдоль спины каждодневным чохто прятался плоский обритый затылок, избавленный под старость от многолетнего бремени кос. Каждый день
она уходила в горы на свой бедный скалистый участок и возвращалась, сгибаясь под стогом сена, с перепачканными землей полевыми орудиями.

Когда в селе играли свадьбы, прабабушка сидела
с другими старухами на одной из плоских крыш,
с Зумруд на руках, разглядывая танцоров и слушая
шутки виночерпия. Черные наряды делали старух
похожими на монашек, но в них не было ни капли
смирения. Они нюхали или даже курили табак, читали друг другу едкие куплеты-экспромты, а вечерами ходили по гостям, закидывая внуков за спину,
как стога сена или кувшины с водой.

Зумруд на мгновение представила соседский
дом с большой верандой, покрытой ворсовым ковром. Там большая громкоголосая старуха покачивала самодельную деревянную люльку со связанным
по рукам и ногам младенцем. Зумруд вспомнила,
как щупала тогда детский матрасик с проделанной
в положенном месте дырочкой. В нем хрустели пахучие травы, а в изголовье таился запрятанный
нож…

Песня иссякла, и все захлопали.

— О чем это, Юсуп? — спросила Гуля, не знавшая аварского языка.

— О взятии Ахульго. О штурме главной твердыни имама Шамиля. Это я тебе примерно перевожу…
Значит, много недель отражали мюриды атаки русских на неприступных скалах Ахульго, но врагов
и вражеских пушек было слишком много… И тогда
горянки надели черкески и сражались наравне
с мужчинами, матери убивали своих детей и сами
прыгали в пропасть, чтобы не достаться русским,
дети с камнями кидались на врага, но крепость была взята, вот… Храбрый Шамиль все равно не попался в руки кяфирам, хоть и отдал в заложники
любимого сына. Примерно так.

— Тогда иман был у людей, не то, что сейчас, —
заметил Дибир.

— А мне так нравились наши старые певцы! —
сказала Зумруд, убирая выбившиеся пряди за
уши. — Сейчас, посмотрите, одна попса, мелодии
все краденые.

— А мне Сабина Гаджиева нравится, — возразила Гуля.

Зумруд махнула рукой:

— Ой, я в них не разбираюсь. Сабины-Мальвины… Раньше ведь настоящими голосами пели, слова тоже сами сочиняли. Теперь этого не понять.

— Ну, вечно ты недовольная, Зумруд! — протянула Гуля, улыбаясь. — Как ты с ней живешь, Юсуп?
Юсуп засмеялся.

— Да, ее дома не запрешь.

— Запирать не надо, — сказал Дибир, — женщина сама должна понимать, что Аллах не дал ей такой обязанности — обеспечивать семью, значит, пускай занимается домашними делами.

— Ты, Дибир, проповедь своей жене читай,— полушутя-полусерьезно обозлилась Зумруд. — А мне
и так наши проповедники надоели. Идешь по улице—
листовки суют, сядешь в маршрутку — газеты суют.

— Какие газеты?

— Ваши, исламские, — вмешался Керим. — Мне
тоже надоели эти разносчики, честно говоря. Еще не
отстают, главное. Сидим мы тут как-то в одном клубе, музыку нормальную слушаем. Вдруг является.
Весь в белом, тюбетейка зеленая, пачка газет наперевес. Рустам ему нормально объяснил, что нам мешать не надо. Ушел вроде. Часу не прошло, снова
возвращается. Наверное, забыл, что уже заходил.

— А ты бы взял у него газету и почитал! Тебе полезно было бы, — ответил Дибир.

Керим хихикнул.

— Мне полезно зарядку делать, давно, кстати, не
делал, а время намаза мне знать не надо. Это для меня хапур-чапур какой-то. Бамбарбия, как говорится, киргуду.

— Ты все шутишь, а в Судный день шутить не захочется, — возразил на это Дибир. — Ты же ученым
себя считаешь, а явные науки изучать недостаточно, надо сокровенную науку изучить.

Зумруд подошла к окну и распахнула его настежь.
Огни в частных домах соседей почему-то не горели.
Было странно тихо для этого часа. Потом где-то залаяли собаки. В комнате оживились. Зумруд оглянулась и увидела в дверях входящего Абдул-Малика
в полицейской форме и с ним неизвестного усатого человека лет сорока. За ними в прихожей маячил Мага.

— А-а-ассаламу алайкум! — обрадованно затянул Юсуп, вставая навстречу гостям. Начались обоюдные приветствия.

Олег Фейгин. Цепная реакция: Неизвестная история создания атомной бомбы

  • «Альпина нон-фикшн», 2012
  • Знаете ли вы о тайнах проектов — немецкого «Уранового» и американского «Манхэттен» и роли в них… советских физиков из довоенного Харькова? Что обсуждали в разгар Второй мировой войны Вернер
    Гейзенберг и Нильс Бор в оккупированном Копенгагене? Кто первым
    изобрел атомную бомбу, где она была изготовлена и испытана? Эти
    и многие другие неканонические версии ядерных проектов рассматриваются в контексте последних данных из рассекреченных архивов,
    ставших достоянием гласности. Книга написана в виде научно-художественного расследования различных проектов создания атомного оружия массового поражения, способного полностью изменить ход грядущих войн. Вы узнаете, какие тайны скрывает за завесой секретности
    военно-промышленный комплекс развитых стран и какое еще оружие
    может появиться в его научных центрах и лабораториях.

