Московская сага Владимира Высоцкого

Владимир Высоцкий — поэт из ближнего круга. Каждый слушатель считал его своим в доску, земляком. Однако какой город был для Высоцкого родным, решить довольно сложно. Может, окутанный туманной недосягаемостью Париж, где жила любимая женщина? Или Москва, в которой дома из детства постепенно сметались метлой новостроек? В день рождения поэта стоит пройтись по знакомым ему московским улицам и провести время с героями авторских песен.

Детские годы Владимира Высоцкого прошли в коммунальной квартире на 1-й Мещанской улице (сейчас — проспект Мира). Именно она была спланирована в отношении «на 38 комнаток всего одна уборная». После развода родителей поэт переехал в дом в Большом каретном переулке, воспетом им позже. Расходящиеся лучи улиц по соседству и сейчас напоминают о Высоцком. Выступления в цирке на Цветном бульваре по-прежнему удивляют Галь и Вань, а в начале Петровского находится памятник поэту.

В 1960-е Москве обновили улыбку. Новый Арбат горожане до сих пор называют «вставной челюстью». Старый город разрушался под взглядом героя Михаила Козакова из «Покровских ворот». Чтобы память о низкорослой деревянной столице не стерлась, Владимир Высоцкий стирал о струны подушечки пальцев. Он пел не о домах, а о живых и неказистых свидетелях истории, от которых хотят быстрее избавиться. Слишком много постройки знают, да и глаза мозолят.

Имя Владимира Высоцкого прочно связано с театром на Таганке. Здесь он рвал цепи в образе Хлопуши и читал монолог Гамлета. Недалеко от театра, в Нижнем Таганском тупике, находится Государственный культурный центр-музей В.С. Высоцкого. Московских адресов, связанных с поэтом, не перечесть. Нескольких дней не хватит на то, чтобы осмотреть все достопримечательности. Однако в музее можно, махнув с этажа на этаж, обойти всю хрипло воспетую столицу.

Тут «Прочтение» вас и оставит. Гитара с протертой до дыр декой, тот самый вязаный свитер и фотография черной очереди красноречивее слов.

Евгения Клейменова

Агент национальной безопасности

Сегодня исполняется 140 лет со дня рождения Сомерсета Моэма, автора знаменитого романа «Луна и грош». Английский писатель, разведчик и путешественник, Моэм прожил жизнь, достойную приключенческого романа. «Прочтение» выбрало самые интересные факты из биографии писателя.

  • Уильям Сомерсет Моэм родился сразу в двух государствах: на территории британского посольства в Париже. Родители писателя таким образом оградили его от возможного призыва на фронт в случае войны. По закону военнообязанными считались все дети, рожденные на территории Франции. Моэм же официально появился на свет в Великобритании.

  • Английский писатель — негласный последователь Николая Гоголя. Свое первое сочинение Моэм написал в университете, однако сжег рукопись, после того как ее отверг издатель. Изречение Воланда не подтвердилось, и мир так и не увидел биографию композитора Мейербера.

  • Писателя можно считать и побратимом А.П. Чехова. Дело не только в успехе пьес и страсти к прозе малых форм. Моэм отучился в медицинской школе и отразил врачебный опыт в первом романе «Лиза из Ламбета».

  • Сомерсет Моэм проявил себя как шпион. Во время Первой мировой войны в качестве агента британской разведки был послан в Россию. Его задачей было не допустить выход страны из войны. Писатель пробыл в Петрограде с августа по ноябрь 1917 года, встречался с Александром Керенским, Борисом Савинковым и другими политическими деятелями. Однако миссия была провалена из-за Октябрьской революции, и писатель покинул погибшую империю. Работа разведчика нашла отражение в сборнике из четырнадцати новелл «Эшенден, или Британский агент».

  • Рабочий стол Моэма стоял напротив глухой стены. Ничто не должно было отвлекать писателя от работы. Он трудился утром по три-четыре часа, выполняя собственную норму в 1000–1500 слов.

  • Даниил Гранин. Человек не отсюда

    • Даниил Гранин. Человек не отсюда. — СПб.: Издательская группа «Лениздат», «Команда А», 2014. — 320 с.

      * * *

      Каждый человек имеет право считать себя необходимостью истории, на самом деле, конечно, так и есть. Я уверен, что появление каждого и пребывание на этом свете необходимо. Ибо каждый из нас исполняет свою роль и в человеческой комедии, и в человеческой трагедии, одни играют ее плохо, но это неважно, это тоже необходимо, мы не знаем смысла и цели, которую преследует Режиссер в этой постановке.

      Обыватель, то есть я, ни как не чувствует себя включенным в историю, не чувствует себя ни ее участником, даже свидетелем. Происшествие — да, история — это не мое прошлое, она творится где-то далеко — в Кремле, в Белом доме, в Организации Объединенных Наций, в министерствах. «Меня она, слава богу, не касается», — говорят люди друг другу. Не да ром существует выражение «попасть в историю», это ничего хорошего не сулит; «попасть, «вляпаться» — речь идет тут про историю со строчной буквы. А ведь есть еще История с заглавной буквы, а в той имеют допуск только полководцы, гении политики или музыки. И обычно речь идет о прошлом, о том, что было когда-то и досталось нам оттуда уже в виде учебников, памятников.

      Но есть люди, которые ощущают ход сегодняшней истории. Приведу в при мер Пушкина, он постоянно и живо ощущал, что живет в Истории, что его повседневное существование включено в Историю. Не только потому, что он поэт, поэт, который знал себе цену, но и потому, что то, что творится вокруг него, это и есть История, по этому он записывал рассказы и россказни, слухи и сплетни, анекдоты, свидетельства — то, что мы считаем обычно мусором каким-то. За 200 лет после Пушки на этот «мусор» превратился в драгоценность. Кто-то, например, нам сохранил фразу Бенкендорфа: «Законы пишутся для подданных, а не для государства»…

      Пушкин сохранил нам немало любопытных сведений и о дворцовой жизни, о политике, о войне. Не только в произведениях, а в какой-то специальной хронике, которую он старался вести в течение ряда лет.

      * * *

      Как сказал один философ: «Будущее проблематично, это навсегда».

      * * *

      Жизнь сокращается, воспоминания растут.

      * * *

      С тем прошлым, которое нам досталось, жить не хочется. Хочется его подремонтировать, хотя бы косметически.

      * * *

      Мы вспоминаем фильмы о войне, а не свою войну.

      * * *

      Никого не видеть, никого не слышать, сидеть дома, читать мемуары и перебирать свои воспоминания — это нынешняя моя мечта. Была когда-то и другая мечта: когда уйду на пенсию, начну читать Диккенса, тридцатитомное собрание сочинений. Стоит до сих пор не раскрытое.

      Ромовые бабы

      Когда мы с Алесем Адамовичем собирали материал для «Блокадной книги», нам не раз рассказывали о специальных пайках для Смольного: «Там икра, а там крабы, ветчины, рыбы…» — каких только деликатесов не перечислили. Никто из рассказчиков лично не видал этих яств. Слухи были, а доказательств не было. Поначалу мы относили это к фантазиям голодающих, у них появляются всякие глюки. Фантазии рождаются от литерных карточек для директоров, академиков, командного состава, их действительно подкармливали, весьма скупо, чтобы ноги не протянули. Например, руководители Радиоцентра, бывая в столовой Смольного, получали там обед. И то по очереди.

      Я помню такой обед, однажды удостоился, когда нас привезли с передовой награждать орденами. После вручения, прибавкой к награде, повели вниз, в столовую. Суп был горячий, в тарелке, уже диво. Не то что «супокаша», что привозили в окоп, в термосе, а чаще в бидоне, сваливали, и супешник и кашу вместе. В смольнинском супе горох был виден, картошечка, не то что наши щи — в них хоть штаны полощи. На второе дали гречу и котлету. Опять же — на тарелке, это вам не котелок. Вилка была. Вилку ложкой не заменишь! Соль стояла. Хлеба кусок, его завернули в газетку, даже майоры заворачивали, хлеб был свежий и пахнул хлебно. С того обеда в январе 1942 года долго оставалось послевкусие. А на десерт чай с заваркой и конфетка карамелевая в зеленой обертке.

      Ну, хорошо, допустим, рассуждали мы с Адамовичем, членам Военного Совета котлеты дают покрупнее, масла дают кусочек, наверное, на закусь селёдку, так ведь этим городского голода не унять, если всем распределить, по грамму не достанется, об этом и упоминать не стоит. Голодным питерцам, дистрофикам, мерещились пиры лукулловы. Мы мысли не допускали, что среди умирающих от голода горожан, среди трупов на улицах, руководители города могут позволить себе роскошную еду.

