Евгений Клюев. От клубка до праздничного марша

  • «Время», 2013
  • Этот самый большой на сегодняшний день сборник сказок Евгения Клюева, главного российского сказочника из Копенгагена, полон смеющихся и плачущих, мечтающих и ошибающихся, философствующих и дурящих предметов повседневной действительности. У каждого из них есть сердце, и этим они напоминают нас: они живые, и их можно осчастливить и окрылить, но так же легко — обидеть или обмануть. Ребенок, прочитавший сказки Евгения Клюева, на мгновение станет взрослым.

    А взрослый непременно захочет наведаться в детство и посмотреть, не осталось ли там чего-нибудь важного, чего ему так не хватало потом — когда он научился измерять расстояние от Земли до Луны, но забыл, как измеряют расстояние от мыльного пузыря до фантика, от клубка до праздничного марша и от шнурков до сердечка.


Жилетка, в которую плакались

Не знаю, как вам, а мне понятно, почему именно данную Жилетку чаще всего выбирали, чтобы в нее плакаться: загляденье она была, а не жилетка! И потом… если ты однажды в эту Жилетку поплакался, тебя уже калачом не заманишь в другие плакаться. Нету ее под рукой— ты лучше предпочтешь вообще не плакаться, чем куда попало плакаться.

Между прочим, понимание таких вещей е сразу, а со временем приходит: сначала нам все равно, куда плакаться — просто лишь бы плакаться, но в конце концов — очень даже не все равно куда… Я когда маленький был — вообще без жилетки обходился: плакался маме в подол, но теперь мне в подол стыдно — и я плачусь в жилетку, как все взрослые. Только я не в ту Жилетку плачусь, про которую рассказываю, а в совсем другую, про которую сейчас рассказывать не хочу. Что касается Жилетки, про которую я рассказываю, то она была, как уже говорилось, загляденье.

Во-первых, Жилетка была полосатая, а для жилетки это — главное. Если жилетка не полосатая, плакаться в нее бесполезно: не поможет. К счастью, наша с вами Жилетка была именно что полосатая — и более того: очень полосатая… на ней практически не было ничего, кроме полосок — как на зебре. Убери с зебры полоски — что останется? Ничего не останется. Так и с этой Жилеткой: пока есть полоски — есть жилетка. А нет полосок…

Но полоски, стало быть, имелись, причем одна белая — одна зеленая, одна белая — одна зеленая, одна белая — одна зеленая… я бы еще долго мог перечислять, но всех полосок никогда бы не перечислил, так много их было. Что касается пуговиц, то пуговицы я бы мог перечислить: их хоть и много имелось, но понятно сколько — двенадцать. И были они золотые! При этом от одной из них шла цепочка — тоже золотая… а если вы спросите меня, куда она шла, так я и это знаю: она шла в кармашек — и в кармашке заканчивалась карманными часами: круглыми такими и с крышечкой. Откроешь, например, крышечку в восемь часов двадцать пять минут, а там — восемь часов двадцать пять минут… ну, не красота ли?

В жилетку такую плакаться — это, понятное дело, сущее удовольствие. Плачься и плачься себе, а сам… полоски рассматривай, пуговицы пересчитывай, по цепочке взглядом скользи — приятные занятия!

Оттого что в данную Жилетку так приятно и, я бы сказал, так интересно было плакаться, многие именно ее и предпочитали: удивляться ли тому, что как ни потрогаешь

Жилетку — мокрым-мокра… хоть над раковиной выжимай! Некоторые, кстати, даже специально совсем рано плакаться приходили — например, в полшестого утра, чтобы Жилетку сухой застать… Да только — увы: в полшестого утра Жилетка оказывалась такой же мокрой, как и в любое другое время!

— А что вы хотите, — говорил Хозяин Жилетки, — если в нее сегодня всю ночь Одна Девушка плакалась не переставая?

И так — каждое утро…

— Она у Вас хоть когда-нибудь сухая бывает? — то и дело недовольно спрашивали Хозяина Жилетки многие.

— Да практически никогда… — разводил руками тот. — Я даже купил ее мокрой: передавая мне Жилетку, продавец начал плакаться в нее и тут же замочил. С тех пор я в мокрой и хожу…

— Не простужаетесь — зимою-то? — заботливо спрашивали многие.

— Простужаюсь, — признавался Хозяин Жилетки, — да что ж теперь делать?

Многие недовольно качали головами, только все равно плакались в его Жилетку: уж больно она была хороша. И Жилетка намокала все больше и больше.

Но как-то Один из Многих сказал Хозяину Жилетки:

— Я знаю, что делать! Просто Вас в этой Жилетке надо послать в дальние страны, где жарко и сухо. И держать в этих странах как можно дольше — пока Жилетка не высохнет.

Так и поступили.

В дальних странах Хозяин Жилетки прожил тридцать лет: именно столько потребовалось для того, чтобы высушить Жилетку. Зато, когда он вернулся назад, Жилетка была действительно совсем сухая — и даже слегка шуршала отсухости. Сходя с поезда, Хозяин Жилетки глубоко вздохнул и подумал, что сейчас Жилетку опять зальют слезами — и тогда ему придется снова отправляться в дальние страны на тридцать лет. Он погладил Жилетку указательным пальцем по нескольким полоскам, и Жилетка улыбнулась ему — благодарно, но печально.

А Хозяин Жилетки, безнадежно махнув рукой, зашагал в направлении дома.

Теперь вы, наверное, ждете рассказа о том, как уже на другое утро Жилетка опять была мокрым-мокра. Да только ничего подобного: и на другое утро, и на третье, и на четвертое Жилетка оставалась сухой! Вы, конечно, можете предположить, что Жилетку в дальних странах пропитали каким-нибудь водоотталкивающим составом — и она стала влагонепроницаемой… ан нет!

Разгадка совсем простая: за время отсутствия Хозяина Жилетки все люди в его стране стали такими счастливыми, что уже никто никогда никуда не плакался… разве только совсем маленькие дети, но на то они и совсем маленькие дети!

Впрочем, до жилеток они не доставали — и потому дружно плакались в мамин подол, благо мам вокруг было предостаточно.

А Хозяин Жилетки теперь ходил повсюду и щеголял своей сухой Жилеткой. И даже иногда давал потрогать карманные часы, специально для этого открывая на них крышечку. Заглянешь под нее, например, в восемь часов двадцать пять минут, а там — восемь часов двадцать пять минут… ну, не красота ли?

Дмитрий Поляков (Катин). Дети новолуния

  • «Центрполиграф», 2013
  • Перед нами не исторический роман и тем более не реконструкция событий. Его можно назвать романом особого типа, по форме похожим на классический. Здесь форма — лишь средство для максимального воплощения идеи. Хотя в нём много действующих лиц, никто из них не является главным. Ибо центральный персонаж повествования — Власть, проявленная в трёх ипостасях: российском президенте на пенсии, действующем главе государства и монгольском властителе из далёкого XIII века. Перекрестие времён создаёт впечатление объёмности. И мы можем почувствовать дыхание безграничной Власти, способное исказить человека. Люди — песок? Трава? Или — деревья? Власть всегда старается ответить на вопрос, ответ на который доступен одному только Богу.

По заснеженному склону табуном понеслись тени от облаков, разорванных когтями наступающих отовсюду горных вершин. Солнце померкло за сизой дымкой и теперь проглядывало сквозь нее смутным белесым пятном, однако самые отдаленные пики гор еще сверкали в его лучах, подобно клинкам из дамасской стали. Воздух сделался сухим и жгучим. Но ветер ибэ пока не начинал свою безумную пляску, и оттого вокруг установился мертвый, тревожный покой.

Подмяв под себя ногу, старый монгол неподвижно замер в седле. После степей с их плоскими холмами, после поющих песков кераитов горы показались ему настоящим чудом. Он никогда не видел таких огромных, заслоняющих полнеба вершин, но ему о них много рассказывали.

Говорили также о живущих в этих ущельях людях со змеиною кожей, образующей панцирь, вроде доспехов, которые умели исчезать в воздухе вместе с туманом и возникать из ниоткуда. Кто-то слыхал еще, что они способны летать над землей, точно летучие мыши, и могут драться не только руками, но и ногами, удерживая лук руками, а меч ногами, и что вместо лиц у них пёсьи морды, как у северных людей, живущих сразу после земель меркитов. Люди эти ломали горы, если хотели помешать продвижению неприятеля, чтобы горы заваливали пути. Говорили они друг с другом без слов, а с чужими не говорили вовсе. И не знали коней…

Всякое может быть на этом свете. Хотелось бы ему повстречать этих странных людей. Разве можно не верить видевшим их воочию?

Подергивая широкими ноздрями, старик осторожно втянул в себя незнакомый ему, острый горный воздух, прислушался. Легкие струи вскружили голову, заполонили неслышимым шепотом тонкий слух, которым так щедро одаривает своих детей дикая природа. Что-то подсказывало ему, что в этих суровых, седых краях водятся кабаны и волки, и какие-то неведомые джейраны, с проворством белки скачущие по камням, и барсы. Покрытые вымороженными травами тугие холмы темной сине-зеленой лавиной катились вниз, толкались, путались, наползали друг на друга, переплетались, точно хотели этого падения в черный зев пропасти.

Должно быть, трудная здесь охота, подумал старик. Вряд ли облава будет удачной. Слишком много ходов и скрытых лазеек, непонятная сторона. Всаднику не развернуться, не взять зверя в клещи, как делают это монголы в бою. Что может быть лучше зимних степей, когда целая армия безоружных воинов неделями гонит стада добычи к намеченному ханом месту, где тот решает начать охоту и первым убивает зверя, которого сам выберет. Эти костры на дозорах, эти взмыленные лица, визгливые крики нукеров, летящие всадники, управляемые звериным чутьем и тонким расчетом каана, обреченный бег разъяренных животных, этот смех и алая кровь добычи, размазанная по щекам… Один ученый китаец сказал красивые слова, похвалив охоту якка-монголов: старику понравилось, но он не запомнил слов… А в таких высоких горах облава не может быть долгой, тут главное — меткий удар стрелы и хорошая, умная засада. Воинам нечему поучиться.

Он удивился, что эта самая мысль об охоте не произвела в нем душевного трепета, какой возникал от одного только вида волчьей шкуры или медвежьих клыков на копье шамана. Он думал об охоте спокойно, расчётливо, холодно оценивая возможности загонщиков в незнакомых условиях. Скорее воспоминание о далекой степи разбередило чувства и вызвало приступ тоскливого оцепенения в сердце. И это тоже удивило его.

Задул тревожный, сырой ветер, и сразу тени по склонам замерли, будто примерзли, и сделались гуще. Понеслась слабая поземка. Казалось, березы и осины плотнее прижались к каменным бокам

Как же раньше не встречал он таких гор? Таких больших. Белых, синих. Похожих на клыки тигра. Откуда они? Кто их придумал? Зачем? — Почему они смотрят на него с презрением? Может, они вообще не видят его?

А если горы и вовсе закроют небо, как молиться богу Тенгри? — Как взойти на эти вершины, чтобы попросить у Тенгри успеха и справедливости? — Оттуда он услышит каждое слово, даже если сказать шепотом. Но как попасть туда? — С каким словом обратиться к небу, если отовсюду хладнокровно, безразлично глядят на тебя вечные каменные исполины?

И что за шкура у них! Белый барс не имеет такой, чтобы искрилась на солнце, сияющем над облаками. — Что за наваждение! Словно кто-то покрыл белой шкурой клыки тигра, убитого Тенгри…

А если горы и вовсе закроют небо?

Эта мысль ввергла его в смятение.

Порывистым движением он запахнул свою старую, засаленную доху с торчащими в разные стороны слипшимися клочьями медвежьего меха. Из-под увенчанной кожаным шлемом шапки с косматыми наушниками, с свисающими на плечи черными лисьими хвостами выбилась седая коса: старик не отличался опрятностью. Покрытое бараньим жиром, плоское, грубой лепки серо-коричневое лицо выражало печальную задумчивость, словно опять наплыли воспоминания и опять всё то же: мать, холод, степь, братья, пыль, кибитки, сражение, широкая белая юрта с откинутым пологом, за которым горит огонь. Незаметно для себя старик замычал мотив старой монгольской песни, которую знал с детских лет. Ох уж эти воспоминания, от них только муть в голове и никакого проку… Но если они приходили, он безжалостно гнал их прочь. Что-то мешало ему, томило, маяло, что-то было не так.

Впервые за всю свою длинную жизнь, глядя на эти сверкающие вершины, столпившиеся у подножия неба, он почувствовал себя слабым. Он не привык, чтобы так мало было неба.

Старик ссутулился, потемнел. Да, у него было крепкое, послушное, крупное, жилистое тело, широкая шея, сильные руки и плечи, мягкая и вместе тяжелая тигриная походка; рядом с цзиньскими вельможами, обленившимися ханами, арабскими купцами, рядом даже с иными из своих сыновей, которые с трудом зачастую удерживались в седле из-за тяги к перебродившему кумысу, старик смотрелся ловким, умелым, полным сил и уверенности в себе. На охоте он не уступал молодым, на полном скаку метко стрелял из лука, попадал в голову зайца с пятидесяти шагов и не любил, если ему потакали; волчьим тропотом пересекал пустыни, питаясь одним сушеным мясом и теплой кровью коня. Он вообще ел то, что придется, что исстари ели все монголы: барана, лису, кабана, волка, собаку, сурка, мышь, мог бы и человечину, будь к тому великая нужда. И никогда, никогда старик не задумывался о бренности своей, как не думают об этом живущие рядом звери, пока не вышел к проклятому перевалу.

Они были близки ему, эти горы, близки по духу, такие же упорные и безжалостные, они стояли против него в спокойной полноте бесконечного своего могущества, которое сильнее копья, палицы, яда, атаки и даже слова, и им не было до него дела, как не бывает дела до мошки, которая к утру незаметно умрет и высохнет.

Но был ли он равным им? Мог бросить им вызов, слабый человек?

Что ты, брат мой?.. Пыль, развеянная по ветру, добыча диких собак.

Словно войско, замершее в ожидании приказа… нет — нойоны, окружившие вон того, наиболее могучего среди них хана, плечи которого подпирали небо, они выстроились против него, готовые дать сражение; их белые шлемы, усыпанные огромными, как скалы, алмазами, как будто склонялись к нему, чтобы поближе рассмотреть своего ничтожного противника.

В голове старика помутилось, ему почудилось, что всё что ни было вокруг угрожающе придвинулось к нему, воздух сгустился, в непроницаемых, косопрорезанных, скрытых под вспученными веками глазах его мгновение полыхнуло темным страхом загнанного зверя. Отдаленными раскатами до слуха докатились тяжелые судороги нечеловеческого смеха, чем-то напоминающие ритмичные бубны шамана. На задубевшем лице старика не дрогнул ни один мускул — оно точно срослось с маской сурового бездушия, на которой даже морщины за долгие годы сплелись в узор грозный и беспощадный, — но сердце его наполнилось тревожным предчувствием.

Он качнулся в седле — голова пошла кругом. В нарастающем топоте многих тысяч копыт, несущихся на него отовсюду, он различил чугунный хохот неведомого врага и увидал серебряную звезду, бьющую прямо в лицо. От нее невозможно было отвернуть взгляд, и свет ее был нестерпимым. Лава шла на него, лава. Темная, непонятная.

Старик закрыл глаза. Бескрайний, пустой, белый ужас мягко накрыл его своим шелковым крылом. Подобно широкой волне, ужас плескался в его глазах, разбегался кругами, заливал дыхание, закупоривал слух, словно весь мир двинулся на него войною, и тогда ровно бьющееся сердце старика сжалось, будто кулак, и он отчетливо понял, что готов бежать, бежать куда глаза глядят, спасать свое бренное тело. Доблесть отступила. Это было так необычно, что он обнял этот ужас, крепко прижал к груди, впился губами в его дыхание и стал пить, подобно тому, как пьют дряхлеющие старики тепло юных наложниц, чтобы понять свои силы. И тогда враждебный, как тьма, безотчетный ужас тихо перегорел в ужас смерти.

И всё похолодело внутри. И этот ужас не имел облика, запаха, цвета. Больше не надо было бежать, не надо спасаться. Некуда было бежать и негде укрыть свое тело. И только одна мысль пустым стуком колотила в виски: всё конечно, всё конечно на этой земле, и значит, однажды умрет и он. Он воспринял эту мысль с совершенно детским недоверием. Как? Когда? Где? Что будет? Ведь дети знают, но не задумываются. Они давят жуков, смотрят на погибшую птицу, сидят на поминках старших родственников. Но действо это не относится к ним самим. Они попросту не могут представить себя такими же бездыханными, мертвыми и оттого продолжают спокойно жить, имея огромный запас времени на то, чтобы когда-нибудь подумать и об этом и, может быть, даже как-то избежать… И тот, кто сеет смерть, сам часто ничего о ней не знает и не верит в нее. Он задумался. Но увидел только пустыню с перекати-поле. И ничего больше.