  • Купить книгу на Озоне

Леденящий норд-ост принес осенью одного из самых страшных годов в истории человечества отголоски балтийских
штормов, покрыв столицу Датского королевства клочьями
ледяной пелены густого тумана, перемежающегося порывами
ветра с зарядами мокрого снега. Далеко не все было спокойно
и в самом Датском королевстве осенью сорок первого года…
Полуторагодичная «щадящая» оккупация выродившихся
потомков гордых викингов, сдавшихся без единого выстрела на милость победителя, уже во многих местах разорвала
ширму насквозь лживых обещаний Третьего рейха. Уже вовсю свирепствовало гестапо, не так-то просто было попасть
в соседнюю нейтральную Швецию, а на верфях и в рабочих
кварталах все чаще появлялись патриотические листовки,
выпущенные участниками коммунистического подполья…

В сгущающихся сумерках по засыпанным опавшей листвой аллеям карлсбергского парка медленно брели две фигуры. Сгущающаяся тьма частичной светомаскировки с редкими и горящими вполнакала фонарями, непривычная тишина,
прерываемая лишь свистом ветра в оголенных ветках, — все
это создавало какое-то безрадостное настроение, которое отзывалось тоской в душах собеседников.

— Что ни говори, Нильс, а все войны давали определенный импульс не только техническому, но и научному прогрессу. Конечно же, это никак не оправдывает ужасов взаимного
истребления наций, но все же наводит на определенные размышления.

— Ты знаешь, Вернер, — второй собеседник ловко раскурил на ветру погасшую трубку, — иногда мне кажется,
что друг моего отца — философ Хеффдинг был прав: каждый
народ достоин своей судьбы, поскольку полностью осознает, куда несет его течение, или роковое совпадение обстоятельств…

— Осознает? — раздался саркастический смешок. — Ты
знаешь, в нашей семье работает милая гувернантка, молодая,
славная особа. Так вот, несколько месяцев назад, 22 июня,
она вбежала в мой кабинет с возгласом: «Ах, герр профессор,
теперь и русские напали на нашу землю!»…

— Ну и ты, надеюсь, открыл девушке глаза на истинное
положение вещей!

— Эх, Нильс, как ты далек от того, что на самом деле
происходит у нас в Германии! — горький вздох, больше походящий на стон, повис между собеседниками. — Конечно же,
я оставил девушку в неведении, иначе бы сейчас беседовал
не с тобой, а со следователем гестапо, — повисла гнетущая
пауза, прерываемая только свистящими завываниями надвигающегося шторма. — Ты же прекрасно знаешь, Нильс, я никогда не был пронацистом и прекрасно осознаю, что Гитлер
ведет себя просто как бандит с большой дороги, но ведь никто не может отрицать, что только сейчас Германия обрела
прежнее величие и избавилась от позора Версальского мира.

— О чем ты говоришь, Вернер! Да разве я бы встретился
с тобой, если бы не был уверен, что ты — просто жертва бесчеловечной системы вашего рейха?

— Ладно, Нильс, вспомни Марка Аврелия: «Все основано на убеждении; оно же зависит от тебя. Устрани поэтому,
когда пожелаешь, убеждение — и, как моряк, обогнувший
скалы, обретешь спокойствие, гладь и тихую пристань».

— Ну да, Вернер, только мне вспоминается еще одна
сентенция этого философствующего императора, — трубка
пыхнула в сумраке, осветив усмешку говорившего. — «Что бы
ни случилось с тобой, оно определено тебе от века. Либо царит
неминуемая судьба и непреодолимая закономерность, либо
милостивое проведение, либо безличный слепой случай. Если
царит неминуемая судьба, зачем ты стремишься противостоять ей? Если царит провидение, милость которого можно заслужить, будь достоин божественной помощи. Если же царит
беспорядочный случай, то радуйся, что среди всеобщего хаоса
имеешь руководителя в себе самом — свой дух».

Собеседники замолчали, вдумываясь в слова друг друга.

— Однако, Вернер, я все же никогда не поверю, что ты
приехал только лишь для того, чтобы обменяться философскими изречениями…

— Да, Нильс, все правильно, я никак не мог заговорить о главном, ради чего приехал. Я не решался и все искал
возможность остаться наедине. Я ведь не уверен, что у тебя
в институте нет прослушивающих устройств местного отделения гестапо или даже что ты вообще не находишься под его
негласным наблюдением… Итак, цель моего визита проста:
я хочу сообщить тебе, что сейчас в принципе стало возможным создание атомных бомб…

— Вернер, но ведь это просто ужасно. Вспомни прикидочные расчеты энергии, содержащейся в атомах, которые
сделал тот гениальный русский юноша — Ландау… А позже
его друг, ты его тоже должен помнить, он сейчас в Принстоне — Гамов, рассчитал еще и поражающие факторы потоков
радиации… Вернер, если теория верна, а ты знаешь, какие
сильные теоретики Ландау и Гамов, то всего лишь несколько
десятков таких бомб могут уничтожить все живое. По крайней мере, разумную жизнь уж точно, — было видно, как в волнении собеседник просыпал табак, набивая подряд (чего он
обычно никогда не делал) вторую трубку…

Впрочем, и его редко курящий собеседник, тоже волнуясь, достал из кармана большую ценность военного времени — тщательно завернутую в пергамент настоящую гаванскую сигару. Друзья в молчании прикурили от большой
американской зажигалки, и некоторое время слышались
только тихое посвистывание трубки и легкое потрескивание
сигары.

