С чувством перевыполненного долга

Неделю назад на экраны вышел «Лок» (Locke) Стивена Найта — «сверхкамерная» монодрама, равная по силе напряжения самому захватывающему триллеру.

Создав человека, Господь позабыл запатентовать свое изобретение — теперь его может копировать любой дурак. Неудивительно, что процесс этот оказывается полон погрешностей и сбоев в деталях. Взять, например, чувства: основные пять достаются большинству из нас автоматически (хотя и здесь всем по-разному везет с качеством), тогда как в роли шестого — определяющего ключевую особенность характера и крутизну будущих жизненных маршрутов — каждому полагается свой сюрприз. Самым редким и самым же непростым в употреблении вариантом из всех возможных становится для своего владельца чувство долга. Рассказывая о том, к каким лихим поворотам судьбы приводит обладание этим обманчиво скучным свойством, Стивен Найт заодно позволяет нам по-новому оценить еще один закон человеческого появления на свет: и рождаясь, и умирая мы делаем кому-нибудь больно.

Подобно почти всякому современному киножанру, монодрама берет свое начало в театре — притом древнегреческом. Еще в эпоху доэсхиловской трагедии были популярны выступления одного актера, который, меняя маски и одежды, изображал разных героев. Монолог же одного персонажа, объясняющегося вслух с самим собой, высшими силами или скрытыми от глаз зрителя второплановыми героями, греков не занимал — театр был местом зрелищ, а профессиональным болтунам и без того предоставлялось немало специальных площадок. К такому виду монодрамы впервые обратились европейские сентименталисты, напротив, ратовавшие за право всякой метущейся личности на развернутые лирические излияния. Позже к ним присоединились представители самых разных театральных и литературных школ и традиций — моноспектакли заняли свое место в музыкальном театре, а потом преобразовались и в отдельный жанр кинематографа.

Удерживать внимание современного зрителя полтора-два часа кряду — задача из разряда олимпиадных: это, разумеется, помещает любой кинематографический моноспектакль в довольно жесткие рамки. Почти все примечательные фильмы одного актера делятся на два типа: половина из них повествует о персонаже, оказавшемся в исключительных экстремальных обстоятельствах, другая — об отношениях человека с космосом. Так, герой «Погребенного заживо» пытается выбраться, натурально, из гроба, а персонаж «127-ми часов» — из ущелья. Фильм «Не угаснет надежда» оказывается посвящен пожилому яхтсмену, борющемуся с океанской стихией, а триллер «Крушение» — жертве автомобильной аварии, очнувшейся без единого воспоминания о произошедшем. В «высших сферах» одиноко блуждают астронавты из «Луны 2112» и «Гравитации». Еще один чистейший образчик жанра — «Тайная честь» — имеет другую специфическую особенность: картина являет собой ни много ни мало художественный портрет Ричарда Никсона.

«Лок» Стивена Найта решительно выпадает из этого ряда. Его герой — совершенно обыкновенный человек в столь же обыкновенных обстоятельствах. Более того, он действует исключительно в настоящем времени, здесь и сейчас — не обращаясь к характерным для своих жанровых предшественников флешбэкам и воспоминаниям, не принимая внезапных решений, не кидая в зрителей «кроликами из цилиндра», шокирующими фактами, переворачивающими рассказанную историю с ног на голову и заодно заставляющими нас чувствовать себя обманутыми простаками. Он вообще не обещает никаких фокусов — и твердо зная об этом, мы не можем оторвать взгляд от его лица, а иногда и вовсе забываем дышать.

Айван Лок (Том Харди) — начальник огромной стройки в Бирмингеме — садится одним промозглым вечером за руль своего BMW и направляется в Лондон. В дороге он позвонит домой и скажет жене, чтобы она и дети не ждали его ни к матчу, который Локи собирались посмотреть всей семьей, ни к ужину, ни даже к утру. Потом наберет номер заместителя и сообщит, что тому придется безо всяких возражений взять на себя руководство грандиозной утренней операцией по заливке бетона под будущий небоскреб. После примет несколько истерических звонков от собственного босса. Всем своим собеседникам Лок честно, не «отредактировав» ни единой детали, расскажет, что через несколько часов станет отцом: в лондонском роддоме его ждет совершенно случайная любовница, с которой он единственный раз за всю жизнь изменил жене.

Интересно, что это кино обладает неожиданной жанровой природой — являя собой истинную семейно-производственную драму, оно не столько использует элементы эталонного триллера, сколько применяет характерный для такового темп и ритм. Здесь нет саспенса — в классическом его понимании (когда зритель знает больше, чем герой: в данном случае дело обстоит ровно наоборот) — но есть подлинная интрига, сам процесс развития которой оказывается для зрителя куда любопытнее всех возможных итогов. Важная тонкость, связанная с ней, касается дубляжа. Когда Айван Лок говорит голосом Тома Харди, он предстает личностью цельной и максимально уравновешенной — человеком, привыкшим держать все под жестким контролем, но готовым причинить кому-либо душевную боль лишь по строгим «медицинским показаниям». Когда его озвучивает замечательный актер Илья Исаев, образ Лока, судя по российскому трейлеру, обогащается едва, но все-таки уловимыми садистскими чертами — в нем сразу начинаешь подозревать тайного монстра, который еще непременно себя проявит. В этом эффекте есть своя неожиданная прелесть, однако убежденным аудиалам и пуристам вряд ли захочется его проверять — тем более что в фильме будет звучать еще десять (а строго говоря, одиннадцать) голосов, на редкость характерных и притом притягательных.

«Лок» был снят за пять ночей — и, как это нередко случается с хорошими замыслами, сложился в цельное полотно под влиянием довольно нелепых внешних обстоятельств, которые создатели картины ловко обратили себе на пользу. Том Харди простудился во время съемок — и усталому трудоголику Айвану Локу достались насморк и слезящиеся красные глаза, которыми он порой почти переставал различать дорогу. Актер заметно раздражался, когда во время записи очередного разговора в машине срабатывал сигнал «топливо на исходе», — а режиссер использовал потом эти кадры, озвучив их входящими звонками по второй телефонной линии. Все это дополнительно сработало на тот грандиозный эффект простоты и естественности происходящего, благодаря которому «Лок» оказался, вопреки ожиданиям, избавлен от излишней символической нагрузки. Можно, конечно, пофантазировать на тему изоляции современного городского жителя, который даже о самом важном и даже с самыми близкими вынужден говорить по телефону, а треть жизни — проводить за рулем. Однако «Лок» пленяет куда более конкретными и потому важными идеями. Долг — понятие, не предполагающее гибкости, зато требующее честной ясности. Измена подобна смерти — не потому, что ее невозможно простить, а потому, что она не знает нюансов.

Ксения Друговейко

Павел Басинский. Скрипач не нужен

  • Павел Басинский. Скрипач не нужен. — М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2014.

    В Редакции Елены Шубиной выходит новая книга Павла Басинского «Скрипач не нужен». Помимо статей о классиках и современниках, сборник составили эссе, биографические зарисовки и повесть «Московский пленник».

    КЛАССИКИ

    Соблазн и безумие

    Два эссе о Льве Толстом

    Почему не встретились

    Толстой и Достоевский?

    Иногда с удивлением спрашивают: а что, Достоевский и Толстой не были знакомы? Как? Почему? Ведь они жили в одно время и принадлежали примерно к одному поколению: Достоевский родился в 1821 году, а Толстой — в 1828-м. У них был общий товарищ — Н.Н. Страхов, критик и философ. Был общий, скажем так, литературный оппонент и конкурент, отношения с которым у обоих сразу не сложились, — И.С. Тургенев. Оба, хотя и в разное время, «окормлялись» возле издателя «Современника» Н.А. Некрасова.

    Ну и, наконец, это было бы просто логично — познакомиться двум величайшим прозаикам мира, раз уж довелось им родиться в одной стране и в одно время. Правда, Толстой жил под Тулой, а Достоевский — в Петербурге и за границей. Но Толстой бывал в Петербурге по делам, а в Ясную Поляну к нему приезжали писатели и рангом помельче, и всех он охотно принимал. Неужели тому же Н.Н. Страхову не пришло в голову свести вместе двух наших равноапостольных гениев, Петра и Павла русской прозы? Неужели им самим ни разу не приходило в голову, что надо бы встретиться и поговорить? Тем более что оба читали и ценили друг друга. Красивая была бы встреча!

    Нет, им не удалось познакомиться. Хотя такая возможность была, и даже дважды… 10 марта 1878 года, находясь в Петербурге, где он заключал купчую крепость на покупку у барона Бистрома самарской земли, Толстой посетил публичную лекцию 24-летнего входящего в моду философа, магистра Петербургского университета Владимира Соловьева, будущего «отца» русского символизма. На этой лекции были Страхов и Достоевский. Казалось, всё говорило за то, чтобы близко знакомый и с Толстым, и с Достоевским Страхов познакомил двух главных прозаиков современности, которые давно желали встретиться друг с другом. Но Страхов этого не сделал. В воспоминаниях вдовы Достоевского Анны Григорьевны это объясняется тем, что Толстой просил Страхова ни с кем его не знакомить. И это очень похоже на поведение Толстого в ненавистном ему Петербурге, где он чувствовал себя совершенно чужим.

    Интересной была реакция Достоевского на так называемый «духовный переворот» Толстого. Она интересна еще и тем, что очень точно отражает мнение литературных кругов вообще о том, что происходило с Толстым в начале восьмидесятых годов. В мае 1880 года во время торжественного открытия памятника Пушкину в Москве, когда Достоевский произносил свою знаменитую «пушкинскую» речь, среди собравшихся писателей Толстого не было. Зато циркулировал слух, что Толстой в Ясной Поляне… сошел с ума. 27 мая 1880 года Достоевский писал жене: «Сегодня Григорович сообщил, что Тургенев, воротившийся от Льва Толстого, болен, а Толстой почти с ума сошел и даже, может быть, совсем сошел». Это означает, что, возможно, слух о «сумасшествии» Толстого пустил в Москве именно Тургенев. Перед этим он посетил Толстого в Ясной Поляне, они помирились, и Толстой рассказал ему о своих новых взглядах. Но насколько же легко приняли братья-писатели этот слух, если уже на следующий день в письме к жене Достоевский сообщает: «О Льве Толстом и Катков подтвердил, что, слышно, он совсем помешался. Юрьев (Сергей Андреевич Юрьев — писатель и переводчик, председатель Общества любителей российской словесности, знакомый Толстого. — П.Б.) подбивал меня съездить к нему в Ясную Поляну: всего туда, там и обратно менее двух суток. Но я не поеду, хотя очень бы любопытно было».

    То есть Достоевский, смущенный слухами о «сумасшествии» Толстого, решил не рисковать. Таким образом, еще одна возможность знакомства двух писателей была потеряна… едва ли не из-за обычного писательского злословия.

    Но у Толстого с Достоевским был и еще один общий знакомый — графиня А.А.Толстая, тетка Льва Николаевича и его духовный корреспондент. Зимой 1881 года, незадолго до кончины Достоевского, она близко сошлась с ним. «Он любит вас, — писала она Толстому, — много расспрашивал меня, много слышал об вашем настоящем направлении и, наконец, спросил меня, нет ли у меня чего-либо писанного, где бы он мог лучше ознакомиться с этим направлением, которое его чрезвычайно интересует». Alexandrine, как называли ее в светских кругах, дала Достоевскому прочесть письма к ней Толстого 1880 года, написанные в то время, когда Толстой, по общему мнению, «сошел с ума». В «Воспоминаниях» она писала:

    «Вижу еще теперь перед собой Достоевского, как он хватался за голову и отчаянным голосом повторял: „Не то, не то!…“ Он не сочувствовал ни единой мысли Льва Николаевича…»

    Такова была реакция Достоевского на духовный кризис Толстого.

    Совсем другой был отклик Толстого на смерть Достоевского.

    5 февраля 1881 года (Достоевский умер 28 января старого стиля) Толстой писал Страхову в ответ на его письмо: «Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый близкий, дорогой, нужный мне человек… И никогда мне в голову не приходило меряться с ним — никогда. Всё, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал), было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца — только радость. Я его так и считал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и что теперь только не пришлось, но что это мое. И вдруг за обедом — я один обедал, опоздал — читаю: умер. Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал, и теперь плачу».

    За два дня до этого Страхов писал Толстому: «Он один равнялся (по влиянию на читателей) нескольким журналам. Он стоял особняком среди литературы, почти сплошь враждебной, и смело говорил о том, что давно было признано за „соблазн и безумие“…» Но что было «соблазном и безумием» с точки зрения литературной среды того времени? А вот как раз проповедь христианства как последней истины.

    На этом, по мнению писателей, помешался перед смертью Гоголь, это было пунктом «безумия» Достоевского, и от этого же самого «сошел с ума» Толстой. И Толстой, не медля, принимает эстафету «безумия». Случайно или нет, но именно после смерти Достоевского с маленького рассказа «Чем люди живы», написанного в 1881 году, начинается «поздний» Толстой, взгляды которого на жизнь, на религию, на искусство совершенно противоположны тем, которые приняты в «нормальном» обществе и которые сам же Толстой недавно принимал…

    Два завещания Льва Толстого

    Бывают в жизни сюжеты, которые, представляясь на первый взгляд ничего не значащими, тем не менее крепко застревают в памяти и заставляют возвращаться к ним вновь и вновь. Так случилось с публикацией в первом номере журнала «Ясная Поляна» самой ранней редакции повести «Хаджи-Мурат» Л.Н.Толстого под названием «Репей».
    Публикация «Репья» вместе со знаменитым обращением Льва Толстого «к людям-братьям» «Благо любви» — не открытие, эти тексты есть в академическом 90-томнике Толстого. Но почему-то именно эти тексты прочно засели в памяти, да так, что я долго не мог понять: в чем, собственно, дело?

