На днях стали известны лауреаты премии журнала «Октябрь»

Старейшее литературное издание России, выпускаемое с 1924 года, по традиции огласило список победителей — авторов лучших публикаций 2013 года. Церемония награждения состоялась в московском театре «Эрмитаж». Туда были приглашены не только сотрудники, но и друзья журнала: писатели, критики, художники, кинематографисты и читатели.

В списке лауреатов достаточно знакомых имен. Писатель Андрей Битов удостоен премии за повесть «Что-то с любовью…», ставшую завершающей частью его романа «Преподаватель симметрии», работа над которым велась еще с середины 1970-х. Кроме того, награду получил режиссер, народный артист РФ Леонид Хейфец за статью «Всполохи», рисующую картину довоенного детства и послевоенных трудностей. Еще одна премия досталась публицисту Илье Смирнову. Победу ему принесла серия заметок о современном левом движении под заглавием «Старческий маразм левизны». Лауреатом стал и поэт Лев Козловский с подборкой стихов «Сухой мост».

В номинации «Дебют» премию присудили сразу двум авторам: кинорежиссеру Алексею Федорченко, знакомому по экранизациям романов Дениса Осокина «Овсянки» и «Небесные жены луговых мари», и писателю Дмитрию Данилову, чей роман «Описание города» побывал в шорт-листе «Большой книги» 2013 года. У Федорченко «Октябрь» отметил цикл миниатюр «Спички», а у прозаика Данилова — дебютный цикл стихотворений.

Интернет-журнал детской литературы «Папмамбук» подвел итоги года

Интернет-журнал детской литературы «Папмамбук» (www.papmambook.ru) подвел итоги года, составив список десяти лучших детских произведений, изданных в 2013-м. В него вошли уже знакомые читателям «Прочтения» книги писателей Роальда Даля и Жана-Филиппа Арру-Виньо, а также других не менее интересных авторов.

Детей, которые не любят читать книги, найти не сложно, а вот таких, которым не нравится, когда им читают родители, — практически невозможно. Если же, помимо захватывающего сюжета, книга богата красивыми иллюстрациями, вы можете быть уверены, что не ошибетесь, подарив своему чаду ее на Новый год.

Выбранные журналом издания привлекут внимание малышей в возрасте от года до девяти лет. Любителям изучать собственное тело и механизмы вещей тоже найдется, чем заняться в рождественские каникулы.

1. Кристине Нестлингер «Рассказы про Франца»;
2. Жан-Филипп Арру-Виньо «Омлет с сахаром. Приключение семейки из Шербура»;
3. Роальд Даль «Джеймс и чудо-персик»;
4. Дэвид Макки «Элмер»;
5. Мария Бершадская «Большая маленькая девочка. История первая. Как приручить город».

В отдельную номинацию были выдены издания, представленные на сайте «Папмамбука» в рубрике «Хорошая познавательная книга»:

1. Софи Дову «Мое тело от макушки до пяток»;
2. Александр Ткаченко «Вот ты какой, северный олень»;
3. Ник Арнольд «Крутая механика для любознательных».

Аккорд, еще аккорд!

Олег Дорман. Нота. Жизнь Рудольфа Баршая, рассказанная им в фильме Олега Дормана. — М.: АСТ: Corpus, 2013. — 352 с.

Текст книги Олега Дормана «Нота» — прямая речь дирижера Рудольфа Баршая, подготовленная для записи одноименной телепередачи. Его монолог, подчиняясь инерции, как и все, что сделал Баршай в жизни, превратился в музыку. В нем есть подъемы и спады, он меняет темп, но всегда слышен солирующий инструмент. Скрипка, а затем альт. Четыре струны, завиток грифа и отверстия, напоминающие латинскую «эф». Это не книга, но партитура. И страница за страницей по ней дирижирует сам Рудольф Баршай.

Рассказ музыканта — череда трудностей и постоянной работы над собой. В детстве десятилетний Рудик впервые услышал «Лунную сонату» Бетховена и упросил отца купить пианино, а тот вместо громоздкого инструмента принес с рынка легкую скрипочку. Это событие стало решающим для Рудольфа Баршая. «Музыка во мне заговорила. Это было как наваждение какое-то. Я бредил музыкой. Мне все время музыка снилась…»

Начались бесконечные тренировки, многочасовые, ночные, на родительской кухне, в московских коммуналках, в промерзших залах ташкентской школы во время эвакуации, в ванных, на коридорных сундуках и в консерватории перед уроками. Тяжелая работа сопровождалась постоянными открытиями.

Читаешь «Ноту» и шепотом, как на молитве, повторяешь фамилии: Сен-Санс, Малер, Бах, Равель, Дебюсси… За названиями произведений и номерами симфоний скрывается музыка. И оттого, что нотная грамота доступна не всем, композиции волнуют еще больше.

Книга одухотворяет и очищает. Она пропитана уважением к каждому, кто сыграл роль в жизни Рудольфа Баршая. Слова дирижера — прежде всего благодарность учителям. Тем, первым, еще из провинциальной музыкальной школы, которые поставили руку, и консерваторским гениям, чтящим традиции и на равных разговаривающим с учениками. Уважение к преподавателям строилось на безграничном трудолюбии. Занятия могли закончиться поздним вечером, если нужно было отточить неподдающийся пассаж. Рудольф Баршай вспоминает: «Лев Моисеевич [Цейтлин] был величайший музыкант, величайший, — и педагог милостью божьей… С теми, кто относился к делу всерьез, он работал без устали. Однажды что-то у меня не получалось. Цейтлин подошел к двери класса, запер ее на засов, выключил будильник. И урок длился три часа. Все это время следующие просидели в коридоре».

Консерваторское братство сродни лицейскому. Оттуда набирались музыканты в будущие квартеты и струнные оркестры, в которых играл и которыми управлял Рудольф Баршай. И о каждом дирижер отзывается по-доброму, ни одного дурного слова даже в адрес злопыхателей от него не услышишь. Обо всем сказано с мудростью многолетней выдержки. О возлюбленных, друзьях, педагогах («Евгения Михайловича Гузикова мы звали „дедушка с волосами цвета льна“») и, конечно, о музыке. Любовь к искусству безгранична. Только в среде музыкантов поделиться сокровенным означает вместе сыграть по партитуре Второй скрипичный концерт Прокофьева.

Ощущение от монолога такое, будто тебя допускают в близкий круг. Где Мстислава Ростроповича — Боже мой! — зовут попросту Славкой, а Дмитрий Шостакович может позвонить на домашний и пригласить послушать новую симфонию. Баршай, как и Шостакович, также столкнулся с непониманием руководства его «неправильных» музыкальных предпочтений. Дирижеру пришлось покинуть страну, но благодаря его отъезду человечество услышало окончание десятой симфонии Малера.

В книге любому слову соответствует аккорд, и в каждой главе из них складывается определенная мелодия. «Нота», раскрывающая нюансы Бранденбургских концертов Баха, приглашает читателей в новый мир. Мир звуков и старинной валторны и скрипки, смычком которой в этом месте обязательно нужно играть стаккато. Рудольф Баршай зовет за собой в залы филармонии, где можно до краев наполниться звучанием, укрыться им с головой.

Евгения Клейменова

Петербургские улицы будут названы в честь писателей

Называть улицы, площади, скверы и станции метро в честь знаменитых писателей — добрая петербургская традиция. Чтут ее и по сей день. В скором времени на карте города могут появиться площадь имени братьев Стругацких, улица Вадима Шефнера и бульвар Александра Грина.

Окончательное решение о том, присвоить ли площади на пересечении Московского проспекта и улицы Фрунзе гордое имя писателей-фантастов братьев Стругацких, примет правительство Санкт-Петербурга. Член топонимической комиссии Алексей Владимирович аргументировал идею так: «Они жили и работали там, Борис Стругацкий в течение долгих лет проезжал на работу в сторону обсерватории. Это место пропитано духом Стругацких». Ранее сообщалось о планируемой установке мемориальной доски Борису Натановичу по адресу ул. Победы, дом № 4. А библиотека № 2 Московского района уже носит имя братьев Стругацких.

В другой части Северной столицы — на Васильевском острове — две улицы готовятся получить новые названия в честь русских писателей. Точнее, они будут поименованы впервые. Бульвар Александра Грина протянется от площади Европы до Финского залива. По словам члена топонимической комиссии Андрея Рыжкова, такое название было выбрано не случайно: остальные названия проездов в этом районе имеют морскую тематику. В выборе имени писателя свою роль сыграл тот факт, что Александр Грин работал над повестью «Алые паруса» в Петрограде.

Имя Вадима Шефнера, начинавшего свою творческую деятельность как раз на Васильевском острове, может получить безымянная ныне улица, идущая вдоль Западного скоростного диаметра через площадь Европы. С этой идеей выступил Народный артист РФ Александр Розенбаум. Топонимическая комиссия уже утвердила решения по поводу обеих улиц: новым названиям быть!

Михаил Квадратов. Гномья яма

  • Михаил Квадратов. Гномья яма. — М.: Современная литература, 2013. —  348 с.

    Ничего не было

    Часть 1. Разработка «Собака-психопомп»

    приходит зима, уходит зима, приходит,
    вот и ездишь туда-обратно, как хоббит,
    надеваешь траурный воздух мехом наружу,
    думаешь: «сдюжу или не сдюжу?»
    впрочем, думаешь это другими совсем словами,
    какими думают коми или саами

    Геннадий Каневский

    1

    Если пойдёшь раннею ночью дворами многоэтажных домов — покажется, что одинок, мир пустой, никого нет. На улице темно, люди и животные укрылись и спят. Вокруг притаились бетонные
    глыбы и растения — рядами, рощами и неровными
    клумбами. Электрического света не много, асфальт
    и стены примерно одного мерцающего серого цвета;
    чуть темнее — утрамбованные газоны, слабо блестящие осколками и пробками. Зрение помогает мало,
    и неспящему воображению ничего не остаётся, как
    пытаться дорисовать на этом бедном фоне что-нибудь пугающее. Дымка, стены, деревья, асфальт,
    затоптанная земля и что-то расплывчатое там, куда
    не добирается экономный свет дворовых ламп. Ты
    не видишь никого, никто не замечает тебя. Кому ты
    нужен?

    Но ощущение невидимости и ненужности обманчиво — в окнах кто-то есть, кто-то смотрит.
    Движущиеся предметы всегда под присмотром. На
    тебя глядят из редких освещённых окон, неплотно
    задёрнутых занавесками, и особенно из окон тёмных. Темнота защищает наблюдателя. Невидимые
    высматривают из окон, наблюдают с застеклённых
    балконов и завешенных тяжёлым бельём глубоких
    лоджий.

    Ночные зрители стоят, сидят, лежат в своих
    укромных квартирах, небольшие комнаты прилеплены друг к другу слева и справа, сверху и снизу.
    Из множества отдельных окон и балконов образуется поверхность большого составного глаза. Он живой, он смотрит. Каждая комната со своим окном
    — структурная единица сложного глаза, его омматидий. Каждый гражданин — житель собственного омматидия. Каждый дом — фасеточный глаз большого
    тёмного насекомого.

    Глядят ли гигантские бабочки глазами-домами
    на людей или высматривают друг друга, одержимые любовью и ненавистью, — кто знает. Или ищут невидимые нам цветы, несущие медовые железы с нектаром, полезным и питательным, — как знать. Опять
    же, что прохожим до этих, придуманных, бабочек.

    Люди живут своей жизнью. Но даже если смел,
    здоров и вообще ничего никогда не выдумываешь,
    ты под присмотром окон и балконов. Проходишь
    мимо больших глаз. Везде подрагивают и шуршат
    огромные бабочки. Им видно всё. Они почти никогда не спят.

    Если ночью негодяи затащили слабого человека в
    тёмный автомобиль и увозят, можно не сомневаться:
    кто-то заметит. И, наверное, позвонит в милицию.

    Ранней ночью ходить опасно.

    Карпанова остановили утром, на последнем отрезке пути на работу. Он вышел наверх со станции
    метро «Красные ворота», из вестибюля, что ближе к
    Казанскому вокзалу. Перешёл дорогу по направлению к одному из зданий железнодорожного министерства. Светило солнце. Было лето.

    — Ну, не бойся, не бойся, поехали с нами.

    — Не вздумай закричать. Мы же друзья. Не беги.
    Надо, надо подписать сегодня, и всё будет в порядке.

    — Может, не надо? Боюсь я, убьют.

    — Да ладно, поехали, сейчас объяснят.

    Утром мало кто смотрит в окна. Утром фасеточные глаза домов не такие зоркие. Гигантские бабочки дремлют.

    2

    И был только океан без берегов, и был Инмар, и
    брат его злой, Кереметь.