Потрясенный, он открыл глаза. Всё было так, как должно быть. Наваждение схлынуло. Стылое, гулкое пространство предгорий, уходящее к далеким хребтам, оставалось покойным и недвижным. Солнце скрылось, выкрасив щеки скал в розовый цвет. Ни звука, ни шороха, ничего. Его конь мирно щипал мерзлую траву. Старик почувствовал, как задрожали его ноздри. Он был один. Совершенно один. Один в этом огромном, пустом мире.

Нет, пустынность не подавляла его, он любил простор земной и небесный, рождающий пьяную радость свободы и легкость сил, но пустынность не означала одиночества, подобного черному клейму изгнанника.

Должно быть, именно так выглядит смерть, подумал он.

Старик опустил плечи, сник и как-то сразу одряхлел внешне, непроницаемое лицо его уставилось ввысь, на исчезающий солнечный свет, а внутри всё исходилось злым, испуганным, протестующим стоном. Он поднял ставшую неожиданно легкой руку, чтобы заслониться от света, как вдруг холодное солнце сверкнуло прощальным лучом и окончательно скрылось за плотной завесой облаков, и тогда он принялся разглядывать свою руку. Она показалась ему слишком немощной, старческой, вся в выпирающих фиолетовых жилах и в пятнах, как у покойника. Он сощурил глаза и втянул в себя воздух.

Отсутствие живности в пространстве взгляда — хотя бы птицы, хотя бы следа на земле — было ему неприятно, мешало встряхнуться, взять за кадык свою ослабевшую волю. И тишина глухо давила на слух. Поэтому, когда издали, из самых недр мерцающего темной синевой, бездонного ущелья донесся едва уловимый, но до жути близкий волчий вой, старик вскинулся, глаза его блеснули хищным огнем, пальцы вцепились в гриву коня. Он выпростал из-под себя заляпанный бараньим салом войлочный сапог, решительно впихнул ногу в стремя, приподнялся над деревянным седлом, задрал голову, вытянул шею и, наморщив нос, тонко завыл волком, как на звук родной отвечая близкому по духу существу. Вой получился хотя и продолжительный, и тоскливый, но слабый, и вряд ли его услыхал далекий разбойник. Но с сердца будто схлынула убийственная одурь.

Как шуба с плеч, упали на землю сумерки. Зябко прижимаясь друг к другу, потемневшие деревья всё карабкались к исчезнувшим в грязном тумане вершинам. Но обезглавленные горы были похожи на объевшихся ханов. Им было все равно.

Посыпал мелкий, сырой снег. Опускаясь на гриву коня, он сразу таял, и вскоре всё вокруг стало мокрым и серым.

— Да, вот еще что… — сказал старик сиплым, гортанным голосом и умолк, не договорив. Отведённый в сторону вытянутый палец так и замер в воздухе. Старик забыл, что хотел сказать.

Палец заметно дрожал на весу, он был кривой, с распухшими суставами, он словно бы говорил: я устал, изнемог, я не помню. За ним, вознесенным над примыкающей к перевалу бескрайней равниной, высился шест с белым знаменем, с свисающими с него мокрыми хвостами яков числом девять. Под знаменем в два ряда выставились тридцать человек нойонов — поджарых, крепких воинов, одетых хоть и неряшливо, но богато, с огромным количеством золотых и серебряных украшений на шлемах, поясах, сбруях, оружии: Толуй, сын вождя, алмазами выложил голенища своих сапог, а пряжку на кушаке — сверкающими разноцветными камнями величиной с лошадиный глаз, — рядом с ними старик выглядел нищим. Они стояли молча, неподвижно, только пар бежал из плоских ноздрей, и все глядели на дрожащий палец старика.

А дальше, за плечами нойонов, сколько хватало глаз, по всему пространству обледенелой равнины, вплоть до теряющейся в заснеженных сумерках смутной линии горизонта, в боевом строю без движенья замерли в ожидании на замерших своих лошадях сотни, тысячи, десятки тысяч, тумены и тьмы вооруженных монголов, готовых в любую минуту единой массой двинуть туда, куда укажет этот кривой палец, расслабленно висящий над их шлемами.

Было слышно, как шуршит падающий снег.

Старик вздохнул, опустил руку и закашлялся. Он так и не вспомнил, что хотел сказать.

Высокий, худой всадник, одетый в простую доху, без доспехов, в войлочной шапке с наушниками, ударил в бока своей пегой лошади, выехал из первого ряда нойонов и приблизился к старику. Это был плененный когда-то, во время взятия Чжунду, помилованный и вознесенный затем в первые советники кидань Елюй Чу-цай. Он остановился в двух шагах от сгорбленной фигуры. Не оборачиваясь, старик сказал, указывая наверх, и голос его прозвучал глухо и мрачно:

— Горы — это не Тенгри. Горы можно сломать. Но если горы живут вечность, то почему человек не живет вечно?

Казалось, Елюй Чу-цай сосредоточенно осмысливал сказанное, поглаживая свою длинную, жидкую бороду. Во всяком случае, ответ его прозвучал спустя долгое время:

— Я полагаю, божественный Тенгри уже придумал для своего любимого сына ту судьбу, которой он останется доволен.

На лице старика промелькнула кривая усмешка: ответ удовлетворил его. Что если и он станет одной из этих гор, самой высокой?

И все-таки он устал. Позади по всему раскинутому вширь простору, подобно убегающей вдаль степи, тянулись шлемы, одни неподвижные кожаные шлемы. Он знал им цену. Он умел собрать их в свой пусть и старый, но по-прежнему сильный кулак и кинуть во врага, как кидают камень. Но почему он устал? Неужто ему хотелось слезть с коня, уйти в юрту и лежать на войлоке, попивая арьян и наслаждаясь молодостью жен? Конечно, нет. Меньше всего он думал о таком. Не вовремя это, совсем не вовремя. И лишь горячее чувство мести возвращало ему желание действовать, приказывать, убивать, жить. Оно, как ожёг, напоминало ему о себе… Иначе что делать с этой силой?

— Я бы хотел говорить с небом, — сказал он, задрав подбородок. — Но надо обернуться птицей, чтобы приблизиться к нему.

— Небо само говорит с тобой, пока ты ведешь войну, — заметил лукавый кидань.

«Не я веду войну, — печально подумал старик, — а война ведет меня…»

Виталий Сирота. Живое прошедшее

  • «Гуманитарная академия», 2013
  • Несколько лет назад замечательный писатель Андрей Рубанов в частной беседе посетовал: «Я сделал несколько романов о предпринимателях — все они провалились. Не любит наш народ читать про бизнесменов». Что касается судьбы своих произведений, автор, как мне кажется, несколько сгустил краски, но в главном он прав: истории успеха, истории преодоления — жанры, столь популярные на Западе, — в нашей стране мало пользуются спросом у читающей публики, тем более, если в центре повествования — человек с деньгами.

    И тем не менее, многие отечественные предприниматели, накопившие за четверть века нового российского капитализма бесценный опыт бизнес-строительства в нашей стране, всё чаще и чаще решают поделиться им с читателем: достаточно вспомнить жизнеописания Тинькова, Чичваркина, банкира Александра Смоленского и прочих героев капиталистического труда. Двигает этими людьми, понятно, не стремление заработать (как выше говорилось, книги (про) бизнесменов — не слишком ходовой товар), не нарциссизм, а скорее то, что Лев Толстой называл «энергией заблуждения»: ты что-то делаешь даже тогда, когда это никому, на первый взгляд, не нужно. Потому что осознаёшь: если ты этого не сделаешь, этого просто не будет.

    Не затеряется, полагаю, в этом ряду и жизнеописание петербуржца Виталия Георгиевича Сироты (р. 1944), который в 1988 г., будучи вполне успешным и благополучным преподавателем престижного вуза, резко изменил свою жизнь и основал первое в Советском Союзе частное предприятие по экспресс-доставке почтовой корреспонденции. Появившееся на свет как небольшой семейный кооператив, сегодня это предприятие — внушительная бизнес-единица в структурах крупнейшей отечественной финансово-промышленной группы…

    Первое издание книги Виталия Сироты «Живое прошедшее» несколько месяцев назад вышло попечением знаменитого банкира Александра Гафина ограниченным тиражом «для своих». В ближайшее время в петербургском издательстве «Гуманитарная академия» выходит новая — расширенная, дополненная и исправленная — версия книги.

    Публикацию подготовил Сергей Князев


Летом 1988 г. мы основали семейный кооператив «Экспресс-почта». Двигало нами не только желание денег, но и стремление к переменам, к самостоятельности. По похожим причинам пошли в предпринимательство мои друзья. Об уходе в кооперацию за «ощущением свободы» говорит и влиятельный в своё время банкир Александр Смоленский в интервью журналу «Деньги» (№ 41, 2011).

Идея именно почтовой деятельности родилась из моей научной жизни. В те годы надо было регулярно, строго к определенному сроку, посылать отчёты в руководящие органы в Москву. Содержание никого не интересовало. Говорили даже, что кто-то послал отчёт со стихами Пушкина в середине текста. Вскрылось это много позже, когда кому-то понадобился этот документ, что бывало крайне редко. Но форма и сроки должны были соблюдаться неукоснительно. Работа над отчётом обычно завершалась в спешке, и он отправлялся в Москву в последний момент с проводником скорого поезда.

Я провел «исследование рынка» — ходил на Московский вокзал и интересовался у проводников спросом на эту услугу. Проводники шарахались от меня, как от проверяющего, но картину я составил и на семейном совете мы решили создать почтовый кооператив.

Семейный совет — это, собственно, я, жена Татьяна и сын Егор. Татьяна была директором нашего предприятия в первые, самые трудные годы его становления и неоднократно спасала нас в условиях безденежья за счет собственной энергии, ума и трудолюбия. Всё, что было нами сделано — было сделано благодаря ей.

Набор учредительных документов подготовили за несколько месяцев — сами. Во-первых, потому, что отдавать такую работу юристам было ещё не принято. Во-вторых, не было лишних денег, и, в-третьих, в ходе подготовки мы уясняли новые для нас понятия, язык и правила игры. Набор учредительных документов предприятия был очень похож на нынешний. Документы сдавались в райисполком, где их просматривал юрист исполкома.

Затем мы приступили собственно к регистрации кооператива. Ходили по инстанциям и регистрировали все бумаги, как и писали, сами, по тем же соображениям. Процедура была не слишком тяжёлой — мы были привычны к бюрократии. Противодействия не чувствовалось, взяток впрямую никто не вымогал. Вероятно, такое «непротивление» было связано с тем, что чиновники в те годы были несколько растеряны. Они тебя замечали и разговаривали с тобой! Это было очень непривычно и подбадривало на пути из одного кабинета в другой. «Мы там ходили, как овцы, где мы, где они… Во сне не приснится, что в эти двери вообще пустят». (А. Смоленский. Указ. соч.)

Растеряны были не только чиновники. Партийные лидеры, работники спецслужб и даже, как мне казалось, высшие военные чины чувствовали себя неуютно. <…>

Власти определенно поддерживали создание кооперативов, — в 1987 г., после постановления ЦК КПСС и Совета Министров СССР «О кооперации в Советском Союзе», у кооперативов почти не было отчётности, они практически не платили налоги; были очень ограничены права проверяющих.

Обычные же люди в те годы к предпринимательству относились неважно; для них слова «кооператор» и «вор» были практически синонимами. Надо признать, что для этого были основания. Кооперативы при крупных государственных структурах фактически занимались посреднической деятельностью и обналичкой (в упомянутом интервью А. Смоленский говорит об этом в открытую). Это был способ обогащения крупных чиновников. Сказывалась и многолетняя советская пропаганда, представлявшая предпринимателей стяжателями, лавочниками, мещанами. <…>

Кооперативы, занимающиеся некоторыми видами деятельности, в том числе почтовой связью, должны были создаваться при государственных организациях, которые как бы «курировали» их работу. Мы выбрали такой организацией Ленинградскую почту. Я отправился к её начальнику с проектом соответствующего договора. В советские времена руководитель городской почты был крупной фигурой, номенклатурой обкома партии. Многоопытная секретарь начальника была удивлена моей дерзостью, но всё же записала на прием. Начальник принял меня с настороженным любопытством, довольно доброжелательно. Возможно, такая его реакция была результатом новых веяний. Естественно, он попытался заволокитить необычное для него дело, но не из вредности, а потому, что действительно не знал, как поступить. Но мы оба чувствовали, что ветер дует в мои паруса. Это было новое, незабываемое чувство, которого я потом уже никогда не испытывал. В очередной свой визит (дело, естественно, не сдвигалось с места) я сказал, что отлично понимаю его затруднительное положение, и спросил, кто из более высокого руководства мог бы помочь ему принять решение. Удивлённый начальник Ленпочты с подчеркнутым уважением назвал фамилию одного из заместителей министра связи. Я помчался домой на такси, нашёл телефон этого замминистра, позвонил ему, обрисовал суть дела, никак не осуждая главу Ленинградской почты, и попросил поддержки. Зам рассмеялся и обещал сразу позвонить. На такси же я вернулся на почтамт и когда вновь вошёл в громадный кабинет начальника, благоприятное для нас решение было уже готово. Создали комиссию, которая должна была оценить наш проект. Руководил комиссией один из заместителей начальника. Говорили, что он занимал высокий пост в КГБ.

Противодействие мы встретили со стороны рядовых членов комиссии, а не руководства, как можно было ожидать. Оно, повторюсь, относилось к нам с доброжелательным интересом. Вероятно, одна из причин такого отношения была в том, что начальники чувствовали себя неуверенно, находились в ожидании перемен и в поиске запасных вариантов для себя. Мы для них были носителями тех идей, которые они искали. Кроме того, думаю, им нравился наш энтузиазм, который они тщетно хотели видеть у своих подчиненных.

Комиссия выделила для работы с нами инженера Кудряшову. Она считала, что мы пришли нажиться на поле, которое они, почтовые работники, бескорыстно много лет возделывали. Невзлюбила она нас сильно, но отрицательного заключения, как и вся комиссия, не подготовила. И вот комиссия собралась на решающее заседание. Общее мнение — отрицательное, хотя внятных претензий к нам нет. Председатель комиссии всё так же благожелательно, с любопытством смотрит на нас. Получать отказ очень не хотелось, это отбросило бы нас назад на несколько месяцев. Я предложил сейчас же подписать положительное решение и приложить к нему наше письменное обязательство учесть все критические замечания, которые подготовит уважаемая комиссия в течение месяца.

Председатель с удовольствием потирал руки, члены комиссии не нашли возражений и нехотя согласились. Ничего о комиссии мы больше не слышали. По слухам, инженер Кудряшова вскоре попала в сумасшедший дом, что вкупе со звонком замминистра придавало нам в глазах руководства почты особую силу.

28 июля 1988 г., через две недели после принятия Закона о кооперации, наш кооператив был зарегистрирован и начал действовать. Почтамт нам даже предоставил в самом центре города, на бульваре Профсоюзов (ныне Конногвардейский), д. 4 хорошее помещение для офиса. Арендная плата была весьма умеренная. Через несколько лет такой офис стоил много дороже.

У нас появилась волнующие атрибуты независимости: печать, визитные карточки, счёт в банке, чековая книжка. Понадобилось бывать в новом для нас учреждении — в банке. Банки были еще старого образца. Мы бродили по узким, тёмным коридорам, заглядывая в маленькие заставленные шкафами кабинеты, где за заваленными бумагами старыми столами сидели женщины очень занятого вида. Мы и наши платёжки их мало интересовали. Когда они обращали на нас внимание, это считалось удачей и любезностью с их стороны. С собой было желательно иметь шоколадки и другие средства поощрения. Потом пошла молва о новых частных банках, где чисто и красиво и где тебе рады. Первым таким банком в нашей жизни был банк «Санкт-Петербург». Поход туда был как поездка заграницу: ты ощущал себя персоной. Сейчас такое норма.

Благодаря «Экспресс-почте» в моем окружении оказалось много молодых иностранцев, приехавших делать бизнес. Даже я, со своим маленьким опытом в бизнесе, был им, новичкам в России, интересен — любая помощь и совет были для них ценны. Один из них, американец Кристиан Коубуа организовал из таких иностранцев Интернациональную Ассоциацию Малого Бизнеса — ISBA. Ассоциация собиралась пару раз в месяц в кафе хороших гостиниц. Я помог Кристиану с какой-то мелочью в почтовых делах, и он приглашал меня на эти собрания. Собрания посвящались какой-либо конкретной теме — налоговым, таможенным или другим подобным вопросам. Приглашались лекторы из числа ведущих городских специалистов. После лекции были дружеские и деловые беседы за пивом или кофе. На глазах создавалась цивилизованная деловая среда, причем создавалась «снизу», естественным, правильным путем. Через несколько лет большинство этих молодых людей уехало из страны. Кристиан остался — он организовал почтовую фирму, видимо, по примеру «Экспресс-почты», и до сих пор работает в Санкт-Петербурге.