      Был, правда, у меня один фактик, мой личный, это когда меня отправили в Ульяновск в танковое училище на курсы. Начальники из штаба армии дали мне два адреса с посылками родным, в каждой палка колбасы и по банке сгущёнки. Это из блокадного города. Отправлять в тыл продукты — довольно странно.

      Как-то в декабре 42-го мой приятель, старлей Володя Лаврентьев, получил командировку на сутки в город для нас двоих за веретённым маслом к пушкам. «Завернем к двум девочкам», — сообщил он по секрету. Прихватили водки наркомовской, выдавали нам по 100 грамм в сутки. Тащиться два километра в город по морозу мне не хотелось. Однажды мы с ним уже прокололись с девицами, посрамились неспособностью. Он меня успокоил, цель у нас другая — подкормиться у них, они где-то при деле, и мы понаслаждаемся. Он не наврал. Наслаждение стояло на столе. Девицы были не первой свежести, а вот яблоки совершенно новенькие, а главное, банка тушенки, горячая картошка и к ней, представить я не мог — маслины! С нашей стороны разливали мы бутылку наркомовской водки, Володя спел им Вертинского, Лещенко, одесские песни, конечно, без гитары, а я прочитал Есенина. Одновременно происходило питание. Сдержанное, поскольку мы сохраняли офицерское достоинство. Девочки, выпив, рассказали нам кое-что про своих «мальчиков», что посещают их и расплачиваются продуктами. Конечно, взять с собой сухарей со стола, да еще маслины, угостить ребят в окопах, мы не могли. Угрызений совести тоже при нашем аппетите не хватало. Возможно, я считал, что тащить назад тяжелые канистры с веретёнкой на голодный желудок несправедливо, поэтому мы деликатно все подчистили.

      Я начисто забыл про эту вечеринку, вспомнил, когда однажды, уже после выхода «Блокадной книги», мне принесли фотографии кондитерского цеха 1941 года. Уверяли, что это самый конец, декабрь, голод уже хозяйничал вовсю в Ленинграде. Фотография была четкая, профессиональная, она потрясла меня. Я ей не поверил, казалось, уже столько навидался, наслушался, столько узнал про блокадную жизнь, узнал больше, чем тогда, в войну, бывая в Питере. Душа уже задубела. А тут никаких ужасов, просто-напросто кондитеры в белых колпаках хлопочут над большим противнем, не знаю, как он там у них называется. Весь противень уставлен ромовым бабами. Снимок неопровержимо подлинный. Но я не верил. Может, это не 41 год, и не блокадное время? Ромовые бабы стояли ряд за рядом, целое подразделение ромовых баб. Взвод. Два взвода. Меня уверяли, что снимок того времени. Доказательство: фотография того же цеха, тех же пекарей, опубликованная в газете 1942 года, только там на противнях хлеб. Поэтому фотографии попали в печать. А эти ромовые не попали и не могли попасть, поскольку фотографы снимать такое производство не имели права, это всё равно что выдавать военную тайну, за такую фотку прямым ходом в СМЕРШ, это каждый фотограф понимал. Было еще одно доказательство. Фотографии были опубликованы в Германии в 1992 году.

      Подпись была такая: «Лучший сменный мастер „энской“
      кондитерской фабрики В. А. Абакумов, руководитель бригады, регулярно перевыполняющей норму. На снимке В. А. Абакумов проверяет выпечку „венских пирожных“. 12.12.1941года. Ленинград. Фото А. А. Михайлов. ТАСС»

      Юрий Лебедев, занимаясь историей ленинградской блокады, впервые обнаружил эти фото не в нашей литературе, а в немецкой книге «Blokade Leningrad 1941-1944» (издательство «Револьт», 1992 г.). Сперва он воспринял это как фальсификацию буржуазных историков, затем установил, что в петербургском архиве ЦГАКФФД имеются оригиналы этих снимков. А еще позже мы установили, что этот фотограф А.У.Михайлов погиб в 1943 году.

      И тут в моей памяти всплыл один из рассказов, который мы выслушали с Адамовичем: какой-то работник ТАСС был послан на кондитерскую фабрику, где делают конфеты, пирожные для начальства. Он попал туда по заданию. Сфотографировать продукцию. Дело в том, что изредка вместо сахара по карточкам блокадникам давали конфеты. В цеху он увидел пирожные, торты и прочую прелесть. Ее следовало сфотографировать. Зачем? Кому? Юрий Лебедев установить не мог. Он предположил, что начальство хотело показать читателям газет, что «положение в Ленинграде не такое страшное».

      Заказ достаточно циничный. Но наша пропаганда нравственных запретов не имела. Был декабрь 1941 года, самый страшный месяц блокады. Подпись под фотографией в немецкой книге «Трагедия на Неве» гласит: » 12. 12. 1941 год. Изготовление «ромовых баб» на 2-й кондитерской фабрике. А. Михайлов. ТАСС«.

      По моему совету Ю. Лебедев подробно исследовал эту историю. Она оказалась еще чудовищней, чем мы предполагали. Фабрика изготавливала «венские пирожные», шоколад в течение всей блокады. Поставляла в Смольный. Смертности от голода среди работников фабрики не было. Кушали в цехах. Выносить запрещалось под страхом расстрела. 700 человек работников благоденствовали. Сколько наслаждалось в Смольном, в Военном Совете — не знаю.

      Сравнительно недавно стал известен дневник одного из партийных деятелей того времени. Он с удовольствием изо дня в день записывал, что давали на завтрак, обед, ужин. Не хуже, чем и поныне в том же Смольном.

      Вообще-то говоря, фотоархивы блокады выглядят бедно, я их перебирал. Не было там ни столовой Смольного, ни бункеров, ни откормленных начальников. В войну пропаганда убеждала нас, что начальники терпят те же лишения, что и горожане, что партия и народ едины. Честно говоря, это продолжается ведь и до сих пор, партия другая, но всё равно едина.

      Написать о контрастах блокадной жизни было заманчиво, но тогда мы с Адамовичем взяли себе за правило, что пишем только достоверное — с фамилиями, именами, отчествами, адресами — хотели избавляться от множества блокадных мифов, что накапливались у блокадников. Бессознательно они присваивали себе то, что видели в кино, по телевидению, что как-то напоминало или сходило за пережитое.

      Боюсь, что из этой нашей погони за достоверностью многое интересное пропало, не доверяли. Не допускали.

      Итак, в разгар голода в Ленинграде пекли ромовые бабы, венские пирожные. Кому? Было бы ещё простительно, если бы ограничились хорошим хлебом для командования, где поменьше целлюлозы и прочей примеси. Но нет — ромовые бабы! Это, согласно рецепту: «На 1 кг муки 2 стакана молока, 7 яиц, полтора стакана сахара, 300 г масла, 200 г изюма, затем по вкусу ликёр и ромовая эссенция.

      Надо осторожно поворачивать на блюде, чтобы сироп впитывался со всех сторон».

      * * *

      Настоящее — всего лишь безобразная тень прекрасного мира, из которого к нам доносится волшебная музыка Моцарта, Баха и других гениев, совершаются благородные подвиги любви, мы узнаём о них по стихам, картинам. Где-то он есть, этот мир. Оттуда приходят мечты, сны.

    Михаил Елизаров остался с «НОСом»

    Лауреат премии «Русский Букер» 2008 года, автор нашумевшего романа «Библиотекарь», рок-музыкант и свой человек в компании «литературных подонков» (коалицию возглавляет Захар Прилепин) стал победителем читательского голосования премии «НОС-2013». За его книгу «Мы вышли покурить на 17 лет» отдали голоса 2100 интернет-пользователей.

    Поздравляем Михаила с заслуженной наградой, которая стала немного преждевременным подарком к его 41-му дню рождения. Вручение премии состоится 23 января в ходе итоговых дебатов.

    Ко дню рождения лорда Джорджа Гордона Байрона

    Стамбул противоречит сам себе. Узкая полоска Босфора разделяет город светский и город почти животно-средневековый. Это смешение стилей два века назад полюбил Джордж Байрон.

    Поэт прибыл в город контрастов на фрегате. Пораженный пестротой базара, он вписал в восточные декорации образ Дон Жуана. Герой, плененный янычарами, попадает в гарем турецкого султана. Там, невзирая на чаяния жены монарха, он провозглашает один из любимых байроновских манифестов: «Любовь — для свободных!»

    Сам писатель купался в восточных искушениях. В книге Петра Вайля «Гений места» сказано, что Байрон, мысленно возвращаясь в Азию, упоминал «турецкую баню, мраморный рай шербета и содомию». Грань, которую лорд мог переступить в плотских отношениях, проследить сложно. Байрон славился стремлением создавать себе дурную репутацию.