    И целый день летела бабочка над бесконечной
    водой.

    И вечером подул сильный ветер, ударил бабочку по крыльям, упала она в воду и начала тонуть.
    Испугалась бабочка и от страха стала расти. Росла,
    росла, и вот достала лапками дна океана, и принялась отталкиваться, и почти уже вырвалась из воды.
    Но в это время кто-то, видимо, злой Кереметь, тихо
    засмеялся и аккуратно приколол большую бабочку деревянной иглой ко дну. Билась она, билась
    а
    потом затихла. Наверное, умерла. И превратилась
    Большая Бабочка в землю. Помятые крылья стали
    горами и долинами, из чешуек на крыльях выросли
    леса. Деревянная игла с тех пор — мировое древо.

    Если смотреть на глобус Земли, видно упавшую
    в океан бабочку, она называется Европой, Азией и
    Африкой. Европа слева от грудки, справа — Азия.
    Брюшко лежит на юго-востоке, и яйцеклад едва заметен на отмели между двух тёплых океанов. Голова
    у самого холодного солёного моря, и усики-антенны вмёрзли в вечный лёд.

    И можно найти место, где воткнулась в грудку
    бабочки деревянная игла.

    А самец бабочки, который всегда следовал за
    нею, от любви и отчаяния бросился в море и захлебнулся. На карте мира видно его криво упавшее тело
    и вывернутые крылья. Теперь это сдвоенная Америка.

    Кто знает, что всё это значит. Скорее всего —
    просто так получилось.
    И по древу жизни спустились с неба на землю:

    медведи,
    собаки,
    кошки,
    кролики,
    коровы,
    тигры,
    львы и
    черепахи,
    и ещё,
    и ещё.

    И по древу жизни поднялись из-под земли:

    змеи,
    комары,
    мухи,
    крысы,
    мокрицы,
    уховёртки,
    вороны,
    совы,
    шакалы и
    крокодилы
    и все остальные.

    И стали жить на земле.

    А Кереметь придумал и всю ночь лепил из глины
    людей. Он принёс из океана солёной воды во рту и
    смешивал с глиной, чтобы люди получались крепче.
    Утром добрый брат Инмар увидел всё это и хотел
    выдернуть деревянную иглу, оживить и освободить
    большую бабочку. Но если бы бабочка полетела,
    люди и животные упали бы в океан и утонули. И
    Инмар пожалел людей и животных.

    3

    До недавнего времени найти этот подвальный
    склад можно было довольно легко. Ночью, а в то
    время ночью почти не было движения автомашин
    по улицам около склада, нужно было сильно разогнаться по Токмакову переулку, выскочить на ту-
    пиковый перекресток и вовремя не затормозить.
    Тогда автомобиль вынесет на тротуар и угодишь
    прямиком в люк для разгрузки товаров в стене старого дома. Конечно, загрузочное отверстие было закрыто металлической дверью, но что значит такая
    дверь для летящего автомобиля? Однажды, в конце
    девяностых, так и случилось. Когда работники пришли утром, неловкая машина наполовину свисала
    внутри подвального склада, почти под потолком.
    Водитель спал в кабине. Поцарапанный автомобиль
    вытолкали на улицу, загрузочные двери склада поменяли на стальные, и больше таких происшествий
    не случалось. А позже на Т-образном перекрёстке
    Старой Басманной улицы и Токмакова переулка
    вообще поставили светофор.

    Работники жили за кольцевой автомобильной
    дорогой. Путь на работу был неблизкий, и когда
    опаздывали, говорили: «МКАД стоит». По утрам
    сначала передвигались в медленных дальних подмосковных автобусах или электрических поездах, а
    потом уже садились на конечных станциях метро и
    добирались до склада.

    Есть несколько вариантов маршрута.

    На метро можно сначала добраться до станции «Курская». Прямо из стеклянных дверей по указателю «на улицу Казакова» идти в тоннель под
    вокзалом. В фойе станции метро, перед тоннелем
    перехода грелись, обедали и выпивали бездомные,
    и непослушные дети нюхали клей, засунув головы
    в полупрозрачные пакеты. Им было тепло и празднично среди мрамора стен и тёплого света огромных люстр — здесь недавно сделали ремонт. Потом
    идти с потоком студентов до топографического института, здания с двумя большими белёными шара-
    ми у входа. Сюда нужно было не всем, и оставшаяся
    часть студентов продолжала идти дальше, до института химического. Если двигаться с ними, а потом
    оторваться от движущихся и уйти дворами направо, по направлению к Немецкой слободе, затем
    налево и через дорогу — окажешься рядом с серым
    шестиэтажным зданием. Там на первом этаже магазин принадлежностей. Дверь на склад как раз во
    дворе этого дома.

    Можно доехать до станции метро «Красные ворота», выйти из вестибюля, встроенного в высотку,
    идти мимо зданий железнодорожного министерства
    до Новой Басманной улицы. Далее — по улице и через мост над железной дорогой. По ходу движения,
    справа, расположен сад имени генерала Баумана.
    В саду когда-то стоял флигель, где жил мрачный
    философ Чаадаев. Сейчас сад зажат доходными домами начала прошлого (ко времени повествования
    совсем немного как прошлого) века. Ещё дальше —
    мимо военного комиссариата, мимо здания старой
    Басманной больницы, через арку во двор, а там уже
    виден нужный дом с тыльной стороны и металлическая дверь, ведущая в искомый подвал.

    Ещё можно пройти от станции метро «Бауманская»: сначала совсем немного по трамвайным путям, в этом месте как раз парадный въезд в Немецкую слободу, потом налево и всё время прямо. Мимо
    знаменитого церковного здания, где крестили поэта Александра Пушкина, ещё дальше, до площади Раз-
    гуляй, справа — райком, слева — дом будто бы Якова
    Брюса, ну, взглянули последний раз, уже недалеко,
    вот полудеревянный дом Пушкина Василия; к чему
    все эти знания, кто знает, и ещё совсем немного, —
    вот он, серый дом. А там — с чёрного хода и вниз, в
    подвал.

    Доходный дом под номером тридцать три построили в позапрошлом теперь уже веке на территории
    городской помещичьей усадьбы. В обмен за земельный участок бывшим владельцам усадьбы отдали
    весь первый жилой этаж. Потом в первом этаже какое-то время жил народный комиссар, а оставшихся хозяев расположили в двух комнатах прислуги. И
    сейчас в этих комнатах над складом жил последний
    потомок хозяев усадьбы — живописный старик в
    усах, бороде и с курительной трубкой. Был он редактором литературного журнала, когда проходил
    мимо, вкусно пахло трубочным дымом. Иногда
    последний потомок заливал подвальные складские
    помещения тёплой и холодной водой.

    Народный комиссар жил здесь недолго, и очень
    давно большую квартиру на первом этаже приспособили под магазин принадлежностей. Подвал, где
    сейчас находится торговый склад, раньше принадлежал этому магазину, но наступили тяжёлые времена и подвал пришлось разгородить, посередине
    навесить железную дверь и одну половину сдавать
    в аренду.

    Вниз, на склад, ведёт винтовая металлическая
    лестница, прямо от ржавой наружной двери с новым
    сейфовым замком. Этот вход сразу за деревянной
    дверью чёрного хода со двора, там найдёте сразу.

    Весной склад затапливало, и тогда складируемые
    стопки коробок красиво оседали, будто подтаивали
    в жару стопки кубиков сливочного масла на подносе в общественной столовой. Коробки постепенно
    кренились и криво падали в весеннюю воду. Вода
    шла из подземелий через дыру в полу размером с
    небольшую ладонь, по съеденной ржавчиной, почти невидимой трубе.

    Но весной в коробках оказывались уже просроченные календари, к чему они, их было не жалко.
    Старые календари всё равно приходилось выкидывать. Календари даже недавно начавшегося года уже
    никому не нужны, их не купят. Время безжалостно
    идёт вперед.

    От площади трёх вокзалов до Яузы течёт под землей в кирпичном коллекторе река Чечёра. Течёт под
    Доброслободской улицей, под Елизаветинским переулком. Стена коллектора находится совсем близко от стенки торгового подвала на Старой Басманной. Справа по трубе впадает в Чечёру Ольховский
    ручей. Слева ещё недавно впадал ручей Кукуй, теперь же, говорят, что-то произошло, его засыпало и
    задавило землей, или поперек встала бетонная плита, или плита стальная, или ещё что. Об этом рассказывают, но никто не видел его мёртвым. Каждой весной Кукуй ищет свою Чечёру, не находит, пытается пробиться на поверхность, но куда там — везде асфальт, вот и растекается по подвалам окрестных
    домов, затапливает земляные этажи и торговые
    склады.

    4

    Со временем доброму Инмару люди понравились, и от любви к ним он вложил каждому в грудь
    прекрасную маленькую бабочку. Маленьких бабочек Инмар придумал по подобию большой бабочки,
    а потом уже нашёл их в тайной пещере вблизи мирового древа.

    Глина, из которой слеплены люди, непрочная,
    из-за этого они болеют и слабеют. И потом всегда
    умирают. После этого маленькие бабочки вылетают из человеческих тел и возвращаются к своей
    матери — бабочке большой, в тёплую пещеру, ту,
    что около мирового древа. Глиняное тело человека
    остаётся беспомощным и ненужным. Инмар научил людей, как с ним поступать дальше.

    Древо Мира найти легко. Оно находится там,
    где белая река впадает в чёрную реку. Какое-то
    время белая вода течёт рядом с чёрной водой. Дальше течёт только чёрная. Белая вода не может долго быть видимой человеческому глазу. Всё это можно
    увидеть и сейчас. На высоком берегу чёрной реки в
    месте впадения реки белой как раз и расположены
    два отверстия, которые ведут в пещеру, — открывается то один вход, то другой. В один вход влетают
    маленькие бабочки, из другого вылетают.

    По стволу Древа Мира вверх-вниз бегает белка,
    она белая, когда бежит сверху вниз; когда же воз-
    вращается снизу вверх — уже чёрная, и неизвестно,
    белка ли это. Так можно узнать древо мира. Верхушкой древо упирается в небо, а корни глубоко
    внизу, в подземелье. Рядом пещера с маленькими
    бабочками.

    И так было, и так бывало.

    И дал Инмар людям язык, чтобы могли говорить
    друг с другом. А Кереметь со временем показал
    буквы и научил писать. Поначалу люди слабели и
    таяли без пищи, и тогда Инмар научил их собирать
    и есть зёрна и травы. А Кереметь научил убивать и
    есть животных.

    Люди умирали, их было жалко, и тогда Инмар
    придумал детей и любовь. И начали плодиться
    люди и накапливаться на новой земле. И стало их
    много, и было тесно, и пришлось расходиться в
    разные стороны от центра земли, вдаль от деревянной иглы, проткнувшей Большую Бабочку.

    И стало примерно так:

    на левом крыле Бабочки начали жить племена

    мари,
    меря,
    мурома,
    мещера,
    мордва,
    весь,
    эрзя.
    А коми,
    ханты,
    манси,
    пермь

    — на правом крыле Бабочки.

    И ещё племена и племена, но кто про них вспомнит и расскажет, только называют теперь этих людей — финно-угорцы. А около древа жизни, вокруг
    деревянной иглы, приколовшей большую бабочку,
    в центре мира, остались удмурты. Они и до сих пор
    тайно охраняют эти места, но никогда не признаются в этом. А племя меря от Древа Жизни дошло до
    конца земли. Жили меряне у последних рек, у края
    мира. Что там дальше, за границей земли, было неизвестно, да и знать страшно. Расселились и вдоль
    далёкой Москвы-реки. И внутри МКАДа.

Ролан Барт. Работы о театре

Ролан Барт. Работы о театре. — М.: Ад Маргинем Пресс, 2014. — 176 с.

Я всегда очень любил театр…

Я всегда очень любил театр и, тем не менее, почти перестал там
бывать. Эта перемена мне и самому не совсем понятна. Что случилось? Когда это случилось? Я ли изменился, театр ли? Совсем ли
я его разлюбил или, наоборот, слишком люблю? Когда я был подростком, начиная с четырнадцати лет, я бегал в театры «Картеля»1 .
Я постоянно ходил в «Матюрен» и «Ателье» смотреть спектакли
Питоева и Дюллена (реже Жуве и Бати). У Питоева мне нравился
репертуар, а Дюллена я боготворил как актера, потому что своих
персонажей он не воплощал, они сами подхватывали его дыханье, он же всегда был одинаковым, что бы ни играл. И то же самое
достоинство я находил у Питоева и Жуве: все они были актерами
декламации, но не в торжественном смысле слова, а потому что
они говорили языком необычным и возвышенным (это чувствуется даже в фильмах с Жуве), основное в котором — не эмоция или
правдоподобие, но какая-то страстная ясность. Я люблю актеров,
которые все свои роли играют одинаково, и тепло, и в то же время
ясно. Я не люблю, когда актер перевоплощается, и, может быть, тут
и кроется причина моей размолвки с театром. Отблеск подобного
декламационного искусства я встречал только у Жана Вилара.