Иногда нас, руководителей «Экспресс-почты», приглашали на встречи с иностранными бизнесменами, которые хотели познакомиться с представителями бизнеса Ленинграда-Петербурга. Мы оказались полноправными действующими лицами мероприятий, когда-то абсолютно закрытых для нас. Причем мы были приглашены, а не как-то «пролезли»! Это было ново, приятно и стимулировало нашу активность. На одной из таких встреч мы узнали от собеседника, сотрудника фирмы «Bell», о существовании факса — дивного телефона, с помощью которого можно передавать письменный текст и даже рисунки! Сотруднику «Bell’а» наше удивление было, наверное, странно. Нас же такой прокол мало смутил, мы были полны энтузиазма и скоро факс появился в нашей конторе. <…>

Я совмещал службу в Гидромете, где к тому времени стал деканом факультета, с работой в кооперативе. Почтовое дело, как и любое другое, в частности, преподавание, — может быть прозаическим, а может и увлекательным. Проза исчезает, если поставить перед собой амбициозные цели и воспринимать их как некий вызов. Мне нравилось обдумывать задачу; решение могло прийти на улице, в театре или в очереди, которые занимали тогда немало времени. Пришедшую мысль я записывал в блокнотик, который носил с собой, а потом старался ее реализовать.

Достижение цели, преодоление обстоятельств тоже были приятны, как физическое усилие для здорового человека. И конечно, совсем хорошо было, если задуманное удавалось осуществить. Я любил чувство победы.

В бизнесе у нас не было никакого опыта. Слова «менеджер», «маркетинг», «бизнес-план» звучали с экранов телевизора и в разговорах друзей заманчиво и непонятно. Дело мы могли поставить и ставили, исходя лишь из здравого смысла и жизненного опыта. Наш опыт сформировался в основном семьей, послевоенным двором и Университетом. Как я сейчас понимаю все три составляющие не очень подходили для бизнеса. В нашей семье слова «лавочник», «частник» звучали неодобрительно. Кроме того, в памяти был и печальный опыт НЭПа. Закон двора «свой всегда прав» не годится для бизнеса. Кодекс чести интеллигента с его презумпцией порядочности — просто опасен. Мне понятно теперь, почему, например, в Гарвардской бизнес-школе, которую закончил мой сын, столько внимания уделялось формированию у слушателей нужной ментальности, мотивации, миропонимания.

Мы хотели создать небольшое предприятие, успешно работающее, имеющее хорошую репутацию и дающее возможность благополучно жить. Мыслилось, что в такой атмосфере будет хорошо работаться и нам и сотрудникам.

В первое время атмосфера создавалась нашим собственным настроем и отношением к делу. Позже для этого прикладывались специальные усилия — отмечались дни рождения сотрудников, оплачивалось (хотя и в небольшом объеме) питание в офисе, предоставлялись спецодежда, добровольное медицинское страхование и страхование от несчастных случаев, причем не только для начальства, а для всех. Праздновали день рождения фирмы, выезжали на автобусах за город, хорошо отмечали новогодние праздники. Выходила даже ежеквартальная корпоративная газета, где рассказывалось, в частности, о лучших работниках. Лучшие обычно выбирались из диспетчеров или курьеров, труд которых особенно ценился. Позднее я видел корпоративные издания крупных курьерских фирм, явно построенные по образцу нашей газеты.

В результате сотрудники относились к делу заинтересованно и неформально, что оказалось крайне важным. Дело в том, что в работе «Экспресс-почты» неизбежно возникали нестандартные ситуации, которые невозможно предусмотреть никакими инструкциями, и выйти из них было нельзя без взаимопомощи и сверхусилий.

Например, как-то клиент отправил из Москвы в Петербург лекарство. Отправил в пятницу, не предупредив, что лекарство нужно доставить именно в выходные. Лекарство пришло в Петербург в субботу утром и вместе с остальной неэкстренной почтой было закрыто на складе перевозчика до утра понедельника.

Сотрудник перевозчика, сделав свою работу, уехал на выходные дни на дачу. Вскоре начались телефонные звонки отправителя — лекарство должно быть доставлено больному именно в субботу. В том, чтобы «вытащить» лекарство в выходной день из опечатанного склада и доставить его больному, активно и добровольно участвовало множество людей.

Недавно мне позвонила бывшая сотрудница и рассказала, что у А. К., работавшего у нас курьером лет десять назад, серьезно заболела дочь, и бывшие наши работники собирают деньги ей на лечение. Это событие напомнило мне историю, приключившуюся с этим курьером: поздно вечером, придя с работы домой, он обнаружил у себя сумке письмо, которое должен был сдать для отправки в Москву. А. К. утром по собственной инициативе вылетел в Москву первым самолетом и доставил письмо по адресу. К вечеру он уже был на работе в Петербурге. Мне он ничего не сказал, считая, что таким образом исправил свою ошибку. Деньги за поездку я ему, конечно, вернул.

Такой стиль работы привлекал к нам новых клиентов, которые оставались с нами долгие годы. Это было очень важно, поскольку денег на настоящую рекламную кампанию у нас не было, и единственным инструментом продвижения была наша репутация. Эта атмосфера, сложившаяся много лет назад, жива до сих пор, что придаёт предприятию дополнительную устойчивость в кризисные времена.

Наша стратегия была недостаточно продумана и агрессивна, мы были слишком благодушны — темпы роста и способы их достижения не были ясно определены, даже прибыль не занимала своего законного места в «красном углу». Вопреки правильной американской поговорке «Не влюбляйся в бизнес» мы любили свое дело; жёсткая линия на развитие и продажу бизнеса была нам чужда. В результате было упущено много времени и, тем самым, денег.<…>

Маленький штат нашего кооператива был уникальным, как и всё то время. Бухгалтером работала профессорская дочь, закончившая с отличием Политехнический институт. Сейчас она одна из руководителей факультета менеджмента СПбГУ. Диспетчерами работали недавние выпускницы физического факультета Университета. Мы шутили, что берём на работу только университетских выпускников с красным дипломом. Такая ситуация была следствием перестройки, когда многие, в том числе интеллигенция, получали ничтожную зарплату или вообще теряли работу. Настроение у людей было тревожное. Уверенности, что завтра будут продукты и тепло, не было. Помню, за новогодним столом году в 1987 г. и в шутку, и всерьёз обсуждали бизнес по производству печек-буржуек. В том же году мы с Егором вырыли в гараже «яму-бурт» для хранения картошки зимой. За картошкой съездили на нашей «копейке» в Клопицы, где в совхозе купили около 500 кг. На глубоко осевшей машине мы привезли её в город и по всем правилам заложили на хранение в «бурт». Картошка прекрасно сохранилась. Весной часть этой картошки тёща увезла как семенной материал на посадку в Вологду. Я даже удостоился её похвалы за хозяйственность.

Большинство людей беднело; появилось много бомжей. Как-то, будучи в Москве, я зашёл по своему обыкновению поесть в кафе «Прага». В этот раз его было не узнать — темно, неприветливо. Я взял курицу, поставил тарелку на столик и на минуту отошел. Когда вернулся, курицы на тарелке не было, я увидел только спину убегавшего бомжа.

К двухтысячным годам в Санкт-Петербурге интеллигенции просто стало не видно на улицах. Но иногда я вижу прежних её представителей на дешёвых концертах в филармонии.

О вине властей в сегодняшней загнанности интеллигенции говорится много и справедливо, но кину камень и в её огород.

В девяностые, бывая на разного рода собраниях моих прежних коллег, — юбилеях, защитах диссертаций и т. п., я несколько раз предлагал небольшую, по моим возможностям, финансовую помощь. Предложение принималось «на ура». Договаривались, что в ближайшие дни со мной свяжутся для конкретных шагов. Мне не позвонили ни разу!

Совсем недавно мой сын Егор подобным образом предложил помощь семье умершего двадцать лет назад писателя — ныне знаменитого. Егору тоже так и не позвонили.

Вместе с тем для некоторых специалистов перестройка оказалась спасительным выходом. В моей маленькой научной группе был сотрудник — отличавшийся исключительной работоспособностью и, вероятно, честолюбием. Характер же у него был довольно сложный, угловатый, мало подходящий для маневрирования в институтских коридорах власти. В советских условиях такому человеку сделать карьеру было практически невозможно. В перестройку он организовал успешную фирму, которая стала заниматься казалось бы безнадежным в наших условиях делом — разработкой и выпуском приборов….

Пикник на склоне радуги-2

15 апреля 1933 года в Ленинграде родился Борис Натанович Стругацкий

Я начал читать их книги в двенадцать лет.

Большое село, школа на семьсот детей. Прозвище мое, естественно, родилось от фамилии: «Рубанок».

Летом 81-го я начал читать их книги; в сентябре впервые пересказал содержание друзьям и приятелям. Друзей было двое, приятелей — около тридцати. К декабрю прозвище звучало как «Струганок».

То есть, несколько месяцев я буквально бредил братьями Стругацкими.

Заболевание длилось около двух лет.

Я переехал из деревни в город. Ходил из библиотеки в библиотеку. В иных заведениях меня пускали на вольный выпас — вдоль полок, даже со стремянкой; в других позволялось только смотреть каталог и заказывать. Одна или две книги Стругацких имелись почти везде, но пребывали в вечном статусе «на руках».

Если везло — бесшумная женщина-библиотекарь приносила заветный потертый томик.

Разумеется, в крупных городах процветали букинисты и черный рынок, — но я жил в маленьком городе и о книжных спекулянтах ничего не знал.

«Страну багровых туч» достать было сравнительно легко, она вышла в серии «Библиотека приключений и научной фантастики», в прочном переплете с золотыми вензелями. Повести вроде «Далекой радуги» или «Попытки к бегству» приходилось искать в тщедушных сборниках и альманахах в мягких обложках, они разваливались в руках, углы страниц были затерты; подклеенные бумажками переплеты сладостно потрескивали при открывании.

У меня было здоровое, чистое сознание среднеразвитого подростка из учительской семьи. Меня не интересовала внешность и биография писателей Стругацких. Я не повесил над столом их портрета. Я хотел только читать: поглощать конечный и главный продукт деятельности Аркадия и Бориса. Я и сейчас не знаю, сколько у них детей и в каком году создан «Град обреченный». Эффект от чтения был оглушительным и затмевал прочие обстоятельства. Тексты братьев дышали такой свободой, такой легкостью и таким юмором, так отличались в лучшую сторону от тяжеловесных «деревенщиков», от сиволапых классиков соцреализма, что я был готов простить авторам все. Скажи мне кто-нибудь, что братья Стругацкие пьют кровь младенцев — в ответ я бы издал, наверное, только слабый смех.

Но два года прошли, я перестал быть пацаном, помрачение сменилось просто уважением и любовью, а тут и Генеральные Секретари все померли, и последний из них, самый молодой, объявил «гласность», и Стругацких стали печатать всюду. Я пошел в армию, в гарнизоне была библиотека, и эта маленькая, всегда пустая библиотека аккуратно выписывала — внимание! — все важнейшие центральные журналы. «Смена», «Юность», «Наука и жизнь». В журналах я прочитал «Улитку на склоне» и «Отягощенных злом». После дембеля — «Сказку о тройке», неожиданно оказавшуюся скучной диссидентской сатирой, но и этот явный провал легко был прощен великим мастерам.

Некоторые их вещи читал в двенадцать, а потом перечитал в сорок два, другие перечитываю раз в три-пять лет, третьи просто знаю близко к тексту и от перечитывания не получаю никакого удовольствия. Четвертые мне резко не нравятся. Некоторые переоценил, другие считаю нетленными шедеврами.

В общем, книги Стругацких — глядя на них из сегодняшнего дня — следует признать лучшими образчиками русской прозы семидесятых. Не внутри «жанра», а вообще.

Там есть вкус и слух на фразу. Скорость, непредсказуемость, легкость и точность. Есть юмор, он всегда в дефиците, а у братьев — на каждой странице. Лучше братьев Стругацких писал только Аксенов: он тоже был легкий, шампанский, веселый и быстрый. Но главная его вещь — «Остров Крым» — была опубликована только в новейшие времена, с приходом к власти Горбачева.

Что еще у Стругацких? Конечно — их паноптикум и пандемониум.

Сталкер. Народ голованов. Фловеры. Мокрецы. Массаракш. Прогрессоры. КОМКОН. Структуральнейший лингвист. Слег. Ротмистр Чачу. Ракопаук. Дона Окана и дон Рэба. Бойцовый кот. Просочиться через канализацию на десяток лье. Урановая Голконда. Это только то, что припомнилось мне, теперь сорокалетнему, в течение минуты, без каких либо усилий.

Понятно, что я был такой не один, и все мы узнавали друг друга по цитатам из братьев. Если я слышал от незнакомца фразу из Стругацких — я тут же начинал этому незнакомцу доверять, хотя мог даже не спросить имени. Но, в общем, сам факт обмена паролями не стоит преувеличивать. Поздний застой — вторая половина семидесятых, начало восьмидесятых — вообще был эпохой паролей, крылатых фраз. Все перебрасывались поговорками из фильмов, из песен Высоцкого; интеллигенция знала наизусть и Жванецкого, и Окуджаву, и Евтушенко; цитирование остроумных шуток и крутых поговорок считалось хорошим тоном. Такова была популярная культура того времени. Черно-белый телевизор с одним каналом; катушечный магнитофон; два или три кинофильма в год. Качественного продукта производилось мало, и все удачное, все удобоваримое проглатывалось публикой мгновенно и с наслаждением. Стругацких запоминали и цитировали, потому что это был мейнстрим, и не в литературе — в культуре вообще; братья были столь же значимыми фигурами, как Тарковский или Высоцкий, как Алла Пугачева, или группа «Машина времени», или Юлиан Семенов. Понятно, что популярность у перечисленных персон была разная, и творчество разное, и судьба разная, кто-то был признан официально, кто-то имел полузапрещенный статус — но все влияли на умы.

На мой тоже повлияли.

Ущербная «советская» популярная культура была все же частью мировой. Америка, Европа, Россия, Япония — все двигалось в одном направлении. Индустриальное общество жрало бензин и постреливало во все стороны дорогостоящими ракетами всевозможных размеров; Африка, Азия и Латинская Америка — то есть две третьих мира — полыхали революциями, а проще сказать — голодными бунтами. Массовая культура устремилась к потребителю на целлулоиде, на электрических носителях, и это была новая культура, весьма бойкая, образчики ее тиражировались миллионами копий. Полиграфия тоже шагнула вперед, расцвели глянцевые журналы, сейчас их презирают, а тогда глянец обеспечил невиданный бум искусства фотографии.

Похрустывая цветными разворотами, шурша магнитофонными пленками, индустриальное общество требовало новых, индустриальных пророков, и они пришли, и сказали: миру-мир, скоро начнем делать еду из опилок, и не будет ни голода, ни войн.

В России важнейшим индустриальным пророком был Высоцкий. Он никуда не звал и ничего не обещал — но примирил нацию с ее алкогольной бесшабашностью, с волчьей тоской; обуздал темную энергию.

Стругацкие имели гораздо меньшую аудиторию, но при этом были и остаются классическими НТР-пророками. Высоцкий апеллировал к энергии, братья Стругацкие — к здоровью и разуму.

На Стругацких похож — во многих книгах — Юлиан Семенов, и его Штирлиц есть родственник, двоюродный брат Руматы Эсторского. Оба — романтические тайные агенты, Джеймсбонды, оба умнее своих врагов, ловчее и дальновиднее, оба вооружены знаниями. Семенов похож на Стругацких и стилем письма, в обоих случаях — короткая, емкая фраза, у Стругацких более музыкальная, у Семенова грубоватая (испортил руку журналистикой). И у Семенова, и у Стругацких мало рефлексии и много действия, персонажи гиперактивны.

Есть сходство у книг братьев и с песнями «Машины времени». Та же прямота, те же притчи, эзопов язык. «Кого ты хотел удивить», — лучший саундтрек к «Обитаемому острову». В текстах тот же образный ряд: «Солнечный остров», «Барьер», «Костер».

Конечно, я говорю не о том, кто на кого повлиял и кто от кого подпитался. Я говорю о культурной атмосфере того времени, какой я ее запомнил. Неважно, кто был мельче, кто крупнее, кто работал на систему, кто против нее. Важен производимый эффект.