— Ты не зря вспомнил наших русских знакомых, — после небольшой заминки собеседник поправился, — друзей.
Поверь мне, Нильс, рабочий проект бомбы пришел именно
оттуда, — он ткнул в неопределенном направлении тлеющим
огоньком сигары. — Его привез из Харькова (ты. конечно же,
помнишь тот институт, где работал до ареста Ландау?) наш
добрый знакомый Хоутерманс…

Дау (так все знакомые называли великого теоретика
Льва Давидовича Ландау), похоже, — тут собеседник опять
замялся и, раскуривая почти потухшую от сырости сигару,
сделал паузу, — по крайней мере, мне так кажется, не принимал в этом активного участия. Тем не менее Хоутерманс привез вполне рабочую схему, и нам даже уже удалось построить
действующий урановый котел…

— Просто не могу поверить, Вернер, откуда у Хоутерманса вдруг появилась такая информация, вернее, как могли
харьковские физики додуматься до такого? И как, в свою очередь, вам удалось обойти все технические трудности?

— Видишь ли, Нильс, тут действительно не очень-то понятная и крайне запутанная история. Вот ты, к примеру, давно перечитывал уэллсовский «Освобожденный мир»?

— Признаться, Вернер, где-то после университета, точнее не скажу. Во время какого-то вояжа, мне еще запомнилось, что я размышлял под аккомпанемент волн.

— Ну вот, Нильс, а теперь вспомни бомбу непрерывного действия, описанную явно в несвойственном английскому
романисту стилю, с массой технических подробностей. Подскажу, что во время работы над этим произведением Уэллс
консультировался с одним американским изобретателем, незадолго до этого рассказавшем журналистам о собственном
проекте «атомного оружия» …

— Ну, конечно же, как я не догадался, — обладатель
трубки в досаде даже постучал ею по своему лбу. — Электрический вампир и строитель Радио-Сити Никола Тесла!

— Вот именно, Нильс, вот именно… А теперь припомни эту темную и во многом непонятную историю с обменом и продажей идей, которую Тесла затеял после краха
своего глобального проекта «Мировой системы». Именно
тогда вокруг него кружили многие ведущие разведки мира,
и, как утверждают вездесущие репортеры, несколько контактов с представителями Германии, Франции и России у него
все же состоялось… В свою очередь, Хоутерманс утверждает, что Теслу очень интересовали некие разработки русских
радиофизиков, а взамен он предоставил чертежи ряда своих
устройств, включая планировку атомных боезапасов… которые, конечно же, попали в Харьков, ведь именно там русские
впервые у себя расщепили атом.

— Да, Вернер, все это определенно похоже на правду…

И что же мы сегодня можем сделать в сложившейся ситуации?

— Мне кажется, Нильс, надо исходить из того, что детали всей этой истории вокруг атомного оружия известны
очень узкому кругу посвященных, и тут было бы крайне важно ознакомить заинтересованных лиц в Англии и Америке
с информацией о том, что для реализации атомных проектов
необходимы огромные материальные ресурсы и технические
усилия. Поэтому мы и отложили дальнейшие работы. Так, физики могли бы аргументированно убедить свои правительства, что атомные бомбы появятся, вероятно, слишком поздно для использования в этой войне.

— А вы действительно приостановили работы? — порывы ветра с мокрым снегом внезапно прекратились, как будто
где-то над просторами Северного моря гигантская стена тумана перекрыла поток леденящего бриза, и вопрос на некоторое
время словно повис в воздухе. — Лично я не очень-то в этом
уверен, потому что моя страна насильственно оккупирована
германскими войсками. В таких условиях очень сложно допустить реальность взаимопонимания между физиками по обе
стороны границ.

— Эх, Нильс, и ты тоже… Разве я не вижу, что политика
Германии оставила нас, немцев, в полной изоляции? Я прекрасно осознаю, что война нанесла — искренне надеюсь,
лишь на время — непоправимый ущерб даже нашей десятилетиями длившейся дружбе.

— Ладно уж, Вернер, не будем об этом, — в голосе собеседника слышалась нескрываемая грусть. — Время все
расставит на свои места. Ты лучше честно и прямо ответь
на мой трезвый вопрос: ты действительно думаешь, что деление урана могло бы быть использовано для конструирования
оружия?

— Нильс, ты меня просто не слышишь… Я же и приехал
к тебе, чтобы сообщить, какого громадного прогресса достигла Германия на пути к созданию атомного оружия.

— Тогда почему обо всем этом ты говоришь только сейчас, ведь Хоутерманс уже давно вернулся из Харькова?

Обладатель сигары сердито фыркнул:

— Нильс, я же вижу, что мои слова создают ложное впечатление. В этом случае, не обладая необходимыми фактами,
что можно было бы предположить о дальнейшем ходе исследований? — в сгустившем мраке не было видно, но ему показалось, что собеседник лишь устало пожал плечами и тяжело
вздохнул.

На этом беседа иссякла, и вскоре, молча пожав на прощание друг другу руки, темные фигуры двинулись в разные
стороны. Великий датский физик Нильс Бор поспешил домой
к волнующимся из-за его долгого отсутствия жене и сыновьям, а выдающийся немецкий теоретик Вернер Гейзенберг
медленно пошел в отель, где на нетерпеливый вопрос своего
ассистента Вейцзеккера сокрушенно покачал головой:

— Очевидно, Нильс предположил, что у меня было
намерение сообщить ему, какого громадного прогресса достигла Германия на пути к созданию атомного оружия. Хотя
я сразу же попытался исправить это ложное впечатление, мне,
по-видимому, не удалось в полной мере завоевать доверие
Бора, особенно потому, что я осмеливался говорить лишь
с осторожностью (это явно было ошибкой с моей стороны),
опасаясь, как бы та или иная фраза позднее не обернулась
против меня…

Я был уверен, что его высказывания вслух обо мне будут
переданы в Германию, и поэтому пытался вести этот разговор так, чтобы не подвергать свою жизнь прямой опасности.
Я был очень подавлен конечным итогом нашей беседы.
Похоже, я вел себя не так, как надо…

Елена Чижова. Орест и сын

  • «АСТ», 2012
  • Елена Чижова — автор романов «Время женщин», «Терракотовая старуха», «Лавра», «Крошки Цахес», «Полукровка».
    Человек на сломе эпох — главное во всех романах прозаика:
    разворачивается ли действие в шестидесятые или в годы
    перестройки.