    Стамбул, как и поэт, его посетивший, был полон противоречий. Джордж Байрон восхищался восточным колоритом, но о гареме высказывался как о дурновкусии, а виллы на Босфоре считал свеженарисованными декорациями.

    «Байрон, погибший за освобождение греков от турок, говорил удивительные вещи: „Вот слово турка — это надежное слово, а на греков полагаться нельзя…“» — пишет Петр Вайль. Во славу все тех же противоречий поэт умер врагом Турции, ставя Восток выше Запада.

    Исполнилось 110 лет со дня рождения Аркадия Гайдара

    Человек противоречивой биографии. Красный командир, на чью совесть списывают десятки невинных жертв. Писатель, который, по собственному признанию, только «из хитрости назвался детским». Любящий отец, увековечивший имя сына в советской культуре. Аркадий Гайдар был признанным классиком юношеской литературы.

    Пожалуй, лучшим поздравлением к дню рождения писателя станет пылкий отзыв на его творчество. В биографическом эссе, опубликованном в новом томе сборника «Литературная матрица», Михаил Елизаров рассказал, почему имя Гайдара никогда не будет стоять на периферии русской классики.

    «На страже детской души»


    Впервые о Смерти я услышал от Аркадия Петровича
    Гайдара. Мне исполнилось шесть лет, и к тому времени я
    уже познал бренность. Ломались игрушки, заканчивались
    мультфильмы, истекали выходные дни. Каждый вечер
    полагалось уходить в небытие. Под похоронный мотив
    «Спят усталые игрушки…» я отправлялся в кровать, заливаясь бесстыжими липкими слезами, потому что близкие
    оставались у телевизора, а я уходил. И это было так несправедливо, так жестоко. Почему я, а не они?!

    Раньше в моей детской жизни присутствовал Корней
    Чуковский, катилась отсеченная паучья голова, праздновалась скорая свадьба комарика и освобожденной Цокотухи. Но это была потешная насекомья смерть, подмостки
    игрушечного ТЮЗа — по окончании стишка зарубленный
    паук надевал голову, как панамку, и выходил на поклон
    вместе с тараканами и гусеницами. Я поэтому без содрогания губил всяких мух и мотыльков. То была игра в «Чуковского», а не жестокость — поэтому ничьих я не жалел
    позолоченных брюх…

    Рыжим сентябрьским вечером я влез на прогретый,
    широкий, как полати, подоконник и приготовился слушать. Шелестела листва. Перевернулась книжная страница. И вдруг что-то произошло — новое, чужое, но очень
    приятное, как будто по вспотевшей горячей спине пробежал ласковый прохладный ветер.

    Родительский голос раскинул перед моим взором пастораль, такую прекрасную и тревожную, что я впервые
    почувствовал собственное сердце — как будто его не было
    раньше, а тут оно возникло и застучало…

    «В ту пору далеко прогнала Красная Армия белые войска проклятых буржуинов, и тихо стало на тех широких
    полях, на зеленых лугах, где рожь росла, где гречиха цвела, где среди густых садов да вишневых кустов стоял домишко, в котором жил Мальчиш, по прозванию Кибальчиш, да отец Мальчиша, да старший брат Мальчиша, а
    матери у них не было…»

    На том вечернем подоконнике мне сделалось дурно
    от нахлынувшего счастья и от неизвестной тревоги. Так
    первобытный ум понимает, что есть душа.

    «Вот однажды — дело к вечеру — вышел Мальчиш-Кибальчиш на крыльцо. Смотрит он — небо ясное, ветер
    теплый, солнце к ночи за Черные Горы садится. И все
    бы хорошо, да что-то нехорошо. Слышится Мальчишу,
    будто то ли что-то гремит, то ли что-то стучит. Чудится Мальчишу, будто пахнет ветер не цветами с садов, не медом с лугов, а пахнет ветер то ли дымом с пожаров, то
    ли порохом с разрывов. Сказал он отцу, а отец усталый
    пришел.

    — Что ты? — говорит он Мальчишу. — Это дальние грозы гремят за Черными Горами. Это пастухи дымят кострами за Синей Рекой, стада пасут да ужин варят. Иди, Мальчиш, и спи спокойно…»

    После этих строк, я знал, что никогда больше не будет
    спокоен мой сон, никогда не поверю я звенящей тишине
    и летнему покою, — потому что «все бы хорошо, да не хорошо». Каждую ночь стану вслушиваться — не скачет ли
    с черными новостями вестник, чьи приметы навеки сделались известны: «Конь — вороной, сабля — светлая, папаха — серая, а звезда — красная.

    — Эй, вставайте! — крикнул всадник. — Пришла беда, откуда не ждали. Напал на нас из-за Черных Гор проклятый
    буржуин. Опять уже свистят пули, опять уже рвутся снаряды. Бьются с буржуинами наши отряды, и мчатся гонцы
    звать на помощь далекую Красную Армию».

    Зачарованный, восседал я на подоконнике. И вечер
    был уже не вечер, и от сентября вдруг повеяло пороховым дымом и могильным погребом.

    «Так сказал эти тревожные слова краснозвездный всадник и умчался прочь. А отец Мальчиша подошел к стене,
    снял винтовку, закинул сумку и надел патронташ».

    Я понимал, что Отец обречен. Он и сам это понимал: «Что же, — говорит старшему сыну, — я рожь густо
    сеял — видно, убирать тебе много придется. Что же, — говорит он Мальчишу, — я жизнь круто прожил, и пожить за
    меня спокойно, видно, тебе, Мальчиш, придется».

    И не было никакой силы, способной остановить вымирание славной семьи. Придет время, за Братом тоже прискачет изнуренный конник с простреленной папахой,
    рассеченной звездой, чтоб увести на героическую гибель.

    Но, сидя на том подоконнике, я твердо знал: все что
    происходит, — правильно! Потому что есть на свете две
    высшие вещи — Долг и Совесть. Конечно, я еще не выучил
    эти слова, чей содержательный объем поднялся тогда передо мной во весь рост, — мне оставалось только овладеть
    грамотой, чтобы их прочесть…

    Первую слезу я проронил на строчках: «Глянул Мальчиш и видит: стоит у окна все тот же человек. Тот, да не тот:
    и коня нет — пропал конь, и сабли нет — сломалась сабля, и
    папахи нет — слетела папаха, да и сам-то стоит — шатается.

    — Эй, вставайте! — закричал он в последний раз. — И снаряды есть, да стрелки побиты. И винтовки есть, да бойцов
    мало. И помощь близка, да силы нету. Эй, вставайте, кто
    еще остался! Только бы нам ночь простоять да день продержаться.

    Глянул Мальчиш-Кибальчиш на улицу: пустая улица. Не хлопают ставни, не скрипят ворота — некому вставать.
    И отцы ушли, и братья ушли — никого не осталось».

    И пока я был ребенком, над смыслом жизни не бился. Он был как на ладони — смысл. Меня потрясло мое открытие — для чего нужны дети, зачем существую лично я! Ребенок — не тот, кто не любит манную кашу! Не плакса, не
    старушечий баловень, не зритель мультиков. Ребенок — это
    военная элита, духовный спецназ, воин часа Икс. Когда ночью постучит обессилевший гонец, я должен подняться с
    кровати, чтобы пойти и погибнуть за Родину. А за это она
    насыплет надо мной зеленый курган у Синей Реки и водрузит красный флаг. И полетят самолеты, побегут паровозы,
    поплывут пароходы, промаршируют пионеры — отдать герою последние почести. И, представьте себе, представьте
    себе, нет ничего лучше такого вот конца…

    Но как же я плакал, когда услышал такие ожидаемые
    слова: «И погиб Мальчиш-Кибальчиш… Как громы, загремели и боевые орудия. Так же, как молнии, засверкали
    огненные взрывы. Так же, как ветры, ворвались конные
    отряды, и так же, как тучи, пронеслись красные знамена.
    Это так наступала Красная Армия…»

    Я плакал, но слезы уже не казались липкими, как насморк. Это были торжественные горючие слезы, честные, словно авиационный бензин. Такими слезами можно
    заправить самолет, подняться в воздух и упасть на колонну вражеских танков.

    В тот вечер я постарел на целую детскую жизнь. Меня
    прежнего не стало. С подоконника спрыгнул маленький
    смертник и конспиролог. Отныне были Тайна, Смерть и
    Твердое Слово.