Вдруг везде начинала звучать песня «Ветерок» — и все слегка менялось, у времени появлялся другой ритм, симфония реальности получала новую ноту. Вдруг выходил хай-тек-боевик «Жук в муравейнике» — миниатюрными фрагментами, в научно-популярном журнале — и все опять немного менялось; эти куцые пятнадцать абзацев, которые ждешь две недели, чтобы проглотить за десять минут, казались контрабандой из будущего. Машина времени не пробилась из двадцать второго века, взорвалась, все погибли, уцелели только несколько обгорелых страничек…

Вдруг доходили слухи о смерти Высоцкого, но никто не удивлялся, — поэт сложил и спел столько песен, что превзошел смерть. Если умер — значит, так угодно провидению. Рано умер? Зато создал достаточно. Алкоголик и наркоман созидал так, как не снилось трезвенникам.

Два слова о созидании.

Прочитав все книги братьев, за исключением совсем поздних, а некоторые перечитав раз двадцать, я вывел три условия счастья по братьям Стругацким.

Они таковы: 1) созидай; 2) созидай; 3) созидай.

Хочешь делать — делай, невзирая на обстоятельства. Хочешь победить обстоятельства — используй разум. Не будь выше — будь умнее.

Чтобы построить новый мир, не надо разрушать до основанья старый. Пусть стоит, не жалко.

«Ничего не ломать — только строить».

Если будут мешать — думай, как избежать помех. На то и дана голова. Вставили палку в колесо — просто вынь ее и двигайся дальше; к цели.

По Стругацким, основные враги прогресса — лень и глупость. В книгах братьев редко действуют умные негодяи. Основным противником героя выступает не злодей, а обстоятельства. Дон Рэба — продвинутый подлец, но Румата всегда может его ликвидировать. Не ликвидирует, потому что играет по правилам. Генеральный прокурор из «Обитаемого острова» хитер и опасен, но я все равно не презираю его, а жалею, поскольку он — плоть от плоти гнилого, душного и голодного мира планеты Саракш.

Братья Стругацкие объявили зло всего лишь «отягощением». Братья верили, что пороки даны здоровому ядру человеческого духа «в нагрузку». Стругацкие не сражаются со злом, они его отодвигают в сторону, убирают с дороги. Стругацкие верят, что из жадины, потрудившись, можно аккуратно вытащить его жадность — и перед нами предстанет вполне приличная особь вида гомо сапиенс.

Вселенная братьев — насквозь интеллигентская. Герои безошибочно отличают хорошее от плохого. Мещанство — тягчайший грех. Хамство мгновенно наказывается. Любой мелкий лавочник — потенциальный фашист. При этом самые положительные герои никак не идеальны. Максим Каммерер, устроившись на работу в научный институт, получил комнату и автомобиль, причем жилье обставил дорогостоящими безделушками и выразил недовольство малой мощностью автомобиля (цитирую по памяти). Горбовский любил бездельничать, лежать со стаканом напитка. Юрковский страдал легкой формой тщеславия. Но мы знаем: как только тщеславие начнет мешать Юрковскому, он вырвет его из себя с корнем.

Живые, любопытные, яркие люди со своими милыми скелетами в шкафах.

Дебютный роман братьев — «Страна багровых туч» — вышел в одно время с «Туманностью Андромеды» Ефремова, и теперь каждый желающий может сравнить персонажей Ефремова, как бы изваянных в мраморе — и персонажей Стругацких, которые курят, раздражаются и иронизируют друг над другом; живут нормальной жизнью. В первом случае — чувак по имени Дар Ветер, полумертвый от серьезности; во втором — некрасивый мужлан Быков. В первом случае — схемы и декларации, во втором — жизнь как есть.

…В 2008-м я написал роман «Хлорофилия» и получил за него диплом, подписанный Борисом. Приехал в Петербург, увидел учеников Бориса, фантастов новейшего времени — Успенского и Лазарчука. Каждый год собиралось около полусотни человек, официально это называлось вручением премии имени Аркадия и Бориса Стругацких; никакой помпы, скромная церемония. В финал выходило трое, одного провозглашали «лауреатом», двоих — «дипломантами», ну вот я стал «дипломантом». Написал продолжение «Хлорофилии», и на следующий год опять мне вручили диплом. Сам Борис на церемонии не появлялся: здоровье не позволяло. Однако писателя Рубанова отметил, и упоминал его в интервью. Упоминал и другие мои романы, хвалил. Я, разумеется, возгордился, а кто бы не возгордился?

Однажды критик Данилкин написал мне: собираюсь брать у Бориса интервью, если есть вопросы — задам их. Я тут же сочинил вопрос-упрек. Борис придумал Мир Полудня и воспитал на идее Мира Полудня целое поколение; теперь, спустя тридцать лет, классик заявляет, что Мир Полудня никогда не наступит. То есть — написал я Данилкину — Борис отказывается от собственноручно изготовленной мечты. Предает светлое будущее! Вопрос был задан, Борис ответил веско: отказываться от мечты не намерен, однако у него есть глаза, и он видит, куда все катится: в сторону, противоположную Миру Полудня. В сторону «хищных вещей». Спокойный ответ человека, годящегося мне в отцы. Такая вышла у меня с Борисом неловкая миниатюрная полемика, и я возгордился еще больше: самого Стругацкого ругнуть попытался!

На этом все закончилось. Два автографа Бориса Стругацкого и ответ на вопрос, заданный через третьи уста.

Борис умер, я никогда его не видел, я так и не пожал ему руку, но я его ученик, и он прочел мои книги, и кивнул: нормально.

В девяностые на прилавки выбросили тысячи переводных фантастических романов. Навороченных, глубоких, культовых, умных — но все хуже, чем у братьев. Филипп Дик, Уильям Гибсон, Клиффорд Саймак, Фрэнк Херберт — все хуже. Мыслят так же или даже интереснее — но хуже пишут, хуже рассказывают.

Станислав Лем, духовный учитель всех фантастов, по сравнению со Стругацкими скучный сухарь.

Даже сквозь слышимые между строк никотиновые покашливания скверных переводчиков можно различить настоящее звучание писателя — вот Стругацкие до сих пор звучат мощнее любого лауреата «Небьюлы».

Может быть, только «Чужак в стране чужой» Хайнлайна отдаленно напоминает моих любимых братьев.

Что такое нынешняя, 2012 года — фантастика, мне неизвестно. Иногда тяну в магазине с полки книгу, открываю — и сразу закрываю. Написано очень плохо. Однако молодые люди читают. Мой сын в 14 лет активно пожирал фантастические боевики серии «Сталкер». Я вручил ему «Пикник на обочине» — гляди, пацан, вот настоящий сталкер! — пацан прочел, но отозвался сдержанно. Да, сталкер, но там нет самонаводящихся плазменных пулеметов и прочих штук, обязательных для боевика…

Антимещанский пафос Стругацких и вовсе непонятен молодежи. За что рубятся авторы? Вещи, может, и хищные, зато удобные.

Но дело ведь не в хищных вещах, не в пулеметах и звездолетах. Очевидно, что звездолетов при нашей жизни не будет. Может, лет через сорок долетим, с грехом пополам, до Марса, но яблони там не зацветут, увы.

Стругацкие, помимо любви к зведолетам, привили читателю любовь к быстрому и точному умозаключению, к парадоксу. Кто из современных так умеет, кто владеет культурой движения мысли?

Я склонен думать, что причина — сугубо материальная. Сочинительство перестало быть доходным занятием. И одновременно с этим перестало быть занятием престижным. Талантливые молодые люди идут заниматься рекламой, юриспруденцией, производством сценариев. Но никак не сочинительством. Гонорары копеечные, славы никакой. Новички, опубликовав три-четыре книги, быстро понимают, что к чему, и бегут. Остаются фанатики, до смерти влюбленные в свое дело, но фанатизма для литературы мало, нужен еще талант, нужно то, что было в избытке у Стругацких: легкость, изящество, юмор. Когда лабаешь по десять страниц ежедневно, изящество и легкость куда-то исчезают.

Однако есть другой элемент фантастической литературы — свежая идея. Без оригинальной идеи книги нет. Идея всегда в цене, и благодарный читатель (а читатели фантастики — самые благодарные на свете) оценит новую идею, и запомнит надолго, и кинопродюсер купит книгу, даже если она скверно написана, ради идеи, фабулы, сюжетного хода. Фантастика остается наилучшим полигоном для свежих идей.

Литература может обнищать, усохнуть, выродиться — но будет исправно выполнять свою функцию. Рождать и нести в себе мифы. Идеи, оформленные в историях и образах.

Миф Стругацких — о счастье для всех, даром, и чтоб никто не ушел обиженный — остается с нами.

Андрей Рубанов

Януш Леон Вишневский. На фейсбуке с сыном

  • «АСТ», 2013
  • «Пишу тебе из ада, сынок» — гласит надпись на обложке нового романа польского писателя Януша Леона Вишневского. И (впервые за долгий творческий путь автора) эта книга — не о любви и чувствах. «На фейсбуке с сыном» — это рассказ о самых обычных людях в самом обычном аду. Там, правда, упоминаются и Небеса, но жизнь праведников слишком скучна и размеренна. То ли дело кипение страстей, трагические судьбы, горячие споры о божественной несправедливости мироустройства и о греховности чувственной любви.
  • Перевод с польского М. Тогобецкой

У нас в аду, сыночек, нынче рождение Гитлера
отмечали.

А и то сказать, сыночек, — событие-то для нас
немаловажное… Мало кто заслугами своими так
способствовал процветанию ада, как Адольф Г. Я им
сказала, меня это сильно интересует: Гитлер самую
большую любовь у меня отнял… но если бы не он, я
никогда бы не встретила другую свою любовь. Еще
большую. Так что у меня с ним свои счеты. Потому
я его рождение стороной обхожу. Ведь радость-то
— она не в оргиях каких… радость — она в покое
и воспоминаниях. Как сказал бы мой супруг Леон
Вишневский, сын Леона, «пошли они в ж… со своей
академией». А уж он-то прекрасно знал, что говорил,
хоть и выражался порой грубовато.

Вчера что-то меня так сильно и ощутимо толкнуло,
что решила я «добавиться» к Тебе на фейсбуке.
И добавилась. Ну, вернее — Ты меня добавил. Под
номером три тысячи каким-то в ленте Твоих «фейсовых
» друзей.

Ты писал мне, что в мой день рождения Ты всегда
со мной… и даже вчера, когда Тебя не было,
Ты был — хотя и очень далеко. Что Ты скучаешь.
И иногда так сильно, что испытываешь физическую
боль. Ты свечи и лампадки в Торуни зажигаешь на
моей могилке, а если покупаешь цветы — то всегда
белые розы. И если в день поминовения усопших не можешь там побывать, в этот день приходишь на
кладбище, будь то в другой стране или даже на другом
континенте, и там ставишь мне свечку.

И все время молишься за меня. За отца, за бабу
Марту и даже за дедушку Брунона, который вечно
устраивал Тебе дома проверочные работы по математике.
Но больше всех, со слезами, Ты молишься за
меня, говоришь, что в эти минуты чувствуешь ко мне
особую близость.

И то ли Ты плакал, то ли пил, а может, и то и
другое сразу, потому что чуть ли не в каждом слове,
написанном Твоей рукой, есть ошибки — то не те
буквы, то описки…

Что это с Тобой, сыночек? Я ведь Тебя знаю, знаю
своего Нушика. Ближе-то никого не было и не будет,
с самой первой минуты, с первого Твоего вздоха.
С того момента, как Тебя из живота моего достали и
на грудь мою обмершую положили, когда я от наркоза
отошла… и как у меня дыхание перехватило, да
не от чего такого, не от гравитации какой или еще
чего, а от любви к Тебе, сыночек. До потери дыхания
я Тебя в ту минуту полюбила, головку Твою, без
единого волоска и такую бесформенную, миллиметр
за миллиметром целовала и безмолвно, прикосновениями
губ, в любви Тебе признавалась.

Вечером Леон пришел со службы с букетом полевых
цветов, что собрал на лугу, и с плиткой шоколада,
и его пустили ко мне только по знакомству — он
в здравоохранении работал. Сел возле нас с Тобой на
край кровати и плакал, и на Тебя сквозь слезы смотрел,
и руки мне целовал, и нежными словами за то,
что я ему Тебя родила, благодарил. И такую я в этот момент неразрывную связь со всем миром ощущала!
Никакого допамина во мне не было — я сама и
была тем допамином, сыночек. В ту минуту я словно
почувствовала, как во мне распрямляется спираль
ДНК, и в животе моем изболевшемся что-то раскрывается
— нежнейшее, тончайшее, невесомое, словно
крылья бабочки цветной… Да так явственно я это
почувствовала, что за швы свои испугалась.

Никогда Ты не был от меня далеко! Никогда! Уж
я-то, сыночек, знаю… и хочу, чтобы знал это Ты.

Нуша, Нушик, Нушенька, Нушатик мой, сыночек
мой любимый…

Ты теперь старик.

Старый и некрасивый.

Твой отец в этом возрасте лучше выглядел, гораздо
лучше. Гены, что ли? Хотя странно — ведь Ты его
гены тоже должен унаследовать… ну да чего уж тут.
От Леона, отца Твоего, у меня голова шла кругом, я
могу быть пристрастной, конечно. От Тебя, сыночек,
у меня тоже голова кругом, только совсем по-другому.
Но Ты все-таки что-нибудь сделай. Займись собой.
Похудей. Позаботься о своем здоровье. И столько не
пей. Твой отец пил много, но оставался стройным, а
Ты вон пухнешь. Тут, в аду, говорят — мол, все писатели
ненормально много пьют. Но разве Ты писатель,
сыночек? Никакой Ты не писатель. Я им, со всем
убеждением и по совести, так и отвечаю: дескать,
мой Нушичек не писатель, у него дела поважнее имеются…
А писательство — это что, одно баловство.
Писать-то каждый может. Зато вон в химии — поди
разберись, это учиться нужно, долго, упорно. Не каждому
по плечу. Но Ты, Нушичек, всегда хотел учиться. Все хотел знать и понимать, потому что тот, кто
много знает, меньше боится — это отец вам обоим,
Тебе и Казику однажды сказал, и вы сразу поняли.

Ты как раз «не каждый». И всегда был не таким,
как все. И я всегда за Тебя волновалась.

Чудно мне писать «Ты» с большой буквы — ведь Ты
для меня навсегда остался маленьким. Крохотным.
Беспомощным…

Нушик мой любимый…

Но так уж принято — с большой-то буквы в письмах
писать. Хотя когда Ты в техникуме учился — я с
маленькой буквы писала, и Ты мне тогда был гораздо
ближе. А сейчас — важный стал, серьезный… образованный,
«остепененный» научным званием, в телевизоре
Тебя показывают и в газетах про Тебя пишут.
В аду много об этом говорят. Это, сыночек, суетное
тщеславие и искушение… а для ада подобное очень
приятно, и такие-то сюда куда чаще прибывают, чем
те, от которых остается две даты — ну, может, три:
еще когда брак зарегистрировали. А про Тебя, сыночек,
записи-то что ни день, а то и несколько за день:
в газетах, порталах, на фейсбуке вот.

У нас тут, в аду, сыночек, фейсбук этот прямо с
уст не сходит в последнее время.

Там грешат массово, регулярно и вдобавок — публично,
а это в аду очень поощряется. На фейсе движущая
сила — грех, тот, что идет первым в списке
В7, что на продвинутом английском означает
«Биг севен», а на нашем, польском, толкуется как
«Большой Список Семи» (БСС). Грех-то этот — тщеславие,
а по-простому спесь. Фейсбук в аду уважают
— значимая величина. Как инвестор или спонсор.

Уже во всевозможных конкурсах награды получил, а
в номинации «Технологии на службе ада» который
год остается на недосягаемой высоте: все, что земной
грех распространяет, здесь уважается и ценится.
А фейсбук нам, для ада, грех генерирует с энергией,
которую разве что с цунами можно сравнить. И ведь
все совершенно задаром. Конечно, есть и критики,
недовольные — но так всегда бывает, сыночек. Если
не получается разгромить произведение — они громят
автора, от бессилия. Так им легче своего добиться. Да
что я Тебе, сыночек, рассказываю — Ты с этим встречаешься
постоянно, Тебе ли не знать… Плохую Ты
книгу написал, потому что усы мещанские отрастил,
в провинции глухой родился, гуманитарного образования
у Тебя нету, оказывается, по-польски писать не
умеешь, к тому же Ты эротоман и онанист, помешанный
на менструальной крови, да еще и в Германии
проживаешь, а значит — куда Тебе Польшу, поляков
и полячек скудным своим умом понять, и потом Ты
богатый, то есть зажравшийся, у Тебя в книгах все с
ноутбуками от аэропорта к аэропорту бегают и бизнес-
классом в самолетах летают, вместо того чтобы в
поте лица, задыхаясь от вони, каблуки к ботинкам на
фабрике приклеивать…

За фамилию автора идеи и создателя фейсбука
цепляются, не нравится им фамилия Цукерберг…Ну
ясно, что они имеют в виду: жидовство мировое и
заговоры масонские. Будто бы он стремится весь мир
объединить в семейно-дружескую сеть и сам ее возглавить,
а потом и в аду власть прибрать к рукам. Ты
уж, сыночек, прости меня за грубость, но так сказал
бы Твой отец: «Пусть эти козлы обосрутся».