    Роман «Орест и сын» — история трех поколений одной петербургской семьи: деда, отца и сына.
    Семидесятые годы. Орест — ученый-химик — оказывается
    перед трудным выбором: принять предложение загадочной
    организации и продолжить дело отца (талантливого химика,
    репрессированного в тридцатые годы) или, как и раньше,
    разрабатывать карамельные эссенции?

    Антон, сын Ореста, и его подруги Инна и Ксения — на
    первый взгляд, обычные ленинградские старшеклассники.

    Они интуитивно понимают, что далеко не всё так, как говорят по телевизору, и хотят знать правду…

  • Купить книгу на Озоне

Грузчики задвинули в угол шкаф и ушли навсегда.
Теперь оставалось самое трудное: смириться, что
голые стены, продуваемые семью нынешними
и сорока девятью будущими ветрами, есть Дом, в котором всяк остается свободен, приходя и запираясь в доме своем.

Стены в желтоватых обоях и серый линолеум были
на взгляд сырыми и на ощупь холодными, если бы кто-нибудь из сидящих решился поднять на них глаза или дотронуться рукой. Но ни один из троих не сделал этого,
потому что здесь, в нежилом пространстве, были замкнуты их тела, а души летели назад — туда, где дом их был вечен. В нем все оставалось по-прежнему, и никакой переезд не мог его разорить. Светлел теплый паркетный пол,
высокая оконная рама описывала полукруг под потолком, узоры лепнины опоясывали комнату по периметру,
и все было густо населено шкафами, столами и кроватями, и каждый насельник стоял как вкопанный, зная свои
обязанности и пользуясь всеми неотъемлемыми правами. Теперь, вырванные с корнем, они потеряли лица
и являли такой жалкий вид, что в этих жертвах разора
нельзя было узнать их прежних — живых. Сваленные как
попало друг на друга, они походили на грубые подделки
тех, нежно любимых, которые до самой смерти будут
приходить во снах, и сам рай представится ими меблированным, потому что рай урожденного горожанина никогда не станет похожим на сельский рай.

Три души, сделав круг, коснулись крыльями пяти
рожков люстры и отлетели на запад. Поравнявшись
с крышей крайнего дома, крылатки махнули на три
этажа вниз, и люди пришли в себя.

— Недалеко, совсем недалеко… Привыкнем. И универсам рядом…

Отец вынул веером сложенную карту и распустил по
столешнице:

— И сообщение удобное: автобус, трамвай…

Отцовский палец летел над городом со скоростью
души и, скользнув за Неву, резко взял влево. Линии Васильевского острова отлетали назад. Пройдя над Смоленкой, палец сел на пустой берег. Старая карта не знала новой улицы, легшей уступом вдоль залива: чистая
голубая краска опоясывала пустынный Голодай. Теперь
этот берег назывался улицей Кораблестроителей. Новые дома стояли в ряд, готовые сойти со стапелей.

— А мне на чем ездить? — Ксения встала и подошла
к окну.

Раньше никакая карта была не нужна. Ясно как божий день: тройка от Театральной до Московского, двойка по Декабристов к Пряжке, пятерка от площади Труда
до Невского, четырнадцатый — след в след. На новом месте чужие номера автобусов шуршали шариками в лотерейной чаше, но соседи по площадке так легко перебрасывались ими, будто верили в счастливое число.

— Даже грузчики завидовали. Помнишь, их старший?..

Отец кивнул:

— Помню. Конечно, помню. Сказал: хорошая квартира…

— Хорошая, очень хорошая, — голоса родителей перекликались над картой.

Поеживаясь от холода, Ксения стояла у окна. За голым переплетом виднелся недостроенный корпус. Когда достроят, будет как будто двор. Утешение выходило
слабым. Из-под арки с надсадным ревом выползал грузовик. За ним — еще один, крытый. Теперь фургоны
подъезжали один за другим. Водители глушили моторы.
Грузчики, откинув тяжелые борта, выпрыгивали на
снег. Тащили картонные коробки, мешки, белые кухонные пеналы, трехстворчатые шкафы.

— Одинаковое! — Ксения засмеялась. — Смотрите, всё
как у нас!

— Что как у нас? — мать обернулась.

— Мешки, коробки… — она хотела сказать: шкаф, но
мать перебила, не дослушав.

— Ну и что? Удобно… Разберем, разложим… — мать
оглядывалась, словно примериваясь, с чего начать.
Картонные коробки подпирали голые стены. В них
лежали вещи — упрятанные от глаз свидетели разора.

— Я устала, — Ксения растопырила пальцы. — Устала, — повторила упрямо, вспоминая старый обобранный дом. Руки, вязавшие коробки, сделали злое дело.
К парадным подъезжали новые грузовики. Одинаковые люди тащили свои пожитки. Несли наверх, наполняя новые квартиры своими злодеяниями. Бечевки, затянутые натуго, резали пальцы.

Мать подошла и встала рядом:

— Ничего… Надо только взяться, — тыльной стороной ладони она пригладила волосы.

Слабый налет инея опылял углы оконных рам. Ксения приложила руку к батарее. Костяшки пальцев проехались по тощим ребрышкам, как по стиральной доске. На старой квартире батареи были жаркие и толстые.