В 1936 году с несколькими моими приятелями из Сорбонны
мы организовали «Группу античного театра» и поставили «Персов»2. Опыт совместной работы, опыт, я бы сказал, чисто дружеский, был тогда важнее опыта театрального, о театре в тот период
я, наверное, думал меньше всего. После целого ряда лет, когда
было не до того (война, болезнь, заграница), я снова активно
увлекся театром, вместе с Робером Вуазеном, Бернаром Дором,
Ги Дюмюром, Жаном Дювиньо и Морваном Лебеком приняв участие в создании журнала «Театр попюлер». Тогда, наконец, стало
возможно поставить вопросы широко, и теоретически, и в регулярной критике шедших во Франции спектаклей: устройство
залов, состав публики, драматургия, репертуар, искусство актера.
Все те проблемы, что были предусмотрены с самого основания
журнала и прояснялись поначалу благодаря первым опытам ТНП3, внезапно озарились яркой вспышкой, когда в Париж приехал на гастроли «Берлинер ансамбль»4. Это озарение обернулось
пожаром: на моих глазах от французского театра ничего не осталось. Я осознал, что «Берлинер» отличается от других театров
не просто по уровню, но по своей природе, почти что исторически.
Это стало для меня радикальным опытом. Брехт лишил меня всякого интереса к несовершенному театру, и приблизительно с этого
момента я в театр больше не хожу5.

Это может показаться чрезмерным, неразумным, неконструктивным; нехорошо (как считается) отвращаться от своего дела, ссылаясь на его несовершенство. Я знаю, что моя капитуляция несправедлива по отношению к некоторым авторам и некоторым сегодняшним
труппам; но в то же время надо понимать, что совершенство брехтовского искусства обнажало глубочайшую несостоятельность
нашего театра. Брехтовский театр, как это ни парадоксально — это
дорогостоящий театр: с его кропотливой подготовкой каждой постановки, с тем количеством репетиций, профессиональными гарантиями перед актерами, столь необходимыми их искусству. Такой театр
невозможен в наших экономических условиях, разве что он найдет
поддержку у самого широкого зрителя. Во всяком случае, еще четыре года назад Франция к этому была не готова. И никакой французский режиссер, как бы талантлив и целеустремлен он ни был,
не смог бы последовать этим путем. Брехт как автор, несомненно,
может прижиться на наших сценах, его творчество идеологически
все же достаточно неоднозначно; но брехтианство — это подлинная
культура, за которой должна стоять политика. Им невозможно заниматься от случая к случаю, наскоками. И мне как критику только
и оставалось, что твердить о своей неудовлетворенности, относив-
шейся не к какому-либо конкретному спектаклю, а к самим структурам нашей драматургии.

Но надо вернуться к брехтовскому озарению, потому что,
кажется, именно оно и отвратило меня от театра. Я мечтал о народном театре, просвещенном марксизмом, а с другой стороны — искал
искусства, строго оберегающего свои знаки, короче, мне хотелось
такой драматургии, в которой бы политическая мысль встречалась с «семантической» — не нужно и объяснять, почему я с неизбежностью полюбил Брехта. Я и не собираюсь говорить об этих очевидностях. Не стану выходить за пределы моего личного свидетельства
и в моем пристрастии к брехтовской драматургии выделю, хоть
и рискуя преувеличить ее значение, одну черту, на первый взгляд,
ничтожную: изысканность. Может показаться совершенно необязательным и даже смехотворным — любить в революционном театре
такую буржуазную ценность, как вкус. Но именно это сочетание
казалось мне необычайно важным: политический театр отказывался
от мелкобуржуазной эстетики и оберегал свою форму от всякой
вульгарности. А что такое вульгарность? Ею мало кто интересуется,
это какое-то второстепенное, мутное понятие, на которое наряду
с другими понятиями, упорно и высокомерно презираемыми, наложено табу за его ничтожество.

А я думаю, что вульгарность — это серьезная загадка. Вульгарность, изысканность: этимология этих слов отсылает к классовым
явлениям (изысканность в одежде датируется тем моментом, когда
буржуазия, до того вынужденная одеваться так же как все, стала
изыскивать способ отличаться в деталях); несомненно, оттого это
противопоставление и подозревают в эстетизме. Перенести это
раскольническое понятие в «демократическое» искусство мне все
же кажется абсолютно необходимым. История, движение истории
не случается без конфликта; без противоречия нет подлинного
произведения. Внедрить в политический, «народный» спектакль
прорастающее семя «изысканности» (каково бы ни было его содержание), это кажется мне именно что политическим, «народным»
принципом. Во-первых, потому что «обособленность» формы
создает в произведении внутреннее напряжение, «которым все
и движется», и еще затем, что эта проблема интересует всю нашу
массовую культуру. Добавлю, что сегодня мне уже кажется возможным точно определить, что такое вульгарное произведение: сегодня,
а не вчера, потому что структурный анализ дает нам средство определить вульгарность как семантическую дисфункцию, плохую
организацию знаков. И вскоре, я убежден, вкус уже не будет казаться
таинственным и анахроничным даром, но с большой вероятностью превратится в техническую задачу правильного кода (как, впрочем,
и было в классическую эпоху).

Именно это я, кажется, и подразумевал под брехтовской «изысканностью»: не утонченность красок или пластичность движений
(этого полно и у других наших современников), но «код», столь
ясный и строгий, что благодаря ему спектакль был и изысканным,
и в то же время напряженным. Перед лицом этого высшего равновесия, в котором разрешалось, наконец, противоречие между
политическим содержанием и формальной сложностью, здесь
обусловившими друг друга, всякий другой спектакль казался мне
недоделанным, и уж чего греха таить — попросту провальным.
Этот изъян не случаен и является следствием эстетики потворства
публике, в свою очередь связанной с экономическими структурами
нашего театра. В результате полученного образования, ремесленных навыков и той практики, на которую у нас обречен, например,
актер, избежать вульгарности он может сегодня лишь по чистой случайности. В сравнении с кино, а особенно с новым кино, искусство
театрального актера мне кажется невероятно нарочитым, почти что
доисторическим.

Мое видение Брехта, брехтовской драматургии, наверное, в чем-то фантастично. Или утопично — ведь можно сказать и так,
и тогда оно приоткрывает нечто новое. Как делать искусство одновременно доступное и сложное? Здесь противоречие, которое всегда
считалось неразрешимым. Но Брехт его разрешает. Что считается
правилом — признайте преступлением6
: когда я перестал ходить
в театр, в нем было слишком много преступных правил, чтобы продолжать получать от этого удовольствие, что, кстати, также предписано Брехтом.

Этот текст, опубликованный в 1965 году в майском номере журнала
«Эспри», назывался изначально «Свидетельство о театре». К тому
времени Ролан Барт уже несколько лет как оставил свои занятия театральной критикой и перестал регулярно бывать в театре. В своей статье
он размышляет о причинах этого охлаждения. Барт предложил своему
издателю изменить название и открыть сборник своих эссе о театре текстом, в котором подводятся итоги «боевому» периоду его жизни.


1 «Картелем четырех» назывались четыре парижских театра авангардного направления, объединившихся в 1927 году в художественную
группу. В «Картель» входили: театр «Атеней» под руководством Луи
Жуве, театр «Ателье» Шарля Дюллена, а также «Матюрен» Жоржа
Питоева и «Монпарнас» Гастона Бати. Театры «Картеля», очень
непохожие один на другой, объединяло противостояние, с одной стороны, традиционной французской школе в лице «Комеди Франсез»,
а с другой стороны — бульварному театру. В период между двух войн
они много сделали для обновления сценического искусства. В школе
Шарля Дюллена была воспитана целая плеяда учеников, которые
активно включились в театральную жизнь уже после войны: Жан
Вилар, Жан-Луи Барро, Роже Блен и многие другие. Учеником Дюллена был также и Антонен Арто.

2 Трагедия Эсхила. Барт играл в ней роль царя Дария.

3 ТНП — Théâtre National Populaire, Национальный народный театр,
самый значительный французский театр послевоенного периода.
Основанный еще в 1920 году Фирменом Жемье, наибольшего расцвета
ТНП достигает при Жане Виларе, актере и режиссере, основателе
знаменитого авиньонского театрального фестиваля. Вилар руководит
театром с 1951 по 1963 год. До 1972 года ТНП находился в Париже,
а потом переехал в Виллербан, рабочий пригород Лиона. Основная стратегия ТНП — это общедоступные, но высококачественные
постановки классических произведений, элитарный театр для всех.
В 1950-е годы журнал «Театр попюлер» активно поддерживал Жана
Вилара во всех начинаниях. Барт вначале тоже был в числе его поклонников, но после появления в Париже театра «Берлинер ансамбль» Бертольта Брехта стал постепенно охладевать к ТНП.

4 «Берлинер ансамбль» впервые приехал в Париж в 1954 году и привез два спектакля: «Мамашу Кураж» и «Кавказский меловой круг».
В одном из интервью Барт вспоминал: «…я был потрясен спектаклем,
но тут же должен оговориться, что не меньше был потрясен и теми
двадцатью строчками из Брехта, которые были напечатаны в программке. До этого я не знал, что о театре и об искусстве можно говорить таким языком».
Это явное преувеличение. С момента первого появления Брехта
в Париже до ухода Барта из театральной критики (1960) прошло
шесть лет.

5 Это явное преувеличение. С момента первого появления Брехта
в Париже до ухода Барта из театральной критики (1960) прошло
шесть лет.

6 Цитата из финала пьесы Брехта «Исключение и правило» (1930),
пер. С. Болотина и Т. Сикорской.

Мужское и женское

На экраны вышел фильм «Я, снова я и мама» (Les garçons et Guillaume, à table!) — блистательный трагифарс Гийома Гальенна, снятый режиссером по собственной автобиографической пьесе.

Семейная история о тонкостях применения традиционного и нетрадиционного оружия в войне полов, а также странностях любви неожиданно оборачивается повестью о том, каких удовольствий лишается жизнь людей среднего возраста из-за необходимости подавать хороший пример собственным детям. В конечном же счете эта комедия оказывается остроумным пособием по сохранению рассудка в «безумном новом мире».

Одна из национальных черт массового кинематографа Франции заключается в том, что он отражает в первую очередь внутреннюю жизнь собственно французского общества, а уж только во вторую — какие-либо тенденции мирового исторического процесса (во всех его проявлениях: от политических до модных). Причин тому немало, но главная из них, пожалуй, связана с ролью, которую продолжает играть для французов семья: не просто ячейка общества, но основа основ, образующая прочный фундамент галльского миро- и самосознания. Потому она остается драматургическим центром абсолютного большинства фильмов популярных жанров: комедии, триллера, драмы и любых их производных — образуя таким образом некую универсальную кинокатегорию, которую можно обозначить названием комедии Жана-Поля Ле Шануа «Папа, мама, служанка и я», положившей в 1954 году начало столь прочному положению вещей.

Элегантно отвечая на вызовы современности, французская семья теряет некоторые признаки своего классического уклада — и эти метаморфозы немедленно фиксируются кино. В последние десять лет оно по понятным резонам рефлексирует над проблемами мультиэтничности, однако все чаще вопросы национальной политики уходят на экранах на второй план, а кинематограф возвращается на традиционную для французов территорию телесной и платонической любви (правда, для изучения нетрадиционных ее форм). И если раньше гомосексуальность и трансгендерность были для французских режиссеров в основном предметом легких проходных шуток, то общественные споры по поводу долго подготавливавшегося и принятого в итоге закона об однополых браках перевели опасную нынче тему на иной уровень.

Как ни парадоксально, в некотором смысле граждане либеральной Франции стали такими же заложниками ситуации, как и жители гомофобной России: любое неоднозначное (неоднозначно восторженное, если быть точнее) суждение на соответствующую тему приводит к страстному порицанию. В России — со стороны продвинутого интеллектуального меньшинства, во Франции — со стороны прогрессивного большинства и властей. Публичный дискурс — до того великая сила, что многие приличные люди начинают чувствовать даже неловкость за собственную гетеросексуальность.

Попробуй не потеряй ориентацию (всякую, не только сексуальную) в мире, открывшем столько пространств для приложения любви. Одни мальчики чувствуют себя девочками и любят мальчиков или, продолжая чувствовать себя девочками, любят все-таки девочек; другие мальчики чувствуют себя мальчиками и все равно любят мальчиков. Такая же свобода полагается девочкам. О том, что со всем этим делать (или не делать) и как не сойти с ума — особенно, если вырос в буржуазной, но идущей в ногу со временем семье, — и рассказывает зрителю Гийом Гальенн.