    Скажем банальность: смерть любого великого человека есть великая тайна. Мы, простые смертные, этими тайнами великих смертей (Данте, Байрона, Пушкина, Толстого) любим интересоваться, забавляться, развлекаться, но едва ли кто-то возьмет на себя смелость их действительно пережить. Это не в человеческих силах. Вот и публикация в «Ясной Поляне» навела меня на щепетильные мысли. Что считать духовным завещанием Толстого? В своеобразном постскриптуме к «Обращению к людям-братьям» (21 августа 1908 года) сам Толстой писал: «Я думал, что умираю, в тот день, когда писал это. Я не умер, но вера моя в то, что я высказал здесь, остается та же, и я знаю, что не изменится до моей смерти, которая, во всяком случае, должна наступить очень скоро».

    Кажется, всё ясно. Вот оно, завещание! — подписанное, с очень важным, в почти юридической форме сделанным уточнением, смысл которого предельно прост: воля моя не изменится до смерти, все дополнительные варианты считать ложными. Я не силен в юриспруденции, но, вероятно, на языке закона всех цивилизованных стран есть такие формулировки, которые делают завещание единственным и уже неизменным даже волей самого завещателя (например, он опасается в будущем ослабления разума или давления со стороны каких-то заинтересованных лиц).

    Итак, завещание Толстого: «Об одном прошу вас, милые братья: усомнитесь в том, что та жизнь, которая сложилась среди нас, есть та, какая должна быть (жизнь эта есть извращение жизни), и поверьте, что любовь, только любовь выше всего: любовь есть назначение, сущность, благо нашей жизни, что то стремление к благу, которое живет в каждом сердце, та обида за то, что нет того, что должно быть: благо, — что это законное чувство должно быть удовлетворено и удовлетворяется легко, только бы люди не считали, как теперь, жизнью то, что есть извращение ее…»

    Всё в этих словах вроде бы истинно и прекрасно, и — что можно возразить против такой страстной проповеди блага и любви! Однако при ближайшем рассмотрении это завещание оказывается не чем иным, как страстной проповедью отвращения к жизни. По крайней мере, к той жизни, которая гениально показывалась Толстым в «Севастопольских рассказах», раннем и позднем «кавказском» циклах, «Войне и мире», «Анне Карениной». И вот сам же Толстой пишет, что «жизнь эта есть извращение жизни»! Какая жизнь? Русских солдат и генералов, Пети и Николая Ростовых, старого и молодого Болконских, Пьера и Наташи, Стивы и Долли, Анны и Вронского, Кити и Левина, Хозяина и Работника, Алеши Горшка и Холстомера — всё это не жизнь, а ее извращение?

    Скажете: зачем всё валить в одно? Да ведь это не я, а сам Толстой делает! Это он в «Обращении» завещает не какой-то конкретный опыт проживания жизни, а тотальное отрицание несомненно несовершенного устройства мира во имя абстрактного блага и любви. И за этим уже предчувствуется, быть может, самый страшный тоталитаризм ХХ века — постоянное выхолащивание всяческой жизненной органики, всяческих жизненных мелочей ради главного — несомненно правильного, но пустого и жуткого в своей безличности будущего. Стива Облонский со своими мамзелями и устрицами пошл и мелок? Зато Ленин и Муссолини ах как велики! Вронский со своей дворянской гордынею нехорош? А не желаете ли видеть его современным кришнаитом, бритоголовым, без национальности, без различимого пола даже? С Алешей Горшком поступили не по-божески? Да ведь Алеша в Царствие Небесное прямиком пошел и там за своих обидчиков слово замолвил! А за наших жертв ли, палачей ли, вылетевших трубами нацистских ли, цивилизованных ли крематориев — кто и где словечко замолвит?
    Скажете: Толстой не этого хотел! Но сказать так — значит обелить Толстого на фоне этого мира и его собственных художественных творений, которые оттого и вечны, что стали невычленимой константой нашего мира вообще: «Он открыл — так никогда и не узнав об этом — метод изображения жизни, который точнее всего соответствует нашему представлению о ней. Он — единственный мне известный писатель, чьи часы не отстают и не обгоняют бесчисленные часы его читателей» (Набоков).

    Если Толстой не этого хотел, значит, его завещание просто не по-хозяйски составлено, просто брошено на ветер, и капитал разлетелся в прах. Это можно простить самодовольному барину, но нельзя — национальному гению, с которого и особенный спрос!

    Но зададим вопрос иначе: с тем ли завещанием имеем дело? За три года до написания «Обращения», которое, кстати, во многом повторяет многочисленные, широко распечатанные при жизни проповеднические статьи и письма Толстого, он закончил работать над «Хаджи-Муратом», который не без основания называют его художественным завещанием. Интересно, что эта повесть создавалась им в почти канонической «завещательной» атмосфере. Он сделал десять редакций и не мог успокоиться, пока не поставил окончательной точки. Он писал ее почти втайне, посвящая в это самых близких людей. Он строго наказал напечатать ее после своей смерти, что и было выполнено В.Г. Чертковым в 1912 году — с цензурными изъятиями в России и в полном варианте в Берлине. Он, стало быть, вполне отвечал за этот текст, если не уничтожил его, как Гоголь, несомненно, зная, что это его главное предсмертное произведение.

    Любопытно сравнить ранний вариант повести («Репей») с окончательным. «Репей» лишь на первый взгляд является кратким наброском «Хаджи-Мурата». Конечно, сравнивать их по художественной шкале нелепо. Интересно, однако, что стилистически «Репей» поразительно напоминает пушкинскую прозу: легкая, чеканная строка — максимум информации при минимуме затраченных художественных средств: «В одной из Кавказских крепостей жил в 1852 году воинский начальник Иван Матвеевич Канатчиков, с женой Марьей Дмитриевной…»

    Это как: «Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова…» — и вместе с тем как: «Жил старик со своею старухой у самого синего моря…»

    В окончательном варианте легкий и стремительный пушкинский почерк обрывается в самом начале густой и плотной толстовской вязью. Такое впечатление, что японское письмо сменяется арабским:

    «Это было в конце 1851 года.

    В холодный ноябрьский вечер Хаджи-Мурат въезжал в курившийся душистым кизячным дымом чеченский мирной аул Махкет…»

    Велико искушение погадать о писательской ревности великого старика, который до самой смерти не мог избавиться от обаяния пушкинской прозы, «прописывая» ее с эдакой тщательностью, как если бы Репин взялся густыми масляными красками «прорисовать» графические наброски Пушкина. Но не это для нас главное. «Хаджи-Мурат» — всё равно шедевр, в который погружаешься, как в озеро, с некоторым запоздалым изумлением начиная понимать, что вот живешь и дышишь среди этих слов, как если бы отросли жабры, и с явной досадой уже возвращаешься в привычный мир, где всё то же, но так тускло и неинтересно, что тянет назад в озеро.

    Главное для нас — это то, что и в первой, и в последней редакциях осталось почти неизмененным: самое-самое начало, вступление, рассказ о репейнике, который выстоял один среди вспаханного поля и который напомнил историю о Хаджи-Мурате. Это вступление — фирменный толстовский знак. Его философская лобовитость звучала бы пошло и тоскливо в прозе любого иного писателя, но в прозе Толстого это вершина гениальности и художественной виртуозности. Это точка, которая ставится в начале текста. Это «хорошо», сказанное еще до шести дней Творенья, не оставляющее никаких сомнений в том, что Творенье не будет напрасным и случайным, что всё, происходящее с Хаджи-Муратом ли, с нами ли, грешными, исполнено высочайшего вселенского смысла, если всё это вобрал в себя образ простого репья, раздавленного колесом телеги, но не сдавшегося и вставшего перед Богом…

    «Да, этот еще жив, — подумал я, подойдя ближе и узнав куст татарина. — Ну, молодец, — подумал я. — Экая энергия…» «Молодец!» — подумал я. И какое-то чувство бодрости, энергии, силы охватило меня. «Так и надо, так и надо».

    В последней редакции Толстой снимет это так и надо, словно испугавшись слишком восторженной проповеди неистребимости жизни, всякой жизни. Но — лукавый старец! — снимет и в сцене гибели Хаджи-Мурата слова: «И он вдруг понял всё. Что этого не надо было. Что всё было не то». То есть как это — не то? То есть как это — понял всё? Разве может быть жизнь не тем! Разве можно ее понять всю, чтобы ничего не осталось в остатке, который-то и есть самое главное! В окончательной редакции гибель Хаджи-Мурата приобретает тот единственный высочайший смысл, когда жизнь переходит в жизнь, но не путем отказа от старой жизни, как от змеиной кожи, а путем наиболее полного исчерпания ее. Принцип не змеи, но колодца. Для того чтобы наполнить его новым содержанием, необходимо как можно энергичней вычерпывать старое, при этом момент перехода старого в новое останется неизвестным.

    «Всё это (жизнь Хаджи-Мурата. — П.Б.) казалось так ничтожно в сравнении с тем, что начиналось и уже началось для него. А между тем его сильное тело продолжало делать начатое… Несколько человек милиционеров с торжествующим визгом бросились к упавшему телу. Но то, что казалось им мертвым телом, вдруг зашевелилось…» И здесь, возможно, находится ключ к пониманию подлинного завещания Льва Толстого. Но только ключ! Потому что главное все-таки остается неизвестным. Его побег из Ясной Поляны! Был это жест отчаяния, отвращения к жизни или последней недовычерпанной силы, энергии? И можем ли мы сказать об этом поступке, ставшем уже мифологическим, ясные и простые человеческие слова: «Молодец! Так и надо!»?!

Несчастны по-своему

  • Элис Манро. Слишком много счастья / Пер. с англ. А. Степанова. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2014. — 352 с.

    Канадская писательница Элис Манро, в первый слог фамилии которой можно поставить две гласных на выбор, опубликовала дебютный рассказ в 1950 году. Однако до российского читателя ее сборник добирался более шестидесяти лет. Книга «Слишком много счастья» вышла вскоре после вручения Манро Нобелевской премии по литературе. Золотая медаль, изображенная на обложке, призывает к чтению в отличие от млеющей там же девушки. Последняя хорошо  смотрелась бы в рекламе шоколада с кокосовой стружкой, но никак не на обложке книги, в название которой вынесен заголовок рассказа о Софье Ковалевской.

    В интернет-библиотеке в списке канадских писателей имя Элис Манро одно из немногих имеет ссылку на биографию. В родной стране она снискала славу, а критики называют ее местным Чеховым. Шутка ли: первый канадский писатель, который был удостоен самой престижной награды! Поэтому, открыв книгу, ожидаешь найти там литературный «короткий метр» уровня Антона Павловича, Фицджеральда или О. Генри. Но ощущение после знакомства с рассказами Манро создается такое, как после разжевывания церковной просвиры. На вкус — пресные, зато смысла в них хоть отбавляй.

    Манро не ставит перед собой задачу поразить читателя на последней странице, брызнув в заключении восклицательными знаками и россыпью многоточий. Из рассказа в рассказ, которые словно связаны между собой, тянется неторопливая сюжетная линия. Все ровное, серое, пыльное, прошловековое. Ожидать потрясений не стоит. Даже самые ужасающие моменты — хладнокровное убийство детей, умышленное утопление девочки — не шокируют. Читатель будет уверен, что ждал подобное и двадцать страниц назад. Манро методично подготавливает его к финалу, который заявлен уже в начале. Ее цель — дать персонажам выговориться. Десять сидящих в кружок героев рассказов представляются по очереди и заводят разговор на манер членов клуба анонимных алкоголиков. Всем дано право объяснить свое поведение и оправдаться.

    Элис никого не карает, никому не выносит приговор. Так что запятую во фразе «Казнить нельзя помиловать» должен поставить читатель. Расположение знака меняется от текста к тексту. Не всем героям поставлен диагноз «сумасшествие», но сумасшедшие здесь все. «Не в своем уме. В своем уме. Я не мог изменить свое Я тогда и не могу изменить его сейчас», — говорит герой рассказа, задушивший троих детей. Ему также не уготован путь на плаху, он идет к ней сам:

    «Меня Мир считает Чудовищем и я против этого не возражаю хотя могу заметить что люди которые сыплют бомбы как град или сжигают города или заставляют голодать или убивают сотни тысяч их обычно не считают Чудовищами а осыпают медалями и почетом а только кто пошел против небольшого числа людей считается ужасным и преступным. Это все не в оправдание мне а только в наблюдение».

    Герои, которые не пропустят крестины внука третьей жены, всегда знают всех родственников по именам, даже если видятся с ними раз в год на пикнике, говорят друг другу: «Только посмотри на гостей… Тут же вся твоя биография». Однако и в окружении родных персонажи попадают в зону отчуждения. Каждый окопался, замкнулся в себе.