Много предложений вносится по оптимизации
фейсбука и финансированию различных проектов,
комиссии всякие образуются. Мыслят функции
фейса расширить и приспособить к своим нуждам.
Например, повесить под постами баннер «Я ненавижу
автора», что многократно повысит уровень
негативных эмоций и агрессии и сделает их главным
элементом контактов на фейсбуке. Или к «Показать
все комментарии» добавить опцию «Показать только
негативные комментарии», что приведет к тому же
результату. Я в петиции, из-за меня правой рукой подписанной,
очень возражала против таких нововведений,
ведь все это настоящую картину земной жизни
никак бы не отражало и в конечном итоге пошло бы
на пользу только Небесам: если так сделать, люди
от фейсбука захотят отсоединиться, Добро-то, оно
всегда в конце концов побеждает. И это могло бы
аду только краткосрочную выгоду принести, а ад на
долгосрочные проекты должен направление держать,
и не нужно грехом-то спекулировать, это все последние
события на Земле доказывают. Но вообще-то
анализ активности на фейсбуке меня радует и приводит
к выводам, которые представляются мне вполне
положительными. Особенно один:

Ты, сыночек, прямиком направляешься к аду.

Здесь много об этом говорят.

А я радуюсь. Потому что знаю — на Небеса Ты не
хотел бы попасть. Ты ведь считаешь, что там скучно,
не правда ли? Тебе везде и всегда очень скоро скучно
становилось. Ты вспыхивал, зажигался чем-то новым,
узнавал об этом побольше — и потом, как старую
игрушку или разлюбленную женщину, бросал без сожалений. В обычной школе в Торуни ты учиться
не захотел — это же скучно, так мира не познаешь. И
потому с великим трудом сдал экзамены в дорожный
техникум, который официально как-то иначе назывался,
а для меня это было как конец света, просто
конец света… где дьявол с распростертыми объятиями
Тебя поджидал.

Огромное огорчение Ты мне этим техникумом причинил.
Огромное. Никогда Тебе этого не говорила,
а теперь скажу. Ты покинул меня, сыночек, бросил,
оставил. Оставил в такой тоске невыразимой, что не
знаю, как и сказать. Я пять лет оправиться не могла,
с 31 августа 1969-го до 26 июня 1973 года. И я писала
Тебе об этом, сыночек, писала. Все пять лет, каждый
день. Если бы не эти письма и не польская почта —
было бы мне на том свете совсем невыносимо, не
выдержать бы мне. А так — я вечером Тебе напишу,
и мне немножко легче. Отец-то Твой человек добрый
был, но несуразный какой-то. К тому же прагматик,
даром что поляк. Он мне сказал, мои письма
вы на помойку выбросили, мол, слишком много их
было, целый бы чемодан заняли, а к чему? Он мог
по попавшему под машину коту три дня убиваться, а
на похороны родных сестер не явился — мол, к чему?
Он был непредсказуемо непредсказуем. До самого
конца я не ведала, чего мне от него ждать.

Потому что он, сыночек, познал тайную суть женщины.

Олег Павлов. Карагандинские девятины

  • «Время», 2013
  • Путешествие армейской похоронной команды с «грузом 200» в
    невыдуманное царство мёртвых круг за кругом разворачивается как
    борьба добра и зла за души людей. «Карагандинские девятины, или
    Повесть последних дней» — почти эпическая её метафора, полная
    абсурда, гротеска, но и трагизма жизненной правды. Это
    завершающий роман трилогии Олега Павлова «Повести последних
    дней».

    В 2002 году он получил премию «Русский Букер», а 2011 году
    оказался единственным, удостоенным этой награды, в финальном
    списке «Букера десятилетия». Эта загадочная русская проза
    заслужила европейское признание, переводится на многие языки —
    и в 2012 году была признана одной из лучших иностранных книг,
    изданных во Франции, по версии авторитетнейшей премии «Prix du Meilleur Livre Etranger»,
    лауреатами которой становились Орхан Памук, Салман Рушди, Гюнтер Грасс… В России
    отдельной книгой роман публикуется впервые.

    Лауреат премий российских литературных журналов «Новый мир», «Октябрь»,
    «Знамя». Лауреат премии «Русский Букер». Лауреат Премии Александра Солженицына
    (2012) «за исповедальную прозу, проникнутую поэтической силой и состраданием; за
    художественные и философские поиски смысла существования человека в пограничных
    обстоятельствах».


Минул месяц, как эту мертвую душу — демобилизованного со службы — навязал ему
принять в лазарет тоже начальник: хозяйчик полигона, глухой прапорщик Абдуллаев, по
прозвищу Абдулка. Глухой непутевый вояка хозяйничал в необитаемой степи, в сотне
километров от Караганды. Когда-то Абдуллаев служил в одной из конвойных рот, но однажды
искалечился на учениях, устроенных по случаю очередной годовщины Октябрьской революции.
В тот день на воображаемой полосе вражеского огня имели место два роковых
обстоятельства: первое заключалось в том, что он споткнулся и упал, второе — что на месте его
падения рванул как по заказу шумовой заряд, который изображал взрыв, когда сотня
зеленых человечков изображала переход из обороны в атаку.

Кто-то на смотровой вышке продолжал созерцать муравьиное воинственное копошение
зеленых человечков, лишь досадуя — и то короткое время, наверное, — когда один из этих
человечков вопил да обливался кровью, не постигая того, за что же это все с ним произошло.
Абдуллаева ждала горькая судьба никому не нужного инвалида. Спасли его собственные
барашки, свое же маленькое радивое хозяйство.

Каждому, кто должен был решать его судьбу в медицинской комиссии и в части, он поднес по
чьей-то подсказке барашка. Рассуждая так, что глухим во всех смыслах может быть и тот
человек, который обладает слухом, и принимая во внимание, что жалоб собственно на потерю
слуха со стороны контуженного больше не поступало, одариваемые по очереди признавали
Абдуллу Ибрагимовича Абдуллаева годным для продолжения службы, то есть совершенно
здоровым. Последний, кто на свой страх и риск оставлял глухого служить, отдал ему на прокорм
как раз самое глухое местечко, полигон — вымерший, весь побитый стрельбами да взрывами
каменисто-песчаный участок в степи. И так бесплодное, дикое место, где отнята была у него,
будто полжизни, способность слышать, превратило оглохшего зеленого человечка тоже в
начальника. Чтобы к нему и впредь относились по-доброму, контуженный раз в год заявлялся к
своему благодетелю и дарил что-нибудь вкусненькое.

Всегда в подчинении Абдулки находился oдин солдат, столько полагалось по штату.
Наверное, не было в полку другого такого начальника, чтобы командовал всего одним
человеком. Большее время года, свободное от стрельб — это могли быть когда недели, а когда и
целые месяцы, — глухой жил со своей бабой в поселке городского типа и только навещал для
порядка неблизкий полигон, а солдат безвылазно и летом и зимой сидел в голой дикой степи и
караулил ветер. Всех своих солдатушек отеческий Абдулка любил и помнил как сыновей,
каждый из которых, когда приходило время расставания, всегда становился для него
последним. Странные были они у него — все равно что хозяева всего того, чем он лично
командовал едва ли целый месяц в году. Они попадали к нему на полигон одинаковые — чужие,
озиравшиеся в степи как обреченные, но и уходили от него спустя годы, неотвратимо сменяя друг
дружку на этом посту в степи, тоже очень похожие — родные, с просветленностью старцев в
глазах, иные побеленные в двадцать своих лет сединой. Вот по осени отняли еще одного,
демобилизовали. Должен он был давно отправиться домой. Но отеческий Абдулка не мог
отпустить сынка просто так: вздумал одарить вечным, из железа, зубом.

Взрыв, собственный душераздирающий вопль, вид крови, что лилась из ушей — все ужасное,
что случилось когда-то на полигоне — так напугало и растрогало Абдулку, что после всякая
всячина производила на него именно это впечатление вечности. Металлические зубы он
вставлял себе и в прошлом, даже один золотой, но никогда не задумывался о том, что они
останутся и после его смерти. Что их, например, найдут в его могиле хоть через тысячу лет.
Трогательное и пугливое желание иметь в себе что-то вечное побудило Абдулку вставить себе
железные зубы взамен здоровых, после чего только и было в его жизни гордости, что эти,
даже нержавеющие кусочки вечности, лучисто блестящие на солнце, когда контуженный
гневался или улыбался во весь рот. Одарить своего последнего сынка таким же зубом — было
для него как поделить на двоих это торжество человеческой жизни. «Без зуба ты какой человек?
Так себе человек, прах от праха, песок, дунет ветер — и разлетишься!» — громко голосил Абдулка;
как и все глухие, он не слышал того, что произносил, и голос его выходил наружу, будто из
репродуктора. Солдат не упрямился и верил, что контуженный желает только добра. Абдулка
заявился к Институтову с тушкой ягненка, обернутой поленцем в мешковину, — такое щедрое
подношение совершил он добровольно и только по своей же наивности. Институтов умаслился
бы и от вида бараньей ноги, но Абдулка уже так сильно тосковал по родному солдату, что
никакая другая сила или здравый смысл не могли бы его заставить умерить свое
жертвоприношение.

За спиной отеческого Абдулки, будто чем-то провинился, наряженный в парадную форму,
стоял тот самый солдат. Он походил на большого ребенка, что пребывал в растерянности с тех
пор, как родился на свет. При нем был документ, удостоверяющий личность защитника
родины, сорок пять рублей денежного довольствия, только полученные в полковой
бухгалтерии, и предписание, дающее право рядовому Алексею Михайловичу Холмогорову на
плацкартный билет в любой конец широкой необъятной страны.

Все смекая, практичный начмед не расхваливал щедрость души Абдуллы Ибрагимовича, но
божился вставить солдату на самом видном месте самый лучший железный зуб, что будет с ним
воедино до смерти. Абдулка верил так легко не слову этого человека, а закону жизни
человеческой, которому сам подчинялся, как муравей, и нарушить который, будучи человеком,
мог бы, только получая тут же взамен какое-то смерти подобное наказание. Согласно этому
закону, которому подчинялся, как муравей, Абдулка, никакому человеку на земле — другому
такому же муравью — не дано было его обмануть, если взял тот за свою работу что-то вперед,
потому что не дано было бы после этого жить. Желая обрести только такую уверенность,
Абдулка и уготовил начмеду ягненка. Упоминание смерти, однако, растрогало Абдулку, и он
прослезился неожиданно, как на похоронах; контуженный умел понимать, о чем говорят
люди, по шевелению губ, но людей — если не забывали, что он глух, — всякий раз пугала эта
неожиданность чувств, с которой откликался он вдруг на что-то обыкновенно сказанное.
В тот миг, когда заплакал отеческий Абдулка, Холмогоров едва не расплакался, чувствуя
себя сиротой. «Абдулла Ибрагимович, я могу и без зуба, уйдемте, без него проживу!» — воскликнул
было Алеша. Чужой человек, которому досталась оплата за труд, неприятно вздрогнул. Но глухой
ничего не услышал, и солдат, чувствуя почему-то угрызения совести, остался стоять на месте.
Долго прощаясь с хозяйчиком полигона, Институтов поглядывал украдкой на паренька, что уже
раздражал его своим глупым видом. Опасаясь, что Абдулка если и простится, то и вполне может
снова нагрянуть в лазарет, начмед сразу ж по его уходу произвел удаление намеченного под
железный зуба, но выждал день-другой и забыл про свой долг. Внушал поначалу, что зуб за
день-другой не сделаешь, если уж делать на века. Алеша с облегчением доверился начмеду.
Верить было ему всегда понятней и легче, чем не верить. Только обманутый перестал бы он
верить тому человеку, что даже за это время успел бы обмануть много раз.

Холмогоров уговаривал себя: «Ничего, потерплю еще недельку, а потом cяду на поезд и
уеду домой». Чтобы ожидание текло незаметней, согласился исполнять в лазарете работу,
какую скажут. Хоть и здесь оказалось, что это не по доброй воле он помогает, а отрабатывает
лично начмеду свой будущий вечный зуб. Холмогоров мог в любой день собраться и уехать.
Все документы были при нем. В полку он давно нигде не числился. Начмед готов был терпеть
его присутствие в лазарете, притом с пользой для себя. Просто выставить за порог не рисковал,
побаиваясь, что этот факт мог бы стать известен Абдулке. И во время последнее позабыл
пустяковое свое «сделаю, когда захочу», а назначал как должнику: «Отработаешь, тогда и
сделаю». Или того яснее: «Тебя, голубчик, между прочим, никто здесь не держит». Но
Холмогоров как будто нарочно все терпел и ждал обещанного.

Алеша, хоть и не ведал великого закона жизни, чтимого Абдулкой, но верил ему — и вот
уже надо было верить начальнику медицинской части, которому поверил Абдулла
Ибрагимович. Поэтому изворотливое, ничего не стоящее обещание завтрашнего дня —
отчаянное обещание суетливого, загнанного в угол человечка — вдруг обрастало человеческой
роковой правдой. А пока что спрашивал Алешку каждый встречный, где же потерял он зуб, и
Холмогоров охотно вступал в разговор: «Вырвали, чтобы новый вставить. Думал, такой
везучий, самый первый еду домой. А вот решил зубы подлечить и самый последний,
наверно, уеду. Зато потом мороки не будет. Железный прослужит всю жизнь». Но эту его
уверенность норовили поднять на смех: «А если заржавеет?» И он, когда над ним все смеялись,
тоже улыбался, но судорожной отрешенной улыбкой, которая так обезображивала его лицо,
что смешки окружающих от отвращения начинали поневоле глохнуть, походить на
покашливание и затаивались. Алеша живо вздергивался, как лягушка от удара током, и
радовался, думая, что все его слушают: «Я думаю, не заржавеет и не сотрется, для этого жизнь
слишком короткая, я же двести лет не проживу! Такой жизни еще и не сделали на земле!»

Ему, конечно, бывало грустно, даже тоскливо, но и сквозь грусть-тоску, как трава,
пробивалось наружу, к свету, красочное удивление жизнью. Удивление это взяло над Алешей
к совершеннолетию такую силу, что со стороны он казался всем сонным, ленивым и редко
какой окрик не заставал его врасплох. Тогда он просыпался — и начинал работать, но долго,
сонливо. А если, бывало, начинали подгонять, портила работу и все утяжеляла природная его
неуклюжесть, так что он уже начинал такой своей работой разрушать, а не созидал.

Душа у Холмогорова была что добрая каша — вместо того чтоб расплескаться, знай,
береглась и тяготела теплом своим к покою. Когда наполнял eе жар, то и тогда разве что
пылко раздувала по-жабьи зоб. И на все нужно ей было время — и если воспылать, и чтобы
остыть. Он тяжело, подневольно покидал всякое насиженное хоть с часок место. А если
сменялся уже ход жизни — замыкался, все еще живя красочными воспоминаниями о том, к чему
было привык. Но замкнутость брала власть над ним первое время — до той поры, пока не
проходило беспокойство и неизвестное делалось знакомым, а пережитое — обычным.

Алеша даже не всерьез, а с трепетом человека, причастного к таинству, считал себя везучим
и волновался, что везение может уйти так же беспричинно, как и было дадено. Но что считал он
везением, то чудесным было только для него, а доставалось в последние руки. Себя он
доверчиво ощущал непохожим на других, как будто награжденным, и, замечая вокруг людей с
недостатками, умудрялся их жалеть, не чувствуя, что жалеть бы надо самого себя. С первого
взгляда в нем видели выдающееся только неуклюжестью своей, угрюмое, себе на уме, отсталое
ущербное существо. Когда на плац выгрузили пополнение, вербовщики, набиравшие людей
для своих служб, разглядели в нем только такое, и каждый отмахнулся: «А этого, тупого,
отправьте Абдулке. Нам такого добра даром не надо. Такого надо дальше откармливать!» И
отправили — на санитарной презренной машине, рейсом в один конец, без попутчиков — а Алеша
прощался с полком и, понимая, что отправлен в особенное безлюдное место, думал о том, как
несказанно ему повезло и какое оказали за глаза то ли доверие, то ли поощрение; других же,
которых жалко было, — не иначе сослали.