«Мальчики и Гийом, к столу!» — так одна французская мама (Гийом Гальенн) звала обедать троих своих сыновей. Двое из них на радость папе росли спортсменами, охотниками, немного грубиянами и в меру хулиганами, а третий, Гийом (тоже Гийом Гальенн), должен был наконец осчастливить маму и родиться дочкой, но подвел ее. Мама не обиделась. Вместо этого она стала для Гийома лучшим другом, кумиром и, в сущности, мерой всех вещей. Артистичный мальчик с младенчества разделял ее вкусы, взгляды и компанию, проводя время в обществе женщин, изучая их, а потом талантливо копируя манеры, повадки и даже голоса. Все в семье привыкли считать его девочкой, а потом явным геем. Не сдавался только папа: сначала он отправил Гийома в закрытый пансион для мальчиков, потом в английскую школу для мальчиков и девочек… После герой уже сам опробовал много способов социализации, завел разные знакомства и сменил с десяток психоаналитиков, чтобы перестать наконец слушаться маму примерно в том возрасте, когда другие мальчики обычно начинают снова к ней прислушиваться, — и стать счастливым.

Секрет прелести этого, отмеченного двумя наградами в Каннах фильма с элементами моноспектакля (с которого, собственно, все и начиналось), чрезвычайно прост, отчего еще более ценен. Первым его заветным компонентом является исключительный комический талант самого Гийома Гальенна, который так ловко разыгрывает дуэт с самим собой, что актера выдает в роли собственной мамы разве что голос — слишком уж характерный. Его герой умудряется быть одновременно так похожим на собственную родительницу в деталях и в то же время так отличаться от нее в неуловимом, но главном, как бывает именно и только в реальности.

Вторая и, пожалуй, важнейшая составляющая успеха картины заключается в самой истории: наполняясь на экране откровенно гротескными чертами, намеренным драматизированием смешных мелочей и, напротив, поразительно легкими реакциями героя на довольно непростые ситуации, она остается при этом чертовски понятной всякому, даже неподготовленному, зрителю (если, конечно, он не законченный ханжа). Ведь речь здесь идет не только и не столько о формировании человеческой сексуальности и ее осознании, сколько о казусах нашего взросления вообще и непредсказуемости ошибок родительского воспитания в частности.

Сохраняя классическую для французской комедии (в данном случае трагикомедии) драматургию, в центре которой остается семейство Гийома (где женщины, вопреки традиционным гендерным теориям, оказываются более, даже не в меру, прогрессивными, а мужчины, напротив, отвечают за сохранение старого миропорядка), «Я, снова я и мама» отличается исключительно выразительным киноязыком. Его-то, вероятно, и стоит выделить как третью ключевую причину притягательности ленты: соединяя театральные и экранные изобразительные приемы, Гальенн умудряется сохранить жанровую чистоту каждого из них и в то же время создать единое повествовательное полотно, на котором всякий штрих остается исключительно уместен. Переходы от фарса к повседневному реализму здесь настолько неуловимы (как, опять-таки, случается только в жизни), что эффект действительности и подлинности происходящего не покидает зрителя ни на секунду.

В сущности, «Я, снова я и мама» при всей своей легкости оказывается неожиданно разумным и четко сформулированным высказыванием о мире, в котором так стремительно размывается прежний уклад, державшийся на вечном противостоянии мужского и женского. Еще интереснее, что это высказывание обретает всю свою очевидность, будучи превращенным в остроумную шутку, — притом универсальную: каждый зритель сам определяет в ней и долю правды, и долю собственно шутки.

Ксения Друговейко

Захар Прилепин напишет книгу о Нижнем Новгороде

На встрече с читателями во Владивостоке Захар Прилепин рассказал, что присоединяется к проекту создания книг о русских городах. Идея была предложена Василием Авченко. Приморский журналист и писатель пристально следит за ситуацией в родном городе. «Во Владивостоке, который, как верят многие обитатели Центральной России, вот-вот оккупируют китайцы, на самом деле уже давно наблюдается наплыв гастарбайтеров из Средней Азии», — пишет Авченко в «Новой газете». Подобные размышления и войдут в его книгу о Владивостоке.

Авченко предполагает, что книги о городах России будут выпущены одним издательством. Произведения задумываются не как путеводители или очерки об истории городов. Захар Прилепин обещает написать о Нижнем Новгороде, и под корешком его книги будут собраны байки, зарисовки и рассказы о достопримечательностях и выдающихся жителях. Также планируется выпустить сборники о Москве, Санкт-Петербурге и других городах.

Гроздана Олуич. Голоса на ветру

  • Гроздана Олуич. Голоса на ветру: Роман / пер. с серб. Ларисы Савельевой. — Псков: Лемакс, 2013 — 320 с.

    … и длились как дым во сне и в преходящем… Ригведа, Индия

    Чего еще искала душа моя, и я не нашел… Книга Екклесиаста, гл. 7

    На семнадцатом этаже нью-йоркского отеля, когда перед ним стремительно сменялись кадры, как это бывает перед наступлением глубокого сна или перед пробуждением, доктор Данило Арацки почувствовал, что в комнате он не один. Он протянул руку, чтобы зажечь лампу, но лампы не было. Не было и столика рядом с кроватью. Пустоту и полумрак нарушали только разноцветные отблески рекламы, освещавшие часть щеки и волосы прижавшейся к его плечу женщины. Что это за женщина и как она оказалась в его кровати? Ошалевший от долгого пути и короткого сна, Данила Арацки вздрогнул, почувствовав, что теплое женское тело шевельнулось, и унизанная кольцами рука прикоснулась к его бедру.

    * * *

    «Прекрасно, — подумал он, — чужая комната, чужая женщина, здесь меня не найдут».

    — Ты так думаешь? — из полумрака, в котором сгущались тени Арацких, донесся приглушенный голос его сестры Веты, сопровождавшийся покашливанием деда, доктора Луки Арацкого — он всегда начинал кашлять, когда волновался, стараясь, чтобы Рыжик его не обнаружил. Рыжик, да, именно так он его называл, ероша рукой рыжую шевелюру мальчика. Из-под сомкнутых век Данило Арацки снова увидел себя, трех лет от роду, топающего босыми ножками за своим легендарным дедом, стараясь не наступить на посаженные его руками и недавно проросшие цветы, буйствовавшие теперь повсюду.

    «Эх, как же давно это было!» — воздохнул Данило Арацки: «А вот, однако же, они нашли меня и на другом конце света!»

    — Но мы не могли тебя не найти! — чуть слышно процедил сквозь кашель Лука Арацки, и Данило вздрогнул.

    Что он хочет этим сказать?

    Между временем их смерти и этой ночью на Лексингтон-авеню прошла целая вечность, протянулось пол-Европы и черная вода Атлантики. Могли бы хоть раз обойти меня стороной, подумал он, не зная, что пути мертвых еще более неисповедимы, чем пути Господни…

    Вниз по его позвоночнику скользнул ужас.

    — Возвращайтесь в свои могилы и оставьте меня в покое… — прошептал он и вздрогнул, заметив как от шевельнувшейся шторы отделилась тень его сестры Веты и спросила: неужели он мог забыть, что могил у них нет и никогда не было.

    По темным волосам Веты стекали капельки воды, образуя в глубине комнаты поблескивающую лужицу. Господи Боже, до каких же пор будет литься с нее вода той реки, в которой она исчезла? До каких же пор все они будут преследовать его и напоминать, что им некуда возвращаться? А ведь действительно некуда…

    Дело только в том, что он не может нести ответственность за всех Арацких всего мира!

    — Ты уверен? — голос, донесшийся из толпы теней, звучал глухо, еле слышно. — Ведь мы только благодаря тебе существуем…

    — Вот уж нашли, благодаря кому существовать! — Данило положил на голову подушку, и комнату накрыла тяжелая, слизистая тишина, через которую пробивались только шум из глубины улицы и звук воды, по-прежнему капающей с волос Веты. Если ему удастся достаточно долго делать вид, что он их не видит и не слышит, то голоса затихнут, тени растают. И на сей раз он бежал напрасно, надеясь, что на другом конце света его не найдут. «И тем не менее они его находили в метро, в зарослях камыша поблизости от Караново и Ясенка, на берегу моря, в каньонах улиц, на вершинах гор!» — отмечал неизвестный автор «Карановской летописи», приводя в качестве доказательства запутанную карту дорог Данилы Арацкого от Караново и Ясенка до Гамбурга, Белграда, Нью-Йорка, Хикори Хилл.

    Несколько важных остановок на этом пути создатель «Карановской летописи» пропустил. Может, по невнимательности, а, может, из-за того, что считал не таким уж важным все, что не связано с Караново и некогда влиятельной семьей Арацких.

    — Ерунда! — сказал себе Данило, пытаясь заснуть. Но и в эту последнюю ночь в Нью-Йорке сон бежал от него так же, как и в первую, когда за окном отеля «Атертон» падали и тупо ударялись об асфальт улицы человеческие тела. «Должно быть, мерещится?» — подумал он, но вскоре понял, что происходящее вовсе не было фрагментом его кошмара. Несколько следующих дней все нью-йоркские газеты писали о самоубийцах из «Атертона» — состарившихся бухгалтерах, медицинских сестрах, учительницах, дома которых были снесены под строительную площадку для новых зданий, чьи крыши теряются в облаках и где не место бывшим жильцам. Комнатенки с «удобствами на этаже» в «Атертоне» становились для них последним пристанищем, до тех пор, пока хватало сбережений. А потом выход один — прыжок в окно.

    Тогда, на Лексингтон-авеню, он этого не знал, но, следя за тенями, которые на мгновения застилали его окна, догадывался, что происходит что-то страшное, и прислушивался к голосам пьяных в глубине улицы, смотрел на освещенные окна соседних домов, жители которых ходят друг у друга над головами, едят, спариваются, ссорятся, гасят свет и исчезают в темноте.

    Уже во второй приезд в Нью-Йорк его перестали интересовать их чудовищные жизни. Только «Атертон» с тупыми ударами человеческих тел об асфальт продолжал саднить как открытая рана. Правда, растерявшись от скорости, с которой судьбы Арацких мелькали в воспоминаниях, доказывая, что жизни предков, прицепившись к свои живым потомкам, не перестают повторяться и длятся, он еще не знал, что и ночь с незнакомой женщиной в кровати запомнится ему подобным же образом

    «Как и в чьих воспоминаниях будет продолжаться мое существование?» — спрашивал себя Данило, не отводя взгляда от непрерывной игры света на обнаженном плече женщины; ее лицо под рассыпавшимися прядями светлых волос рассмотреть не удалось. Ясно была видна только пульсировавшая синяя жилка на шее.

    Молодая, полная женщина плыла по каким-то известным только ей водам, во сне она громко дышала, а тени Арацких постепенно подтаивали в свете нью-йоркского неба, усыпанного мелкими погасшими звездами. Что это за женщина? И как она оказалась в его кровати? Данило положил руку на ее грудь и улыбнулся.

    — Спокойной ночи и счастливого плаванья, Данило Арацки! — прошептал он самому себе и погрузился в мягкое женское тело, удивляясь легкости ее согласия и силе своего желания.

    Не просыпаясь, женщина приняла его в себя, продолжая храпеть.

    — Прекрасно, моя королева! — Данило усмехнулся и перевел взгляд на здание на другой стороне улицы, пестрящее световыми сообщениями о том, где выгоднее всего ночевать, есть, лечиться, умирать, пользуясь услугами «Royal Hospitals» и «Imperial Funerals!».

    «Фьюнералс?«[1]

    Через несколько дней ему придется решать, остается ли он в Америке или уезжает на вечные времена. Если вечные времена существуют? Если все, что происходит, происходит не случайно: и любовь, и ненависть, и смерть, и жизнь? Если все это не одно лишь повторение того, что произошло с каким-то давним Арацким, который впал в сон в мрачных лесах Закарпатья, а пробудился любующимся на мощное течение какой-то реки. И здесь, на берегу этой реки, он, по семейной легенде, поставил дом, первый в Караново, даже не подозревая, что строит его на дне Паннонского моря, исчезнувшего в другом море, Черном, вместе со всеми ракушками, рыбами, русалками и всевозможными чудищами, сохранив только свое имя. Данило Арацки вдруг затрепетал, что это — то ли в нем снова просыпается мрак закарпатских лесов, то ли скитания это вечный рок Арацких, которые никак не могут пустить корни там, где они смогли бы жить без войны, без необходимости становиться беженцами, без стремительного и насильственного ухода из жизни?