— Радиатор купим, масляный, — мать улыбнулась. —
Не бойся, будет тепло. Ты только представь: всё
свое. И ванная, и кухня… — оглядывала пустые стены. — А главное, никаких соседей… Расставим, повесим занавески… люстры… — она подняла голову. —
О, господи…

От угла к висящей на голом шнуре электрической
лампочке растекалось темное пятно. Оно надувалось,
набухая грозовой тучей. Первая капля шлепнулась на
пол как осенняя груша, а за ней пошли-поехали и яблоки, и груши, и сливы, и стало ясно, что домашними
средствами не справиться: этот потоп — не из домашних. Вода хлестала гладкой струей, словно разверзлись
потолочные хляби, и растекалась по полу, захватывая
коробки. Утлые лодчонки, груженные посудой, уже
темнели выше ватерлинии, а плоды всё падали и падали, засыпая берег. Кромка прилива подступала к ногам, окружая их прозрачной каймой.

— Тазы, — мать крикнула, — неси тазы…

Не успел отец сойти с места, как злобно рявкнул сорвавшийся с цепи звонок.

— Ну вот, уже залили, — мать махнула рукой и пошла
открывать.

Входная дверь отворилась, отогнав от порога лужу, как хорошая тряпка. На площадке стоял совершенно лысый человек в белой полотняной рубахе
навыпуск. Его подбородок курчавился бородой, а верхняя губа — усами, словно вся растительность этой
местности сползла с черепа и держалась на щеках, уцепившись за уши. Одной рукой он жал на кнопку звонка, другой прижимал к туловищу рыжий пластмассовый таз. С верхней площадки, заглядывая за перила,
спускался черноголовый мальчик. Бородатый снял палец с кнопки и, не переступая порога, протянул женщине рыжий таз.

— Брат безумствует, — ткнул пальцем в небо с таким
значительным видом, словно доводился братом местному дождевому божеству. — До седьмого протекло.
Тряпки есть? — и, не дожидаясь ответа, бросил мальчику быстрое, неразборчивое приказание. Тот кивнул,
кинулся вверх по лестнице и тут же сбежал обратно,
таща за собой огромную мешковину, усаженную такими прорехами, словно он только что выволок ее из
схватки с другими мешками. Мужчина разорвал с треском и кинул женщине под ноги: — На меня гоните, буду загребать.

Мать опустилась на колени и подоткнула тряпку под
зыбкий водяной край.

— Помочь? — Ксения выглядывала из комнаты.

— Иди, иди! Не лезь! Она у меня болезненная, — выжимая тряпку, мать зачем-то поделилась с мужчиной.
Работали молча, без устали нагибаясь и разгибаясь,
и вода наконец пошла на убыль. С потолка больше не
лило, как будто таинственный дождевой брат поставил
на место небесные заслонки. Запахло вымытым жильем. Мокрая мешковина перебила холодный строительный дух, задышалось свободнее и легче. Влажные полы сохли на глазах и блестели так ровно, что потолок
показался сущим вздором:

— Все равно переклеивать, — мать оглядела желтушные обои. — Заодно и побелим… Хорошо будет, — и кивнула Ксении, словно уже выполнила свое обещание.

Отец поднял таз и слил в ванну.

— Я на девятом, ровно над вами, — сосед счел нужным объяснить. Пустой таз он держал как цилиндр —
на отлете.

— Вас тоже залило? — Ксеньина мать спросила, легко, как-то по-бальному, улыбнувшись.

— Меня — первого, — густые брови поползли вверх,
нарушая композицию. — Это вас — тоже.

— А вы… Вы давно?.. — она хотела сказать: переехали,
но замолчала, наблюдая, как брови встают на место.

— Мы?.. Недавно, — он понял вопрос, но запнулся,
как будто начал бальную фигуру не с той ноги.

Запинка доставила женщине удовольствие:

— Вы у нас первый гость на новом месте.

— Приходите к нам вечером, — вдруг пригласил мужчина. — Там, — он снова ткнул пальцем в потолок, — моя
жена, сын и дочь. Ваша ровесница, — теперь он обращался к Ксении. — Ее зовут Инна.

Напоследок обвел глазами всех троих, по очереди,
будто отдал поклоны.

— Надо же, — мать обернулась к отцу, — ты тоже хотел
назвать ее Инной…

— Вторую дверь надо ставить, с лестницы дует, — он
откликнулся хмуро.

— А для мальчика ты придумывала? — Ксения заинтересовалась разговором, уводившим в прошлое.

— Зачем? Я была уверена — девочка, — мать ответила
так решительно, будто именно сейчас определялось,
кто у нее родится, и своим ответом она могла повлиять
на результат. — Ты и родиться не успела, а я кричу: не
перепутайте, не перепутайте, у меня девочка! А они: не
беспокойтесь, мамаша, сегодня одни мальчики идут… —
В уши ударил бессонный детский плач, и, склоняясь
к колыбели, мать обмолвилась скороговоркой. — В нашем роду мальчики не живут. И бабушкины, и мамины… Потом-то уж знали: как мальчик, жди скарлатины,
или кори, да мало ли… У других сыновья, а у нас дочери — красавицы. Ты тоже будешь красавицей, — материнское лицо осветилось виноватой улыбкой.

Ксения накинула пальто и вышла на балкон.

Дневное светило уходило на запад, переваливаясь
через гору песка. За песчаным гребнем, похожим на
киль перевернутого челнока, лежал замерший залив.

— Сушить негде. Веревку надо повесить, — мать выжимала тряпку. — Может, и правда, сходим? А то подумают — обиделись…

Отец пожал плечами.