    «Родимое пятно у меня не красное, а фиолетовое. В младенчестве и раннем детстве оно было темным, когда я стал постарше, посветлело, но незаметным так и не сделалось, это всегда было первым, на что люди обращали внимание, увидев меня, и всегда шокировало тех, кто подходил ко мне слева. Я выглядел так, будто мне в лицо плеснули виноградного сока: большое яркое пятно, растекающееся каплями по шее», — рассказывает юноша с отметиной на пол-лица. Подобные уродства есть у всех, только кто-то старательно прячет их глубоко внутри, сжимая в руках сектантскую брошюру с золотой надписью «Когда твоя потеря покажется невыносимой…» Для героев Элис Манро невыносимее всего оказалось потерять любовь.

    Сборник рассказов можно сравнить «с гнездом сороки, увешанным разными блестящими сведениями». Тексты словно просеиваешь, выискивая в куче песка золотые искорки. В центре большинства сюжетов — канадская женщина. Возможно, благодаря писательнице из Онтарио мы наконец сумеем понять загадочную североамериканскую душу.

Евгения Клейменова

Эксгумация души

  • Андрей Иванов. Харбинские мотыльки. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2014. — 573 с.

    Андрей Иванов — парадоксальный писатель. Неожиданными и странными кажутся его герои, которые страдают от одиночества, но при этом стараются держаться подальше от людей. Его стиль сочетает в себе развернутые фрагменты с отточенной аргументацией и тут же — полные экспрессии, шальные восклицательные предложения с двумя, а то и тремя знаками на конце. Сам Иванов — редкий, но меткий пример современной эмигрантской прозы: живет в Эстонии, а пишет абсолютно русские романы.

    Под обложкой этой книги — два произведения: триумфальные «Харбинские мотыльки», принесшие Андрею Иванову в прошлом году премию «НОС» и отмеченные в лонг-листе «Большой книги» этого сезона, и ранний текст «Горсть праха», который еще в 2009-м взял второе место «Русской премии», но ранее в России не публиковался.

    В центре внимания романа «Харбинские мотыльки» — Эстония начала XX века, отраженная в дневниках художника и фотографа Бориса Реброва. Он был вытеснен с родины событиями Октябрьской революции, а теперь мечется по Ревелю-Таллину, время от времени уезжая в Юрьев-Тарту, и пытается понять, как выжить в эпоху перемен. Этого не знает никто, даже таинственные, ни разу не явленные читателю эмигранты, осевшие в Харбине. На протяжении всего романа они обещают светлое будущее сумасшедшим и полусумасшедшим страдальцам, которые оказались ненужными ни своему, ни чужому отечеству, здесь, в Эстонии, между Первой и Второй мировыми войнами.

    Роман «Горсть праха» возвращает читателя из тяжелого сна о XX веке в наши дни — словно бы для того, чтобы показать: в XXI столетии ничуть не приятнее. У главного героя этого произведения нет имени, он не имеет конкретной профессии, но постоянно заявляет: «Я пишу мою повесть». Повесть русского, родившегося в Эстонии, в течение длительного времени жившего в Скандинавии и вернувшегося в Таллин во времена конфликта вокруг памятника «Бронзовому солдату». Повесть о безысходности, спокойно принятой другими за норму, которая лишает молодого человека покоя.

    Исследуя вопрос «На что мы тратим свою жизнь?», социологи ведут подсчеты того, сколько времени человек проводит во сне, или за чисткой зубов, или стоя в пробках. Однако сколько времени люди тратят на то, чтобы забыться, не известно. Персонажи Иванова, например, занимаются этим постоянно. Их переполняет презрение к стабильности, они рвутся в сквоты хиппи, в объятия кокаина и морфия, в клоаку публичных домов да в конце концов просто «в бар! в бар!» (как в исступлении кричит главный герой «Горсти праха»).

    «Пока был в Тарту, многое изменилось. А всего-то прошла неделя. Он вернулся с кашлем, книгами, студенческой шинелью (невесть кем подаренной) и тоской на душе. Юрьев — мрачный городок, записал он в тетрадь. С недотыкомками. В таких вот городках и случается всякое, мценское», — писал Борис Ребров в одной из заметок.

    Тексты Иванова построены до того изощренным образом, что время от времени кажется: «пуля припоминания, заложенная в барабан памяти», вот-вот выстрелит читателю в висок. Интертекстуальная пляска, разворачивающаяся в сознании, не может быть остановлена: автор неизменно подгоняет ее то прямыми отсылками (как к Федору Сологубу и Николаю Лескову, так и к Т.С. Элиоту и Ивлину Во), то стилевыми ассоциациями (с Федором Достоевским и Андреем Белым, Луи-Фердинандом Селином и Джеком Керуаком).

    Это совершенно особое удовольствие, угрожающее читателю прогулками по самым неприглядным закоулкам памяти. Представьте себе бессмысленное хождение по покрытому булыжником городу — Таллину ли, Петербургу ли — под моросящим серым дождем, сопровождающееся непрерывным самокопанием. Тем самым, которое можно сравнить разве что с эксгумацией. Настолько низкие, подлые, аморальные воспоминания начинают подниматься из могилы памяти и терзать душу, что теряется вера в собственную человечность; тут уж, действительно, как не возопить о пуле в висок!

    «Болезнь под названием жизнь» — такой диагноз ставит сам себе Андрей Иванов. В тот момент, когда все опротивело, лекарством может стать и эта книга — подобное, как известно, зачастую лечится подобным.

    Купить книгу в магазине «Буквоед»

Елена Васильева

Питер Акройд. Подземный Лондон

  • Питер Акройд. Подземный Лондон / Пер. Артема Осокина, Александры Финогеновой. — М.: Издательство Ольги Морозовой, 2014. — 192 с.

    Загадочный мир подземки давно стал объектом пристального внимания писателей и режиссеров. Место, в котором человек сильнее обычного чувствует свое одиночество и никчемность, словно магнитом притягивает самоубийц. В Лондоне, например, происходит три попытки покончить с собой в неделю! Отсутствие прямой подачи кислорода, близость грунтовых вод, темнота и узкие тоннели – все это мало кому внушает доверие. И не зря! «Подземный Лондон» британского писателя Питера Акройда – книга для тех, кто все еще чувствует запах метрополитена, запах, который не спутаешь ни с чем.

    10

    Глубоко под землей

    Некоторые люди боятся метро. Под землей их терзают тревога и клаустрофобия, им мерещатся пожары, их пугает смерть от удушья. В гуще толпы их может охватить паника и даже безумие.

    Помните, спускаясь в иной мир и удаляясь от мира привычного, вы можете испытать неизъяснимый ужас.

    Эти чувства человек переживает в одиночку, хотя в метро он никогда не остается один. Что приятного в том, чтобы помимо воли оказаться в окружении сотен тысяч чужих друг другу людей. Подземка — глубокое море человеческого одиночества. В наше время «я» становится неотличимо от «они». Это процесс тотального уравнивания всех со всеми.

    Среди «них» могут быть пьяницы, попрошайки, сумасшедшие; даже бродячий музыкант, бренчащий на гитаре, может показаться источником опасности. Именно поэтому большинство пассажиров подземки спешат: они хотят как можно быстрее достигнуть места назначения. А назначение подземки — предлагать кратчайший маршрут между двумя точками. Метро ведь на самом деле вовсе не пространство, метро — это движение плюс ожидание.

    Опытные пассажиры знают топографию каждой станции, так же как тот, кто часто путешествует по земной поверхности, знает, где удобно срéзать и повернуть. Они упиваются своей скоростью и проворством, они знают, где встать, чтобы побыстрее войти в вагон, и помнят, какой вагон останавливается ближе к выходу. Их маршруты становятся привычкой их ума и тела, частью их натуры, превращаются в ритуал. Волнение, изумление, которые переживали пассажиры в XIX веке, ушли в прошлое.

    Метрополитен — символ коллективной воли, причем во многих отношениях. Он сочетает в себе человеческую обособленность и единение людей, являя парадокс, присущий любому обществу и культуре. Он облегчает жизнь индивидуума, но он есть и общественный институт со своими установлениями и требованиями. В нем можно видеть и инструмент угнетения, компонент системы порабощения, которую использует современный капитализм. Он — идеологическая, а также социологическая конструкция. Пассажир, ежеутренне, в час пик, приезжающий в Лондон из пригорода, — часть системы, функция которой — принуждать и обязывать. «Не мы ездим на поездах, — как-то сказал Генри Торо о новой американской железнодорожной сети, — это они ездят на нас».

    Плакат Альфреда Франса. 1911 г.

    Надпись на плакате: «Метро — вход для всех».

    Метро — также вместилище коллективной памяти. Названия станций вызывают исторические ассоциации. «Тауэр». «Сент-Полз». «Банк». «Виктория». «Ватерлоо». Г. К. Честертон заметил, что Сент-Джеймсский парк, Вестминстер, Черинг-кросс, Темпл и Блэкфрайерс — «это краеугольные камни Лондона, и им правильно находиться под землей», поскольку «они все — свидетели древней религии». Пассажиры перемещаются среди корней города. Интересно, что чем дальше поезд отъезжает от центра, тем меньше плотность названий, тем больше становится безымянных пространств. Путешествие теряет интенсивность. Сокровенность убывает. Уходит тайна.

    И все же каждая линия, каждая станция имеют неповторимые черты. Линия «Северная» суетлива и своенравна, а «Центральная» — целеустремленна и энергична. У «Кольцевой» характер авантюрный и беззаботный, а «Бейкерлоо» склонна к грустной задумчивости. Печали «Ланкастер-гейт» сменяются жизнерадостностью «Ноттинг-хилл-гейт», а за участливостью «Слоун-сквер» следует торопливая обезличенность «Виктории». Подземные поезда наполнены разными настроениями в зависимости от времени суток. Например, в середине дня, когда «все» на работе, в поездах становится больше соблазна и роскоши, они отдают праздностью и даже ленью. Поздним вечером атмосфера становится зловещей — рай для пьяниц и безумцев.

    Подземка может быть прибежищем тайных желаний. Местом случайных встреч и секретных свиданий. Древняя толща земли давит сверху, усиливает напряжение, распаляет страсть… В xx веке станция «Ланкастер-гейт» получила известность как место встреч гомосексуалистов.

    Приходящий поезд может быть уподоблен колесу судьбы — для тех, кто ищет новых увлечений. Быть одиноким означает быть искателем приключений или охотником.
    В книге «Душа Лондона» (1905) Форд Мэдокс писал: «Я знал человека, который, умирая вдали от Лондона, мечтал еще хоть раз оказаться на платформе в подземке и увидеть косматые клубы дыма, которые поднимаются от закопченного, ржавого паровоза вверх, к тусклым светильникам на потолке». Словно бывший заключенный, грезящий о возвращении в тюрьму. Однако дым имеет знакомый и даже успокаивающий запах.

    А вот аромат самого метро кисловат, с привкусом гари. Так пахнут волосы, состриженные электробритвой. Есть там и компонент пыли, которая по большей части состоит из частиц человеческой кожи. Если бы у электричества был запах, то именно такой. Джон Бетжемен в книге «Зов колоколов» (1960) вспоминает, что в 1920-х линия «Центральная» пахла озоном, но это был не естественный запах, как от моря или водорослей. Это не был запах океана. Это был запах химиката, производимого в Бирмингеме.

    Сведения весьма точные. Руководство метрополитена решило закачивать на платформы озон, чтобы заглушить смрад тоннелей. Это была сомнительная попытка сообщить подземному миру аромат моря, из которого он некогда вышел. Озон вызывал у пассажиров недомогание. В другом месте Бетжемен вспоминает «приятный запах влажной земли и кладбища, который наполнял линию метро «Сити-энд-Саут».

    Образы и голоса подземки неповторимы и узнаваемы. Внезапный порыв ветра возвещает приближение поезда, сопровождаясь глухим нарастающим гулом. Перестук шагов раздается эхом в облицованных белым кафелем переходах и смешивается с подрагивающим ритмом эскалатора. А что если звуков нет вообще? Что тогда? Безмолвная станция — место тревожное, даже проклятое. 44 заброшенные и забытые станции метро известны как «мертвые». Но ведь земля и есть последний приют покойников, не так ли?

    Если ехать на запад мимо станции «Холборн» и дальше, можно выхватить взглядом стены, покрытые плиткой. Это последний привет от станции, некогда известной под названием «Британский музей». Стены станции «Даун-стрит» можно видеть, двигаясь под землей от «Грин-парк» до «Гайд парк-корнер», а на поверхности, на самой Даун-стрит, сохранилось здание, выложенное темно-красной плиткой. На стенах станции «Кинг Вильям-стрит», закрытой в 1900 году, до сих пор висят рекламные плакаты. Станция «Марк-лейн» видна по пути от «Монумента» до «Тауэр-хилл»; «Норт-энд», самая глубокая из всех станций, дремлет вечным сном между «Хэмпстед» и «Голдерс-грин». А платформы «Бромптон-роуд» спрятаны от взглядов специальными щитами.

    Между «Кэмден-таун» и «Кентиш-таун» когда-то была еще одна станция — «Саут Кентиш-таун». Рассказывают, что один пассажир случайно вышел на ней во время незапланированной остановки поезда. Он очутился на темной покинутой платформе, где и провел целую неделю, как на необитаемом острове. Спасли его только, когда он поджег рекламный плакат и тем самым привлек внимание машиниста. История маловероятная, но она хорошо передает страх затеряться в лабиринте, откуда нет выхода.