    «А войны приходят и конца им не видно!» — записал добросовестный автор «Карановской летописи», не указывая ни имен воюющих сторон, ни продолжительности столкновений и укрепляя Данилу в уверенности, что и в будущем добиться прочного мира невозможно, что война всегда будет где-то рядом, за дверью.

    Этот «Шепчущий из Божьего сна», как называл самого себя автор «Карановской летописи», кажется, не подозревал, не видел и не верил, что существует какой-то более счастливый мир.

    * * *

    Женщина у Данилы за спиной отодвинулась и что-то пробормотала, кажется, на одном из балтийских языков. Он не смог разобрать, что именно, так же как и не смог вспомнить, была ли женщина уже в кровати, когда он, не зажигая свет, положил голову на подушку, или же прокралась в комнату, когда он заснул. Белело ее брошенное на спинку стула платье, а тени Арацких то приближались, то исчезали, оставаясь реальными только в воспоминаниях Данилы и на потрепанных страницах «Карановской летописи», обнаруженной в полумраке магазина антикварных книг в Тарту, недалеко от побережья Балтийского моря. Какой-то пожилой человек в знак благодарности за то, что в свое время доктор Лука Арацки спас ему жизнь, передал ее Даниле и исчез. Знал ли он, что Луки Арацкого давно нет в живых, осталось тайной, такой же как и имя этого человека, который искал в Тарту анатомический атлас, напечатанный сто пятьдесят шесть лет назад, а нашел «Карановскую летопись», посвященную главным образом, семье Арацких, самой старой и влиятельной в Караново.

    Так, после многолетних скитаний, «Карановская летопись» оказалась у Данилы Арацкого. Затем, через много лет, она попала в руки Дамьяна, сына Данилы, в качестве части его «Дневника», в котором он, скользя вниз по родословному древу Арацких, пытался вернуть время, уверенный, что их судьбы не продолжаются из поколения в поколение, а повторяются, словно подтверждая чью-то жестокую шутку насчет того, что смысла в человеческой жизни ровно столько, сколько вносит в нее он сам, если тем временем не забудет, кто он такой.

    * * *

    И для того, чтобы это постигнуть, вовсе не требуется, чтобы в дверь постучалась глубокая старость. Кто-то когда-то произнес эти слова, а он их запомнил и сохранил в своей памяти вместе с множеством других, столь же маловажных.

    Прохладный день и водоворот березовых листьев в воздухе… Из какой же жизни пробралось к нему, не отводящему взгляда от рыжеволосой девушки, прижавшейся щекой к стволу дерева, это воспоминание о первых признаках осени? С кем она разговаривает, переходя от ствола к стволу среди построек с решетками на окнах, под мутным небом, где не видно ни одной живой души, по дорожке, петляющей среди бывших княжеских конюшен, превращенных теперь в корпуса психиатрической больницы на Губереваце? Нарушив правило, запрещающее разговаривать с больными в отсутствие врача или санитара, Данило Арацки, проходящий на Губереваце стажировку, подошел к рыжеволосой с вопросом, что случилось, кого она ищет и может ли он ей помочь? Ответ, что она ищет дерево, взявшее в рабство ее душу, в первый момент показался ему смешным, а потом страшным. Нет, не только душу, но и имя. Девушка с сочувственной улыбкой объяснила ему, что именно из-за этого блуждает здесь безымянной и не знакомой с самой собой. Из-за этого. Из-за этого. Так что, пока она не найдет свое имя, ей придется быть тем же, что и камешек на дорожке, или снежинка, которую первый же луч солнца превратит в каплю воды или во что-то еще менее важное, безымянное.

    — Врачи и санитары наверняка знают твое имя… — пробормотал Арацки.

    — Ты думаешь? — рыжеволосая еще плотнее прижалась к дереву. — Если бы они знали, то не называли меня Миленой, а иногда Ружей! — девушка замолкла и повернулась к нему спиной. Пусть он больше ни о чем не спрашивает, слова разлетаются от нее в стороны как испуганные птицы. Напрасно она заполняет страницы тетрадки в пестрой обложке записями о том, как что называется. Мир вокруг нее распадается быстрее, чем тает утренний туман. Напрасно врачи стараются выгравировать в ее сознании ее собственное имя, а ее имя действительно Ружа. Ружа Рашула, девочка без родителей, выросшая в детских домах, так же, как и он, твердо решившая найти родителей и родственников, узнать, кто она, найти дерево, укравшее у нее душу. В то, что зовут ее Ружа Рашула, девушка не верила. Какое глупое имя, смеялась она. Отказывалась отвечать на вопросы врачей, отказывалась от еды, перестала умываться, спать, разговаривать с больными и санитарами.

    — Тебя зовут Ружа! Ружа Рашула! — Данило Арацки изо всех сил пытался помочь своей первой пациентке, потрясенный скоростью, с которой девушка теряла самое себя. Ей всего двадцать три, ну, может быть, двадцать пять. Болезнь Альцгеймера в таком возрасте встречается редко, тем не менее Ружа Рашула очень быстро пришла в такое состояние, что не могла вспомнить ничего. Спрятанный в стволе какого-то дерева ключ мог бы освободить ее душу, но она не знала, где это дерево и где этот ключ. «Ружа Рашула» не ее имя, шептала она загадочно. Нет. Нет.

    Неожиданно Ружа Рашула исчезла.

    Решив, что не будет заниматься лечением сломанных рук и ног, Данило Арацки попытался узнать, что с ней произошло. Тщетно. Он видел ее еще только раз, гораздо позже, когда государство начало распадаться. Не означала ли ее сочувственная улыбка, что она узнала его? Он не мог определить этого и не был вполне уверен, что это именно Ружа Рашула, а не какая-то другая рыжеволосая девушка перешла улицу на красный свет и, не оглянувшись, исчезла в толпе незнакомых людей.

    * * *

    Уйти или вернуться? Запомнить или забыть? Если бы он мог выбирать, Данило Арацки и сам не был вполне уверен, что бы он выбрал.

    * * *

    Если бы Арацкие забыли его и прервали с ним связь, над которой не властны ни время, ни пространство, то прекратились бы и эти визиты. Все, что он о них знал, основано на смутных воспоминаниях жителей Караново, которые превратили жизнь членов семьи Арацки в миф о красоте и проклятии. Однако «Карановская летопись» оставляет возможность не только красоте, но и некоему скрытому безумию. Ибо чем, как не безумием, объяснить абсолютно непонятный отказ Луки Арацкого принять орден за героизм и звание полковника? Что, как не безумие, и его заявление, что все войны он считает пруклятым делом и отказывается участвовать в них, или его утверждение, что после Балканских войн и Первой мировой все войны для него мертвы, ввиду чего он предает свою офицерскую форму огню.

    На двадцать третьей странице «Летописи» создатель легенды об Арацких на мгновение сделал паузу, а затем, немного позже, поражаясь действиям Луки Арацкого, записал, что ни он сам, ни Караново так и не поняли, почему тот отверг предложение служить в Генеральном штабе.

    Ведь если бы не отказ, он, возможно, появился бы однажды и с генеральскими погонами, которым такое большое значение придавала его жена Петрана, по которой сохли и офицеры, и аристократы, и картежники, и богачи, и многие другие несчастные от Караново до Вены.

    «Только глупец может отвергнуть такую честь!» — взорвалась красавица Петрана, а Лука Арацки с усмешкой пробормотал, что «ее муж как раз из таких глупцов»! Получить генеральский чин это большое дело, но он изучал медицину не для того, чтобы убивать людей, а чтобы спасать их…

    Чем он и занимался до тех пор, пока в Караново не вошел первый танк Второй мировой войны, а само Караново не украсилось кусками белой ткани в знак сдачи, до смерти напуганное рассказами о том, что гитлеровцы используют пленных в качестве сырья для изготовления мыла.

    В этот момент кто-то швырнул ручную гранату в толпу детворы, сбежавшейся посмотреть на железное чудовище. Когда и как доктор Арацки сумел на лету поймать ее и броситься с ней под танк, в Караново бытовало несколько версий. Совпадали они только в одном — танк вместе с Лукой Арацким в тот же момент превратился в пылающий факел, так что семье даже нечего было похоронить, кроме нескольких обгоревших костей старого ратника, о чьих подвигах слагались легенды, которые, останься тот жив, он не стал бы ни принимать, ни опровергать.

    В любой момент он был готов помочь и больным, и роженицам. Особенно роженицам. Не случайно автор «Карановской летописи» записал, что количества детей, появлению на свет которых поспособствовал доктор Лука Арацки, было достаточно, чтобы заселить ими небольшой город. Уничтожение эмбриона было для него более тяжким грехом, чем убийство.

    — Каждый ребенок это благословение Божие! — часто повторял он. — И в один прекрасный день каждый ребенок станет для кого-то радостью!

    Что это за день, и кому выпадет радость, а, может быть, и мука, «Карановская летопись» не уточняла. Однако на шестьдесят восьмой странице имелась запись, что на похоронах «доктора и полковника Луки Арацкого присутствовали все жители Караново, а его рыжеволосый внук Данило заявил, что доктор Арацки не умер, а улетел на небо и вернется назад цветком или птицей, потому что никто и ничто не исчезает навечно!»

    «Нужно просто ждать!» — добавил Рыжик, что изумило всех, кто его слышал, и напугало всех, кто его любил.

    * * *

    Может быть, именно поэтому тень Луки Арацкого отделилась от возбужденной толпы на семнадцатом этаже нью-йоркского отеля и прикоснулась к руке Рыжика:

    — Я обещал вернуться, Данило! И вот, видишь, я вернулся… — голос Луки Арацкого затих, а по телу Данилы пробежала дрожь, потому что он вспомнил пророчество, записанное в «Карановской летописи», говорившее о том, что «все лица мужского пола, принадлежащие к племени Арацких, перед смертью становятся прозрачными и слышат шорох крыльев ангела».

    При взрыве горящего танка Лука, конечно, не слышал шороха крыльев ангела, правда в «Карановской летописи» осталось записанным его утверждение, что «каждый человек приходит в мир с ангелом на левом и чертом на правом плече». Кто из них возьмет верх, решает случай или судьба.

    Прекрасно! А что делать, если Данило, так же как в свое время и его мать Наталия, не верил ни в то, ни в другое.

    * * *

    Носил ли кто-нибудь из его предков ангела на одном, а черта на другом плече, Данилу особо не интересовало, до тех пор, пока он не наткнулся в «Карановской летописи» на родословное дерево Арацких, тщательно изображенное на бумаге несколько веков назад. Интересно, зачем? Корни любого живого существа тянутся вглубь не на несколько веков, а на тысячелетия: от первой рыбы-лягушки, которая выползла на сушу, до первого предка человека, который поднялся на ноги и распрямился. А то, какой у кого будет цвет волос, глаз, кожи, записано в одной единственной клетке, из которой, как из букв «Небесной книги» иеговистов, можно создать мышь, овцу или человека. И ангела тоже? А, может, и черта?

    В душной нью-йоркской ночи, рядом с женщиной, которая во сне бормотала что-то насчет двухсот долларов, Данило Арацки попытался по памяти, пользуясь сохранившимся групповым снимком, связанным с каким-то крещением, венчанием, а, может, еще с чем-то, оживить родословное древо Арацких. Эта фотография, вместе с еще несколькими другими, обычно помогала ему вспомнить лица отца и матери, братьев и сестер, Петраны и деда Луки Арацкого. Хотя его самого на этом семейном портрете не было. Может быть, он тогда еще не родился, а, может быть, где-то спрятался, испугавшись голосов родственников, которые своими поцелуями вечно мусолили ему щеки.

    — Око Господне повсюду! Все видит и все знает! — услышал он чей-то предостерегающий голос, как бывало каждый раз, когда он вспоминал этот семейный портрет, пожелтевший, с потрепанными от времени и переездов краями. И от побегов: из Караново, из детского дома в Ясенаке, из Белграда, Гамбурга, Нью-Йорка…

    — Бессмысленных побегов! — голос Луки Арацкого, потемневший от времени, еле слышный, заставил его подскочить в постели. — От себя не убежать!

    — И от вас… — Данило Арацки почувствовал легкий ужас в кончиках пальцев, сопровождающийся сомнением, что Арацкие сумели узнать его среди миллионов людей. Да он сам не мог опознать себя на семейных портретах, хотя прекрасно помнил, как неутомимо следовал за высоким и костлявым Лукой, склонявшимся над какими-то мелкими синими цветами, запах которых сопровождал его, куда бы он ни пошел. Про себя Данило называл их «цветами Луки Арацкого», но не мог вспомнить, росли ли на могиле его деда рядом с розами и вербеной эти мелкие синие цветы с сильным запахом.

    — Росли, не может быть, чтобы не росли! — ответил звонкий голос Веты. — Ты же сам ухаживал за ними вместе с дедом. Неужели забыл?