Дорогу на полигон знал и помнил каждый. Каменистая, обожженная солнцем колея — летом, а
зимой — узкий окоп, прорубленный трактором в мраморе сугробов. До ближайшего поселка, где
жили люди, было километров пятнадцать. Оттуда и наезжал хозяйчиком на мотоцикле Абдулка.

Когда устраивались стрельбы, дня три кряду на полигон прибывали одна за другой роты.
Развертывались живыми цепями, окапывались, постреливали, а после полигон вымирал,
пустел. Всех его свободных земель нельзя было охватить глазом. Огородить такой простор
также было невозможно, и потому границы обозначали одинокие, удаленные друг от друга на
расстояние видимости посты — похожие на огромные бледные поганки «грибки», что прятали от
зноя или дождей дозорных, выставляемых на то короткое время, когда от множества промахов
после автоматных очередей по степи бесцельно гуляли пули, а нечаянные мирные люди,
случалось, сбивались с пути и забредали на полигон, завороженные грозной оружейной
канонадой.

Холмогорова привезли на полигон, когда уже смеркалось. Нежная темнота сумерек скрыла
все, что так не терпелось ему увидеть. Из непроглядности властным холодом веяли ветра,
глуховато завывая в ушах, будто в морских раковинах. Фары санитарной машины плавили
сумеречное золотце из роя песчинок, видимых только на свету. Два человеческих голоса,
шофера и хозяина полигона, ругались где-то в темноте, не понимая друг дружку. Шофер, такой же
подневольный служивый паренек, гаркнул на прощание с мертвецкой веселостью, убегая в
кабину: «Начальник-то у тебя глухой! Он такой, хоть в уши ори — не услышит. Хочешь — матери
его, братишка. Эй, Абдулка… Урод! Раздолбай! Вонючка!»

Когда смерклось на том месте, где с минуту назад тепло фырчал мотор и пусто светили
фары, нахлынуло одиночество. На островке, где с ясностью маяка невозмутимо росло над
темной гулкой степью белое башенное строение, что горело низкими, почти вровень с землей,
окошками и было увенчано на верхушке мощным прожектором с подбитым глазищем, остались
стоять двое: Алеша, только что заброшенный на остров, и тот дикарь, в домашней простецкой
одежде и в обутых на босу ногу шлепанцах, которого обсмеял на прощание шофер.

Коренастый, небритый, похожий то ли на банщика, то ли на могильщика, стращая громким
лаем неразборчивых слов, он потащил Холмогорова в башню. Алеша попал в большую пустую
комнату, коробчатой формы с незаметной железной лестницей, что уводила наверх в погашенный
проем в потолке. Хозяин полигона, оказалось, на ночь глядя торопился уехать. Абдуллаев все
оставлял, но ругался в сердцах так, как если бы застал в помещении вопиющий беспорядок. И
виной тому был он, Алеша — не понимающий, что будет здесь располагаться на ночлег.
Контуженный громыхал всем, что попадало под руку, и голосил, добиваясь, чтобы тот хоть
разок кивнул головой, подал знак: «Тут спать, понимаешь? Еда-вода, белье-мыло завтра
привезу — понимаешь? Эй, ты глухой? Тебе говорю!» Уезжая, Абдулка запер снаружи дверь,
отключил свет. Алеша лежал на койке, будто в тюремной камере, и уснул только под утро, когда
в оконцах забрезжил свет и успокоил душу. Начальник примчался на полигон ни свет ни заря —
и устроил побудку своему новому работнику. Прошло еще несколько дней. Холмогоров
молчаливо и безропотно исполнял все, что говорил делать злой крикливый человек, который
перед тем как исчезнуть в конце каждого дня запирал его в башне на замок. Как-то во время
работы Холмогоров обратился к начальнику со спины, и когда Абдулка ни раз, ни другой не
обернулся на его зов — а он-то звал его все громче и громче — Алеша вдруг осознал, что хозяин
полигона не слышит его слов. Он постоял еще безмолвно, а потом, одолевая боязнь, тронул за
плечо: Абдулка резко обернулся и со зверским выражением лица вскочил на ноги — но тут же
смущенно поник, видя растерянного, слабенького от своей догадки паренька. И утешил, как смог:
«Ты и я, мы с тобой — будем как одна душа, сынок. Если что, не бойся, толкни — глухой я, но не
баба, трогать можно». Холмогоров только и вымолвил:

«Дяденька, а вас как хоть зовут? Как мне обращаться к вам? Понимаете?» «Что говоришь? Что
сказал?!» — раскричался опять Абдулка, но когда уяснил, о чем спрашивают, снизошел: «Много
говоришь… Какая тебе разница? Я тебе как отец. Это и знай».

Мо Янь. Большая грудь, широкий зад

  • «Амфора», 2013
  • Мо Янь называет книгу «Большая грудь, широкий зад» главным своим романом.

    Книга воспевает безграничную силу духа матери, простой крестьянки, несущей в себе как традиционные предрассудки и верования, так и все богатство национальных традиций, Матери, которая рожает, выкармливает и воспитывает в нечеловеческих условиях восьмерых родных детей, внуков, подкидышей, но не может спасти их от гибели. «Умирать легко — жить трудно» — говорит она и просит у Небесного Правителя — пусть все беды и немощи падут на ее голову, лишь бы ее дети обрели благоденствие и покой.

    Ее незаурядные красавицы-дочери одна за другой уходят из семьи в результате обрушивающихся бедствий и политических кампаний, а Цзиньтун, единственный и долгожданный сын, на которого она возлагала все надежды, слабоволен, с детства испытывает болезненное пристрастие к женской груди, и рассчитывать на него не приходится. Роман, в котором так мало привлекательных характеров и нет ни одного положительного героя-коммуниста, после публикации подвергся целому шквалу критики. А один литератор впоследствии признавал, что «в каждом китайском интеллигенте сидит маленький Цзиньтун».

    Как и во всех произведениях Мо Яня, в реальность бытия органично вплетаются фантастические образы и происшествия, заставляющие вспомнить сказы его великого земляка — автора «Рассказов о необычайном» Пу Сунлина. Именно эта особенность творческого стиля писателя позволила ему с необычайной силой и страстностью воспеть гимн Женщине-Матери, показать высокое и низменное в человеческой природе, написать поражающее своей масштабностью полотно, где присутствуют традиции и современность, добро и зло.

    В каждом романе Мо Янь открывается с новой стороны, и, чтобы оценить философскую глубину и гений этого автора, нужно прочитать несколько его книг. При этом ясно одно: творчество Мо Яня — настоящая литература, кого-то она может эпатировать, но она безжалостно правдива и никого не оставляет равнодушным.


Циновки и соломенная подстилка кана свернуты и отодвинуты в сторону. Высыпав пыль из совка прямо на глиняную кладку, Шангуань Люй с беспокойством глянула на невестку, которая постанывала, держась за край лежанки. Выровняв на кане пыль, негромко предложила:

— Давай, забирайся.

Под ее нежным взглядом полногрудая и широкозадая Шангуань Лу затрепетала всем телом. Она смотрела на исполненное доброты лицо этой женщины, и пепельно-бледные губы жалко тряслись, словно она хотела что-то сказать.

— Опять нашла нечистая сила на этого паразита Сыма, палит из ружья с утра пораньше! — проворчала урожденная Люй.

— Матушка… — с трудом выдавила из себя Шангуань Лу.

— Ну, милая невестушка, покажи уж, на что способна, — негромко сказала Люй, отряхивая ладони от пыли. — Коли опять девчонку родишь, даже мне негоже будет твою сторону брать!

Две слезинки выкатились из глаз роженицы. Закусив губу, она собралась с силами и, поддерживая тяжелый живот, забралась на голую глиняную кладку кана.

— Ты по этой дорожке не раз хаживала, давай сама потихоньку управляйся. — Одной рукой Люй положила на кан сложенную белую тряпицу, другой — ножницы и, нахмурившись, нетерпеливо добавила:

— Свекор твой с отцом Лайди черную ослицу обихаживают, первый раз жеребится, надо мне присмотреть.

Шангуань Лу кивнула. Донесся еще один выстрел, испуганный лай собак и обрывки громких воплей Сыма Тина: «Земляки, бегите скорее, не успеете — конец!..» Словно в ответ на эти крики начались толчки в животе. Страшная боль прокатывалась по телу, будто каменный жернов; пот, казалось, выступил изо всех пор, заполнив комнату едкой вонью. Она сжала зубы, чтобы сдержать рвущийся наружу крик. Сквозь слезы виделась густая черная грива свекрови. Та опустилась на колени перед домашним алтарем и вставила три алые сандаловые палочки в курильницу богини Гуаньинь. Вверх потянулись струйки ароматного дыма.

«О Гуаньинь, бесконечно милосердная и сострадающая, помогающая в нужде и вызволяющая в беде, оборони и смилуйся, пошли мне сына…» Сжав обеими руками высоко вздымающийся, прохладный на ощупь живот и глядя на загадочный, сияющий лик богини, Шангуань Лу проговорила про себя слова молитвы, и из глаз снова покатились слезы. Она сняла штаны с мокрым пятном и задрала как можно выше рубашку, чтобы полностью открыть живот и грудь. Устроившись на пыли, что принесла свекровь, она вцепилась в край лежанки. В промежутках между схватками проводила пальцами по взлохмаченным волосам и снова откидывалась на свернутую циновку.

В оконный переплет был вставлен осколок ртутного зеркала, и в нем отражался ее профиль: мокрые от пота волосы, потухшие раскосые глаза, прямая, бледная переносица, пересохшие, полные, безостановочно трясущиеся губы. Проникавшие через окно солнечные лучи падали на живот сбоку. Синеватые изгибы выступивших кровеносных сосудов вместе с неровными выпуклостями и впадинами выглядели пугающе. Она смотрела на свой живот, и мрачные чувства в душе сменялись светлыми, подобно небесам в разгар лета здесь, в Гаоми: то по ним несутся черные тучи, то они сияют прозрачной лазурью. Правда, ей даже страшно было опускать глаза на живот — такой он был огромный, а растянувшаяся кожа, казалось, вот-вот лопнет. Однажды ей приснилось, что внутри у нее кусок холодного как лед железа. В другой раз привиделась жаба, вся в пятнышках. Железо — ладно, напряглась, но вынесла, а вот при мысли о жабе тело всякий раз покрывалось мурашками. «Бодхисатва, оборони… Духи предков, защитите… Боги и демоны, какие ни есть, сохраните и пощадите, дозвольте родить здоровенького мальчика, чтобы все было на месте… Сыночек, родненький, выходи давай… Правитель небесный и мать-земля, всевышние небожители и лисы-оборотни, помогите…» Так она просила и умоляла меж накатывающих одна за другой, раздирающих все нутро схваток. Руки вцепились в циновку под головой, тело била дикая дрожь, глаза вылезли из орбит, взор застилала багровая пелена с раскаленными добела полосами: они извивались, перекашивались и таяли, будто плавящиеся в печи нити серебра. Сдерживаться уже не было мочи, и изо рта вырвался крик. Он вылетел в окно, заметался по улице и закоулкам, сплелся веревкой с воплями Сыма Тина, и это хитросплетение звука змейкой проскользнуло через торчащие из ушей седые волосы пастора Мюррея, высокого, сутулого, с шапкой рыжих волос на большой голове. Он в это время забирался по прогнившим ступеням лестницы на колокольню и, вздрогнув, остановился. В голубых глазах, вечно слезящихся, как у заблудшей овцы, и неизменно трогающих своей добротой, блеснул лучик радостного удивления. «Всемогущий Боже…» — пробормотал он с жутким дунбэйским акцентом, как говорят в Гаоми, и, перекрестившись большой красной пятерней, стал карабкаться дальше. Поднявшись на самый верх, он ударил в покрытый зеленой патиной медный колокол, который когда-то висел во дворе буддийского монастыря.

В розовых лучах раннего утра поплыл унылый звон. После первого удара колокола, вслед еще за одним криком о скором появлении японских дьяволов, у Шангуань Лу отошли воды. Вместе с запахом козлятины волнами наплывал то густой, то едва уловимый аромат цветков софоры. Перед глазами с удивительной четкостью мелькнула рощица, где она в прошлом году предавалась любви с пастором Мюрреем, но из этих воспоминаний ее вырвала теща, которая вбежала в комнату с высоко поднятыми, заляпанными кровью руками, вид которых перепугал ее: казалось, от них сыплются зеленоватые искорки.

— Не родила еще? — услышала она громкий голос свекрови и чуть ли не со стыдом мотнула головой.

Голова свекрови подрагивала в ярком солнечном свете, и Шангуань Лу с удивлением заметила у нее в волосах седину.

— А я думала, уже.

Свекровь потянулась к ее животу — большие костяшки пальцев, крепкие ногти, жесткая кожа, вся будто в мозолях, даже на внешней стороне ладоней, — и страх только усилился. Хотелось отстраниться от этих привычных к железу, а сейчас перепачканных ослиной кровью рук, но сил не было. Руки бесцеремонно надавили на живот, от чего даже сердце перестало биться и по всему телу прокатилась волна ледяного холода. Не сдержавшись, Шангуань Лу несколько раз вскрикнула — не от боли, а от страха. Руки грубо ощупывали ее, давили на живот, а под конец свекровь и вовсе хлопнула по нему пару раз, как по арбузу, будто расстроившись, что купленный арбуз оказался неспелым.

Наконец руки оставили ее в покое и повисли в солнечном свете — тяжелые, неудовлетворенные. Сама свекровь легко плыла перед глазами большой тенью, и только эти руки — реальные, могучие, — казалось, могли делать все что угодно и с кем угодно. Ее голос донесся откуда-то издалека, словно из глубокого пруда, вместе с запахом ила и пузырями раков:

— …Зрелая дыня сама падает, как время придет… Ничто ее не остановит… Потерпи чуток, о-хо-хо… Неужто не боишься, что люди засмеют, неужто не страшно, что и твои драгоценные дочки будут потешаться над тобой?..

Одна из этих гадких рук снова опустилась на ее торчащий живот и стала постукивать по нему: послышались глухие звуки, словно от отсыревшего барабана из козлиной кожи.

— Ну и неженки пошли нынче бабы! Я когда муженька твоего рожала, еще и подошвы для тапок прошивала…

В конце концов постукивание прекратилось, и рука убралась в тень смутным абрисом звериной лапы. Голос свекрови мерцал в полумраке, и волна за волной накатывался аромат софоры.

— Гляжу я на этот живот — ведь какой огромный, и знаки на нем особые, должен быть мальчик. Вот будет удача и для тебя, и для меня, для всей семьи Шангуань. Бодхисатва, яви присутствие свое! Правитель небесный, оборони! Ведь без сына ты всю жизнь как рабыня, а с сыном сразу хозяйка станешь. Веришь ли в то, что говорю? Веришь или не веришь — дело твое, вообще-то ты и ни при чем…

— Верю, матушка, верю! — преданно поддакнула Шангуань Лу.

В это время ее взгляд упал на темные потеки на противоположной стене, и душа исполнилась невыразимых страданий. Она вспомнила, как три года назад, когда она родила седьмую дочку, Цюди, ее муж, Шангуань Шоуси, так рассвирепел, что запустил в нее деревянным вальком и разбил голову, отсюда и потеки крови на стене.

Свекровь принесла и поставила рядом с роженицей неглубокую корзинку. Теперь ее слова полыхали яркими языками пламени, отбрасывая красивые отблески:

— Повторяй за мной: «Ребенок у меня в животе — бесценный сын», — говори быстрей!

В корзинке сверху нелущеный арахис. Лицо свекрови исполнено доброты, произносила она эти слова очень торжественно — этакая наполовину небожительница, наполовину любящая родительница, — и тронутая до слез Шангуань Лу, всхлипывая, проговорила:

— У меня в животе — бесценный сын, я ношу сыночка… моего сыночка…

Свекровь сунула горсть орешков ей в руку и велела повторять: «Хуашэн, хуашэн, хуа-хуашэн, есть мужское, есть женское, гармония ян и инь». Шангуань Лу взяла орешки, благодарно бормоча за свекровью: «Хуашэн, хуашэн, хуа-хуашэн, есть мужское, есть женское, гармония ян и инь».

Шангуань Люй опустила голову, и слезы ручьем полились у нее из глаз:

— Явись, бодхисатва, спаси и сохрани, правитель небесный, да снизойдет премногое благословение на семью Шангуань! Лущи орешки и жди своего часа, мать Лайди, а у нас черная ослица должна принести муленка, он у нее первый, так что оставаться с тобой не могу.

— Ступайте, ступайте быстрее, матушка, — проговорила растроганная невестка. — Господи, спаси черную ослицу семьи нашей, дай ей благополучно разрешиться от бремени…

Шангуань Люй вздохнула и, пошатываясь, вышла из дома.