    Мертвые станции еще называют «станции-призраки», ну и, разумеется, одна-две из них славятся привидениями. Ведь подземелья — их дом родной. Всегда считалось, что тени мертвых бродят где-то ниже поверхности. А тоннели метро пронизывают множество кладбищ и чумных ям. Да и во время его строительства люди умирали. На разных линиях случались и самоубийства, и убийства. Привидения просто обязаны там водиться.

    Служащие станции «Ковент-гарден» не раз видели на платформах призрак мужчины. Это «худой узколицый мужчина в светло-сером костюме и очках с белой оправой». Топот бегущего человека часто слышат на станции «Элефант-энд-Касл», при этом рассказывают, что шаги приближаются к тому, кто их слышит. Иные машинисты жаловались на так называемую петлю между станциями «Кеннингтон» и «Черинг-кросс»: когда едешь по ней, в душе возникают чувство тревоги и растерянности. В 1968 году, когда на линии «Виктория» строили станцию «Воксхолл», многие рабочие видели мужчину примерно семи футов ростом, в коричневом комбинезоне и матерчатой кепке. Кто он, выяснить не удалось. Особенно часто неожиданные гости являются пассажирами линии «Бейкерлоо». Сообщают об отражении лица в оконном стекле напротив свободного места…

    Эта тема не раз обыгрывалась в страшных рассказах о подземке. В одном из них — «Безбилетных пассажирах» Рональда Четвинд-Хейса (1974) — главный герой видит в окне отражение покойной жены. В рассказе «Дурная компания» (1956) Уолтер де ла Мэр вызывает призрака на одну из «многочисленных подземных станций» Лондона: «Бьющий в глаза свет, шум, самый воздух, которым человек дышит, находясь на платформе, действуют на нервы и на состояние души. В такой обстановке можно ожидать очень странных встреч. На этот раз ожидание оправдалось».

    Можно назвать и несчастливые станции. Станция «Мургейт» — место крушения поезда в 1975 году, тогда погибло 65 человек — всегда была предметом зловещих слухов. Осенью 1940 года множество людей оказалось там в западне во время пожара из-за бомбежки. Жар был так силен, что расплавились двери из стекла и алюминия. В 1974 году группа инженеров сообщила, что они видели приближающуюся фигуру в синем комбинезоне, причем когда мужчина подошел ближе, на его лице можно было разглядеть выражение крайнего ужаса. Потом он исчез. О машинисте поезда, который врезался в стену в феврале 1975 года, рассказывали, что, когда поезд подъезжал к платформе № 9, машинист «сидел в кабине неестественно прямо, держа руки на рычагах управления и уставившись перед собой». Он просто на полной скорости въехал в стену тупика.

    Самоубийцы предпочитают умирать под землей. В среднем совершается по три попытки суицида каждую неделю, и одна из них достигает цели. Под землей погибает больше людей, чем на наземных станциях. Излюбленное время самоубийц — 11 утра, а самые популярные места — «Кингс-кросс» и «Виктория». Под рельсами проходят глубокие рвы, так называемые рвы-ловушки, или рвы самоубийц, которые должны спасать падающих с платформы людей. Самоубийц называют прыгунами. Рев поезда, въезжающего на станцию, может восприниматься как прелюдия к прыжку…
    Дух тоски просачивается сквозь стены метро. В воспоминаниях бывшего работника метрополитена Кристофера Росса, озаглавленных «Прозрения в тоннелях» (2001), есть строки о том, что среди подземных служащих царят уныние и атмосфера негативизма. Настроение этих людей вряд ли может поднять тот факт, что они не очень-то и нужны: линии «Виктория» и «Центральная» полностью автоматизированы, и машинисты сидят в кабинах, как манекены, только для того, чтобы внушать спокойствие пассажирам.

    В литературе XIX и XX веков нередко находил воплощение романтический взгляд на подземку. В романе Роуз Маколи «История, рассказанная глупцом» (1923) двое юных пассажиров с наслаждением «ездят и ездят по линии «Кольцевая», точно развлекаются на колесе обозрения. «Два пенни за вход. Вниз по лестнице — в манящую, романтическую, прохладную долину… О, счастье! Воспой завершение круга и новый круг начинай». А у Хелен де Витт в «Последнем самурае» (2000) мать и сын, еще мальчик, тоже катаются по Кольцевой линии, потому что там тепло. У них с собой стопки книг, в том числе «Одиссея» и «Винни-Пух».

    Для некоторых писателей метро — место, где разыгрываются страсти, подавляемые наверху. Герой уэллсовского романа «Тоно-Бенге» (1909) отправляется с молодой женщиной в поездку по «подземной железной дороге» и в пустом вагоне целует ее в губы. Такое поведение было позволительно только под землей. В Древнем Риме люди предавались блуду в подвалах, подвал на латыни — fornix, и отсюда fornicatio — прелюбодеяние. Более скромный вариант того же самого встречаем в романе Генри Джеймса «Лондонская жизнь» (1889): молодой англичанин и американка договариваются совершить «романтическую, изысканную прогулку… и проехаться по таинственной подземной дороге» от станции «Виктория».

    «Да, — говорит американская леди, — это нечто особенное. Будь англичанами мы оба — а в остальном такими же, как мы есть, — ни за что бы так не поступили». Совместное путешествие мужчины и женщины под землей представлялось неслыханным приключением.

    Плакат Чарльза Шарленда. 1912 г. Надпись: «Солнечное затмение. Ничто не может бросить тень на метро».

    В романе «Дитя слова» (1975) Айрис Мёрдок описывает буфет на западной платформе станции «Слоун-сквер», известный как «Нора в стене», где подавали спиртное. Таких заведений было всего три или четыре. «Стоя там с рюмкой между шестью и семью, в переменчивой толпе пассажиров часа пик, ты словно чувствуешь, как на плечи тебе опускается, странным образом успокаивая и умиротворяя, ярмо усталости трудового Лондона»*. Мёрдок ощущает бремя толпы в утробе земли, но, поскольку тяжесть бремени все делят поровну, оно умиротворяет. Эти бары были для нее «источником непонятного возбуждения, местом глубинного общения с Лондоном, с истоками жизни». Это были живительные родники в царстве Плутона.

    Когда весной 1897 года журнал «Айдлер» стал еженедельно печатать историю об убийце, разгуливающем в подземных поездах, количество пассажиров метро резко упало. Это чтиво нащупало золотую жилу настоящего страха. В рассказе баронессы Орци «Таинственная смерть на подземной железной дороге» (1908) женщину убивают в вагоне компании «Метрополитен» на станции «Олдгейт». Убийцу не находят, что символизирует обезличенность, присущую метро. Сюжет повторился в реальности: убийство графини Терезы Любенской, которую зарезали на станции «Глостер-роуд» в 1957 году, осталось нераскрытым. Как поймать злодея под землей, где люди неотличимы друг от друга?

    Джордж Симз в «Тайнах современного Лондона» (1906) рассуждает о некоем пассажире, который «ездил на метро до Уайтчепела, часто поздно вечером. Вероятно, порой помимо него в вагоне находился лишь один человек, возможно, женщина. Представьте, что ощутили бы эти люди, узнай они, что находились в сумрачных тоннелях метро наедине с Джеком-Потрошителем?»
    В Подземке нет индивидуальностей — только толпа. У Джона Голсуорси в «Саге о Форсайтах» (1906) Сомс Форсайт входит в метро на станции «Слоун-сквер» и подмечает, что «эти неясные призраки, закутанные в саваны из тумана, не замечали друг друга»**.

    Проект под названием «Просьба освободить вагоны», запущенный в 2010 году, был призван собрать все стихи, на создание которых поэтов вдохновили станции лондонского метро. Метро — поистине благодатный материал для поэзии. Например, в «Подземке» Шеймас Хини помещает миф об Орфее и Эвридике в пространство сводчатых тоннелей и освещенных фонарями станций.

    Есть и фильмы, эксплуатирующие подземные тени. В картине «Линия смерти» (1972) племя подземных каннибалов охотится на несчастных пассажиров. Это устойчивый миф о метро, который принимал разнообразные формы. В основе его — страх, что ненормальные и опасные люди предпочитают жить под землей. В телесериале «Таинственная планета» (сезон 1986 года сериала «Доктор Кто»), повествующем о далеком будущем, люди живут среди руин станции «Мраморная арка». А в сериале «Куотермасс и колодец» (1967) из-под станции «Хоббз-энд» откапывают инопланетный космический корабль. Это по-настоящему страшное кино, в котором муссируется все, что только может ассоциироваться с подземным миром, включая смерть и дьявола.

    Полицейский обнаруживает в одном из подвалов Уайтчепела труп Кэтрин Эддоуз, убитой Джеком-Потрошителем в 1888 г.

    Немой фильм Энтони Эсквита «Подземка» (1928) — бесценный документ, рассказывающий о Трубе в пору ее относительной молодости. Герой — служащий метрополитена, а злодей работает на электростанции «Лотс-роуд». В картине тонко сопоставляются две сущности метро: человеческая толпа и безграничная власть системы, а также показано, насколько глубоко метро проникает в мысли и чувства пассажиров. Метро предстает не менее важным героем картины, чем живые персонажи.

    Существует целая литература о метро, а также литература, создаваемая в метро. Проект «Стихи о метро»*** запустили на станции «Олдвич» в январе 1986 года, и с тех пор он был повторен во многих городах и странах. Отобранные стихотворения вывешивают в вагонах рядом с рекламными плакатами; имеется множество подтверждений тому, что пассажиры действительно читают и запоминают эти стихи и связывают их в памяти с поездками в метро. Тексты помещены в рамки со всем возможным почтением к ним и как будто парят над головами людей. Голоса самых разных авторов — от Уильяма Блейка до Льюиса Кэрролла, от Шекспира до Артура Саймонса — сливаются в единый подземный хор. «Ах, подсолнух!.. глава твоя белого цвета… глаз небес иногда слишком жарко горит… и вращением мельничных крыльев полны небеса»****.

    Я хорошо понимаю, как метро может войти в плоть и кровь человека, стать частью его личности. Мои сны и воспоминания всегда были связаны с Центральной линией. Я вырос в Ист-Эктоне, ходил в школу на улице Илинг-Бродвей. В разные периоды я жил в Шепердс-Буш, на Куинз-уэй и на Ноттинг Хилл-гейт. Когда я ехал на работу, я выходил из поезда на станции «Тотнем-Корт-роуд», а позже — на станциях «Холборн» и «Ченсери-лейн». Линия «Центральная» была одной из линий моей судьбы, одной из пограничных черт, ее пересекавших. Теперь, оказавшись вне пределов ее досягаемости, я чувствую себя свободным.

    И все же метро часто снится мне, будто я беглый узник, тоскующий по своему застенку. Я вижу во сне подземные ветки, тянущиеся в самые невероятные места по всему миру. Я встречаю на платформах людей, смутно знакомых мне. Я выхожу наверх глотнуть воздуха и оказываюсь в странно преобразившемся городе. Мне снится, что я бегу по переходам в поисках платформы, спускаюсь по огромным эскалаторам, перебегаю по рельсам между платформами, покачиваюсь в гремящем вагоне. И, конечно, мне снится «Центральная».


    * Перевод Т. Кудрявцевой.

    ** Перевод Н. Волжиной.

    *** Проект завершен в 2009 г.

    **** Фрагменты из стихотворений У. Блейка «Подсолнух», Л. Кэрролла «Папа Вильям» (пер. С. Маршака, с изм.), Сонета 18 У. Шекспира и «Мелодия» А. Саймонса (пер. Я. Фельдмана, с изм.).

Ты так любишь эти фильмы

В Москве ограниченным (буквально — несколькими сеансами) прокатом был показан фильм Валерии Гай Германики «Да и да», награжденный «Серебряным святым Георгием» на минувшем ММКФ. Дальнейшая судьба картины пока не ясна — 1 июля в силу вступил запрет на нецензурную лексику в кино.

Лучше уж погубить свою молодость, чем вообще ничего с ней не сделать. Эта формула при всей своей простоте может быть реализована десятками разных способов — особенно если за дело берется пара юных влюбленных. Расхождения в подходе им гарантированы: и дело здесь даже не в том, что мужчины обычно взрослеют к шестидесяти годам, а женщины — к шестнадцати; скорее, в том, что женщина способна любить целые дни напролет, а мужчина — лишь время от времени. Германика, выстроившая свой второй художественный полный метр на этих классических противоречиях, как водится, выбрала для их иллюстрации авангардную форму — и, увы, свела воплощение собственного замысла к чистой формальности. Не став произведением, которое создается своей аудиторией, это кино и само не создает свою аудиторию: в сущности, оно оказывается очень личным высказыванием, ощутимо важным для режиссера, но не слишком интересным для зрителя.

Новая драма — направление в театральном, а теперь и кинематографическом искусстве, к которому принадлежит творчество Валерии Гай Германики, — возникло еще на рубеже XIX — XX веков. Тогдашний кризис привычной драматургической системы был связан с ускорившимися темпами научного прогресса, развитием естествознания, психологии и социальной философии: далекая от повседневной жизни романтическая традиция начала уступать место реалистической. Самым пристальным объектом внимания новых драматургов при этом оказался внутренний мир человека со всеми его противоречиями, рефлексией и склонностью к анализу, а на смену действию пришел разговор, максимально приближенный к обыденной повседневной речи.