    Даниле казалось, что среди теней Арацких он действительно узнает длинную тень старого воина и себя, совсем маленького, топающего за ним и старающегося расслышать, что Лука Арацки говорит цветам. Если только все это он, не отдавая себе в том отчета, не придумал позже, когда в «Карановской летописи» прочитал, что его прославленный дед разговаривал с растениями, птицами и с какими-то крошечными светлыми созданиями, которые в ночи полнолуния выпрыгивали из опавших плодов грецкого ореха, пели, смеялись, а потом исчезали.

    * * *

    Пока вселенная шуршит

    Как зазвучавшая душа…

    М. Б.

    Окруженный похожими на миражи стеклянными башнями, в скрещивающихся снопах света, Данило Арацки вздрогнул. Комната реальна, и женщина, дышащая теплом в его шею, тоже реальна, хотя, ослепляемый вспышками рекламы, он не может рассмотреть ее лицо. Но зато на ее голом плече отражаются, сменяя друг друга, послания, написанные струями света с окружающих домов. «Try Our Imperial Burgers», «Be Part of an Majestic Entertainment«[2]… Дальше можно было не читать. Он и так знал, что все будет «Royal», «Imperial», «Majestic«[3], как будто эта великая страна, созданная благодаря смешению религиозных фанатиков, убийц и беженцев всех мастей и оттенков, тоскует по аристократическому блеску своих европейских предков, и из-за этого по краям пустынь вырастают «Royal Mental Hospitals» и бордели, в которых свои услуги предлагают «аристократки» со звучными фамилиями, хотя и сами они, и посетители знают правду, но предпочитают ей сладкий обман.

    Может быть, и его страна, которая стремительно распадается, тоже предпочитает сладкий обман? Данило чувствовал, что все его тело пробирает та самая дрожь, после которой из него ручьями польется пот, что заставило его жену Марту уже в первую неделю совместной жизни потребовать для себя отдельную кровать, а потом и отдельную комнату.

    В «Дневнике» Данилы Арацкого, который много лет спустя попал в руки его сына Дамьяна, 27 сентября было обозначено как дата «первой ночи раздельных кроватей», за несколько лет до того, как Данило уехал в Германию, а потом в Америку, где на авеню, известной своими бездомными и самоубийцами, стал свидетелем ужасов «Атертона» и встретился с тенями своих предков, убежденных в том, что каждый его новый прожитый день продляет их пребывание на земле.

    Вдруг Данило почувствовал стук крови в ушах, похожий на подземные толчки землетрясения, услышал в темноте подкрадывающиеся шаги и увидел, как над его кроватью склонились тени Арацких, потом разошлись в стороны, потом снова собрались.

    — Опять вы здесь? — сказал он им сердито.

    — Неужели ты ждал чего-то другого? — обиженно прозвучал в темноте глубокий мужской голос. Того, кому принадлежал этот голос, он не узнал. Сейчас в комнате было совсем темно, но через несколько мгновений поток света снова польется в окно, с новыми призывами, а, может, и со старыми, неважно, ему не хотелось утруждать себя гаданием и он прошипел:

    — Убирайтесь! Это чужая комната, чужая женщина! Возвращайтесь туда, откуда пришли…

    — Тебе же сказали, нам некуда возвращаться! — легкая рука Веты опустилась ему на плечо, потом прошлась по его рыжим волосам с нежностью и страданием, так же как всегда, когда она хотела его утешить, повторяя, что волосы, скрывающие в себе пламя и золото, бывают только у ангелов и тех, кого охраняют феи.

    — Не говори глупости, Вета! — точно так же, как много раз в прошлом, одернула ее Наталия Арацки, страдавшая из-за того, что Рыжик так сильно отличается не только от всех других детей в Караново, но и от собственных братьев и сестер.

    А Вета именно за это его и любила, и даже в смерти ей удалось сохранить нежность к Рыжику, как, вслед за дедом, называли его и остальные члены семьи, в глубине души побаивавшиеся, что, может быть, огненный цвет его волос вовсе не что-то случайное и хорошее, так же, как и кометы, вспарывающие небо над Караново и предвещающие войны и пожары. Хотя на Балканах их можно и не предвещать. Здесь они приходят постоянно.

    Звук капель, падающих с волос сестры, становился все сильнее. Да сколько ж можно, как долго с нее будет капать, как долго она будет оставлять влажный след повсюду, где появится! Данило Арацки задрожал и вытянулся в кровати.

    Капли с волос Веты падали на него как свинцовый дождь, как кусочки льда, под которым она исчезла в третий год войны.

    Под скрещением разноцветных отблесков нью-йоркского света Данило почувствовал, как ладонь Веты снова касается его щеки. Когда она ее уберет, по щеке потечет струйка то ли воды, то ли пота, то ли чего-то еще.

    * * *

    Потом картинка сменилась…

    Прыгая вокруг деда Луки, Рыжик слышал, как тот предостерегает ясноглазую внучку Вету, чтобы та не то, что в темное время, но даже в сумерки не выходила из дома, на что она насмешливо хихикала. «Око Господне все видит!» — повторял он.

    — Прямо все-все? — спрашивала девочка недоверчиво. Не может быть, чтобы ее прославленный дедушка верил в такое. Даже она, в свои четырнадцать лет, уже замечала сомнительность этого утверждения. Это око, которое все видит, все знает, должно бы было знать и об отцовских картежных долгах, и о женщинах, из-за которых ее мать Наталия украдкой проливает слезы! А получается, что не знает! И не видит!

    Спокойно и неторопливо дед объяснил, что не ее это дело — раздумывать о глупостях взрослых. Война вот-вот постучится в их двери, вот над чем стоит задуматься! Поглаживая Вету по щеке, старик озабоченно покачивал головой. «Красивая и несчастная! Вот какой будет моя внученька!» Боль как ножом пресекала его дыхание.

    Он не мог определить, из-за кого больше тревожится: то ли это сын Стеван, красавец и картежник, то ли бесстрашная и несчастная сноха Наталия, то ли внуки Петр, Вета и Данило. Всех их он любит, всех жалеет. Всех одинаково! Он понимает, что в их жизни не сможет изменить ничего: через год-другой Петру сунут в руки винтовку и пошлют убивать или быть убитым. А Вета? Вета так же, как и красавица Петрана, станет проклятием и опасностью для самой себя. «Хорошо, что Данило маленький, он ничего не запомнит!» — шептал Лука Арацки себе под нос те же слова, которые скажет вслух и громко Наталия, когда он исчезнет в огне и дыме.

    Чувствительная и упрямая, стоящая на пороге молодости, Вета почувствовала, что старик бросился под танк, чтобы спасти не только детей, но и честь своего сына Стевана, капитана запаса, который перед вступлением в Караново первых частей оккупантов обучал военному делу наспех собранную роту безбородых юнцов, передав свои полномочия старшего судьи города заместителю, честолюбивому и суровому старцу, которому в жизни удалось избежать участия во всех войнах.

    — Немцы войдут в Караново только через мой труп! — твердил Стеван, а потом первым, не сделав ни одного выстрела, позволил взять в плен всю свою роту и сдался сам, после чего всех их в вагонах для скота отправили в концентрационный лагерь куда-то на север.

    * * *

    — Хорошо, что ты маленький и ничего не запомнишь! — сказала Наталия, когда радио сообщило, что германская бомбардировка сравняла Белград с землей и что в страну пришла Вторая мировая война. Но Данило как раз запомнил и смерть дедушки, и дрожь материнской руки в своих волосах, и блеснувшее в зеркале отражение собственного лица, и решил, что виной всему произошедшему цвет его волос. А если нет, то почему все спрашивают, откуда у него такие волосы? Ни в семье Арацких, ни во всем Караново рыжих не было. Поэтому отец сдался как последний трус, поэтому дедушка взлетел в небо, а Петр и Вета пристыжено опускали головы, когда женщины в черном, пришедшие на поминки, шептали:

    — Волосы этого мальчика предвещают пожары, вот увидите!

    На стенах комнаты, освещенной одними свечами, колебались их увеличенные тени, похожие на крылья черных птиц, а Данило, покрывшись мурашками ждал, когда же послышится шелест крыльев ангелов. Но шелеста не было, а из-за того, что Наталия не позволила детям смотреть на открытый гроб, Данило и Вета как истину приняли историю про то, что их легендарный дедушка не умер, а просто скрылся в безопасное место на то время, пока не кончится война. Старший и более осторожный Петр уверял их, что возвращение невозможно: из мира, где среди корней травы живут землеройки, Лука Арацки не вернется. О каком безопасном месте говорила Наталия, спрашивал себя Рыжик, а из темноты нью-йоркской ночи Лука Арацки отвечал ему, что во время войны безопасных мест нет.

    — Вытащи Дамьяна из балканского ада, Данило. Любая война это ад! — голос Луки Арацкого угас, но то, что он сказал и за что заплатил жизнью, имеет такой вес, что этому можно поверить. Напряженный настолько, что, как ему казалось, вот-вот взорвется, Данило всматривался в темноту, пытаясь разглядеть среди теней Вету. Безуспешно.

    — Мир мертвых и мир живых не пересекаются, сестричка! — прошептал он. И спустя несколько мгновений добавил: — А, может, это и не так…

    Полковник и врач Лука Арацки выжил и в двух Балканских войнах, и в аду Первой мировой, когда больше всего жизней унесли не пули, а голод, холод и сыпной тиф. Незадолго до конца войны он, попав в плен, в России, лечил тех, кто его захватил, в надежде, что войны больше не будет. А потом начались столкновения «белых» и «красных». Та гражданская война, в которой убивали друг друга братья и соседи, осталась в его памяти как что-то самое ужасное, с чем может столкнуться человек. Благодаря любви и легковерию одной русской женщины ему удалось бежать, молясь Богу и дьяволу, чтобы его сын не испытал ничего похожего. Что касается его самого, то для него все войны окончены…

    Но получилось иначе. На Балканах начались новые войны, еще более страшные. Не случайно Лука Арацки оказался на семнадцатом этаже нью-йоркского отеля. И Данило Арацки не случайно онемел от ужаса. Оставшись всецело под влиянием своей честолюбивой матери, наивный и инфантильный, Дамьян может стать легкой добычей. Лука Арацки предчувствовал, что Марта может подтолкнуть единственного сына Данилы пойти воевать. И предостерегал его. Во время Второй мировой войны вся ее родня с первого дня была в партизанах, после войны они превратились в фанатичных партийных аскетов, готовых устранить всех «врагов народа, и внешних и внутренних». А таких сейчас становится все больше. И, в конце концов, война для мужчины это всегда возможность прославиться, говорила Марта.

    — И погибнуть! — отвечал Данило.

    В темноте, нарушаемой лишь вспышками рекламы, Даниле казалось, что он видит презрительное выражение на лице своей жены, которое годами возникает перед ним, не давая покоя. Среди теней Арацких ее нет. Она жива, но если бы это было и не так, она все равно не подошла бы к нему на расстояние даже ста километров. С Арацкими все наоборот: они стараются подобраться как можно ближе. «Ибо души предков не перестают кружить вокруг своих живых потомков в надежде через них почувствовать солнечное тепло и прикосновение человеческой кожи…»

    * * *

    Где-то здесь записи Данилы Арацкого прервала мучительная пауза, а через несколько месяцев он продолжил их одной единственной фразой, которая, к изумлению Дамьяна, не имела отношения ни к Арацким, ни к его матери и звучала так: «Жил он долго и превратился в человека с собачьей душой…»

    Кто? Кто-то из Мартиных? Главный врач клиники Рашета? Следователь с Голого острова? Даже через много лет ему не удалось разгадать тайну Человека с Собачьей Душой, и он бросил попытки, взволнованный предсказанием Симки Галичанки, что «после войн рыбы будут плавать по улицам Караново, но ни ее, ни Веты, ни многих других больше не будет, и из всех Арацких останется только трое мужчин».

    Опершись на локоть, Данило пытался взглядом поймать тень Луки Арацкого, однако вместо славного старца видел широко раскрытые глаза Веты и слышал звук капель с ее волос, которые жители Караново помнили и тогда, когда все другое уже было забыто: страшная, ледяная зима третьего года войны и голод, и страх, и Вета, в ужасе бегущая к реке, в которой она в свои шестнадцать лет исчезла навечно.