    Тогда же я наложил пищевой зарок на варенье с печеньем, на эти сомнительные вкусности, за которые продал-ся маленький жирный иуда Плохиш. Отречение далось
    легко — я не любил печенье, а на конфеты запрет не распространялся…

    Больше тридцати лет прошло, а я до сих пор не доверяю толстякам. Избыточный вес так и остался для меня физиологическим клеймом предателя. Жаль только, что
    не осталось во мне даже крошечной искры того огненного
    детского бесстрашия, которое когда-то зажег в моем сердце писатель Аркадий Гайдар…

    Полный текст эссе читайте в книге: Литературная матрица: Советская Атлантида. — СПб.: Лимбус Пресс, 2013. С. 28–60.

    Джонатан Франзен. Дальний остров

    • Джонатан Франзен. Дальний остров. — Москва: АСТ: CORPUS, 2014. — 480 с.

      Дальний остров

      Боль — это не смертельно

      Речь на церемонии вручения дипломов

      в Кеньон-колледже, май 2011 года

      Доброе утро, выпуск две тысячи одиннадцатого года! Доброе утро, родные выпускников и их преподаватели! Для меня быть здесь сегодня огромная честь и удовольствие.
      Позвольте мне исходить из предположения, что, избрав для этого выступления литератора, вы знали, на что идете. Я сейчас займусь тем, чем обычно занимаются литераторы, а именно буду говорить о себе в надежде, что мой опыт чем-то отзовется в вас, в вашем личном опыте. Темы, которые я намерен затронуть, — это любовь, ее роль в моей жизни и тот странный технокапиталистический мир, что вы наследуете.

      Пару недель назад я заменил прослуживший мне три года смартфон BlackBerry Pearl намного более мощным BlackBerry Bold с пятимегапиксельной камерой и возможностями 3G. То, как далеко за эти три года продвинулась технология, само собой, произвело на меня сильное впечатление. Даже когда мне не надо было никому звонить, посылать SMS или электронное письмо, мне хотелось держать свой новый Bold в руке, поглаживать его, наслаждаться необыкновенной четкостью изображения на экране, шелковистой чуткостью крохотного тачпада, поразительной быстротой реакции, обольстительной элегантностью графики. Словом, новое устройство вскружило мне голову. Подобным же образом, разумеется, ее вскружило в свое время и старое устройство; но за минувшие годы наши отношения утратили свежесть. Поколебалось мое доверие к Pearl, встали вопросы о надежности, о совместимости, под конец даже возникли сомнения в психическом здоровье моего смартфона, и в итоге я должен был признать, что моя с ним связь исчерпала себя.

      Надо ли мне говорить, что нашу связь, если только не заниматься нелепым очеловечиванием и не воображать, будто мой старый BlackBerry опечалился из-за угасания моей любви к нему, следует назвать целиком и полностью односторонней? Все-таки не удержусь и скажу об этом. И еще скажу, что в описаниях последних моделей гаджетов все чаще и чаще используется эпитет «сексапильный»; что все то крутое и отпадное, что мы теперь можем делать с этими гаджетами, — к примеру, побуждать их к действию голосовыми командами, увеличивать изображение, скажем, на iPhone, разводя пальцы, людям, жившим сто лет назад, показалось бы колдовством, творимым с помощью магических заклинаний и манипуляций; что, говоря об эротических отношениях, в которых все замечательно, мы склонны употреблять те же слова: колдовство, магия. Позвольте мне высказать мысль, что, подчиняясь логике техноконсьюмеризма, которая предписывает рынку выявлять и удовлетворять заветные желания потребителей, наша технология стала чрезвычайно искусна в создании продуктов, отвечающих нашему воображаемому идеалу эротических отношений: предмет любви ни о чем нас не просит, но предоставляет нам все, причем мгновенно, он наполняет нас чувством всесилия и не закатывает ужасных сцен, когда его заменяют предметом еще более сексапильным и отправляют в ящик стола; позвольте, обобщая, сказать, что конечная цель технологии — телос нашей технэ — в том, чтобы заменить природный мир, безразличный к человеческим желаниям, — мир ураганов, тягот, хрупких сердец, мир сопротивляющийся — миром, до того отзывчивым на наши желания, что он фактически становится продолжением нашего «я». И наконец, позвольте мне заключить, что из-за этого техноконсьюмеристский мир не в ладах с реальной любовью, что она ему угрожает, а он волей-неволей должен угрожать ей в ответ.

      Его первая линия обороны — превращать своего недруга в товар. Каждый из вас может привести самые тошнотворные для себя примеры коммерциализации любви. Для меня это свадебная индустрия, рекламные телесюжеты с милыми детишками или с дарением автомобилей на Рождество, нелепейшее отождествление бриллиантовых украшений с преданностью до гробовой доски. Смысл один: любишь кого-нибудь — покупай вещи.

      Родственное этому явление — нынешний переход благодаря Фейсбуку понятия «нравится» из области внутренних состояний человека в сферу действий, совершаемых с помощью компьютерной мыши: ощущение превращается в декларацию о потребительском выборе. А «нравится» — это в коммерческой культуре всеобщий заменитель любви. Поражает, насколько все потребительские продукты — и в первую очередь электронные устройства и приспособления — нацелены на то, чтобы нравиться, чтобы быть бесконечно привлекательными. По сути, это и есть определение потребительского продукта — в противоположность продукту, который является всего-навсего собой, чьи изготовители не одержимы желанием сделать так, чтобы он вам понравился. Я говорю, к примеру, о реактивных двигателях, лабораторном оборудовании, серьезном искусстве и литературе.
      Если теперь перенести все это в человеческую плоскость и вообразить себе личность, определяющая черта которой — отчаянное стремление нравиться, то что же мы увидим? Мы увидим человека, лишенного целостности, лишенного центра. В патологическом случае он окажется нарциссистом — человеком, который не в силах пережить ущерба своему самоощущению, причиняемого одной только мыслью, что он кому-то не понравился; в результате нарциссист либо уклоняется от общения с людьми, либо доходит в своем желании нравиться до разрушительных для личности крайностей.

      И если вы посвящаете свою жизнь лишь тому, чтобы нравиться, если вы готовы ради этого надеть любую привлекательную или прикольную маску, это, похоже, означает одно: вы потеряли всякую надежду, что вас полюбят такими, какие вы есть. Если при этом вам хорошо удается манипулировать людьми, чтобы им нравиться, вам трудно не испытывать — сознательно или подсознательно — презрения к тем, кто повелся на ваш обман. Цель их существования — обеспечивать вам высокую самооценку, но может ли быть высока самооценка, основанная на мнении тех, кого вы не уважаете? Немудрено скатиться в депрессию, стать алкоголиком или — если вас зовут Дональд Трамп — заявить о своих президентских амбициях (а потом пойти на попятный).

      Высокотехнологичные потребительские продукты таких непривлекательных действий, разумеется, никогда не совершают, потому что они не люди.
      Они, однако, величайшие союзники и активизаторы нарциссизма. Помимо стремления нравиться в них неотъемлемо заложено стремление льстить. Наши жизни выглядят куда интересней, если они профильтрованы через сексапильный интерфейс Фейсбука. Мы блистаем как кинозвезды в фильмах собственного производства, мы без конца себя фотографируем, мы щелкаем мышкой, и аппаратура подтверждает, что мы прекрасны, что все у нас тип-топ, все под контролем. И поскольку эта аппаратура — по существу, лишь продолжение нас самих, презрения к ней из-за того, что она поддается манипулированию, презрения, подобного тому, какое мы можем испытывать к людям, тут не возникает. Это классический замкнутый круг. Нам нравится зеркало, а зеркалу нравимся мы. Включить человека в число друзей — значит просто-напросто пополнить им свою частную коллекцию льстивых зеркал.

      Может быть, я и преувеличиваю слегка. Вам, вполне вероятно, до смерти надоели нападки брюзгливых типов, которым за пятьдесят, на социальные сетевые сервисы. Моя главная цель сейчас — подчеркнуть контраст между нарциссистскими тенденциями в технологии и той проблемой, что ставит перед нами любовь как таковая. Элис Сиболд1, с которой мы дружны, не раз говорила: полюбить кого-то — все равно что в шахту спуститься. Она подразумевала грязь, которую любовь неизбежно разбрызгивает по зеркалу нашего самоуважения. Простая истина: стремление всегда и во всем нравиться несовместимо с любовными отношениями. Рано или поздно, к примеру, ты ввергаешься в отвратительную, крикливую ссору и слышишь слетающие с твоего собственного языка слова, которые тебе совсем не нравятся, которые подрывают твое представление о себе как о справедливом, добром, стильном, привлекательном человеке, щедро наделенном самообладанием и юмором, как о человеке, нравящемся окружающим. В тебе проявилось нечто более реальное, чем способность нравиться, и внезапно у тебя возникла подлинная жизнь. Внезапно перед тобой встал настоящий выбор — не фальшивый потребительский выбор между BlackBerry и iPhone, а вопрос: люблю ли я этого человека? И вопрос: любит ли этот человек меня? Человека, чье подлинное «я» могло бы нравиться кому-нибудь целиком, вплоть до последней частички, не существует в природе. И поэтому мир, основанный на понятии «мне нравится», — мир ложный в конечном счете. Но любить чье-то подлинное «я» целиком, вплоть до последней частички, очень даже можно. Вот почему любовь таит в себе такую серьезную экзистенциальную угрозу техноконсьюмеристскому порядку: она разоблачает ложь.