Спустя столетие, за время которого мировое искусство успело в очередной раз вернуться к комфортным классическим схемам (получившим, впрочем, многостороннее развитие), уже иные причины вызвали возрождение интереса к новой драме. Теперь кинематограф превратился в самую общедоступную форму эскапизма и внутренней эмиграции, позволяя большинству заслониться от серой или даже черной реальности. Новые драматурги принялись тем временем отстаивать права зрителей, склонных интересоваться повседневностью со всеми ее бытовыми (не обязательно сплошь неприглядными и уродливыми) подробностями. Сначала на сцене, а потом и на экране появился вербатим — драматургическая техника создания текста пьесы или киносценария на основе подлинных монологов или диалогов обычных людей.

Германика, вышедшая из тусовки московского «Театра.doc» (который возрождает и развивает новую драму в России), — редкий кинорежиссер, успевший приложить новую традицию к самым разным киноформатам. Выпустив шесть лет назад свою первую полнометражную ленту «Все умрут, а я останусь», она сняла несколько документальных фильмов и два сериала — «Школу» и «Краткий курс счастливой жизни», — которые подняли неожиданно полноводную волну общественных дискуссий на такие ветхозаветные и, казалось бы, давно исчерпанные темы, как природа отношений между искусством и действительностью, роль художника в этих отношениях и, наконец, критерии, по которым истинное произведение можно отличить от искусной поделки и тем более ловкой подделки. На некоторые из этих вопросов режиссер готова была ответить сама — например, не раз говорила, что развитие творческих навыков возможно лишь в рамках полнометражного формата, к которому она вернется, как только дождется достойного случая. Таковой преставился, когда Германика прочла сценарий Александра Родионова, напомнивший ей некую сугубо личную историю.

Юная школьная учительница Саша (Агния Кузнецова) мгновенно, всецело и безоговорочно полюбила современного художника Антонина (в миру — Николая) (Александр Горчилин) — своего ровесника, обладающего, правда, не в пример большим и разнообразным жизненным опытом. Поселившись в квартире возлюбленного, она честно попыталась приспособиться к его богемному распорядку: водка — (как бы) работа — много водки — разговоры о высоком со старшими товарищами по цеху — очень много водки — небольшая оргия и/или драка в компании тех же товарищей — дневной сон — водка… и так далее. Роман получился печальным, но помог Саше открыть в себе неожиданные таланты.

«Да и да», пожалуй, можно назвать квинтэссенцией новодраматического визуального метода — это кино, являющее собой череду однообразных сцен, которые разыгрываются преимущественно в замкнутом пространстве одной квартиры, не предполагает никакой попытки осмысления автором смоделированной им же реальности. Такой подход бывает вполне оправдан, когда герои, которым режиссер предоставляет полную свободу слово- и волеизъявления и позволяет двигать сюжет с помощью одного только потока сознания и случайных внешних рывков, сами по себе оказываются фигурами сколько-нибудь притягательными, способными вызвать в зрителе эмпатию или, напротив, отчетливое, страстное раздражение.

Однако герои Германики до невозможности унылы: и если за реакциями Саши — простой хорошей девочки, понимающей и проявляющей любовь так, как склонны проявлять ее большинство русских женщин, — некоторое время интересно наблюдать (это она готова выдержать, а то? когда сорвется и что станет последней каплей?), однообразные эскапады Антонина вызывают усталость почти сразу. Единственное симпатичное существо здесь — собака Антонина: живется ей вполне неплохо, но собаку почему-то сразу становится ужасно жалко. С ней же, к слову, связана единственная проникновенная и по-настоящему прекрасная сцена «Да и да»: Антонин бредет на рассвете по двору, в одной руке держа поводок, на котором бежит собака, а другой неловко вцепившись в руку немного отстающей Саши. Что же в этом такого трогательного и правдивого? «Дети, понять это невозможно — это нужно просто запомнить».

Невыразительность и плоскость персонажей могла бы не иметь столь катастрофического значения, возникни между ними зримая химия. Их связь со всей очевидностью задумана как великая и страстная любовь, но поверить в нее никак не получается: Германика всегда была мастером изображения примитивной, животной и потому трогающей до дрожи чувственности, но «Да и да» — фильм абсолютно асексуальный. Любовные сцены здесь отличаются вялостью, а всякий посвященный им кадр мгновенно наполняется липкой духотой — порой начинает казаться, что с экрана доносится кисловатый запах несвежих простыней. Запахи вообще становятся самым ярким впечатлением для наделенного хорошим воображением зрителя — режиссер дает возможность распробовать разнообразные физиологические жидкости: увы, безо всякой подлинной цели, смысла и уж тем более удовольствия.

Многие упрекают «Да и да» в карикатурности показанного быта и нравов, но особенно грустно и тошно как раз оттого, что никуда не делись до сих пор такие Антонины, такие мастерские его собратьев-художников, такие квартиры — абсолютно пустые и мертвые пространства. Попав туда на какую-то случайную вечеринку, начинаешь на всякий случай искать проблему в себе: может, просто я — зажравшийся, опрятный и зажатый конформист, что замкнулся на своей любви к опере и Эшеру (например) и не желает покинуть зону отупляющего комфорта? Стоит, однако, пробыть в этой квартире полчаса (немножко выпить и внимательно поприслушиваться), чтобы то ли с облегчением, то ли с раздражением обманутого исследователя осознать: всегда полезно осваивать новые просторы — но только не эти.

Ксения Друговейко

Сосуд греха, источник наслаждений

  • История тела. Том 2: От Великой французской революции до Первой мировой войны / Пер. с фр. О. Аверьянова. — М.: Новое литературное обозрение, 2014. — 384 с.

    Человеческое тело в каком-то смысле и есть история. Когда мы узнаем, как люди прошлого воспринимали свое тело и тела других, как украшали и уродовали себя, как лечили и совершенствовали, какими пользовались удовольствиями и как к ним относились — мы начинаем лучше понимать смысл того, что происходит с нами сейчас. Коллектив авторов трехтомника собрал и проанализировал разные стороны «телесной» истории европейской цивилизации от Ренессанса до наших дней.

    Второй том посвящен главным образом веку девятнадцатому, переходному. В начале описываемого периода восприятие тела определяется христианством; к концу — начинают преобладать соображения целесообразности, развития и удовольствия. Этот скачок (как видится нам, современным людям, скачок вперед) происходит почти во всем: сексе, гигиене, наказаниях; он отражается даже в искусстве.

    Авторы проявили в своих статьях не только научную добросовестность; их исследования интересны и конкретными примерами (человеческими историями), и философией (аналитикой). Каждая главка — развернутое эссе о той или иной проблеме, которая раскрывается с необходимой и достаточной глубиной. Крайне интересна, например, часть, касающаяся истории медицины. Наглядно показано, как от десятилетия к десятилетию менялись не только научные, но и бытовые, «пациентские» представления о болезни и здоровье. Именно в XIX веке положено начало нынешней претензии медицины на власть над рождением, смертью и рассудком.

    Глава о возникновении спорта и его борьбе с гимнастикой предвосхищает историю «коллективного тела» двадцатого века. В те времена иной футболист, завладев мячом, не спешил передавать его своим товарищам по команде, объясняя журналистам: «Я играю для собственного удовольствия». А одно из главных откровений о супружеских сексуальных практиках — в том, что, на самом деле, об этих практиках почти нет возможности точно узнать, так как люди крайне редко описывают свой опыт. Вот как — оказывается, историкам ведомо, что происходило на площадях и полях сражений, но не в их силах заглянуть в супружескую спальню!

    Большая часть информации неизбежно почерпнута из истории французской, чуть меньшая — англо-американской и немецкой, но это никак не умаляет достоинств книги. В конце концов, речь не столько о частностях, сколько об общей парадигме развития, которая была повсюду в Европе примерно схожей. Эмансипация и обезболивание, оргазмы и аборты, «честная игра» в спорте на смену грубым народным забавам. Читая о тогдашних нравах и предрассудках, порой трудно удержаться от вздоха облегчения: мол, насколько удобнее жить нашему телу, чем телу наших предков, насколько мы меньше заблуждаемся и больше можем себе позволить. Так ли это на самом деле — неизвестно. Новые отношения души со своей оболочкой, пришедшие взамен старых, гигиеничнее, но не всегда здоровее. Да и такие вещи, как смерть, зачатие и боль, не стоит воспринимать как чисто медицинские феномены.

    Избавившись от чувства вины за «сосуд греха», Европа не стала чище, и в XX веке телу были уготованы новые чудовищные испытания. Поэтому, читая «Историю тела», все время держишь в уме тот факт, что история эта — продолжается. Вполне возможно, очень скоро новая революция в отношении человека к своему телу приведет нас к большей гармонии с собой и природой. Именно к этому подталкивают человечество проблемы, с которыми оно столкнулось в последние десятилетия. Но о них напишут еще нескоро.

Ксения Букша

Соломон Нортап. 12 лет рабства

  • Соломон Нортап. 12 лет рабства. Реальная история предательства, похищения и силы духа. — М.: Эксмо, 2014. — 368 с.

    С изданной в апреле историей рабства Соломона Нортапа большая часть жителей земного шара уже знакома по одноименному американскому фильму прошлого года и документальной картине 1984-го. Однако от широты распространения рассказ Нортапа не становится менее уникальным. После двенадцатилетнего рабства Соломон сорвал оковы и вернул себе свободу. О том, как не сдаваться, когда кажется, что бороться уже не за что, он рассказывает в своих мемуарах.

    Глава 2

    Головная боль до некоторой степени утихла, но я был крайне слаб и чувствовал дурноту. Я сидел на низкой скамье, сколоченной из грубых досок, без пальто и без шляпы. На руках у меня были наручники. Лодыжки мои тоже были закованы в тяжелые кандалы. Один конец цепи был прикреплен к большому кольцу, вделанному в пол, другой — к кандалам на ногах. Напрасно пытался я подняться на ноги. Очнувшись от столь болезненного транса, я не сразу сумел собраться с мыслями. Где я? Что означают эти цепи? Где Браун и Гамильтон? Что сделал я такого, чтобы заслужить заключение в таком подземелье? Я не мог понять.

    Я заговорил было вслух, но самый звук моего голоса испугал меня. Я ощупал свои карманы, насколько позволяли кандалы. Однако этого хватило, чтобы удостовериться, что меня не только лишили свободы, но и все мои деньги и бумаги, удостоверяющие, что я свободный человек, тоже исчезли! Тогда-то у меня в голове начала складываться мысль, поначалу смутная и спутанная, что меня похитили. Но я отринул ее как невероятную. Должно быть, случилось какое-то недопонимание — какая-то злосчастная ошибка.

    Миновало около трех часов. Наконец, прямо над моей головой раздались шаги, точно кто-то расхаживал там взад-вперед. Мне пришло в голову, что я, должно быть, нахожусь в подземной камере, и влажные, затхлые запахи этого места подтвердили мое предположение. Шум наверху продолжался по меньшей мере час, а потом, наконец, я услышал шаги, приближавшиеся снаружи. Ключ загремел в замке — крепкая дверь распахнулась на своих петлях, впустив целый водопад света, и двое мужчин вошли и встали передо мною.

    Один из них был крупный, мощный здоровяк лет примерно сорока, с темными каштановыми волосами, слегка побитыми сединой. Лицо его было полным, щеки румяны, черты отличались необыкновенною грубостью и не выражали ничего, кроме жестокости и жадности. Ростом он был около пяти футов десяти дюймов, плотного телосложения. И, да позволено мне будет сказать без всякой предвзятости: всей своей внешностью он производил впечатление угрожающее и отталкивающее. Как я узнал впоследствии, звали его Джеймсом Г. Берчем — он был известным работорговцем в Вашингтоне. В ту пору в своих делах он был связан с партнером, Теофилусом Фриманом из Нового Орлеана. Человек, сопровождавший его, был простой лакей по имени Эбинизер Рэдберн, он служил всего лишь тюремщиком. Оба эти человека по-прежнему живут в Вашингтоне (по крайней мере, жили в то время, когда я возвращался через этот город из неволи в прошлом январе).

    — Ну, мой мальчик, как ты теперь себя чувствуешь? — спросил Берч, входя сквозь открытую дверь. Я ответил, что худо, и осведомился о причине моего заключения. Он сказал, что я — его раб, что он купил меня и собирается отослать в Новый Орлеан. Я принялся уверять его, громко и смело, что я свободный человек — житель Саратоги, где у меня есть жена и дети, которые тоже свободные люди, и что я ношу фамилию Нортап. Я горько жаловался на странное обращение, с которым меня здесь приняли, и грозился по своем освобождении потребовать с него удовлетворение за нанесенный ущерб. Он отрицал, что я вольный, и, ругаясь на чем свет стоит, объявил, что я будто бы родом из Джорджии. Вновь и вновь твердил я, что никому не раб, и настаивал, чтобы он немедля снял с меня цепи. Он пытался утихомирить меня, словно боялся, что кто-то нас подслушает. Но я не желал умолкать и объявил виновников моего пленения, кто бы они ни были, отъявленными злодеями. Обнаружив, что успокоить меня не удастся, он все больше и больше разъярялся. С богохульными проклятиями он обзывал меня черномазым лжецом, беглым из Джорджии, и всеми прочими низкими и вульгарными эпитетами, какие только могла бы себе представить самая недостойная фантазия.