Высокое вечернее небо твердело, принимая цвет
олова. Темнота, растекаясь по оловянному своду, размывала контуры домов-кораблей. Последние новоселы, похожие на торопливые тени, скрывались в новых
парадных. Новоселы — те же бродяги.

— Мы бродяги, — Ксения сказала тихо. Родители не
услышали.

* * *

Дверь верхней квартиры распахнулась. За порогом
стояла девочка, и, едва взглянув, Ксения разгадала ее
тайну: красавица. Девочки смотрели друг на друга. Гостья сдалась первой: «Ну, почему, почему они не назвали меня Инной?»

В прихожую вышла вся семья, и бородатый хозяин
принялся называть имена, взмахивая рукой, как дирижер, представляющий публике солистов. Хозяйка принимала подарок — остролистый цветок в высоком глиняном горшке.

— Скоро зацветет. Весной, — гостья пообещала так
легко, словно речь шла о чем-то близком, как будущее
утро.

— Наш сын Хабиб.

Черноволосый мальчик, умевший храбро сражаться
с мешками, закивал весело.

— А это — наша дочь.

— Очень, очень приятно! — гостья заговорила нараспев, называя жену хозяина по имени. — У вас очень красивая девочка…

Теперь настал черед гостей. Ксения представила:
вот сейчас родители назовут ее имя и все начнут перебрасываться им как резиновым мячиком, а оно будет взлетать и падать в чужие руки, и каждый, поймав, посмотрит на нее с жалостью, потому что как же
иначе можно смотреть на нее в присутствии этой девочки?

Взрослые не заметили неловкости. Инна заметила
и усмехнулась:

— Чего стоишь? Пошли ко мне…

Они вошли в маленькую комнату, и Ксения сама назвала свое имя, словно признала за девочкой право
распоряжаться им по своему усмотрению.

Взмахнув складчатой юбкой, Инна опустилась на диванчик и расправила сломавшиеся складки:

— Ты в каком классе?

Ксения села, одернув короткое платье:

— В девятом. — Никогда ее складки не сломаются так
же красиво, как на этой девочке.

— Школу будешь менять?

— Я? Нет! — Ксения испугалась.

— Я тоже не перешла. Пока, — Инна пригладила волосы. — Я в тридцатой, на Васильевском. Моя математическая, а твоя?

Ксения смотрела на небесно-голубой бант, чудом
державшийся на гладких Инниных волосах:

— Английская, на площади Труда, — ответила, замирая.
Инна откинулась на спинку дивана:

— Здешние никуда не ездят. Приехали и сидят, как
куропатки на болоте.

Ксения представила себе болотных куропаток с мокрыми хвостами:

— Теперь мы тоже здешние.

— Еще не хватало! — Инна ответила высокомерно,
и Ксения засуетилась, исправляя положение:

— А твоего брата… почему так зовут?

— В честь деда. Мой дед был врачом. А потом погиб
на фронте, под Москвой, — Инна говорила с гордостью.

— Мой тоже погиб, только здесь, под Ленинградом.
В день снятия блокады. А маму с бабушкой свезли на
Урал, в сорок четвертом, — Ксения уже понимала, что
упустила главное, и теперь, что ни скажи, будет невпопад, но не могла удержаться. — Знаешь, там, на
Урале полно грибов, но никто их не ест — одни эвакуированные…

— Эвакуированные? — коршуном Инна налетела на
неуклюжего долговязого цыпленка, вцепилась крепкими когтями и выхватила из выводка. — Эвакуированные
едят всё. Мне бабушка рассказывала: к ним в село привезли эвакуированных, а у них был сын. Так вот. Мать
дала ему кусок хлеба с медом, и он пошел на улицу — стоял и слизывал, — Инна взяла воображаемый кусок двумя
пальцами. — А тут — соседские мальчишки. Подкрались
и выхватили. А потом бросили. Так этот эвакуированный поднял и стал жевать прямо с пылью — и съел!
По зубам прошла судорога отвращения. Ксения зажмурилась и глотнула, но липкий пыльный катышек
закатился в самое горло…

— Идите чай пить! — в дверь сунулась голова Хабиба,
и страшная деревенская улица рассыпалась в прах.

— Вы уж простите за этот… неприятный инцидент, —
хозяин развел руками.

— Ну что вы… Мы же понимаем… — Ксеньина мать обращалась к хозяйке. — И вообще, это не вы, а ваш брат.

— Не мой — его, — хозяйка обернулась к мужу. — Раньше жили в одной коммуналке. На Васильевском, еще
трое соседей. А потом дом пошел на капремонт. Теперь
они над нами — прямо по стояку, — Иннина мать объясняла охотно. — Оба чудны́е — и он, и жена! Все-то у них
неладно: однажды газу напустили. Слава богу, другая
соседка унюхала! Теперь вот потоп устроили! — она нареза́ла торт. Кремовый, с желтыми медовыми розами. — Лиля — хорошая женщина. Но судьба — не дай бог!
Трое детей, мальчики. Можете себе представить: все
родились мертвыми…

Мать хотела что-то сказать, но Ксения успела посмотреть ей в глаза.

— Нет, спасибо, я торт не буду, — она встала и подошла к окну.

Глядя из комнаты в черноту, вспомнила: давно, она
еще не ходила в школу, родителей пригласили на Новый год. Какие-то друзья или знакомые получили квартиру в новостройках. Домой возвращались под утро,
тряслись в нетопленном трамвае, и ей казалось, будто
вожатый нарочно придумывает всё новые повороты
из одной незнакомой улицы в другую. Родители дремали, а она сидела напротив, болтаясь между сном и явью,
смотрела в их серые лица. Тогда она в первый раз подумала о смерти. О том, что они умрут.