Джон Бойн. Абсолютист

  • «Фантом Пресс», 2013
  • Сентябрь 1919-го. Юный Тристан едет в английскую глубинку, чтобы передать связку писем Уилла, с которым он воевал на Первой Мировой. Но письма — лишь предлог для этой поездки. Его гнетет тайна, которую он уже давно носит в душе. Погружаясь в воспоминания о бессмысленной и жестокой войне, о дружбе с Уиллом, о том, как эта дружба сделала его счастливым и несчастным одновременно, Тристан пытается понять, кем же был Уилл, и кто он сам — предатель, герой или жертва.

    Джон Бойн — большой мастер, его писательский дар чрезвычайно разнообразен. Он автор щемящей книги «Мальчик в полосатой пижаме», странных и веселых детских книжек, интеллектуального фантастического романа. Его новый роман не похож на предыдущие книги. «Абсолютист» — это классический роман о страсти, героизме, одиночестве, любви и жертвенности в экстраординарных ситуациях, когда жизнь и смерть, любовь и дружба, благородство и предательство размываются, подменяя друг друга.


Я вышел из громадного каменного здания —
Торпского вокзала — на неожиданно яркий днев-
ной свет и обнаружил, что улица, где я собирал-
ся остановиться, — Рекордер-роуд — расположе-
на совсем близко. Но в пансионе, где я заранее
снял комнату, меня постигло разочарование: ока-
залось, что комната еще не готова.

— О боже! — воскликнула хозяйка, худая,
с бледным острым лицом. Я заметил, что она
слегка дрожит, несмотря на теплую погоду.
И нервно заламывает руки. И еще она была вы-
сокая. Такая женщина выделяется в толпе не-
ожиданной гренадерской статью. — Боюсь, мис-
тер Сэдлер, мы должны перед вами извиниться.
Мы весь день места себе не находим. Не знаю,
как вам и объяснить, что случилось.

— Я вам писал, миссис Кантуэлл, — напом-
нил я, пытаясь смягчить явственное раздраже-
ние в голосе. — Я написал, что буду сразу пос-
ле пяти часов. А сейчас уже шесть. — И кивнул
на большие напольные часы, стоящие в углу
за конторкой. — Не хочу показаться навязчи-
вым, но…

— Вы вовсе не навязчивы, сэр, — быстро
ответила она. — Комната была бы уже давно
готова, если б только не…

Ее голос оборвался, а лоб прорезали глубо-
кие морщины; она прикусила губу и отвернулась;
казалось, она не в силах смотреть мне в глаза.

— Понимаете, мистер Сэдлер, сегодня утром
у нас вышла большая неприятность. Скажу на-
чистоту. В вашей комнате. Точнее, в комнате,
в которую вы должны были вселиться. Навер-
ное, теперь вы не захотите. Я бы не захотела.
Ума не приложу, что мне теперь с ней делать,
честное слово. Мне не по карману держать ее
пустой.

Она была так явно расстроена, что я пожалел
ее, хотя такой оборот событий угрожал моим
планам на завтра. Я уже собирался спросить, не
могу ли чем-нибудь помочь, как вдруг женщина
резко повернулась: у нее за спиной открылась
дверь. Вошел мальчик лет семнадцати — я ре-
шил, что сын хозяйки: глаза и губы у них были
похожи, только цвет лица у мальчика подка-
чал, его портили подростковые прыщи. Маль-
чик остановился и некоторое время разглядывал
меня, а потом обиженно посмотрел на мать.

— Я же тебе велел позвать меня, когда
джентльмен прибудет! — Он прожег ее серди-
тым взглядом.

— Дэвид, но он только сию минуту вошел, —
начала оправдываться она.

— Это правда, — подтвердил я. Мне почему-
то захотелось за нее заступиться.

— Так или иначе, ты меня не позвала, — не
отставал мальчик. — Что ты ему тут наговорила?

— Пока вовсе ничего, — ответила мать. Со-
здалось впечатление, что она расплачется, если
он сейчас же не перестанет ее тиранить. Она
отвернулась в сторону. — Я не знала, что ска-
зать.

— Мистер Сэдлер, я приношу вам свои изви-
нения. — Он глядел теперь на меня с заговорщи-
ческой улыбочкой, словно намекающей, что уж
мы-то с ним понимаем: в этом мире все всегда
будет идти наперекосяк, если мы не отберем
бразды правления у женщин и не начнем сле-
дить за порядком сами. — Я надеялся сам вас
встретить. Я просил мамку предупредить меня,
как только вы явитесь. Кажется, мы вас раньше
ждали.

— Да, — согласился я и объяснил про опоз-
давший поезд. — Признаться, я очень устал и
надеялся сразу пройти в свою комнату.

— Конечно, сэр

Он едва заметно сглотнул и покосился на
конторку, словно все его будущее было явлено
там в узорах древесных волокон: вот эта петель-
ка — девушка, на которой он женится, вот дети,
которые у них будут, а это — целая жизнь ссор
и свар, которую они друг другу уготовят. Мать
тронула мальчика за руку и что-то зашептала
ему на ухо; он быстро замотал головой и шик-
нул на нее.

— Случилось нечто ужасное. — Он внезапно
повысил голос, так как снова обращался ко мне. —
Понимаете, мы собирались вас поселить в четвер-
тый номер. Но я боюсь, что теперь он не годится
для постояльцев.

— Ну, я могу и в другом переночевать.

— О нет, сэр! — Он покачал головой. —
К сожалению, они все заняты. Мы оставили за
вами четвертый номер. Но он не готов, вот в
чем беда. Вот если б вы нам дали еще немножко
времени, чтоб его для вас приготовить.

Он вышел из-за конторки, и я разглядел его
получше. Он был лишь на несколько лет моложе
меня, но походил на ребенка, играющего во взрос-
лого. На нем были мужские брюки — длиннова-
тые для него, штанины подвернуты и заколоты.
Рубашка, жилет и галстук вполне уместно смот-
релись бы на мужчине гораздо старше. Зача-
точные усы на верхней губе были специально
взъерошены и всклокочены — я сперва даже не
понял, усы это или просто мальчик не слишком
прилежно умылся утром. Он явно пытался казать-
ся старше, но столь же явными были его моло-
дость и неопытность. Он не был с нами там —
в этом я не сомневался.

— Дэвид Кантуэлл, — представился он нако-
нец, протягивая мне руку.

— Дэвид, это неправильно. — Миссис Канту-
элл покраснела. — Джентльмену лучше сегодня
переночевать где-нибудь еще.

— И где же это? — напустился на нее маль-
чик. Он повысил голос, всячески подчеркивая не-
сообразность ее предложения: — Ты же знаешь,
везде все забито. Так куда я, по-твоему, должен
его послать? К Уилсону? У них мест нет! К Дем-
пси? И у них нет! К Разерфорду? И у них то же
самое! Мать, у нас обязательства перед джентль-
меном. У нас обязательства перед мистером Сэд-
лером, и мы должны их выполнить, иначе опозо-
римся, а нам, кажется, и без того хватает позора!
Его внезапная вспышка поразила меня. Я пред-
ставил себе, каково этим двум столь разным
людям уживаться в маленькой гостинице. Маль-
чик и мать — одни вдвоем уже много лет (я ре-
шил, что муж этой женщины трагически погиб
в результате несчастного случая с молотилкой).
Мальчик, конечно, был совсем маленький и отца
не помнит, но все равно боготворит и до сих пор
не простил мать за то, что она заставляла отца
работать каждый божий час. А потом началась
война, и мальчика не взяли по возрасту. Он
хотел пойти добровольцем, но над ним только
посмеялись. Назвали храбрым мальчуганом и ве-
лели прийти снова через пару лет, когда у него
вырастут волосы на груди. Если к тому времени
эта чертова война не кончится. Тогда его возь-
мут. И он вернулся к матери и сказал ей, что
пока никуда не идет, — и презрительно заметил
облегчение на ее лице.

Уже тогда я при каждом удобном случае во-
ображал подобные сценарии, продираясь через
спутанный подлесок обстоятельств в густом лесу
своего воображения.

— Мистер Сэдлер, прошу извинить моего сы-
на. — Миссис Кантуэлл наклонилась вперед и
оперлась обеими ладонями о конторку. — Он
очень возбудим, вы сами видите.

— Это-то тут при чем? — не сдавался Дэ-
вид. — У нас обязательство.

— И мы бы хотели его выполнить, но…

Я пропустил конец ее речи, так как юный
Дэвид взял меня под локоть. Его фамильярность
меня удивила, и я отстранился, а он прикусил
губу, нервно оглянулся и заговорил вполголоса:

— Мистер Сэдлер! Можно с вами поговорить
наедине? Уверяю вас, я совсем не так желал бы
вести дела в этом пансионе. Думаю, вы о нас
весьма невысокого мнения. Но прошу вас, прой-
дем в гостиную. Там сейчас никого нет, и…

— Хорошо, — согласился я, ставя саквояж на
пол перед конторкой миссис Кантуэлл. — Мож-
но я оставлю вещи тут?

Она закивала, сглотнула и стала снова зала-
мывать свои несчастные руки. Кто угодно дога-
дался бы, что она готова скорее принять мучи-
тельную смерть, нежели продолжать беседу со
мной. Я последовал за ее сыном в гостиную,
частью заинтересованный, частью выбитый из
колеи таким явным расстройством хозяев заве-
дения. Я устал с дороги, и, кроме того, меня
раздирали противоречивые чувства, вызванные
теми самыми причинами, которые привели меня
в Норидж. Больше всего на свете я сейчас хотел
пойти к себе в номер, закрыть дверь и остаться
наедине со своими мыслями.

По правде сказать, я не представлял, смогу ли
выполнить намеченное на завтра. Поезда в Лон-
дон отправляются каждые два часа, начиная с
десяти минут седьмого утра — это четыре воз-
можности покинуть город до назначенной мне
встречи.

— Ужас, что за история, — начал Дэвид Кан-
туэлл, слегка присвистнув сквозь зубы, когда мы
вошли в гостиную и дверь за нами закрылась. —
И мамка не то чтобы справляется, а, мистер
Сэдлер?

— Послушайте, может быть, вы наконец объ-
ясните, в чем дело. Я послал вам деньги с пись-
мом, чтобы забронировать комнату.

— Конечно, сэр, послали, а как же. Я сам заре-
гистрировал вашу бронь. Мы собирались посе-
лить вас в четвертый номер. Это я решил. В нем
тише всего. Тюфяк отчасти комковат, но сетка
кровати еще хоть куда, и многие постояльцы от-
мечают, что в этой постели весьма хорошо спит-
ся. Я читал ваше письмо, сэр, и решил, что вы
военный. Это так?

Я поколебался, потом отрывисто кивнул:

— Был. Конечно, уже нет. С тех пор как все
кончилось.

У мальчика загорелись глаза.

— А вы прямо в самом пекле были? — спро-
сил он.

Я чувствовал, как мое терпение истощается.

— Комната. Дадите вы мне комнату или нет?

— Понимаете, сэр, это от вас зависит. — Мой
ответ его явно разочаровал.

— Как так?

— Наша прислуга, Мэри, она сейчас там, де-
зинфицирует все. Она, ясное дело, заартачилась,
не скрою от вас, но я напомнил ей, что над
дверью этого заведения — мое имя, а не ее, так
что пускай делает что велено, если хочет сохра-
нить место.

— А я думал, это имя вашей матушки. —

Я решил его немного подразнить.

— Ну и мое тоже, — с негодованием ответил
он, выпучив на меня глаза. — В общем, когда
Мэри управится, комната будет как новенькая
и даже лучше, обещаю. Мамка не хотела вам
ничего говорить, но как вы есть армейский че-
ловек…

— Бывший, — поправил я.

— Да, сэр. В общем, я считаю, я должен вам
сказать, и чтоб вы сами решали, иначе это будет
неуважение.

Я был решительно заинтригован и принялся
перебирать в уме возможности. Может быть,
убийство? Или самоубийство. Частный детек-
тив застал блудного мужа в объятиях другой
женщины. Или что-нибудь заурядное — непоту-
шенная папироса подожгла содержимое корзи-
ны для бумаг. Или постоялец сбежал среди ночи,
не заплатив. Снова запутанные обстоятельства.
Снова свалки и пустыри.

— Я буду счастлив решить сам, но только
если вы…

— Он и раньше у нас останавливался, —
перебил меня мальчик. Голос его окреп в ре-
шимости рассказать мне всю правду, пусть не-
приглядную. — Мистер Чартерс его зовут. Эд-
вард Чартерс. Я всегда думал, что он очень
респектабельный. Работает в банке в Лондоне,
но у него мать где-то в Ипсвиче, и он время от
времени ездит ее навещать и на обратном пути
задерживается в Норидже на день-другой. И все-
гда у нас останавливался. Никогда с ним никакой
беды не было, сэр. Тихий джентльмен, ни с кем
не знался. Хорошо одевался. Всегда просил чет-
вертый номер, потому как это хорошая комната,
а я был рад ему услужить. Это я распределяю
постояльцев по комнатам, мистер Сэдлер, пото-
му что мамка путается в цифрах и…

— И что этот мистер Чартерс? Он отказался
освободить комнату?

Мальчик помотал головой:

— Нет, сэр.

— С ним что-то случилось? Он заболел?

— Нет, ничего такого, сэр. Понимаете, мы
дали ему ключ. На случай, если он поздно вер-
нется. Мы даем ключи самым благонадежным
гостям. Я разрешаю. Я и вам готов дать ключ,
вы же были в армии. Я сам хотел пойти, сэр, но
меня не взяли, потому как…

— Прошу вас, — перебил я, — давайте все же…

— Да, сэр, простите. Только это очень некра-
сивая история, вот и все. Мы ведь с вами знаем
свет, правда, мистер Сэдлер? Я могу говорить
откровенно?

Я пожал плечами. Наверное. Трудно судить.
Если честно, я даже не очень понимал, что озна-
чает это выражение.

— Дело в том, что утром у нас вышел неко-
торый шум. — Мальчик понизил голос и довери-
тельно склонился ко мне. — И конечно, весь дом
перебудили к чертям. Простите, сэр. — Он горе-
стно покачал головой. — Оказалось, что мистер
Чартерс, которого мы считали тихим, добропо-
рядочным джентльменом, вовсе не таков. Вчера
вечером он вышел, а вернулся не один! Конечно,
у нас есть правила, которые ничего подобного
не допускают.

Я невольно улыбнулся. Какие строгости! Слов-
но этих четырех лет и не было вовсе.

— И это все? — спросил я, вообразив себе
одинокого мужчину, заботливого сына ипсвич-
ской старушки. Он нашел себе спутницу на ве-
чер, готовую скрасить его одиночество, — может
быть, совершенно неожиданно нашел, и влечение
пересилило осторожность. И вовсе незачем из-за
этого поднимать такой шум.

— Нет, не то чтобы все, сэр. Понимаете…
человек, которого привел мистер Чартерс, ока-
зался просто-напросто воришкой. В результате
мистера Чартерса обокрали, а когда он запроте-
стовал, приставили ему нож к горлу, и вот тут-
то поднялся шум до небес. Мамка проснулась, я
проснулся, другие гости выскочили в коридор
прямо как были, в ночном платье. Мы постучали
ему в дверь, а когда ее открыли… — Он, кажет-
ся, колебался, стоит ли продолжать. — Мы, яс-
ное дело, позвали полицию. Их обоих забрали.
Но мамка ужасно расстроилась. Ей кажется, что
наше заведение теперь испачкано. Она поговари-
вает о том, чтобы его продать, вы можете в это
поверить? И уехать обратно к ее родне в запад-
ные графства.

— Наверняка мистер Чартерс тоже весьма
сильно расстроился, — сказал я, искренне сочув-
ствуя. — Бедняга. Я понимаю, арестовали его
спутницу — она угрожала физическим насили-
ем, но его-то за что? Неужели за моральное
падение?

— Именно, сэр. — Дэвид выпрямился в пол-
ный рост и взглянул на меня с величайшим
негодованием. — Это именно что глубочайшее
моральное падение.

— Но ведь он не нарушил закон, насколько я
понимаю. Не вижу, за что его призвали к ответу,
даже если он украдкой немного погрешил про-
тив нравственности.

— Мистер Сэдлер, — хладнокровно произнес
Дэвид. — Я скажу вам все как есть, потому что
вы, видно, меня не поняли. Мистер Чартерс при-
вел вовсе не даму, а юношу.

Он кивнул мне, как один знающий свет чело-
век другому. Я покраснел и отвернулся.

— Ах вот оно что, — протянул я. — Тогда
понятно.

— Теперь вы видите, почему мамка так рас-
строена. Если это выплывет наружу… — Он
быстро взглянул на меня, словно ему вдруг при-
шла в голову какая-то мысль. — Надеюсь, сэр,
вы сохраните все это в тайне. Иначе мы по миру
пойдем.