    * * *

    О том, последнем, дне жизни Веты рассказывали разное. Вот только ни один из этих рассказов нельзя было считать вполне достоверным, и ни одному из свидетелей нельзя было вполне верить. Потому что кто-то утверждал, что в мутные зимние сумерки за красавицей из семьи Арацких бежал солдат Ганс Мюллер, шаги которого постоянно звучали перед домом Арацких: семь вперед, семь назад, и снова… а кто-то был убежден, что речь шла о более высоком чине, который попытался Вету изнасиловать, а, может быть, даже и изнасиловал, точно сказать никто не мог. Но все запомнили ее развевающиеся волосы и грохот сапог, который вызывал у Веты панический страх. После нее на берегу остался только школьный портфель и крик птицы в небе, разбухшем от крупных хлопьев первого снега.

    Через несколько дней шаги Ганса Мюллера перестали раздаваться на площади перед домом семьи Арацких и муниципалитетом, а автор «Карановской летописи» записал, что «солдат, который стал причиной смерти Веты, самой красивой девушки Караново, исчез подо льдом в той же самой полынье, что и она».

    То ли его убили, то ли он сам свел счеты с жизнью — об этом оставалось только гадать.

    В отместку немцы расстреляли пятьдесят наобум схваченных заложников.

    Среди них и Симку Галичанку, Ветину бабушку со стороны матери.

    Продолжал валить крупный влажный снег, и жителям Караново казалось, что за его пеленой все еще развеваются на бегу распущенные волосы Веты, и ветер перелистывает рассыпавшиеся учебники на том месте, где она споткнулась и упала, а потом провалилась под лед.

    Неизвестный автор «Карановской летописи», который называет себя «Шепчущим из Божьего сна», еще раз вернулся к так и не необъясненной смерти Веты, уверенный, как и Наталия Арацки, что «красота в семье Арацких равнозначна проклятию, а, может быть, и безумию!»

    Караново помнило эти слова Наталии, хотя осталось непонятным, относятся ли они только к Вете или и к свекрови Наталии — Петране, перед русалочьим лицом которой замирали на месте и люди, и звери. А, может быть, и к Стевану, за которого светловолосая Наталия вышла замуж, несмотря на предупреждение своей матери, Симки Галичанки, что любая женщина будет Стевану желаннее собственной жены. Так оно и получилось.

    — Если эта родит тебе ребенка крупнее картофелины, то я поверю, что кошки могут рождаться крылатыми! — не смогла сдержаться красавица Петрана, не понимая, что нашел ее красавец-сын в этой пигалице без отца, без дома, без корней.

    — Это еще не известно! — Стеван беспечно махнул рукой.

    — Иногда как раз известно! — красавица Петрана громко рассмеялась. — Мышь может плодить только мышей!

    — Спроси у отца! — Стеван всегда перекладывал заботы на других. — Он врач, и он больше тебя и меня знает о рождении и смерти.

    Но ни Петрана не спросила, ни Лука никогда ничего не сказал на эту тему, понимая, что тот, кто становится между снохой и свекровью, оказывается на острие ножа.

    А когда Наталия начала рожать крупных и здоровых детей, Петрана не могла не заметить победной улыбки на лице снохи и затаенной нежности своего мужа к ней и ее детям, особенно к Вете, которая из худенькой девчонки очень скоро превратилась в красавицу, вылитую Петрану, какой она была во времена их первой встречи в Вене, где он учился на медицинском, а она, приехав погостить к своей родственнице, взбудоражила воображение жителей имперской столицы.

    В те дни Петрана раз и навсегда покорила его своими глазами, которые сводили с ума мужчин Вены.

    Эти глаза он увидел снова, когда родилась Вета, но они смотрели с нежностью и состраданием, они выражали готовность жертвовать и любить, а за красавицей Петраной не числилось даже таких попыток.

    * * *

    В редеющей темноте нью-йоркской ночи Даниле показалось, что за последние несколько часов он прошел все те пути, по которым веками с гордостью ступали Арацкие, уверенные, что где-то в конце их ждет покой.

    Но покоя не было — ни в них самих, ни вокруг.

    Рыжик рыдал дни и ночи напролет, искал Вету, но не находил ее даже во сне, он страстно мечтал о прикосновении ее руки, о нежности ее голоса, которым она звала его обедать или спать.

    — Рыжик! Рыжик, иди сюда! — годами он продолжал слышать ее голос, но ее самой не было, не было до тех пор, пока ему не начали являться Арацкие.

    На этот раз Вета должна была быть где-то поблизости, потому что сквозь вой сирен пожарных машин и голоса пьяниц пробивались звуки капающей с ее волос воды. «Неужели возможно, что волосы у нее до сих пор мокрые, — пронеслось у него в голове, — что в толпе теней она все еще стоит и ждет, что я скажу ей, куда им идти?»

    У них действительно нет могил, в которые они могли бы вернуться! Но ведь не он выдумал войну, в которой Лука Арацки улетел на небо, Вета исчезла в воде, Стеван кончил жизнь висящим на иве возле той же самой реки, в которой его дочь начала свое вечное путешествие по подземным и надземным водам этого света. Разве это его вина?

    Одуревший от духоты нью-йоркского неба, шумного дыхания спящей незнакомой женщины и вспышек световых потоков в вышине, доктор Арацки стал молить и Бога, и дьявола, чтобы тени Арацких обрели покой, а он сам смог заснуть.

    Но сон все равно не шел.

    Слышался шум города в глубине, шорох копошащихся в углу комнаты теней и звук воды, капающей с волос Веты.

    * * *

    … и длились как дым

    во сне и в преходящем…

    Ригведа, Индия

    Навсегда исчезнувшая подо льдом Вета в воспоминаниях Данилы и в записях «Карановской летописи» каким-то удивительным образом соединилась с отцом, навечно осужденным бороться с ветрами, жарой и снегами, с Лукой Арацким, взлетевшим в небо вместе с танком и танкистом, с матерью Наталией, погребенной в братской могиле, если верить рассказам о ее кончине.

    Данило Арацки затрясся так, словно все его тело, от пальцев ног до темени, пронзил ужас. Что нужно мертвому Арацкому? А Богу? А судьбе? Вся его родня принесена в жертву воде, огню, воздуху, земле. Что еще предстоит?

    — Новые войны! — донесся откуда-то издалека голос Симки Галичанки.

    Где — Симка Галичанка не сказала, но Караново знало, что предсказание сбудется. Наделенная даром отыскивать целебные травы, толковать сны и предсказывать будущее, Симка Галичанка никогда не ошибалась в своих пророчествах и поэтому вызывала у жителей Караново восхищение, смешанное со страхом и удивлением.

    Одна только Петрана не пугалась и не восхищалась, хотя и признавала Симкину способность заколдовывать рыб в воде и птиц в воздухе. Ведь в противном случае неужели бы Стеван Арацки женился на Наталии, чья мать Симка Галичанка явилась ниоткуда, без мужа, без отца, без брата, с одной только дочкой, светловолосой девочкой, которая очень редко открывала рот, чтобы что-то сказать, но слова ее все помнили, так же, как помнили и ее глаза цвета ирисов, то темно-синие, то фиолетовые, в зависимости от часа дня и места, где она находилась…

    В снопе света Данило Арацки неожиданно ясно увидел лицо Симки Галичанки, оно появилось лишь на мгновение, но вызвало у него прилив страха. А ведь до этого она не появлялась. Что ей нужно?

    Данило почувствовал, как по всему его телу заструился холод, и причиной этого было появление бабушки, от которой Наталия унаследовала дар исцелять больных, боязнь огня и глаза цвета ирисов.

    — Это хорошо, что ты подумал, что ей что-то нужно! — Данило услышал чей-то пробившийся к нему тихий голос, но тот, кто произнес это, тут же исчез. Он вспомнил: вас останется трое, она давно это сказала. Кого она имела в виду?

    Из всех Арацких здесь только он и Дамьян. Может быть, третий это Петр? В возможность смерти Петра Данило не верил, хотя последние слухи о нем пришли с каменистого острова в Адриатике, где умереть считалось большой удачей. Данилу с того момента, как он сбежал из детского дома для сирот, чьи родители погибли на войне, сопровождали одни только покойники, а Петр так и не был найден ни живым, ни мертвым. Кто же эти трое? Второй мужчина, может быть, и Петр, третий — Дамьян, но вопрос остается. Когда пройдут войны, которые предсказывала Симка Галичанка, возможно, и его уже не будет на свете, и неизвестно, окажется ли среди выживших Дамьян? Да и действительно ли Дамьян его сын? В минуты ярости Марта не раз кричала, что Дамьян не его сын и что ее отец никак не связан с судьбой Петра Арацкого. Вся ее родня умела безошибочно выбирать правильную сторону, беспощадную к предателям. И если бы Петр не был предателем, он не оказался бы на Голом острове.[4] Зачем ему было нужно встречаться с оголтелым врагом народа перед тем, как тот попал на Голый остров? О чем им было разговаривать? Если бы они не участвовали в заговоре, чего им было встречаться?

    — Это лучше всех известно твоему отцу, Марта! — прорвалась из Данилы тайна, которую он долго хранил, — он знал, кто ее отец и какое чудовище в нем прячется. — Он был следователем на Голом острове, он приказывал заключенным перетаскивать с одного места на другое и обратно тяжелые камни, которые бы и лошадь с трудом сдвинула. И они таскали, пока не упадут замертво, а на месте, где кто-то испускал дух, могилу не копали. Не проронив ни слова, просто заваливали мертвое тело камнями и оставляли без прощания, без имени, без слез.

    «Отмучился! Освободился», — шептал иногда кто-нибудь, и в этом «освобождении» каждый из них видел искру собственной надежды — смерть здесь действительно была единственным выходом. И безболезненным. Люди здесь один за другим молча умирали, без следствия, без суда, без приговора. Был ли при этом Петр случайной, «побочной» жертвой, отец Марты никогда не говорил. Но он не поверил объяснению Петра, что вечером, накануне ареста соседа, он зашел к нему, чтобы забрать к себе его собаку, пока тот будет отсутствовать.

    — В такое может поверить только глупец, а мой отец к их числу не относится! — в голосе Марты Данило расслышал ненависть, которой он не мог ничего противопоставить, не знал, как на нее отреагировать, ему было совершенно ясно, что Петр любил собак, что ему было жаль соседа, у которого вся семья погибла во время войны. Да и, кроме того, сосед сказал ему, что уезжает всего на несколько дней…

    — Значит, все-таки Петр был глупцом! — Марта презрительно рассмеялась, и он почувствовал, что от их брака ждать ему больше нечего. Она больше не была застенчивой девушкой, чья улыбка с первого момента, как они увиделись, околдовала его. — Кто на Голом острове остается на несколько дней? Он что, остался там на несколько дней? Собака? Чепуха, какая собака?

    Данило этого не знал, так же как он никогда не узнал, встретился ли Петр там, куда его отправили, с соседом, просьба которого позаботиться несколько дней о собаке, определила его судьбу. Марта ему об этом никогда ничего не говорила. Для нее самой, для ее отца Петр был чем-то, о чем молчат как о постыдной болезни, которая угрожает и их собственным жизням.

    — Пора тебе уже перестать задавать вопросы! Петр давно лежит в земле, он и сам превратился в землю или в несколько косточек, обглоданных рыбами… — прошипела Марта после того, как Данило случайно упомянул о том, как одна мать тридцать лет держала в окне горящую свечу, чтобы ее пропавший сын, возвращаясь домой, если он когда-то вернется, видел и знал, что его ждут, что он не забыт. — Петр забыт. Все, кто лежит под камнями Голого острова, забыты. Никто их больше не ждет. Никто не держит в окне горящую свечу… — в голосе Марты прозвучала какая-то угроза, что-то мстительное, нехорошее…

    Данило опустил голову.

    Он смертельно устал от ожидания, от упреков Марты, от подозрения и ненависти своего начальника Рашеты, от самого себя, от больных, помочь которым он чаще всего не мог…

    «А годы шли…»

    Ни в архивах, ни в списках Красного креста имени Петра не было ни среди живых, ни среди мертвых. Вернувшиеся с Голого острова, немногочисленные и полумертвые от страха, молчали.

    Возможно, именно так, молча, исчез с этого света и Петр. Тихий, неслышный, каким всегда его знали, он никогда больше не дал о себе знать, но никогда и не возник среди теней Арацких, которые начали преследовать Данилу уже с первого его побега, из детского дома в Ясенаке, а затем из Белграда, Гамбурга, Нью-Йорка в пыльные городишки американского Среднего запада и обратно. Петра нигде не было. Данило перестал, было, его искать, но однажды, случайно, Милутин, болтливый тип из Караново, обронил, что как-то раз в одной немецкой пивной, смертельно пьяным, он встретил какого-то Арацкого, но не запомнил ни его лица, ни имени. Арацки фамилия редкая. Тот человек был высоким, светловолосым и тоже пьяным.

    Петр был высоким и светловолосым.

    — У него были обе ноги? — Данило чувствовал, что каждая мышца его тела подрагивает. — Говори!