    В течение всего этого времени Рэдберн молча стоял рядом. Его делом было надзирать за этим человеческим — или, скорее, бесчеловечным — хлевом, принимать рабов, кормить и сечь их — за плату в два шиллинга с головы в день. Развернувшись к нему, Берч велел принести паддл и «кошку-девятихвостку». Рэдберн исчез за дверью и через несколько мгновений возвратился с этими инструментами пытки. Паддл — как он именуется на жаргоне тех, кто бьет рабов — по крайней мере, тот, с которым я впервые познакомился и о котором ныне говорю, представлял собою кусок твердой доски, около 18 или 20 дюймов в длину, вырезанный в форме старомодного загребного шеста или обычного весла. Плоская его часть, которая в окружности составляла примерно две раскрытые ладони, была в нескольких местах просверлена буравчиком. Упомянутая «кошка» оказалась толстой веревкой из множества прядей — пряди были расплетены, и на конце каждой завязан узел.

    Как только явились эти чудовищные орудия наказания, они вдвоем схватили меня и грубо избавили от одежды. Ноги мои, как я уже говорил, были привязаны к полу. Перегнув меня через скамью лицом вниз, Рэдберн придавил своей тяжелой стопой цепь наручников между моими руками, старательно пригвоздив их к полу. Вооружившись паддлом, Берч принялся бить меня. Удары один за другим сыпались на мое обнаженное тело. Когда его безжалостная рука устала, он остановился и осведомился, по-прежнему ли я настаиваю на том, что я свободный человек. Я продолжал настаивать, и тогда удары возобновились, еще быстрее и энергичнее, чем прежде, насколько это возможно. Опять утомившись, Берч повторил тот же самый вопрос — и, получив тот же ответ, продолжил свой жестокий труд. Все время избиения этот воплощенный дьявол изрыгал самые демонические проклятия. Под конец паддл переломился, оставив в его руке бесполезную рукоять. Но я по-прежнему не сдавался. Эти жестокие удары не помогли исторгнуть из моих уст гнусную ложь о том, что я раб. Берч в бешенстве швырнул на пол рукоять сломанного паддла и схватился за плеть. Это второе орудие причиняло куда более сильную боль. Я изо всех сил пытался вырваться, но напрасно. Я умолял о милосердии, но в ответ на мои мольбы сыпались лишь проклятия и новые удары. Я уж думал, что умру под плетью этого зверя. Даже сейчас плоть будто норовит слезть с моих костей, когда я вспоминаю ту сцену. Я весь горел. Такие страдания я не могу сравнить ни с чем, кроме жгучих мучений преисподней!

    Под конец я умолк и перестал отвечать на его повторявшиеся вопросы. В сущности, я был уже неспособен говорить. А он продолжал безжалостно охаживать плетью мое несчастное тело, пока мне не стало казаться, что израненная плоть отрывается от костей при каждом ударе. Человек, у которого есть хоть капля милосердия в душе, не стал бы так бить даже собаку. Спустя некоторое время Рэдберн заметил, что бесполезно продолжать меня сечь — я, мол, и так буду весь в синяках. После этого Берч прекратил свое занятие. Напоследок, угрожающе взмахнув кулаком перед моим лицом и с шипением выдавливая слова сквозь плотно стиснутые зубы, он изрек, что если я еще хоть раз посмею заикнуться, будто имею право на свободу, что меня похитили или нечто в этом роде, то нынешнее наказание покажется мне ничем в сравнении с тем, что последует тогда. Он поклялся, что либо подчинит меня, либо убьет. С этими утешительными словами с меня сняли наручники, но ноги оставались по-прежнему прикованными к кольцу.

    Спустя час или, может быть, два сердце мое затрепетало в груди, когда в двери снова заскрежетал ключ. Я, которому было так одиноко, который так пламенно жаждал увидеть хоть кого-нибудь, неважно кого, теперь содрогался при мысли о приближении человека. Человеческое лицо внушало мне страх, особенно лицо белого. Вошел Рэдберн. Он держал оловянную тарелку с кусом ссохшейся жареной свинины и ломтем хлеба, и чашку воды. Он спросил, как я себя чувствую, и отметил вслух, что я получил довольно суровую порку. Он принялся увещевать меня — мол, глупо упорствовать, что я будто бы вольный. В покровительственной и доверительной манере он намекал: чем меньше я буду говорить об этом, тем для меня же лучше. Рэдберн явно пытался казаться добрым: то ли его тронуло зрелище моего печального состояния, то ли он стремился удержать меня от дальнейших заявлений о моих правах, — сейчас уже нет нужды это домысливать. Он снял кандалы с моих щиколоток, распахнул ставни на окошке и ушел, вновь оставив меня одного.

    К тому времени все тело у меня занемело и ныло от боли; его сплошь покрывали волдыри, и двигаться я мог лишь с великими трудностями. Из оконца не было видно ничего, кроме крыши, опиравшейся на прилегающую стену. Ночью я улегся на влажный, твердый пол, не имея ни подушки, ни какого бы то ни было одеяла. Рэдберн пунктуально приходил дважды в день со свининой, хлебом и водой. Аппетита у меня не было почти никакого, хотя жажда мучила постоянно. Раны мои не позволяли мне оставаться в одном положении больше нескольких минут; и так — то сидя, то стоя, то медленно бродя по кругу — проводил я дни и ночи. Я изболелся душою и пал духом. Мысли о семье моей, о жене и детях непрестанно занимали мой разум. Когда сон одолевал меня, я грезил о них. Мне снилось, что я снова в Саратоге, что я вижу их лица и слышу голоса, зовущие меня. Пробудившись от приятных фантазий сна к горькой окружающей реальности, я мог лишь стенать и рыдать. И все же дух мой не был сломлен. Я наслаждался предвкушением побега — и намеревался совершить его как можно скорее. Невозможно, полагал я, что люди могут быть настолько несправедливы, чтобы держать меня рабом, когда им станет известна правда обо мне. Берч, убедившись, что я не беглый из Джорджии, наверняка меня отпустит. И хотя подозрения насчет Брауна и Гамильтона порой посещали меня, я не мог примириться с мыслью о том, что они послужили сообщниками моего заключения. Наверняка они станут меня искать — они вызволят меня из неволи… Увы! Я не знал тогда всей меры «бесчеловечности человека к человеку», как не знал и того, до каких пределов безнравственности люди готовы дойти ради наживы.

Олег Воскобойников. Тысячелетнее царство (300—1300). Очерк христианской культуры Запада

  • Олег Воскобойников. Тысячелетнее царство (300–1300). Очерк христианской культуры Запада. — М.: Новое литературное обозрение, 2014. — 568 с.

    Монография профессора Олега Воскобойникова «Тысячелетнее царство» представляет собой очерк христианской культуры Запада с эпохи Отцов Церкви до ее апогея на рубеже XIII–XIV вв. Не претендуя на полноту описания и анализа всех сторон духовной жизни рассматриваемого периода, автор раскрывает те из них, в которых мыслители и художники оставили наиболее заметный след. Многие произведения искусства иллюстрированы авторскими фотографиями, средневековые тексты даются в переводах Воскобойникова с латыни и других древних языков.

    МИР ВИДИМЫЙ И НЕВИДИМЫЙ

    История ангелов

    У ангелов — своя история. Эти божьи посланники всегда присутствовали в христианском богословии. Но в эпоху Отцов спорили не о них, а о важнейших догматах: вырабатывали учение о Троице, о природах Христа, литургику, боролись с ересями. С другой стороны, если мысленно перенестись на рубеж Возрождения, мы увидим, как в 1420–1430 гг. на картинах и фресках итальянских церквей возникает совершенно новый иконографический тип путто, младенца с блаженной, отрешенной улыбкой, пухлыми ручками и ножками, которого мы привыкли называть «ангелочком», заодно перенеся этот титул на наших собственных детей. Трудно увидеть в нем борца, противостоящего мировому злу, пусть даже истина иногда глаголет его устами. Ренессансный путто чужд средневековому миросозерцанию. Но именно он волею судеб стал наследником и, пожалуй, гробовщиком средневековой ангелологии, некогда столь же развитой, как и демонология. Ибо если демонология была наукой о зле, то ангелология была наукой о добре. Если в демонах — страхи средневековых людей, то в ангелах — их надежды.

    В раннем Средневековье уже был развит культ архангелов, одно из особых ответвлений общего культа святых. Отправной точкой, наверное, следует считать явление Михаила на горе Гаргано в Южной Италии, на шпоре Апеннинского сапога, в 492 г. Оттуда почитание главного посланника Бога, взявшего на себя часть функций древнего Гермеса-Меркурия, распространилось по всей Европе. Это произошло отчасти благодаря деятельности монахов-бенедиктинцев. Крупнейшие монастыри, посвященные Михаилу, строились на высоких холмах: таковы Мон-Сен-Мишель на границе Нормандии и Бретани, Ле-Пюи в Веле (илл. 63), Сакра-Сан-Микеле в Пьемонте, святилище на полуострове Гаргано в Апулии. Власть не преминула воспользоваться этим популярным в народе сильным святым для утверждения своего религиозного и политического влияния. В Южной Италии святилищу архангела покровительствовали сменявшие друг друга лангобарды, франки, норманны, Штауфены. В 789 г. Карл Великий, тогда еще король франков, официально признал трех архангелов: Михаила, Гавриила и Рафаила. День св. Михаила, 29 сентября, стал с 813 г. одним из важнейших церковных праздников на землях возрожденной Римской империи. В Михаиле видели, наряду с Христом, победителя дьявола, предводителя небесного воинства и покровителя светской власти на земле, гаранта ее военной мощи. Этот культ позволил Церкви отчасти ввести в правоверное русло большую часть языческих верований простого народа, заменив древние капища башенками и часовнями, посвященными архангелу. В монастырях ему часто посвящались небольшие надвратные храмы и капеллы над главными порталами церквей: архангел стоял на страже.



    Илл. 63. Святилище св. Михаила. X в. Ле-Пюи. Франция

    Не только миряне, но и клирики частенько прибегали к использованию разного рода ангельских имен более чем подозрительного происхождения в качестве своего рода словесных талисманов, оберегов от всех бед. В подобной практике нетрудно было скатиться до элементарной магии (в качестве компромисса возникло учение о белой магии, популярное еще среди гуманистов эпохи Возрождения). Церковь довольно успешно боролась с такими пережитками многобожия, но вряд ли могла их искоренить, тем более что ее служители как раз и распространяли сомнительные практики и тексты. В средневековых трактатах всплывают имена, явно образованные по аналогии с еврейскими именами общепризнанных небесных воинов-архистратигов. Так, Уриила «прикрывал» авторитет Исидора Севильского и Беды Достопочтенного. Поэтому его можно найти и в маленьких скромных церквах Каталонии, и на мозаике, заказанной могущественным королем Сицилии Рожером II в Палатинской капелле в Палермо (сер. XII в.). Астрологи любили изобретать или выписывать из арабских сочинений имена ангелов, хранителей созвездий и планет.
    Как всякий культ святых, почитание ангелов оказывалось на грани, а то и за гранью христианской ортодоксии, питалоськак соками собственной религиозной фантазии, так и опытом других религий, в частности ислама. Однако определяющим в классических средневековых представлениях об ангелах была все же не магия имен, а особая братская связь между ангелами и людьми, богословски осмысленная бенедиктинцами и другими монашескими орденами. Если бы фантазия ограничилась абстрактной идеей о неких бестелесных духовных сущностях, служащих Богу, эти сущности никогда бы не завоевали сердца верующих. Специфический материализм средневекового сознания требовал их зримого «очеловечивания». Псевдо-Дионисий посвятил этому вопросу последнюю главу своей «Небесной иерархии», как всегда стремясь возвысить образ человека (15, 3): «Человеческий образ ангелам приписывают потому, что человек обладает разумом и способностью устремлять свои взоры вверх, а также из-за прямизны и правильности его внешнего вида и свойственного его природе первенства и предводительства. Есть и другая причина: хотя по своим чувствам он словно бы слабейший, если сравнить их с прочими способностями неразумных животных, но он властвует надо всеми по силе ума, превосходству разумного знания и по природной непорабощенности и непокорности души». Востребованность «Небесной иерархии» и ее учения об ангелах в эпоху высокой схоластики, в среде людей, зачитывавшихся Аристотелем, поучительна для историка мысли. В это время уже уверенно пробивала себе дорогу новая картина мира, как бы спускающаяся с небес на землю. Но учение об ангелах, разработанное в совсем иных условиях, на этом новом этапе отвечало каким-то новым чаяниям верующих.

    Мы уже говорили, что человек этого времени чаял и нового знания, и новой веры. Он хотел видеть то, во что верил. Поэтому то, что он не мог увидеть в природе, должно было предоставить ему богословие, воображение проповедника и изобретательность скульптора или художника. Описывая облик ангела, молодого, прекрасного, одетого в светлые одежды, крылатого, средневековый мыслитель ссылался как на «философов», т.е. на Отцов, так и на живописцев. И действительно, жизнеспособность западноевропейского христианского искусства, как мы помним, напрямую зависела от того, насколько оно было в состоянии «изобразить неизобразимое», рассказать о невидимом. Выполняя эту сложнейшую религиозную и художественную задачу, оно умело оперировало античным наследием. Из него как раз у ангелов появились крылья, нигде не упоминаемые в Библии: они были просто взяты с образа античной богини победы — Ники (крылатые амуры будут востребованы позже, в эпоху Возрождения). И, несмотря на то что это заимствование шло почти вразрез с буквой главной книги Средневековья, сила иконографической традиции была такова, что крылатость стала неотъемлемой характеристикой ангела не только в искусстве, но и в сознании масс. Кажется, никто до Яна ван Эйка не изображал ангелов без крыльев.