— А… конечно, конечно. Это… это ведь не
касается никого, кроме вас.

— Но остается вопрос с комнатой, — дели-
катно напомнил он. — Желаете ли вы теперь в
ней остановиться? Как я уже сказал, ее сейчас
тщательно чистят.

Я подумал, но не нашел доводов против.

— Честное слово, мистер Кантуэлл, меня это
не беспокоит. Я очень сочувствую вашим труд-
ностям и расстройству вашей матушки, но хотел
бы занять эту комнату сегодня, если можно, так
как мне надо где-то ночевать.

— Тогда все улажено, — бодро произнес он,
открыл дверь и шагнул в коридор.

Я пошел за ним, слегка удивленный крат-
костью нашей беседы. Хозяйка, по-прежнему
стоявшая за конторкой, взглянула на меня и
быстро перевела взгляд на сына, а потом об-
ратно.

— Мистер Сэдлер вошел в наше положе-
ние, — объявил мальчик. — Он желает снять
этот номер, несмотря ни на что. Я пообещал,
что комната будет готова через час. Надеюсь,
я не ошибся?

Он говорил с матерью так, словно уже был
хозяином заведения, а она — прислугой.

— Все так, Дэвид, — ответила она с явным
облегчением. — Сэр, вы очень добры, если мне
позволено так выразиться. Будьте любезны, за-
пишитесь в книге для постояльцев.

Я склонился над книгой и аккуратно вписал в
нее свое имя и адрес. Перо несколько раз брыз-
нуло чернилами, пока я старался его удержать
страдающей от спазмов правой рукой.

— Можете подождать в гостиной, если жела-
ете, — предложил Дэвид, глядя на мой дрожа-
щий указательный палец и, без сомнения, строя
всякие догадки. — Или, если угодно освежиться
с дороги, через несколько домов отсюда есть
весьма приличный паб.

— Да, я думаю, это подойдет. — Я осто-
рожно положил перо обратно на конторку, со
стыдом глядя на оставленные мною кляксы. —
Вы не могли бы взять на хранение мой сак-
вояж?

— Конечно, сэр.

Я нагнулся, достал из саквояжа книгу, снова
закрыл его, выпрямился и поглядел на часы:

— Я могу вернуться в половине восьмого?

— Комната будет готова к этому времени,
сэр, — заверил Дэвид, подводя меня к двери
и распахивая ее. — И еще раз примите мои
извинения. Мир — странное место, а, сэр? Ни-
когда не знаешь, какие выродки попадутся на
пути.

— Действительно, — сказал я и вышел на
свежий воздух.

На улице было ветрено, так что я поплотнее
запахнул плащ и пожалел, что не взял перчатки.
Но они остались в пансионе, в саквояже, под
надзором миссис Кантуэлл, а я не желал даль-
нейших бесед ни с матерью, ни с сыном.
Вдруг я — впервые за день — вспомнил, что
сегодня мне исполняется двадцать один год.
К своему удивлению, я умудрился об этом начи-
сто позабыть.

Борис Носик. Тот век серебряный, те женщины стальные…

  • «Текст», 2013
  • Русский серебряный век, славный век расцвета искусств, глоток свободы накануне удушья, благоуханный сверкающий вестибюль перед дверьми в безысходность.

    А какие тогда были женщины! Красота, одаренность, дерзость, непредсказуемость!

    Их вы и встретите на этих страницах — Людмилу Вилькину и Нину Петровскую, Надежду Львову и Аделину Адалис, Зинаиду Гиппиус и Черубину де Габриак, великих Марину Цветаеву и Анну Ахматову, княгиню Софью Волконскую и Ларису Рейснер, Инессу Арманд и Майю Кудашеву, Саломею Андроникову и Марию Андрееву, Лилю Брик и Ариадну Скрябину…

    Кто ж они были, эти женщины — творцы и музы? Среди многих эпитетов и даже самоопределений мелькает одно слово — стальные. Так, может, они и были такими, эти предвестницы стального века?

    Борис Михайлович Носик — автор многочисленных книг и телефильмов о русской эмиграции во Франции. В серии «Коллекция» выходила его книга «Еврейская лимита и парижская доброта» о Парижской школе живописи.

Январский день. На берегу Невы
Несется ветер, разрушеньем вея.
Где Олечка Судейкина, увы!
Ахматова, Паллада, Саломея?
Все, кто блистал в тринадцатом году, —
Лишь призраки на петербургском льду.

Эти стихи Иванова впервые я услышал от поэта Лёни Латынина лет сорок тому назад. Мы стояли на набережной над залитым солнцем коктебельским пляжем. Дочитав, Лёня замолчал, и мы, как ни странно, испытали ту же ностальгию, что переживал бедный Георгий Иванов на курортном берегу Средиземного моря. А между тем близился час обеда, и мне надо было искать моего худенького Антошу, а Лёне — его лохматую, рыжеволосую Юлечку.

В общем, нам надо было спешить за детьми, номы с Леней никуда не шли, стояли, читали на память стихи и вспоминали о загадочных «женщинах серебряного века», которых мы сроду не видели…
Еще можно было здесь, впрочем, навестить старенькую Марью Степановну Волошину, послушать ее невнятное бурчaние, но она ведь и в молодости не была ни Саломеей, ни Палладой, ни даже Олечкой Судейкиной…

В тот год Лёня еще был здоровенным бугаем в расцвете сил, да я и сам мог сойти за дочерна загорелого восточного красавца… Коктебельский пляж сверкал внизу прелестью женских и детских лиц,
жизнь еще не грозила нам «тем ужасом, который был бегом времени когда-то наречен». А вот поди ж ты, как разволновали нас тогда эти шесть строк эмигранта Георгия Иванова.

Мы оба со значеньем взглянули на башню волошинского дома. Там они все бывали — и Аморя, и Майя, и Черубина, и Марина, и Аделаида, а может, и Саломея с ненасытной Палладой бывали тоже… Они уже все вошли в легенду, эти женщины серебряного века, да и сам этот век прочно вошел в легенду…

Откуда оно, кстати, пришло это не слишком старинное (и, как отметил один знаток, не лишенное жеманства) название, когда было пущено в обиход любителями искусств и поэзии?

Можно догадаться, что «металлическое» это, скорее даже ювелирно-антикварное его звучание родилось по аналогии с «золотым», пушкинским веком,
в котором на скудную ниву родной нашей словесности впервые пролился столь щедрый и благотворный ливень поэзии. Взошло на поэтическом горизонте солнце Пушкина в окруженье других, более скромных светил, вослед ослепительным метеором пронесся чудный Лермонтов, да и вообще стало очем говорить грамотному читателю, что читать. В короткий срок рождены были русская поэзия, проза, драматургия, эссеистика. Подобно ее французской, английской и немецкой предшественницам и наставницам, русская поэзия вдохновлялась прежде всего любовью. К Богу, к природе, к земле, к женщине. Женщины, кстати, и потребительницами-читательницами стали едва ли не самыми главными.
Понятное дело, читали они не только по-русски(еще долгое время бродили по дорожкам усадебных парков или Летнего сада «с французской книжкою вруках»), но теперь уж и по-русски тоже, все больше и больше.

Знаменитые строки поэзии и прозы донесли до нас образы этих читающих девочек и женщин. Вот пушкинская (она же «онегинская») Татьяна, которой «рано нравились» и все на свете заменяли романы, — чудное ее имя давно перешагнуло рубежи русской речи. Милые русские женщины золотого века в огромном своем большинстве выдержали испытание на нежность и верность.

Когда их мужья, возжелавшие призрачной свободы или какой ни то конституции, были закованы в кандалы и загнаны на каторгу, эти прекрасные утонченные женщины, отрекшись от роскоши своих городских и сельских дворцов, добровольно ушли за мужьями в Сибирь. Их подвиг был воспет русской поэзией грядущих поколений, историей этого подвига до последних дней жизни бредил мой московский друг режиссер Владимир Мотыль, поставивший о нем фильм. Любимой русской героиней Мотыля была жена декабриста Анненкова (по крови она была, кстати, чистой француженкой, но кто из приличных людей возьмется мерить русскость составом крови?).

Люди трезвые уточнят, конечно, что не все женщины золотого века были способны на подвиг столь высокой верности. Соглашусь, что я и сам не очень представляю себе, как ринулась бы легендарная Анна Петровна Керн вослед господину Керну (попади он в такую беду) со всей оравой своих любовников. А ведь и она вошла в пантеон золотого века с этими «чудным мгновеньем» и «мимолетным виденьем» неукротимого женолюба Пушкина (заметим,
впрочем, что «гений чистой красоты» пришлось ему,
для вящей чистоты, все же позаимствовать у своего учителя Жуковского, воспевшего в этих словах прусскую принцессу Шарлотту). А все же вошла в школьные святцы и эта обольстительная дама, оказавшись в нужный момент в нужном месте и вдохновив поэта на бессмертные строки.

Такими же музами-эгериями для целой вереницы блестящих русских поэтов суждено было статьи далеко не безгрешным красавицам серебряного
века, о которых пойдет рассказ в этой книге. Причем иные из них не только оказались вдохновительницами, но и сами были замечательными творцами… Не забудем, однако, что между этими эгериямии женщинами золотого века пролегло добрых полстолетия, отмеченного многими переменами и увидевшего новых героинь — и былых «нигилисток», и отчаянных террористок…

Если о золотом веке русской поэзии принято было говорить и писать в России уже и в середине ХIХ века, то о некоем серебряном заговорили лишь с двадцатых годов ХХ века.

В те же примерно годы о серебряном веке на-
писал критик Иванов-Разумник, а Марина Цветаева упоминала о «детях серебряного века». Там же,
в парижской эмиграции, употребляли этот термин поэт Николай Оцуп и критик Владимир Вейдле. Что же касается бывшего редактора журнала «Аполлон»
Сергея Маковского, то он подготовил объемистую книгу мемуарных очерков «На Парнасе „Серебряного века“».

В распространении этого термина немалую роль сыграла ахматовская «Поэма без героя», где есть такие строки:

…серебряный месяц ярко
Над серебряным веком стоит.

Мало-помалу выяснилось, что начало ХХ века отмечено было не только всеобщим и всяческим упадком, или декадансом (что мы усвоили еще со школы), но также и «русским ренессансом, культурным, духовным, мистическим, художественным»
(так, во всяком случае, утверждал вполне авторитетный Николай Бердяев). Хотя и он не мог не признать, что упомянутый нами выше упадок все же,
что ни говори, имел место. Отчетливей этим упадком были отмечены сами жизни наших героев, чем их творчество.

Фрагмент киносценария В. В. Мельникова «Кино для вождя»

Утро. К «Камбале» швартуется катер ГБ с Андроном и его помощниками.

Андрон: Доброе утречко, товарищи! Наслышан, что вы собираетесь заснять героический труд рыбаков! Не так ли, товарищ Китаев?

Китаев: Конечно, конечно!

Андрон: А поскольку в вашем заповеднике преобладают рыбачки, мы готовы оказать вам мужскую, шефскую помощь. Ребятки! Марш переодеваться! Вы позволите, товарищ Китаев? Мы, кстати, прибыли после некоторых консультаций в столице. Вы, товарищ Шейдеров, надеюсь, тоже готовы сотрудничать? (Китаев и Шейдеров поспешно кивают головами).

Китаев и Шейдеров: Конечно, конечно!

На берегу уже собрались биологини и руководство заповедника.

Андрон: Киносъемки — дело творческое, сокровенное, поэтому мы устроимся в сторонке. Не так ли, товарищ Фогельман?

Фогельман: А кто попрет аппаратуру?

Андрон: Никаких проблем!

На палубе появляется Андроновская команда, уже переодетая в «рыбаков» и с операторскими кофрами на плечах. Все усаживаются в катер.

Макс: Обождите! Еще необходима дежурная медсестра и биолог-консультант! (Серьезная и разбитная биологини, карабкаются в катер).

Дергунов: А я? А я?

Китаев: Ну конечно, и вы! В первую очередь — вы!

Дергунов карабкается следом за биологинями. На отлогой песчаной косе происходит коллективная высадка. Макс распоряжается аппаратурой, Андроновцы волокут и устанавливают щиты с лозунгами: «Здесь трудятся наши передовики!», «Победная диаграмма наших уловов». У щита с призывом: «Больше осетрины народу», в обширной лохани плещется и бьет хвостами заранее подготовленный «улов».

Шейдеров: Позвольте! Но мое художественное кредо — «правда и только правда»!

Андрон: Как видите, улов у нас натуральный, животрепещущий! Разве это не правда?

Анка (командует): Ста-ановись! (Андроновцы привычно выстраиваются в шеренгу).

Анка: Будем клеить усы-бороды. А то ведь за версту видно, какие вы «рыбаки».

Андрон: Режиссируйте, маэстро, режиссируйте!

Шейдеров садится в свое кресло.

Фогельман: Макс! Диафрагму!

Шейдеров: Рре-епетиция-а!! Практикант! Пусть здесь царит атмосфера деловой активности и энтузиазма!

Максик: Рыбаки с сетями бегут направо, рыбаки с уловом — налево! Начали!

Фогельман: И мелькайте перед камерой: туда-сюда! туда-сюда!

Шейдеров: Где наши работники науки?

Максик: Елена и Алена! Начали!

Одна из биологинь измеряет осетра линейкой, другая записывет что-то в блокнот.

Шейдеров: Руководство — вперед! Говорите что-нибудь!

Дергунов пугливо подходит к камере.

Дергунов: Больше внимания, коллеги, и научной проницательности, ибо…

Шейдеров: Спасибо, достаточно! А теперь тянем сети, тянем сети! (Андроновцы послушно тянут сети).

Шейдеров: Веселее, азартнее! (Андроновцы дергают за сети сильнее, но с ожесточенными лицами).

Шейдеров: Практикант! Я же говорил им: «веселее»?

Максик: Говорили, но у них не получается. Или тянут, или улыбаются.

Анка: Я знаю, как надо. Спускай штаны, братва! Да не совсем, а только чтобы пузо оголилось. Приготовились!

Шейдеров: Мотор-р-р!

Анка водит прутиком по животам Андроновцев. Андроновцы захлебываются от щекотки и неудержимого, визгливого хохота.

Фогельман: Нормально, Макс! Панорама и укрупнения! Блеск!

Шейдеров: Браво! Теперь девятый эпизод: «Обед на привале».

Перед «рыбаками» Анка расставляет миски, разливает уху.

Шейдеров: А теперь все аппетитно едят, одобрительно качают головами! Мотор-р!

Фогельман: Стоп! Анка, дай-ка и мне бороду!

Фогельман, на ходу закрепляя бороду, садится в круг обедающих. Андрон ставит перед ними эмалированный таз с черной икрой.

Фогельман: Вот теперь начали!

Фогельман и Андроновцы едят черную икру расписными ложками, качают головами. Макс снимает.

В кремлевском просмотровом зале Сталин и приближенные смотрят «Кубанских казаков». На экране весело поют красивые казачки про любовь и про «урожай, наш, урожай».

Поскребышев: Товарищ Сталин, еще раз повторить песенку: «казак лихой, орел степной»?

Сталин: Нет, пожалуй. Лучше что-нибудь документальное и свеженькое.

Поскребышев: Поищем.

На экране появляется знакомый пейзаж с тростником, бакланами и цаплями. Вступает лирическая музыка.

Голос диктора: Вот оно — Поволжье, где некогда гулял Стенька Разин и где вскоре раскинутся стройки коммунизма. Ни эти цапли, ни эти бакланы даже представить себе не могут, сколько киловатт электроэнергии, подарит нам этот край. Коммунизм уже близок, товарищи! И, кажется, вот он, вот он — за этими тростниками! Словно предчувствуют его приближение и рыбаки из артели «Передовик» — пра-пра-правнуки Разиных и Пугачевых!

На экране суетятся Андроновцы — тянут сети, переносят корзины с уловом.

Голос диктора: Рыбаки здесь трудятся плечом к плечу с работниками науки!

На экране возникают биологини, измеряющие осетров.

Голос диктора: У всех здесь единый порыв, единый лозунг: «Больше осетрины народу!»

На экране энергично хлебают уху Андроновцы.

Голос диктора: А вот и обеденный перерыв. Приятного аппетита, друзья! Веселая шутка сытному обеду не помеха!

На экране — панорама по искаженным от истерического смеха, лицам Андроновцев. Завершается она бородатым Фогельманом, поглощающим икру.

Сталин: Н-да. Все-таки, получше стал жить народ.

Большаков: Вашими усилиями, Иосиф Виссарионович!

Сталин: Не преувеличивай. А что, в этом заповеднике только пташки небесные живут? Змеи и другие твари ползучие отсутствуют? (Сталинский испытующий взгляд упирается в приближенных).