    Милутин повторил, что не помнит. Он был пьян, а тот, другой, тоже был пьян и сидел на месте как приклеенный. Если бы он встал, то было бы видно, две у него ноги или двадцать две. Почему Данило задает этот вопрос?

    — Нипочему! Если бы у него была одна нога, я знал бы, что это Петр. А так просто еще один ложный след. А вдруг нет?

    Из сумки, которая всегда была при нем, Данило Арацки достал альбом семейных фотографий, с которым он никогда не расставался, так же как и с коллекцией редких почтовых марок. Эти марки десятилетиями собирал Лука Арацки, даже не зная, что некоторые из них стали редчайшими в мире и невероятно дорогими.

    — Кого-нибудь узнаешь? — он сунул под нос Милутину несколько последних групповых семейных снимков, но тот только покачал головой. Нет, среди них нет того, кого он встретил в Германии…

    Следя за взглядом Милутина, Данило Арацки внимательно рассматривал лица с семейного портрета в тайной надежде хоть кого-нибудь узнать и присоединить к своему родословному древу, ветви и веточки которого он в муках пытался оживить в себе.

    Вот, ты даже не помнишь больше их лиц, укорил он самого себя, стараясь вызвать в памяти лица предков, которые он или забыл или никогда не знал. Может быть, он был слишком маленьким в те времена, когда делались эти снимки? А, может быть, даже еще не родился, может, имена предков и других родственников знакомы ему только по «Карановской летописи» и чужим воспоминаниям. Все-таки еще не пришло время забвения. Он же не Ружа Рашула, с ужасом вспомнил он девушку, которая в стволах деревьев искала свою душу и забывала названия самых обычных предметов.

    Нет, он не может позволить себе стать таким, как Ружа Рашула! Он напрягался из последних сил, чтобы вспомнить лица с семейного портрета, который после распада своего брака и отъезда из Белграда рассматривал чаще всего, отдавая себе отчет в том, что у того, кто забыл свое прошлое, нет будущего.

    Фотография была сделана, скорее всего, перед войной. В теплом воздухе ранней осени или весны, в саду, наполненном мелкими синими цветами, которые Лука Арацки сажал повсюду, где удавалось, серьезные, одетые в легкую летнюю одежду, обратив лица к вечности, стоят Арацкие.

    Глава семьи, доктор Лука Арацки, воин, который ненавидел войны больше, чем чуму, в центре, за чьим-то пустым садовым креслом, вероятно, Петраны. Справа от него Стеван в полном расцвете мужской красоты, и Наталия, чуть-чуть крупнее ребенка, которого она держит на руках. С испугом и любопытством из-за ее спины выглядывают Петр и Вета, а вокруг них толпа мужчин и женщин, у ног которых сидят на корточках три девочки и один мальчик в матроске. Петраны на снимке нет, она и в Караново бывала нечасто. Ее Рыжик помнил только благодаря портрету венского живописца, с которого укоризненно смотрели глаза, от блеска которых перехватывало дыхание. Как ни старался Данило, он не мог вспомнить, называл ли он ее когда-нибудь бабушкой. Может быть, потому, что даже в самой глубокой старости она выглядела моложе и красивее, чем любая женщина в Караново.

    Никто не знал намерений этой женщины, как вуалью окутанной тайной. Еще труднее было предугадать, куда унесет ее случайный порыв ветра, чтобы она встретилась с любовью, с которой еще никогда не встречалась, увидела города, в которых не бывала, узнала людей и края, которые позже возненавидит и постарается забыть. И забудет!

    Что за дети сидят на корточках у юбок своих матерей, Данило не знал, так же как не знал он, сколько лет ему было, когда Наталия держала его на руках, крепко прижимая к себе, и уж тем более ничего не мог сказать насчет того, сколько Арацких стояло перед фотокамерой на фоне их огромного дома. А, может, огромным он казался только ему, совсем маленькому. Этого дома больше нет, нет и толпы родственников с семейного портрета. Изящный, высокий дом Арацких существует только на этой фотографии и в воспоминаниях Данилы. Потому что дома, так же как и люди, продолжают жить в памяти тех, кто когда-то их знал.

    А что если эта память угасает, и тот, кто их знал, становится чем-то не помнящим самого себя, постепенно исчезает, превращается в Ружу Рашулу. Рассыпавшуюся. Потерянную Ружу Рашулу?

    * * *

    По его позвоночнику потек пот. Он знал, что когда встанет, после него останется лужица пота, а фрагменты его жизни будут и дальше сменять друг друга под чехарду цветных вспышек рекламы на небе без звезд и луны.

    Всегда есть какой-нибудь выход, начал он утешать самого себя. В рай ли, в ад ли, безразлично. Рай обещает память, ад — тонкую пелену забвения. В полумраке нью-йоркской ночи он подумал, что бывают моменты, когда он, пожалуй, выбрал бы второе.

    Прибывшие прямо из ада и разбросанные по миру от Амстердама до Аляски и Австралии, его соотечественники склоняются к забвению. И забывают, с печалью и стыдом соглашаясь превратиться в цифры, быть вырванными с корнем, отброшенными, не осознавая, что тем самым они открывают новый этап исчезновений, лжи, фальсификаций в самой страшной из всех войн, потому что она, эта война, вспыхнула из-за неразрешенных споров, из-за покойников, почти полвека не похороненных, из-за человеческой глупости и ненависти.

    Кто может быть уверен, что Дамьян в ближайшее время не окажется на каком-нибудь фронте? По возрасту он еще не дорос до солдата, и никто не будет силой навязывать ему винтовку, но он может пойти добровольцем. У Марты и родители, и дядья со стороны матери и отца — все воевали с красной звездой на лбу, все вышли из войны победителями и защитниками своей победы. Мстителями. Что если Дамьян прислушается к воинственным призывам Марты? Поверит в справедливость войн, которые как нарывы выскакивают на теле родины? Пойдет воевать и погибнет?

    * * *

    «Запомнить и уйти из мира, который не твой, а чужой!» — было написано на шестьдесят девятой странице «Карановской летописи».

    «Куда уйти и какой мир твой?» — приписал кто-то со стороны.

    Кто?

    По почерку Данило не мог узнать, кто это написал, да в тот момент это было не важно. Что если Дамьян действительно пойдет воевать? Или отвергнет оружие и вызовет общее презрение к себе так же, как это сделал Лука Арацки, вернувшись с Первой мировой войны и отказавшись от ордена за храбрость и чина полковника, да еще и заявив что войны это проклятие, в котором он не желает участвовать. Ибо независимо от того, где и почему идет война, любая война — проклятие и преступление, на которое Бог смотрит и молчит.

    Напрасно красавица Петрана ломала руки, умоляя его принять предложенную должность и все, что полагается вместе с ней.

    «Неужели он действительно настолько глуп?» — спрашивала себя она, то рыдая, то срываясь на крик, то снова рыдая, то смеясь, а то мечась по комнате как зверь в клетке. «Только глупец может променять высокий военный чин на больничную вонь!».

    — Возможно! — сказал доктор Лука Арацки, не отводя взгляда от света, который струился из глаз его жены, вызывая мурашки в паху у мужчин и ненависть в сердцах у женщин.

    «Пресвятой Боже, и зачем рождаются на свет с такими глазами?» — пробормотал он про себя.

    Что сказала Петрана Арацки на его заявление, что любая война хуже чумы, жители Караново позже не могли вспомнить. Если она вообще что-нибудь сказала.

    То, что они запомнили, а это зафиксировал и автор «Карановской летописи», был ее отъезд в Вену с каким-то венгерским аристократом. Из Вены она вернулась, когда все ее забыли, худой и молчаливой. «И тем не менее все еще такой красивой, что ни одна женщина в Караново не могла с ней сравниться». Ее сыну, будущему отцу Данилы и судье Стевану Арацкому, было тогда семнадцать лет. Когда он шел по улице, девушки, спрятавшись за шторами, любовались им, краснея и дрожа.

    Женщина, появившаяся в дверях дома Арацких, была Стевану незнакома. Его удивил ее вид и сверкающая черная коляска с кучером в ливрее. Еще больше удивило его, что она, встав перед ним, расплакалась и запинаясь спросила:

    — Где твой отец, Стеван?

    Сказал ли он ей что-то, проводя ее в дом, Караново не узнало, но по городу со скоростью ветра разнеслась новость, что вернувшись домой от больного, Лука Арацки принял Петрану без упреков, словно знал, что настанет день, когда она вернется, одетая в роскошное фиолетовое платье, с вуалью на лице, бледная и прекрасная, почти нереальная, утомленная и готовая к новому бегству, судя по тому, что коляску она не отпустила. Коляска и два черных коня ждали ее три дня и три ночи, пока между ней и Лукой шли переговоры о чем-то, что для Караново так и осталось тайной.

    Лишь на третий день, если верить «Карановской летописи», она вышла из дома Арацких, прямая и бледная, в сопровождении мужа.

    Когда коляска тронулась в сторону пристани, где Петрану ждал тот, ради кого она покинула Караново и свою семью, Лука Арацки вернулся в дом и не выходил из него до тех пор, пока у него не выросла борода, которую он с тех пор не брил. Благодаря женщине, которая у Арацких смотрела за домом, и работавшему с Лукой фельдшеру, Караново узнало, что за все это время доктор Арацки не проглотил ни куска, ни глотка, но зато Стеван не выпускал из рук стакана, в который все подливал и подливал красное вино до тех пор, пока не свалился под стол.

    — Есть более интересные способы погубить свою жизнь! — увещевал его отец. — Петрана ушла. Петрана вернется! — пытался он успокоить сына, которому уже начали мерещиться белые мыши, спускающиеся вниз по шторе, и птица с кошачьей головой.

    — Петрана вернется! — повторил Лука.

    Но Петрана не возвращалась, а о ее пребывании в Вене и Париже доходили неподтвержденные и противоречивые рассказы, в частности, говорили, что молодой граф, который увез ее из Караново, проиграв в карты все свое состояние, поднял руку в белой перчатке и пустил пулю себе в рот, превратив только недавно обвенчавшуюся с ним красавицу во вдову, унаследовавшую особняк в Вене и запущенное именье в венгерской степи.

    Почему она спустя несколько лет вернулась в Караново, Петрана сама не знала, по словам тех, кто бывал в имперской столице, ее благосклонности пытались добиться поэты и министры, аристократы и пропащие неудачники. Сам великий Климт написал ее портрет, толпы посетителей устремились в картинную галерею, чтобы увидеть «Красавицу с мечтательными глазами», но Петрана не обращала внимания ни на это, ни на слухи, которые клубились вокруг нее.

    Петрана вернулась в Караново тогда, когда все уже о ней забыли. На этот раз в автомобиле, крыша которого могла подниматься и опускаться, она была в черном, в огромной черной шляпе, украшенной желтой розой. Стеван уже был на третьем курсе юридического, а Лука Арацки все больше времени проводил в больнице, запахи которой со временем пленят сердце его рыжеволосого внука настолько, что никому даже не придет в голову спрашивать, чем Данило собирается заниматься в будущем.

    Своего деда Данило Арацки не мог представить себе без висящего на груди стетоскопа. Склонившись над носилками с ранеными, он решительно отвергал скоропалительные предложения об ампутациях.

    — Это крестьяне! — боролся он за каждого раненого. — Без рук, без ног они станут инвалидами, способными только просить милостыню…

В Александринском театре поставят спектакль по новой книге Владимира Сорокина

За инсценировку романа «Теллурия» берется главный режиссер Новой сцены Александринского театра Марат Гацалов. О своих творческих планах он сообщил журналистам на встрече 19 декабря.

Репетиции начнутся уже в январе 2014 года, а премьера спектакля будет приурочена к сентябрьскому открытию фестиваля Александринского театра. Также планируется предпремьерный показ «Теллурии» в июне. Кто адаптирует роман для сцены и сыграет главные роли, пока остается загадкой.

Книга Сорокина вышла в минувшем октябре в московском издательстве Corpus. Это мрачный взгляд писателя на наше общеевропейское будущее (действие разворачивается в середине XXI века). Сорокин предсказывает наступление нового средневековья в гротескно-абсурдном виде. Заглавие романа — название мифической республики Теллурия, олицетворяющей для героев рай на земле.

Литературные произведения, пожалуй, главного отечественного концептуалиста Владимира Сорокина уже не раз были поставлены на сценах и российских, и зарубежных театров. Опера «Дети Розенталя» по либретто писателя шла в Большом театре, в Театре на Юго-Западе — пьеса «Щи», а в театре «Практика» — спектакль «Капитал». Будет инсценирован и роман «Лед»: работу над этим произведением взял на себя режиссер Константин Богомолов, планируя представить спектакль в Национальном театре Варшавы.

Ищите спектакли на афишах вашего города!