    В христианстве, исполненном эсхатологических ожиданий, мечтающем о Небесном Иерусалиме, ангелы заняли особое место. На стенах соборов они постоянно сопровождают верующего: улыбаются ему у входа, как в Реймсе (илл. 64), плачут и выламывают себе руки, сострадая распятому Христу (на фресках Дуччо, Чимабуэ и Джотто). Они же охраняют храм, взирая на мир с высоты его стен: таковы двенадцать ангелов с солнцем в руках, стоящие высоко, в пинаклях, по сторонам от центрального нефа и за хором в Реймсском соборе (XIII в.). Это отсылка к Апокалипсису (21, 10–13), где Иоанн Богослов описывает видение Небесного Иерусалима с двенадцатью воротами и двенадцатью ангелами (илл. 65). Архангела Гавриила иногда называли «душеводителем», потому что он сопровождал души умерших на небеса, ангелы трубят в трубы и сворачивают небеса, возвещая о Страшном суде, они одновременно сражаются с демонами за каждую душу, но они же заталкивают длинными копьями осужденных в пасть геенны. Они одновременно помощники людей, но и исполнители праведного гнева небес.



    Илл. 64. «Благовещение». Скульптурная группа портала западного фасада собора в Реймсе. 1240-е гг.



    Илл. 65. Ангелы Апокалипсиса. Южная стена собора в Реймсе. 2-я четв. XIII в.

    Сам аскетический идеал Средневековья был непосредственно связан с ангелологией. Монашество, считалось на Западе, жило на земле почти как ангелы на небесах. Монастырский клуатр (двор), предназначавшийся для молчаливых созерцательных прогулок братии, также воспринимался слепком с небесного Града, хотя технически, несомненно, вобрал в себя черты перистилей провинциальных римских вилл. Он непосредственно примыкал к южной стене храма и строился чаще всего по строго квадратному плану (илл. 66). Увидеть ангела жаждал всякий ревностный монах, ибо такое явление засвидетельствовало бы верность избранного им лично пути.



    Илл. 66. Клуатр собора в Монреале. Сицилия. 2-я пол. XII в.

    В XI–XII вв. христианское искусство и богословская наука (например, в лице Ансельма Кентерберийского) последовали за проявлениями религиозности, в которых столь большую роль получили ангелы. Изображений ангелов становится много повсюду: в церквах и в иллюстрированных богослужебных книгах. Во взаимоотношениях Бога и человека ангел получил свою роль. Отныне он — воплощение божественного всемогущества, исполнитель и провозвестник воли Творца, участник всемирной исторической драмы от низвержения дьявола до Страшного суда. Вместе с тем он спутник человека на пути к Богу, в его земных и небесных странствиях. В видениях визионеров и визионерок XII–XIII вв., уже у Хильдегарды и Елизаветы из Шëнау, все чаще возникает «мой ангел», этот личный утешитель и помощник в постоянной борьбе с Искусителем. Множатся молитвы ангелам, поэтические и прозаические, зачастую мастерски написанные.

    Церковь, приняв эту особую форму религиозного рвения своей паствы, в конце концов открыла путь религиозному индивидуализму, столь важному для истории мировоззрения европейцев позднего Средневековья. Рассуждения об ангелах, эмоции, изображающиеся художниками на их лицах, — все это документальные свидетельства культурных изменений в обществе. Новое значение приобретает культ ангела-хранителя, именно он достался современному католицизму в наследство от средневековой ангелологии. В XIV–XV вв. проповедь, концентрируясь на важности личного спасения, делала акцент именно на личном. Естественно, ангелу-хранителю здесь приписывалась особая роль. В 1330 г. Гильом де Дигюльвиль в «Паломничестве души» описывает идеальную пару, состоящую из души и ее ангела. В конце XV в. в анонимном «Искусстве умирать» у постели умирающего встречаются ангел и демон, и разворачивается их последняя битва за его душу: ангел дает ему последние наставления о том, как преодолеть козни лукавого. В это время вера в мощь дьявола и его приспешников, давшая зеленый свет масштабной охоте на ведьм в XV–XVI вв., распространялась с такой же быстротой, как культ ангела. Поэтому, чтобы противостоять силам зла, народная религиозность наделяла ангелов новыми качествами, передав этому «небесному воинству» (а именно так они и назывались на латинском языке: militia celestis) часть функций прежних традиционных святых.

    Парадокс: одновременно с ростом значения ангелов в земной жизни людей, в борьбе с природными катаклизмами и с проделками демонов ангельский мир кардинальным образом меняет свой облик. В отношении к нему в широких кругах верующих начиная с XV в. наблюдается все усиливающаяся сентиментальность. Уже авторы видений XIII в. часто представляли себе своих небесных покровителей в виде детей. У некоторых авторов, видимо, под влиянием культа Девы Марии, образ ангела становился женственным. Связь земли и неба, за которую отвечали ангелы, мыслилась теперь в меньшей мере как восхождение по небесным ступеням для приобщения к божественному свету, но скорее как «броуновскоедвижение», снование ангелов-хранителей, этих советников и заступников, от которых ждут активных действий. Именно поэтому их так много на страницах разного рода душеспасительных сочинений, во множестве создававшихся на потребу светской элиты и нуворишей.

    В этой упрощенной схеме, потеснившей наследие монашеской картины мира, высшим чинам (херувимам, серафимам, тронам) фактически не оставалось места. Чем больше их изображали на страницах часословов, тем меньше становилось их реальное духовное значение в общей картине невидимого мира. Прежние мудрые крылатые воины сначала стали субтильными юношами, потом детьми и наконец умилительными младенцами, putti — этим симбиозом ангела и античного амура, заселившим небеса на потолках всех лучших дворцов Италии, а затем других стран. Ангелология менялась вместе с обществом. Если раньше монах стремился быть похожим на ангела, и ничего не могло быть более благородного, то теперь ангел стал похож на человека. В этом ангелология шла в ногу со временем: позднее Средневековье есть также эпоха «очеловечивания» Христа. Из небесного императора он превратился для верующих в страдающего на кресте человека, которому следует подражать, которому надо по-человечески сопереживать. Сместились важнейшие эмоциональные акценты в вере, и вместе с ними изменилась картина мира.

Дуглас Кеннеди. Момент

  • Дуглас Кеннеди. Момент. М.: РИПОЛ Классик, 2014. — 624 с.

    Писатель Томас Несбитт начинает новую жизнь после сложного бракоразводного процесса. В это же время к нему в руки попадает дневник женщины, которая была сильной болью и главной страстью его жизни. Их любовь, казалось, выдержит все испытания. Но Томас уверен, что возлюбленная предала его мечты и надежды. Дневник заставляет мужчину иначе взглянуть на события прошлых лет и последствиях выбора, который совершили два человека.

    Кафе «Анкара» я бы назвал деградированным филиалом кафе «Стамбул» (и надо было очень постараться, чтобы довести его до такого состояния). Грязный линолеум с цветочным орнаментом. Драные, пожелтевшие от табачного дыма цветастые обои. Те же пластиковые столики, как и в моей местной забегаловке. Такие же лампы дневного света. Та же вонь от дешевых сигарет, переваренного турецкого кофе и подгоревшего масла. И ни одного посетителя, если не считать меня.

    Я выбрал столик за перегородкой, посмотрел на часы и убедился в том, что пришел на пять минут раньше. Я был чертовски взволнован, мне так хотелось произвести хорошее впечатление, предстать спокойным и уверенным в себе, поэтому быстро достал из кармана кисет с табаком и скрутил сигарету. Парень из-за стойки крикнул: «Что будете?», и я заказал турецкий кофе «средний», то есть с половиной чайной ложки сахара, а не с тремя, как обычно подают в «Стамбуле»; «сладкая» версия этой убойной
    по содержанию кофеина жидкости вызывала зависимость сродни наркотической. Положил на стол блокнот и начал записывать свои мысли, которые пришли в голову во время пробежки вдоль Стены. Принесли кофе. Я закурил.

    И продолжал строчить в блокноте, в надежде, что за работой беспокойство уляжется. Авторучка торопливо скользила по узким страницам. Кофеин с никотином вполне справлялись с нервозностью. Я как раз увлеченно описывал момент своей капитуляции в Тиргартене, когда услышал ее голос:

    — So viele Worter.

    Как много слов.

    Я поднял голову. Это была она, Петра. В темно-сером твидовом пальто, коричневом кардигане, короткой юбке из зеленого вельвета и черных колготках все с той же зацепкой на левой коленке. Я с трудом заставил себя произнести как можно более непринужденно:

    — Ja, so viele Worter. Aber vielleicht sind die ganzen Worter
    Abfall.

    Да, как много слов. Но, возможно, что все эти слова — мусор.

    Петра рассмеялась и села напротив. Я заметил, что она пришла с черной виниловой сумкой через плечо; из сумки она достала пачку сигарет «НВ». Я тоже потянулся к своему кисету.

    — Никогда не знала, что американцы курят самокрутки, — сказала она, выбив сигарету из пачки и протянув руку к зажигалке, лежавшей на столе.

    — Разве что в романах Джона Стейнбека.

    — Я пристрастился к ним в колледже. Тем более что они были гораздо дешевле, чем настоящие сигареты.

    — Но не такие вкусные. Хотя для того, кто вырос на суррогате, который там выдавали за сигареты…

    — Как «f6»?

    — Ах да, я забыла, что ты упоминал эту марку в своем эссе. Мне понравился образ «индустриальной мощи». Очень точно схвачено.

    — А в остальном?

    Она снова улыбнулась:

    — Мы вернемся к этому чуть позже. А сначала я хочу выпить пива.

    — Я, пожалуй, тоже заслужил. Только что пробежался, впервые за пять лет.

    — От кого бежал?

    — От действительности. От того, что курю слишком много,
    а когда-то преодолевал десять километров меньше чем за час.

    — Это правда?

    — Да, было дело в юности.

    — Лично я не представляю жизни без сигарет.

    — Серьезное заявление.

    — Я заядлая курильщица.

    — И сколько выкуриваешь за день?

    — Две пачки.

    — Никогда не пыталась бросить?

    — Это вторая самая большая любовь моей жизни.

    — А какая первая? — Она сделала паузу и глубоко затянулась сигаретой.

    — Скажу, когда узнаю тебя чуть лучше. Но пива мне все-таки хочется…

    Я махнул рукой официанту. Когда он подошел, я сказал:

    — В последнее время я неравнодушен к «Хефевайцен»…

    — О вкусах не спорят. Для меня оно слишком баварское, чересчур gemuetlich. Я — берлинская девчонка… пусть и приемная. Так что для меня только берлинский «Пилзнер».

    — Ты хочешь сказать, что в Халле пиво не варят?

    — Мой отец варил, дома. Он и в этом был талант. А научился он у своего отца, который до войны работал на пивоварне.

    — А кем был твой отец?

    — Он работал режиссером на региональной радиостанции DDR Rundfunk — национальной радиовещательной компании. Был очень образованным человеком, без чрезмерных амбиций, а потому упустил все возможности карьерного роста, которые сулили работу в Лейпциге, или Дрездене, или — это уж как суперприз — в Берлине. Разумеется, он был членом партии, поскольку даже в таком захолустье, как Халле, невозможно было получить работу столь высокого уровня, не доказав свою преданность партии. Но в душе он никогда не был коммунистом. Думаю, его руководители знали об этом. Потому и держали его в провинции, в то время как его интересы — классическая музыка, книги, театр — были совсем в других местах. Изредка ему удавалось вырваться послушать Staatskapelle в Дрездене или Gewandhaus в Лейпциге — два наших великих оркестра, — и тогда он возвращался в Халле слегка удрученный. Потому что чувствовал, что жизнь проходит мимо и…

    Она вдруг покачала головой и нахмурилась.

    — Злюсь на себя, — сказала она.

    — Почему?

    — Я тебя утомила разговорами о своей пресной жизни.

    — Но я хочу знать о тебе как можно больше.

    — Ты вовсе не должен мне потакать, Томас.

    Она впервые назвала меня по имени.

    — Я и не собирался этого делать, Петра. Мне интересно. Честное слово…

    — Где же наше пиво? — перебила она меня.

    — А твоя мать? — спросил я.

    — Ты задаешь слишком много вопросов. Полагаю, это профессиональная привычка.

    — Мне интересно.

    — Ты это уже говорил.

    — Потому что это правда. Так что про твою мать?

    Она посмотрела на меня с любопытством, как будто пыталась убедить себя в том, что я расспрашиваю вовсе не из вежливости и не прикидываюсь, что мне действительно интересно. Перехватив ее взгляд — настороженный и в то же время исполненный надежды, — я задался вопросом: она тоже смущена и нервничает, как я сейчас?