      Та мобильно-телефонная чума, что захлестнула, в частности, район Манхэттена, где я живу, приносит мне и кое-что обнадеживающее. Среди многочисленных зомби, пишущих SMS, и трепачей, планирующих вечеринки, порой попадаются люди, которые, идя по тротуару параллельным курсом со мной, не на шутку ругаются по телефону со своими любимыми. Наверняка они предпочли бы не делать этого при посторонних, но, так или иначе, это происходит, и они ведут себя очень-очень нестильно. Орут, обвиняют, умоляют, оскорбляют. И этим наводят меня на мысль, что наш мир небезнадежен.

      Это не значит, что ссоры составляют главное в любви, и не значит, что человек, всецело поглощенный собой, не способен обвинять и оскорблять. Главное в любви — глубочайшее сопереживание, рождающееся из открытия, которое совершает сердце: другой — ровно настолько же реален, как и ты. Вот почему любовь, как я ее понимаю, всегда конкретна. Попытка любить все человечество, конечно, достойна уважения, но парадоксальным образом она оставляет в центре внимания твое собственное «я», его нравственное или духовное благополучие. Между тем любить конкретного человека, жить его трудностями и радостями как своими собственными — значит поступиться частью своего «я».
      На последнем курсе я начал посещать семинар по теории литературы, который колледж тогда впервые организовал, и влюбился в студентку, блиставшую на семинаре ярче всех. Нам обоим нравилось могущество, которым мгновенно наделила нас теория литературы, — в этом отношении она похожа на современные потребительские технологии, — и нам было лестно сознавать, насколько мы искушеннее тех бедолаг, которые по-прежнему занимаются скучным подробным анализом текстов. По разным теоретическим причинам мы, кроме того, решили, что будет стильно, если мы поженимся. Моя мать, потратившая двадцать лет, чтобы внушить мне серьезное отношение к любви со всеми обязательствами, теперь развернулась на сто восемьдесят градусов и стала уговаривать меня прожить первые годы молодости, как она выразилась, «беззаботным и неженатым». Считая, что она не может быть права ни в чем, я, естественно, решил, что она неправа и в этом. И почувствовал на собственной шкуре, какое это муторное дело — любить со всеми обязательствами.

      Первое, что мы выбросили за борт, была теория. Как незабываемо выразилась однажды после неприятной сцены в постели моя будущая жена, «нельзя деконструировать и раздевать одновременно». Мы провели год на разных континентах и довольно быстро обнаружили, что наполнять письма друг к другу теоретическими импровизациями, пожалуй, и занятно, но читать их не столь занятно. Но что по-настоящему убило для меня теорию и, что еще важнее, начало излечивать меня от навязчивой озабоченности тем, какое впечатление я произвожу на других, — это любовь к художественной литературе. Можно усмотреть поверхностное сходство между внесением поправок в художественный текст и редактированием своей интернет-страницы или профиля в Фейсбуке; но страница прозы лишена той услужливой компьютерной графики, что так помогает нам приукрашивать свои автопортреты. Если тебе хочется отплатить за дары, какими стали для тебя произведения других авторов, ты рано или поздно должен трезво взглянуть на то фальшивое или вторичное, что содержится на твоих собственных страницах. Эти страницы тоже зеркало, и если ты по-настоящему любишь художественную литературу, то увидишь, что достойны сохранения лишь те страницы, где ты отражен таким, каков ты есть.
      Ты рискуешь, конечно, быть отвергнутым. То, что мы иной раз не нравимся кому-то, все способны перенести: ведь тех, кому мы потенциально можем понравиться, все равно пруд пруди. Но обнажить все свое «я», а не только поверхность, имеющую хорошие шансы понравиться, и увидеть, что тебя забраковали, — это может быть катастрофически больно. Именно страх перед болью, что бы ее ни вызывало — утрата, разрыв, смерть, — побуждает нас сторониться любви и оставаться в безопасном мире, где ключевое слово — «нравится». Мы с женой, вступив в брак слишком молодыми, в итоге пожертвовали столь многим из своего «я» и причинили друг другу столько боли, что у каждого возникли причины сожалеть об этом опрометчивом шаге.

      И все же я не могу сказать, что сожалею безоговорочно. Во-первых, наши старания доказывать делом свою верность обязательствам помогли нам сформироваться как личностям; мы не были молекулами инертного газа, пассивно плывущими сквозь жизнь, — мы образовали химическую связь и переменились. Во-вторых — и это, пожалуй, главное, что я хочу сказать вам сегодня, — боль мучит, но не убивает. Если взглянуть на альтернативу — на грезу об анестезированной самодостаточности, навеваемую технологией, — то боль выглядит естественным проявлением и естественным признаком того, что мы живы и существуем в сопротивляющемся мире. Пройти через жизнь без боли — значит не прожить ее вовсе. Даже просто сказать: «Ну, я еще успею после тридцати, любовь и боль никуда от меня не уйдут» — значит обречь себя на то, чтобы целых десять лет просто занимать место на планете и прожигать ее ресурсы. Чтобы быть потребителем в самом предосудительном смысле слова.

      Мои слова о том, что деятельная связь с чем-то любимым заставляет человека увидеть себя таким, каков он есть в действительности, применимы не только к литературному творчеству, но и едва ли не ко всякому делу, за которое мы беремся с любовью. Я бы хотел в заключение сказать еще об одной своей любви.

      В студенческом возрасте и много лет после окончания колледжа мне очень нравилась дикая природа. Не то чтобы я любил ее, но она определенно мне нравилась. Природа может быть чрезвычайно симпатична. И поскольку я был воспламенен критической теорией и обостренно реагировал на несовершенства мира, ища повод для осуждения тех, кто им правит, я, естественно, тяготел к энвиронментализму: ведь с окружающей средой так много всего делается не так! И чем больше я вглядывался в то, что не так, — тут тебе и взрывной рост мирового населения, и взрывной рост потребления ресурсов, и глобальное потепление, и загрязнение океанов, и вырубка наших последних девственных лесов, — тем бóльшим человеконенавистником я становился. Но в конце концов, почти одновременно с тем, как развалился мой брак, я пришел к мысли, что боль — это ладно, но провести оставшуюся жизнь, все сильней распаляясь злостью и чувствуя себя все более несчастным, — это куда серьезнее; и я принял сознательное решение, что перестану тревожиться из-за окружающей среды. Лично я все равно не мог добиться ничего существенного для спасения планеты, и мне хотелось посвятить себя тому, что я люблю. Я по-прежнему старался, чтобы мой «углеродный след» в атмосфере был поменьше, но, ограничив себя этим, не желал впадать, как прежде, в ярость и отчаяние.

      И вдруг со мной произошла смешная вещь. Это долгая история, но суть в том, что я влюбился в птиц. Тут не обошлось без серьезного внутреннего сопротивления: ведь любительская орнитология — это совсем не стильно, да и вообще все, в чем проявляется подлинная страсть, не стильно по определению. Но, мало-помалу, вопреки многому во мне самом, эта страсть все развивалась, и, хотя всякая страсть это наполовину навязчивая идея, на другую половину это любовь. Так что — да, я тщательно вел список увиденных птиц и шел на непомерно многое, чтобы понаблюдать за редким видом. Но что не менее важно, всякий раз как я смотрел на птицу — на любую птицу, даже на голубя или воробья, — мое сердце переполнялось любовью. А с любви-то, как я пытаюсь объяснить вам сегодня, наши трудности и начинаются.

      Потому что теперь, когда мне не просто нравилась природа вообще, но я еще и полюбил конкретную и жизненно важную ее часть, у меня не оставалось иного выбора, как снова обеспокоиться из-за окружающей среды. Вести с этого фронта были не лучше тех, что поступали раньше, когда я решил перестать тревожиться, — они, если на то пошло, были еще намного хуже, — но теперь леса, заболоченные районы и океаны, которым грозили всевозможные беды, уже не были для меня всего лишь источником приятных видов. Они были средой обитания существ, которых я любил. И тут возник диковинный парадокс. Моя забота о диких птицах увеличивала злость, боль и отчаяние, которые я испытывал, думая о судьбе планеты, — и вместе с тем, включившись в защиту птиц и узнав много нового обо всем, что им угрожает, я странным образом увидел, что мне теперь не трудней, а легче жить с этой злостью, с этой болью и с этим отчаянием.