Теперь, глядя из чужого окна, твердила с отчаянной
злостью: «Мальчики… Умирают мальчики… Самые лучшие… Остаются соседские злыдни, вырывающие куски
хлеба», — и чувствовала трамвайную дрожь, будто снова
сидела в нетопленом вагоне и думала о смерти, потому
что смерть стала единственно важной вещью на свете,
о которой стоило думать. Ткнулась лбом в холодное
стекло и тут только сообразила, что никакого трамвая
не будет, они живут в этом доме и, уходя из гостей, просто спустятся по лестнице, и этот путь будет таким коротким, что она не успеет ничего додумать… Всхлипнула и, хлюпая носом, принялась водить пальцами по
стеклу. Сквозь дрожащее марево горя смотрела, как
жалко меняется в лице мать, а хозяева, бросив кремовый торт, растерянно встают из-за стола, и вдруг — с ужасающей ясностью, так что заложило уши, — бесповоротно и мгновенно поняла, что когда-нибудь останется одна во всем мире, в котором нельзя будет плакать.

«Эта девочка тоже умрет», — подумала отчужденно.

Аннабель Питчер. Моя сестра живет на каминной полке

  • «Фантом Пресс», 2012
  • Десятилетний Джейми не плакал, когда это случилось. Он знал, что ему положено плакать. Ведь старшая сестра Жасмин плакала, и мама плакала, и папа плакал. Только Роджер плакал. Но что с него возьмешь — он ведь всего лишь и кот, пусть и самый классный кот на свете. Все вокруг говорили, что со временем все утрясется, жизнь наладится и все станет как прежде. Но это проклятое время шло себе и шло, а ничего не налаживалось. Даже хуже становилось с каждым днем. Папа не расстается с бутылкой, Жасмин ходит мрачнее тучи, а мама так и вовсе исчезла. Но Джейми надеется, что все же наступит день, когда все они снова станут счастливыми. Даже его вторая сестра Роза — та, что живет на каминной полке. Вот только нужно подтолкнуть события, направить в нужное русло. И у Джейми возникает план. Ели он, например, прославится на всю страну, а то и на всю планету, то ведь все обязательно изменится…

    Удивительный роман для людей всех возрастов, печальный и веселый, оптимистичный и полный надежды, главная идея которого состоит в том — что бы ни случалось, какие бы беды не постигали вас, только вы сами являетесь хозяевами своей судьбы, своего настроения и отношения к жизни.
  • Перевод с английского Галины Тумаркиной

Моя сестра Роза живет на каминной полке. Ну,
не вся, конечно. Три ее пальца, правый локоть и
одна коленка похоронены в Лондоне, на кладбище. Когда полиция собрала десять кусочков ее
тела, мама с папой долго препирались. Маме хотелось настоящую могилу, чтобы навещать ее.
А папа хотел устроить кремацию и развеять прах
в море. Это мне Жасмин рассказала. Она больше
помнит. Мне же только пять было, когда это случилось. А Жасмин было десять. Она была Розиной
близняшкой. Она и сейчас ее близняшка, так мама
с папой говорят. Они, когда Розу похоронили, потом еще долго-долго наряжали Джас в платьица с
цветочками, вязаные кофты и туфли без каблуков
и с пряжками — Роза обожала все такое. Я думаю,
мама потому и сбежала с тем дядькой из группы
психологической поддержки семьдесят один день
назад. Потому что Джас на свой пятнадцатый день
рождения обрезала волосы, выкрасила их в розовый цвет и воткнула себе в нос сережку. И перестала быть похожей на Розу. Вот родители этого
и не вынесли.

Каждому из них досталось по пять кусочков.
Мама свои сложила в шикарный белый гроб и похоронила под шикарным белым камнем, на котором написано: Мой Ангел. А папа свои (ключицу,
два ребра, кусочек черепа и мизинец ноги) сжег
и пепел ссыпал в урну золотого цвета. Каждый,
стало быть, добился своего, но — какой сюрприз! —
радости им это не принесло. Мама говорит, кладбище наводит на нее тоску. А папа каждый год собирается развеять пепел, но в последнюю минуту
передумывает. Только соберется высыпать Розу в
море, как непременно что-то случается. Один раз в
Девоне море просто кишмя кишело серебристыми
рыбками, которые, похоже, только и ждали, чтобы слопать мою сестру. А другой раз в Корнуолле
папа уже было начал открывать урну, а какая-то
чайка взяла и какнула на нее. Я засмеялся, но Джас
была грустной, и я перестал.

Ну, мы и уехали из Лондона, подальше от всего этого. У папы был один приятель, у которого
был приятель, который позвонил папе и сказал,
что есть работа на стройке в Озерном крае. Папа
уже лет сто сидел без работы. Сейчас кризис, это
значит, что у страны нет денег и потому почти
ничего не строится. Когда папа получил место в
Эмблсайде, мы продали нашу квартиру и сняли
там дом, а маму оставили в Лондоне. Я на целых
пять фунтов поспорил с Джас, что мама придет
помахать нам рукой. И проиграл, но Джас не заставила меня платить. Только сказала в машине:
«Давай сыграем в „угадайку“». А сама не сумела
угадать кое-что на букву «Р», хотя Роджер сидел
прямо у меня на коленях и мурлыкал, подсказывал ей.

Здесь все по-другому. Горы (такие высоченные, что макушками небось подпихивают бога под
самый зад), сотни деревьев и тишина.

— Никого нет, — сказал я, выглянув в окно (есть
тут с кем поиграть?), когда мы отыскали свой дом
в конце извилистой улочки.

— Мусульман нет, — поправил меня папа и улыбнулся в первый раз за день.