    — Ну, хорошо, только коротко, поскольку нам еще работать… Итак, моя мать. Родом из Берлина, она читала и писала на четырех языках и хотела, как я догадывалась, стать писателем, или редактором, или журналистом. Но потом…

    Она сделала паузу, чтобы потушить окурок своей сигареты и крикнуть официанту:

    — Eine Berliner Pils und eine Hefeweizen.

    Затем она снова повернулась ко мне и сказала:

    — Любовь.

    — Прошу прощения?

    — Моя мать. Она полюбила. Полюбила хорошего человека, но, как она часто говорила мне незадолго до своей смерти, эта любовь привела ее в Халле и обрекла на жизнь, которая была совсем не той, что она рисовала себе в мечтах.

    — От чего она умерла?

    — От чего чаще всего умирают после сорока — от рака.
    В ее случае это был рак яичников.

    — Когда это было?

    — Шесть лет назад.

    — Примерно тогда же умерла и моя мать.

    — Сколько ей было?

    — Сорок два. Тоже рак. Вот из-за этого.

    Теперь и я затушил свою сигарету.

    — Мне очень жаль, — сказала она, тронув меня за руку.

    Ее пальцы были теплыми, но, как только они коснулись моих, она тотчас убрала руку, словно побоялась переступить черту или, возможно, послать неверный сигнал. Как же мне хотелось сплестись с ней пальцами, притянуть ее к себе… и разрушить все в этот неправильно выбранный момент.

    — Она не была самой счастливой из женщин, — сказал я.

    — Звучит знакомо. А твой отец?

    — Он сложный парень. Бизнесмен. Бывший солдат. Очень дисциплинированный. Привык подчиняться приказам. И в то же время человек, который, как мне кажется, всегда хотел прожить другую жизнь.

    — Что он думает о своем сыне-писателе?

    — Похоже, он не знает, что со мной делать. Но в глубине души, я чувствую, сознает, что я живу той жизнью, какую он хотел для себя.

    — Да, но он не писал книги.

    — Книги — это громко сказано. У меня всего одна.

    — Но очень хорошая.

    Я осторожно посмотрел на нее:

    — Ты прочитала?

    — Не делай такое удивленное лицо, — сказала она, снова потянувшись за сигаретой.

    — Где ты ее раздобыла?

    — У Павла был экземпляр. Попросила почитать.

    — Представляю, как его это позабавило.

    — Он слишком хладнокровный, чтобы выказывать какие-то чувства. Но сказал, что книга «неплохая». Из уст Павла это величайший комплимент.

    — А из твоих уст?

    — Неплохо, — хохотнула она и добавила: — Какое имеет значение, что я думаю? Ты — публикуемый автор. А я простой исполнитель.

    — Я бы так не сказал.

    — Теперь ты уж точно шутишь.

    — Переводчиков вряд ли можно назвать лишь исполнителями. Вы ведь doppelgangers.

    — Какой триумф — быть чьей-то тенью.

    — Вы облекаете в утренние слова то, что написано ночью.

    — Неплохая метафора. Но готова поспорить, что ее придумал переводчик.

    Настала моя очередь рассмеяться.

    Принесли пиво. Мы чокнулись.

    — А сейчас, пока мы не увязли в разговорах о родителях и профессиях, — сказала она, — нам все-таки нужно заняться твоим очерком.

    Она полезла в сумку и достала отпечатанную рукопись на немецком языке, с многочисленными заметками на полях, выполненными очень четким и мелким почерком.

    — Вижу, у тебя много вопросов, — сказал я.

    — В основном это вопросы по выбору слов — мои варианты против твоих. Мы потом поработаем над этим. Но прежде немного критики, если ты не возражаешь. И сразу скажу, что я обсуждала это с Павлом сегодня днем, перед нашей встречей, поскольку он режиссер, а я всего лишь переводчик. Но как Ossi… и учитывая, что ты пишешь про город, в котором я прожила десять лет…

    — Продолжай. Мне интересно твое мнение.

    — У тебя получилась интеллигентно аргументированная статья. Но позволь мне сделать важное критическое замечание, а потом мы перейдем к более прозаическим вопросам по семантике. Ты рисуешь Восточный Берлин как серый, безжизненный город, лишенный человеческого тепла и красок…

    — Все верно.

    — Но предсказуемо.

    — Это то, что я видел, что «наблюдал», как ты говоришь.

    — И это то, что каждый западный писатель наблюдает в Восточном Берлине, или Праге, или, бог его знает, в Бухаресте, из-за которого — стараниями полоумного Чаушеску — и ГДР выглядит как Швеция. Я вот о чем, Томас, тебе следовало бы переработать некоторые части эссе и, возможно, отступить от привычных клише о «жизни в монохроме», которыми наши слушатели в ГДР уже сыты по горло.

    — Но мое эссе не претендует на экстравагантность, а выполняет только ту задачу, которую поставил передо мной Джером Велманн: исполнить роль «американца, на один день попавшего в Восточный Берлин». То, что мой рассказ сконцентрирован на идее снега как метафоры… ну, уж тут меня никак не обвинишь в банальности.

    Я произнес это с некоторой горячностью, которая вновь удивила меня. Дело не в том, что я пытался защитить свою территорию и потому вступил в жаркий спор. Я интуитивно чувствовал, что этот разговор становится частью эмоциональной игры, в которую мы оба втянулись за пивом и сигаретами, стараясь подолгу не смотреть друг другу в глаза.

    — Извини, но строчки об «уродцах сталинской архитектуры, ныне украшающих Унтер-ден-Линден», или описание безвкусной еды, которой тебя кормили на Александерплац… Томас, твои слушатели на Востоке проживают с этим каждый день. Но что ты не увидел — да и как иначе, если это была твоя первая брачная ночь с Варшавским пактом, — так это жизнь, которая продолжается за фасадами архитектурных монстров и убогих магазинов. Жизнь без «Мальборо» и автомобилей, которые тарахтят не громче ваших газонокосилок. Жизнь, которой я когда-то жила со своим мужем…
    Неужели было заметно, как я вздрогнул, услышав последние два слова? Конечно. И от Петры это не ускользнуло, поскольку она тут же добавила:

    — Я больше не замужем.

    — Ты долго была замужем?

    — Шесть лет. Но это другая история, не сейчас. Я вот что пытаюсь сказать: там, где я раньше жила, в районе Пренцлауэр-Берг…

    — Я был там.

    — Ты был там? Каким ветром тебя туда занесло?

    — Я просто прошелся по Пренцлауэр-аллее от Александерплац, потому что там архитектура совсем другая.
    — Конечно другая. Она уцелела в войну. И где же ты там ходил?

    Я рассказал, как целый час бродил по окрестностям. Каждый раз, когда я называл какую-то улицу, лицо Петры зажигалось радостью, и она тут же подсказывала ориентиры — маленький магазинчик, интересное здание, даже странный фонарь из другой эпохи, — которые, очевидно, помнила до сих пор. Но когда я стал рассказывать про детскую площадку на Кольвицплац, с мамашами на лавочках и детьми в песочнице, и как меня растрогала эта будничная сцена ее лицо напряглось, и она опустила глаза.

    — Да, я знаю эту площадку, — сказала она.

    Упоминание об этом месте определенно расстроило ее, и во мне, понятное дело, разыгралось любопытство. Но, наблюдая за тем, как она заставляет себя выбраться из омута воспоминаний, я решил, что расспросы о прошлом, как и о человеке, который ей больше не муж, сейчас ни к чему. Поэтому я попытался перевести разговор на более безопасную территорию:

    — Так ты говорила, что, когда жила в Пренцлауэр-Берге, не все было серым и железобетонным?

    Она выдохнула целое облако дыма, с явным облегчением от того, что тема «детской площадки» закрыта.

    — На самом деле, это был своего рода Rive Gauche Восточного Берлина. Если ты знал, как подыгрывать системе — а большинство наших друзей-художников и писателей этому научились, — можно было хапнуть большую квартиру в старинном доме практически даром. Что-то вроде лофтов на Нижнем Манхэттене. Конечно, все это было в «серой», «аскетичной», «некомфортной» ГДР. Удобства были те еще. Но среди знакомых всегда находились знакомые, которые были знакомы с сантехником или электриком, и те — за скромную плату — могли сделать так, чтобы в унитазе была вода, в комнатах горел свет, а батареи давали тепло.

    В Пренцлауэр-Берге сложилась настоящая творческая ком коммуна. Даже если твои рукописи не публиковали и не ставили твои пьесы, полотна не выставляли, даже если ты занимался искусством только для себя, коммуна всегда тебя поддерживала. Мы устраивали коллективные чтения.

    В квартирах проходили частные выставки фотографий и картин. Мы передавали друг другу неопубликованные рукописи. И закатывали фантастические вечеринки. Сумасшедшие, безумные вечеринки, которые зачастую начинались в пятницу вечером после работы и продолжались до шести утра воскресенья. Это была настоящая богемная жизнь, по нашим собственным законам… ну, во всяком случае, насколько это было возможно, учитывая общую ситуацию…

    — И ты тогда тоже работала переводчицей?

    — Да, занималась переводами с английского на немецкий для государственного издательства. Разумеется, поскольку я не была членом партии и считалась частью «квазидегенератской» богемы Пренцлауэр-Берга, мне никогда не давали серьезных работ вроде нового романа чернокожего американца, который, по мнению редколлегии, достаточно жестко критиковал жизнь в США, или пасквилей какого-нибудь английского коммуниста на миссис Тэтчер. Нет, мне поручали переводы книг о дикой природе или геологических исследований о североамериканском континентальном шельфе, а то и технических справочников. Каторжная работа, но она заполняла все время. Ну, хватит, я уже достаточно о себе наговорила. И все-таки не могу понять, что такого интересного ты во мне находишь.

    — Просто я думаю, что ты удивительная женщина.

    — Почему ты это сказал? — спросила она тихо и без упрека.

    — Это то, что я думаю.

    — Как ты можешь так думать? Ты ведь знаешь меня… сколько? Полчаса, не больше.

    — И все-таки я так думаю. Больше того, я это знаю.

    — Ты меня смущаешь.

    — Нет, просто говорю тебе то, что я чувствую.

    В этот момент она действительно улыбнулась. Но тут же стряхнула улыбку взмахом головы, глотком пива, очередной сигаретой и строгим вопросом:

    — Мы наконец можем вернуться к твоему очерку?

    Следующие двадцать минут мы обсуждали спорные вопросы. Надо отдать должное Петре — если она в чем-то была не согласна со мной, ее не так-то просто было переубедить. В конце концов, я уступил по шести из девяти «замечаний», которые не давали ей покоя, но отстоял критически важные для меня пункты. Потом мы перешли к тонкостям перевода, связанным с некоторыми американизмами, для которых она должна была найти подходящий немецкий вариант — скажем, для идиомы out of left.

    — У нас в ГДР не играют в бейсбол, — сказала она, когда я объяснил этимологию этого выражения. — Но, в любом случае, мне нравится, как ты обращаешься со словом.

    — Если только оно не направлено против архитектурных прелестей Ост-Берлина.

    — И тогда ты опускаешься до банальностей. Впрочем, ты слишком умен для этого.

    — Теперь ты льстишь мне…

    Впервые за все время этого разговорного танца она посмотрела мне прямо в глаза:

    — Но это то, что я чувствую, Томас.

    — Хорошо.

    — А сейчас…

    Она посмотрела на часы:

    — Я должна идти.

    — Ты… что? — ошеломленно спросил я.

    — У меня есть планы на вечер.

    — Понимаю.

    — Ты, кажется, разочарован.

    — Эээ… да, я разочарован. Но если бы я предложил поужинать на этой неделе?

    — Я бы ответила: конечно.

    — А если бы я обнаглел и предложил завтра вечером?

    — Я бы сказала: есть дешевый и вкусный итальянский ресторанчик недалеко отсюда, на Пфлюгерштрассе. У него идиотское название —

    «Ариведерчи», не слишком удачное для ресторана, ты не находишь?

    — Хорошо, тогда «Ариведерчи». Скажем, в восемь?

    — Отлично.

    Я швырнул на стол мелочь.

    — Ты не обязан за меня платить, — сказала Петра.

    — Но я хочу.

    Мы вышли на улицу — в ранний вечер.

    — Ну, и что ты думаешь об этой дыре, которую я называю своим домом? — спросила она.

    — Она ничем не хуже, чем моя в Кройцберге.

    — Мне не стоило бы здесь жить. Слишком серое место.

    — Тогда почему ты здесь?

    Она мельком взглянула на высотки Фридрихсхайна у дальнего конца Стены.

    — На то есть причины, — сказала она.

    И вдруг неожиданно, без предупреждения она потянулась ко мне, прижалась и поцеловала прямо в губы, а потом мягко отстранилась, прежде чем я успел обнять ее. Но она снова взяла меня за руку и крепко сжала, сказав:

    — До завтра…

    — Да, до завтра…

    Она отпустила мою руку и, отвернувшись, быстро пошла прочь. Я стоял как вкопанный, голова шла кругом от этого короткого, но такого волнующего поцелуя, и я все смотрел ей вслед. Дойдя до угла, она обернулась. Увидев меня на том же месте, она как будто испытала облегчение, но выглядела такой же ошеломленной, как и я. Но вот она улыбнулась. И, коснувшись пальцами губ, послала мне воздушный поцелуй. Прежде чем я успел ответить, она завернула за угол и исчезла.

    И с той минуты лишь одна мысль преследовала меня: еще целый долгий день, прежде чем я снова увижу ее.