      Как так? Почему? Мне, прежде всего, кажется, что любовь к птицам высвободила важную, не столь эгоцентричную часть моей личности, о существовании которой я даже не догадывался. Вместо того чтобы и дальше плыть по жизни этаким гражданином мира, которому одно нравится, другое нет, но который не хочет до поры до времени ни во что всерьез вовлекаться, я оказался перед выбором: либо решительное приятие, либо категорический отказ. Именно это и делает с человеком любовь. Потому что кардинальный факт, касающийся нас всех, таков: сегодня мы живы, но пройдет некоторое время, и мы умрем. Этот факт — первопричина всей нашей злости, боли и отчаяния. И ты можешь либо от него отворачиваться, либо, полюбив, принять его.

      Вся эта история с птицами стала для меня, как я сказал, полной неожиданностью. Ведь бóльшую часть жизни я не уделял животным особого внимания. Может быть, мне не повезло, что птицы пришли в мою жизнь сравнительно поздно, а может быть, наоборот, повезло, что они вообще в нее пришли. Как бы то ни было, такая любовь, рано она тебя настигла или поздно, меняет твое отношение к миру. Вот, к примеру, мой случай. После нескольких ранних опытов я отошел от журналистики, потому что мир фактов волновал меня меньше, чем мир вымысла. Но когда обращение в птичью веру научило меня устремляться навстречу своей боли, злости и отчаянию, а не бежать от них, я стал браться за журналистские дела нового для себя рода. Что вызывало у меня в данный момент наибольшую ненависть — об этом я и хотел писать. Летом две тысячи третьего года, когда администрация Буша делала со страной то, что возмущало меня, я поехал в Вашингтон. Через несколько лет я отправился в Китай, потому что не мог спать по ночам от злости из-за безобразий, которые китайцы творят с окружающей средой. Я съездил на Средиземное море брать интервью у охотников и браконьеров, убивавших перелетных певчих птиц. И каждый раз, встречаясь со своими противниками, я находил людей, которые мне не на шутку нравились, — а иных я по-настоящему полюбил. Веселые, великодушные, блестящие геи из аппарата Республиканской партии. Бесстрашные, удивительные молодые природолюбцы из Китая. Итальянский сенатор, страстный охотник с очень ласковыми глазами, цитировавший борца за права животных Питера Сингера. В каждом случае огульная антипатия, которой я не слишком разборчиво предавался в прошлом, уже не так легко мной овладевала.

      Когда ты сидишь у себя в комнате и то пылаешь гневом, то ядовито усмехаешься, то пожимаешь плечами, как я делал многие годы, мир и его проблемы выглядят невероятно устрашающими. Но если ты выходишь из дому и вступаешь в реальные отношения с реальными людьми — или хотя бы с реальными животными, — то возникает вполне реальная опасность, что ты возьмешь да и полюбишь кого-нибудь из них. И кто знает, что может с тобой тогда приключиться?

      Спасибо за внимание.


      1 Элис Сиболд (род. 1963) — американская писательница, автор романов «Милые кости» и «Почти луна». (Здесь и далее — прим. перев.)

    Флипбуки – на прилавках книжных магазинов Петербурга

    Тончайшая рисовая бумага размером 80 на 118 мм, оригинальный дизайн и удобство использования — речь о флипбуках, появление которых на прилавках книжных магазинов Петербурга стало революционным событием этой зимы.

    Эксклюзивные права на выпуск флипбуков в России принадлежат издательству «Эксмо». Среди первых книг, опубликованных в новом формате, уже есть «Вино из одуванчиков» Рэя Брэдбери, «Шоколад» Джоанн Харрис, «Над пропастью во ржи» Джерома Д. Сэлинджера, «Облачный атлас» Дэвида Митчелла и другие лучшие образцы современной отечественной и зарубежной прозы.

    Эти книги действительно удобно читать в транспорте, удерживая одной рукой и пряча в карман куртки или пальто в случае необходимости. Команда журнала «Прочтение» взялась за апробацию нового литературного проекта. «На солнечной стороне улицы» Дины Рубиной и «Невыносимая любовь» Йэна Макьюэна уже практически долистаны до последней рисовой страницы. Попробуйте и вы!

    Остроумов, или 11 изречений Дмитрия Быкова

    В воскресенье Дмитрий Быков представил в «Парке культуры и чтения» книгу-квест «Квартал: прохождение». Писатель шумел, говоря о пользе произведения, обещал несметные блага при условии выполнения всех заданий и призывал купить сразу три экземпляра (один все равно придется сжечь, а из другого повыдирать страницы). «Прочтение» выбрало самые яркие цитаты из речи Дмитрия Быкова, позволив себе в некоторых усомниться.

  • «Я существую для того, чтобы меня некоторое количество людей очень сильно ненавидело. Может, я оттягиваю эту ненависть от кого-то действительно хорошего».

  • «Были созданы книги о самых разных персонажах. В известном тысячи лет бестселлере героем является сам Бог. И только одной книги еще не было: где главный герой — читатель. Я выступаю как публикатор внезапно сошедшего на меня откровения».

  • «Я представляю, как Богу обидно, когда говорят, что его нет. Это все равно, что мне скажут, что мои книги написаны не мной, а авторским коллективом. Вот ему обидно примерно так же. Творение свидетельствует о творце. К вопросу о смысле жизни: жить надо так, чтобы Господу было интересно».

  • «Я люблю произведения советских традиций, когда было не принято копаться в собственном опыте. Читатель получал картину мира, пусть субъективную. Почти все мои любимые литературные учителя писали не от себя: Александр Житинский, Валерий Попов, Павел Грачев… Они умели понимать другого человека».

  • «Мне нравится заходить в церковь по собственной воле, мне там всегда хорошо. Но я не хочу, чтобы сегодняшняя церковь воспринималась как эталон православия. Ей предстоит большое самоочищение, как и всей России. И мы это увидим. Уже сейчас есть священники, которые спасают нас от духовного тупика. Пока лучше христианства еще ничего не придумано».

  • «Счастье современного времени в том, что никакая сила не подталкивает нас быть сволочами. Можно быть приличными людьми, и за это ничего особенно страшного не будет. Нравы смягчаются».

  • «Проблема в том, что сегодняшняя Россия бессознательна. Она выбрала установку на посредственность. Любой, кто делает что-то хорошо, разрывает эту установку и приближает страну к гибели. Ужасно, но факт».

  • «В истории все повторяется в соответствии с масштабом. Челябинский метеорит соотносится с Тунгусским примерно как один к миллиону. В России в нечетные века события проходят по более мягкому сценарию. Вместо революции 1917 года мягкие реформы Александра I. Нам повезло, иначе уже был бы и свой Гапон, и Кровавое воскресенье».

  • «Я рад, что мировая война иногда проходит в формате финансового кризиса или олимпиады. Необязательно же убивать друг друга. Олимпиада — важный этап в жизни страны.».

  • «Я хорошо помню 1980 год, когда в железном занавесе, который отделял нас от будущего, появились щели. Смотреть и за спортом, и за абсурдным жутким несением огня, интересно. Я вижу в этом замечательное художественное явление, о котором можно написать прекрасный гротескный роман».

  • «Петербург построен для работы. Это город, где надо мыслить, писать, выдумывать великие утопические проекты. Он колыбель трех революций, и я не теряю надежды, что эта мать выносит еще четвертое дитя».

  • Евгения Клейменова

    Ленинградцы. Блокадные дневники

    • Ленинградцы. Блокадные дневники из фондов государственного мемориального музея обороны и блокады Ленинграда. — СПб.: Лениздат, 2014. — 704 с.

      Вступление

      Блокада из первых уст

      Ирина Муравьева

      Музей обороны Ленинграда, созданный в годы войны, — с началом «ленинградского дела», в 1949 году, был закрыт, а в 1952 году ликвидирован.

      Спустя сорок лет, в 1989 году, Музей обороны Ленинграда был возрожден. И с первых же дней в его фонды, наравне с другими экспонатами, ленинградцы начали приносить дневники и воспоминания блокадников и защитников города: рукописные и перепечатанные, фотокопии и ксерокопии. Их приносили сами авторы, пережившие блокаду, или их дети, родственники, знакомые, соседи. Иногда тетрадки с дневниками и воспоминаниями люди оставляли на вахте музея, не приложив свой номер телефона или адрес. Прошло двадцать пять лет, а документы войны и блокады все продолжают поступать в музей. Вместе с сотнями военных писем они хранятся в рукописно- документальном фонде музея. Иногда экспонируются на выставках, посвященных войне и блокаде.