Мы с Джас вылезали из машины и не улыбнулись в ответ.

Новый дом нисколечко не похож на нашу квартиру на Финсбери-парк. Он белый, а не коричневый, большой, а не маленький, старый, а не новый.
В школе мой любимый урок — рисование, и если бы
я взялся рисовать дома в виде людей, то изобразил
бы этот наш дом полоумной старушенцией с беззубой ухмылкой. А наш лондонский дом — бравым
солдатом, втиснутым в строй таких же молодцов.
Маме понравилось бы. Она ведь учительница в художественном колледже. Если бы послать ей мои
рисунки, наверное, всем-всем своим студентам показала бы.

Хотя мама осталась в Лондоне, я все равно с радостью распрощался с той квартирой. Комнатушка
у меня была малюсенькая, а поменяться с Розой мне
не разрешали, потому что она умерла и все ее шмотки — это святыни. Такой ответ я получал всякий раз,
когда спрашивал, можно ли мне переехать. Комната Розы — это святое, Джеймс. Не ходи туда,
Джеймс. Это святое!
А чего святого в куче старых
кукол, розовом пыльном одеяле и облезлом плюшевом медведе? Я когда один раз после школы прыгал
на Розиной кровати вверх-вниз, вверх-вниз, ничего
такого святого не почувствовал. Джас велела мне
прекратить, но обещала, что никому не скажет.

Ну вот, мы приехали, выбрались из машины
и долго смотрели на наш новый дом. Солнце садилось, оранжево светились горы, и в одном окне
было видно наше отражение — папа, Джас и я с
Роджером на руках. На одну секундочку у меня
вспыхнула надежда, что это и впрямь начало совсем новой жизни и все теперь у нас будет в порядке. Папа подхватил чемодан, вытащил из кармана
ключ и пошел по дорожке. Джас улыбнулась мне,
погладила Роджера, пошла следом. Я опустил кота
на землю. Тот сразу полез в кусты, продираясь
сквозь листву, только хвост торчал.

— Ну, иди же, — позвала Джас, обернувшись на
крыльце у двери, протянула руку, и я побежал к
ней.

В дом мы вошли вместе.

* * *

Джас первая увидела. Я почувствовал, как ее
рука сжала мою.

— Чаю хотите? — спросила она чересчур громко,
а сама глаз не сводила с какой-то штуки в руках у
папы.

Папа сидел на корточках посередине гостиной,
а вокруг валялась его одежда, будто он впопыхах
вытряхнул свой чемодан.

Моя сестра живет на каминной полке

— Где чайник? — Джас старалась вести себя как
обычно.

Папа продолжал смотреть на урну. Плюнул на
ее бок, принялся тереть рукавом и тер, пока золото не заблестело. Потом поставил мою сестру на
каминную полку — бежевую и пыльную, в точности такую же, как в нашей лондонской квартире, —
и прошептал:

— Добро пожаловать в твой новый дом, милая.
Джас выбрала себе самую большую комнату.

Со старым очагом в углу и встроенным шкафом,
который она набила новенькой одеждой черного
цвета. А к балкам на потолке подвесила китайские колокольчики: подуешь — и зазвенят. Но моя
комната мне больше нравится. Окно выходит в
сад за домом, там есть скрипучая яблоня и пруд.

А подоконник до чего широченный! Джас на него
подушку положила. В первую ночь после приезда мы долго-долго сидели на этом подоконнике
и смотрели на звезды. В Лондоне я их никогда
не видел. Слишком яркий свет от домов и машин
не давал ничего разглядеть на небе. Здесь звезды такие ясные. Джас мне все рассказала про созвездия. Она бредит гороскопами и каждое утро
читает свой в Интернете. Он ей в точности предсказывает, что в этот день будет. «Тогда ведь
никакого сюрприза не будет», — сказал я, когда
Джас притворилась больной, потому что гороскоп выдал что-то про неожиданное событие.

«В том-то и дело», — ответила она и натянула на
голову одеяло.

* * *

Ее знак — Близнецы. Это странно, потому что
Джас больше не близняшка. А мой знак — Лев.
Джас встала на подушке на колени и показала созвездие в окне. Оно не очень походило на животное, но Джас сказала, что, когда мне взгрустнется,
я должен подумать о серебряном льве над головой
и все будет хорошо. Мне хотелось спросить, зачем
она мне про это говорит, ведь папа обещал нам
«совсем новую жизнь», но вспомнил про урну на
камине и побоялся услышать ответ. На следующее утро я нашел в мусорном ведре бутылку из-под водки и понял, что жизнь в Озерном крае не
будет отличаться от лондонской.

Это было две недели тому назад. Кроме урны
папа вытащил из чемоданов старый альбом с фотографиями и кое-что из своей одежды. Грузчики
распаковали крупные вещи — кровати, диван, все
такое, — а мы с Джас разобрали остальное. За исключением больших коробок, помеченных словом СВЯТОЕ. Они в подвале стоят, накрытые
пластиковыми пакетами, чтоб не промокли, если
вдруг наводнение или еще что. Когда мы закрыли
подвальную дверь, у Джас глаза были все мокрые
и тушь потекла. Она спросила:

— Тебя это что, совсем не волнует?

Я сказал:

— Нет.

— Почему?

— Она же умерла.

Джас сморщилась:

Моя сестра живет на каминной полке

— Не говори так, Джейми!

Почему, интересно, не говорить? Умерла.
Умерла. Умерла-умерла-умерла. Скончалась
как говорит мама. Отошла в лучший мир — по-папиному. Не знаю, почему папа так выражается,
он ведь не ходит в церковь. Если только лучший
мир, о котором он твердит, это не рай, а внутренность гроба или золотой урны.