      Взрослые и дети, мужчины и женщины, военные и гражданские фиксировали свое восприятие событий, свои переживания, свое видение происходящего. Лаконичные и подробные, с рисунками и табличками, в маленьких блокнотиках, в тетрадях, альбомах и гроссбухах, с фотографиями, вырезками из газет и приложенными документами, эти дневники — бесценные документы эпохи. Они позволяют не просто полнее и подробнее узнать историю блокады, но практически стать ее свидетелем в настоящем времени.

      Большинство рукописных дневников трудны для чтения: истлевшие листки, выцветшие чернила или карандаш, неразборчивый почерк автора. Перевод текста из рукописи в печатный вид необычайно кропотливый труд, требующий множества часов, дней, месяцев.

      Писать умеют все, а дневники ведут лишь некоторые. Почему ведут дневники? Зачем? Одни делают это всю жизнь, другие долго собираются, размышляют, постепенно втягиваются. Третьих толкают на это сильные душевные переживания, стрессы. Кому-то достаточно одной-двух строчек, чтобы описать накопившееся в душе. Другие пишут очень подробно.
      Авторы дневников, собранных в этой книге, начали писать их в первые дни войны или немного позже. Но ясно, что именно война и блокада, невероятность нахлынувших переживаний, их небывалость — заставляли людей взяться за дневник. В этих записях чувствуется огромная потребность излагать пережитое, осмысливать происходящее, оставлять для памяти отдельные факты.

      Держа в руках чужой дневник, невольно задумываешься, хотел ли автор делать его достоянием гласности? Имеем ли мы право на публикацию?

      Но скоро убеждаешься: автор хотел, чтобы дневник был прочитан. Более того, некоторые фразы, порой прямые обращения к будущему читателю, указывают на то, что и писались дневники для того, чтобы передать близким, детям, потомкам — нам — исключительный, ни с чем не сравнимый блокадный опыт.

      «Тот, кому придется знакомиться с этими записками, особенно не бывшими в этот период в городе, — не будет верить всем этим диким фактам, свидетелями коих являемся мы. <…> Сегодня пишу потому, что хочется с кем-то поделиться своими моральными переживаниями. Невыносимо их таить в себе» (И. В. Назимов).

      «В эту книгу мы запишем все, что пережили ленинградцы, Котя, папа и мама в дни Великой Отечественной войны. Пусть со страниц книги будет вырываться вой сирены, свист летящих бомб, грохот разрыва фугасок и змеиный посвист снарядов, уродующих наши любимые улицы, дома, наши родные ленинградские очаги, пусть со страниц ее слышится плач детей, осиротевших зимою 1941–1942 года, стоны засыпанных при бомбежках граждан города, напоминая о великой священной мести ненавистному врагу, разжигая пламя ненависти к проклятому фашизму» (К. В. Мосолов).

      «Проснулся, выглянул из-под одеяла. Холодно. И быстро опять с головой закрылся. Но подумал, что надо писать дневник, и быстро встал. Вечером писать плохо, потому что полно народу и могут помешать. А сейчас никто не помешает» (Боря Капранов).

      В этой книге опубликовано семь дневников: дневник главного инженера 8-й (Дубровской) ГЭС, одной из крупнейших в СССР, — Льва Ходоркова; дневник заведующего райздравотделом Кировского района Израиля Назимова; дневник лектора Политотдела 42-й Армии Владимира Ге; дневник дознавателя военной Комендатуры Ленинградского гарнизона Владимира Кузнецова; дневник преподавателя ремесленного училища при Адмиралтейском заводе Константина Мосолова; небольшой, в основном состоящий из цитат дневник цензора Софьи Неклюдовой и дневник шестнадцатилетнего бойца противопожарного полка Бори Капранова. Также в эту книгу вошли воспоминания Зинаиды Кузнецовой. 22 июня 1941 года ей исполнилось 13 лет. Именно с этого дня начинаются ее воспоминания, по точности и яркости описываемых событий больше похожие на дневник. Кажется, что спустя десятилетия Зина, как сквозь стену, прошла в свою блокаду.

      Эти две «детские» истории занимают в книге особое место.

      Потертая тетрадь с пожелтевшими, рассыпающимися листами. На первых страницах рисунки: Кремль, юный барабанщик времен наполеоновских войн, копии плакатов Гальбы и Муратова. Неустоявшийся почерк школьника. Это дневник Бори Капранова. Два с половиной месяца блокадной жизни, с 14 октября 1941 года по 1 января 1942 года. Но какие это месяцы! Вынужденный уход семьи из родного дома в Колпине, комсомольский противопожарный полк, Военно-морское политическое училище… И кошмар декабря 1941 года в общежитии для эвакуированных на улице Салтыкова-Щедрина.

      Борин дневник — это трагедия, в которой душевные муки оказываются зачастую сильнее физических мук от голода и холода. Мальчик пишет о том, что никогда не забудет 1941-й год. Но помнить ту страшную для него зиму будем вместо него — мы, потому что в феврале 1942 года, уже в эвакуации, Боря Капранов умрет.

      Тринадцатилетняя Зина Кузнецова. Маленький «стойкий оловянный солдатик», она берет на себя заботу о матери.

      «У меня была мысль: если меня убьют, мама умрет с голода. Когда обстрел кончился, я стала выбираться и не могла, но боролась. Сделала маленькие ступеньки и вылезла. Нашла я там кочерыжек 4–5 штук и 2–3 листа. Я так была рада, что выбралась и принесу маме обед. Уже стемнело, а идти далеко. Но к ночи добралась. Пришла, а мама почти не дышит…»

      «Дома меня заставала горькая картина. Мама почти всегда лежала в полузабытьи. Я доставала свой сбереженный паек и скорей старалась положить ей в рот. Масло разогревала и тоже ей в рот лила. Она через некоторое время оживала и узнавала меня».

      Машинописный вариант дневника Льва Абрамовича Ходоркова принес в музей его сын, Ходорков Илья Львович. От деятельности Ходоркова, без преувеличения, зависела жизнь города. Первые записи сделаны сухим телеграфным стилем. Отмечены наиболее важные факты, хронология событий. Чувствуется сильнейшая потребность автора зафиксировать все происходящее.
      Из дневника мы узнаем, как и в каких условиях ленинградские энергетики боролись за каждую станцию для того, чтобы могли работать хлебозаводы, чтобы в дома хоть изредка поступала вода, чтобы работали станки.

      «Сильный мороз. Заморозили паропровод и водяной экономайзер котла No 3. У начальника цеха собрались ИТР. Даю указание, что делать. Входит Воронцов — в соседней комнате умирает кочегар. Мы не прерываем своих занятий. Буфетчица. С лопающимся от жира лицом, со смешком говорит: „Где тут умирающий, пусть перед смертью поест суп“. Все мерзнет. Надо спасать оборудование». «Сердце разрывается смотреть, что делается с нашими людьми. Золотые люди, выросшие в течение 10–20 лет, гибнут». «Замерз водопровод, нет света, не работает уборная, бани, голод, кругом больные, голодные, мертвые».

      Станцию, находившуюся в прямой видимости фашистов, разрушали обстрелы и бомбежки, но она продолжала работу, и в этом немалая заслуга Льва Ходоркова.
      Дневник Константина Васильевича Мосолова начинается в 1943 году. Он не имеет права писать о работе оборонного предприятия, поэтому только некоторые факты говорят нам о напряженной жизни завода. Дневник ведет вместе с шестилетним сыном Котей.

      «Осколки сыпались с неба, как горох, и стучали по крыше, стенам, по мостовой двора. Светили прожектора. В 0.10 стало потише, и мы снова поднялись домой. Котя рисует, мама читает книгу, папа записывает. Спать ложиться немного рано — тревога серьезная, с музыкой. Во время тревог и обстрелов заниматься чем-нибудь, вроде работы, трудно, особенно ночью, а поэтому пишешь в эту тетрадь». Но спокойствие этих записей — кажущееся: «Наверное, у нас у всех тихое помешательство на почве сиюминутного ожидания нависшей, как над баранами, смерти, и в продолжение долгого времени».

      О том, как Мосолову далась первая блокадная зима, без слов говорят его фотографии. На снимках мая 1941 года и декабря 1942 года два абсолютно разных человека.

      От деятельности Израиля Вениаминовича Назимова также зависела жизнь тысяч людей. Назимов — врач. Натуралистичность его описаний порой ужасает, но он, как и другие авторы дневников, — только фиксирует факты.

      Назимов работает в самом опасном районе Ленинграда — Кировском, который находился почти на линии фронта. Не случайно жители проспекта Стачек говорили: «Живем на одной улице с немцами».

      Дневник Назимова наполнен поисками возможности спасти людей и город, облегчить жизнь страдающим ленинградцам. Дневник Владимира Васильевича Кузнецова уникальный в своем роде: в нем рассказывается о работе гарнизонной комендатуры. С этой стороной военных будней мы сталкиваемся впервые. Такой дневник — большая удача для исследователей блокады. Дневник рассказывает о борьбе с дезертирством и воинскими преступлениями. Ежедневно сталкиваясь с действиями, попадающими под строгие наказания — штрафроты, тюремные сроки, — В. В. Кузнецов не озлобился и даже пытается понять причины проступков: «<…> За все время это первый настоящий дезертир. Все остальные — это все-таки не трусы. Это были пьяницы, влюбленные, тоскующие по семьям или не желающие служить там, где они служили». Но есть и жесткие строки: «Позавчера на ПРБ, перед строем расстреляли пятерых, наиболее квалифицированных дезертиров. Говорят, что это произвело впечатление».

      Из дневника В. В. Кузнецова мы узнаем и о создании в Соляном городке выставки «Героическая оборона Ленинграда», прообразе будущего Музея.

      Владимир Николаевич Ге профессиональный политработник. Довоенная практика постоянных публичных выступлений наложила отпечаток и на ведение дневниковых записей. Не боясь того, что дневник может быть прочитан кем-то из начальства, автор смело критикует положение в армии, действия командования. Из записей мы получаем уникальные сведения о первых месяцах войны, об особенностях формирования в августе 1941 года кавалерийского эскадрона, о службе охраны складов, о трагических, мало описанных в блокадной литературе фактах работы Дороги жизни и многом другом. Многие записи потрясают: «Я не знаю ни одного случая открыто выражаемого политического недовольства, возведения на советскую власть вины на обрушившееся несчастье, ропота или возмущения. А ведь в их положении им терять нечего было. И редкие налеты на грузовики или тележки, везущие хлеб или продукты, с целью расхищения были исключением, вызваны острым чувством голода, не носившие в себе никаких признаков протеста. Конечно, были среди такого огромного города и антисоветски настроенные люди, но они не имели массовой базы, несмотря на, казалось бы, „благоприятные“ для этого обстоятельства. Люди не роптали, а мирились. Люди не возмущались, а цеплялись за невидимый луч надежды. Люди ненавидели врага, в нем они усматривали виновника их бедствий. Люди упорно, выбиваясь из последних сил, продолжали работать на оборону города. Люди умирали без протеста и, я бы сказал, без страха. Психологически они себя уже подготовили. Многие похоронили себя еще живыми. Я слышал рассуждения некоторых, что их не пугает то, что они умрут через несколько дней, а их гнетет, что они будут брошены на свалку мертвецов, как и тысячи других до них. Их угнетала мысль, что они умрут, возможно, где-то на дворе или на незнакомой улице, что их не смогут похоронить, а через день, два, три их подберут незнакомые люди, бросят на грузовик, наполненный телами мертвецов, и свалят где-то за городом в вырытый экскаватором котлован. И каждый понимал, что это неизбежно, что власти не могут, не в силах изменить положение».

      Дневничок цензора Софьи Неклюдовой похож на сборник блокадного фольклора. Здесь трагическое соседствует с комическим. В дневник она записывает слухи, байки, строки из просмотренных писем. «Кинематографисты на трудовых работах по укреплению города: „Отпустите нас сегодня пораньше, а то к бомбежке опоздаем!“»

      «Самая большая в мире библиотека, наверное, те миллионы книг, которые сгорели в ленинградских буржуйках».

      «Во время голода многие, прожившие долгую жизнь вместе, узнавали только друг друга теперь. Мужья и отцы съедали пайки своих жен и детей. Подчас крадучись, тайком, что являлось причиной смерти их. О, это надо было пережить, когда мысли ни на минуту не давали покоя — есть, есть, даже во сне!»

      «Утром 1-го мечтала подольше поваляться в кровати, почитать, отдохнуть, но нахальные немцы (совсем обнаглели) без предупреждения, как трахнули снарядом в дом 27, аж дом наш заходил и кровать моя стала заниматься утренней зарядкой…»

      «Один ленинградский младенец на вопрос, кого он больше любит, папу или маму, ответил: „Папу, маму и отбой“».

      Есть в этих, таких разных дневниках и общее: это скрупулезное, болезненное описание продуктовых норм, выкупленных по карточкам или, наоборот, невыкупленных продуктах, рассказ о днях, когда в магазинах вообще ничего нельзя было выкупить, даже хлеб, потому что его не было…

      Почти в каждом дневнике мы встречаем цифры человеческих потерь. Данные разнятся, потому что авторы дневников не знали истинного положения дел в городе.

      Мосолов: «Есть такие дни, о которых можно написать целые книги, например, о дне зимою 1942 года, когда в квартире Смирновых умерло сразу 4 человека: муж с женой, дочь и бабушка. Или о том, как, идя на работу, за 15 минут ходьбы встречал по дороге саночки с покойниками, по 15–20 саночек с 1—2—3 покойниками. В эти дни ленинградцы умирали тысячами — говорят, по 30–40 тысяч».

      Ходорков: «25/ХII—41. Говорят, в день умирает до 10 000 человек. Во всяком случае, умирают в день многие тысячи. 30/I—42 г. Разговоры — от голода уже умерло 700 000–1 000 000, не думаю, что правда, но не менее 300000 во всяком случае».

      Капранов: «31/ХII—41 г. В Ленинграде в день помирают, говорят, от 6 до 9 тысяч человек».

      Ге: «13 августа 1943 г. Я думаю, что за эту зиму в городе вымерло не менее миллиона человек. Из трехмиллионного населения после эвакуации и вымирания к лету 42 г. осталось, кажется, 800 тысяч человек. <…> …экскаваторами вырывали могилы — котлованы на 30–40 тыс. человек. Трех-, пятитонные машины разъезжали по городу с наваленными трупами…»

      Назимов: «Когда кривая смертности начнет падать? Сегодня в больнице им. Володарского вновь 500 трупов. 60 трупов случайно обнаружено в одной из баррикад. Трупы, трупы, трупы. Сколько их? Тысячи? Много, очень много. Они всюду — на улицах и площадях, чердаках и подвалах, в домах и дворах, около ворот и парадных, в выгребных ямах и уборных. Везде и всюду».

      Иногда возникает ощущение, что авторы дневников были свидетелями одной и той же сцены.

      Кузнецова: «У госпиталя упала лошадь. Я не знаю, отчего она умерла. За короткое время ее разрезали на куски и растащили, а у меня нечем было резать, или я не могла это делать».

      Ге: «…Лошадь еще раз споткнулась и на этот раз упала навзничь. Тишина на улице, медленные движения людей внезапно сменяются необычным оживлением, возгласами, руганью, криками. Все ринулись к упавшей лошади. Неизвестно откуда появился топор, в ход пущены даже перочинные ножи. Началась „разделка“ лошадиного трупа. Люди толкают друг друга, вырывают из рук добычу. Через несколько минут снова воцаряется тишина. Улица вновь опустела».

      Ходорков: «К группе лиц подходит кучер: „Т.т. начальники, помогите-спасите, какие-то двое пристали, хотят на ходу лошадь зарезать, пойдемте, отгоним!“»

      Пути этих людей, действительно, пересекались: у Назимова, Ходоркова и в воспоминаниях Кузнецовой описывается жизнь Кировского района. В. Н. Ге работал до войны на фабрике «Равенство», также находившейся в Кировском районе.

      Почти в каждом блокадном дневнике зафиксирован день 15 апреля 1942 года, когда по улицам города пошел первый после зимы трамвай (Ходорков: «От волнения чуть не заплакал. Только мы можем знать, что это такое — в Ленинграде трамвай»).

      И в каждом блокадном дневнике, наравне с ленинградцами, есть еще одно «действующее лицо» — сам город. Каждый дневник можно назвать признанием в любви к Ленинграду: «Хотя в городе было напряженное состояние, но разрушений еще не было. Народ шел в убежища. Каким родным и прекрасным показался тогда город» (Капранов). «…ночь прекрасна. Луна освещает город. А в домах этого большого прекрасного города по разным уголкам, используя все средства, пытаются согреться люди — взрослые и дети». «Белые ленинградские ночи, распустившиеся липы и тополя, цветущая черемуха и сирень, — как все прекрасно вне войны и как грустно, особо печально видеть эти красоты природы на фоне тяжких испытаний» (Назимов).

      …Сквозь толщу времени дошли до нас голоса этих людей. Они хотели быть услышанными, и мы их услышали. Тех, кто возьмет в руки эту книгу, ожидает большая душевная работа. Именно она требуется для восстановления связи времен.