Клодия Хэммонд. Искаженное время

  • Livebook, 2013
  • Почему в момент угрозы нашей жизни время для нас замедляется?
    Почему с возрастом нам кажется, будто время ускоряет свой бег?
    Почему ход наших «внутренних часов» иногда не совпадает с ходом часов на стене?

    Бывало ли, что за весь день вы ни разу не взглянули на часы? Согласитесь, такое трудно представить. Время — очень важный компонент нашей жизни, но как много мы о нем знаем?
    Возможно ли играть с ним по своим правилам?
    «Искаженное время» — книга о том, как лучше руководить временем, по собственному желанию ускорять и замедлять его ход, точнее строить планы на будущее и, наконец, оборачивать неоднозначное восприятие времени себе на пользу. Читателю предстоит узнать, отчего обратный путь всегда кажется короче, по каким причина время для больного с высокой температурой течёт медленнее, а 60 минут у стоматолога протекают совсем иначе, нежели последний час рабочего дня.
    Вполне вероятно, книга вызовет настойчивое желание изменить своё отношение ко времени. Ведь в нашей власти управлять восприятием времени, разрушая будничную рутину разноцветными впечатлениями.

  • Перевод с английского Ольги Дементьевской

Корреспондента BBC Алана Джонстона схватили в подконтрольном
палестинцам секторе Газа. Времени в его
распоряжении оказалось предостаточно, однако он
не мог следить за его ходом: у него не было с собой ни
наручных часов, ни книг, ни ручки с бумагой; о смене
дня и ночи он догадывался лишь по полоскам света,
пробивавшимся через закрытое ставнями окно, и по
медленному перемещению тени на стене. Поначалу он
отсчитывал дни по доносившимся до него призывам
к молитве, звучавшим пять раз в день, однако вскоре
сбился со счета. «Я стал делать зарубки на дверном
косяке — так обычно все узники и поступают. Однако
через некоторое время перестал, испугавшись, что
охранник, увидев зарубки на двери своего дома, разозлится
— он частенько бывал не в духе. Решил ставить
зарубки на своей зубной щетке, но поскольку в точной
дате уверен не был, вскоре запутался».

Алан Джонстон провел в той каморке без малого
четыре месяца, причем, все это время он не имел ни
малейшего понятия, как долго его продержат взаперти,
останется ли он в живых вообще. «Я чувствовал
время, будто оно было живым существом, навалившимся
на меня всем своим весом, вынести который
непросто. И конца-края этому не было видно, ведь вы
не знаете, когда вас освободят и освободят ли вообще.

Перед вами бескрайнее море времени, через которое
плыть и плыть». Чтобы как-то скоротать часы, Алан
пробовал занять себя интеллектуальными играми.
Он ставил перед собой разные задачи, например, разрабатывал
безупречную стратегию опровержения
идеи апартеида. Сочинял рассказы и стихотворения.
Однако литературные упражнения без ручки и бумаги
оставались упражнениями в уме: «Сочинив семь бездарных
строк, вы должны сначала запомнить их и только
потом браться за восьмую. Сочинив девятую строку,
вы вдруг обнаруживаете, что первые пять забыли».
В конце концов Алан придумал, чем заполнить свободные
часы, причем идея его основывалась на концепции
самого времени; о ней мы еще поговорим.

Жизнь Алана оказалась во власти не только похитителей,
но и времени. В этой главе я расскажу об условиях,
при которых время, искривляясь, тянется невообразимо
долго — как в случае Алана Джонстона. В том,
что для него, сидящего взаперти безо всякой связи
с внешним миром, оно растянулось — нет ничего удивительного.
Однако я остановлюсь и на других, более
необычных обстоятельствах, при которых время расширяется.
Именно это его загадочное свойство нас будет
интересовать, но прежде давайте задумаемся: почему
способность чувствовать ход времени так важна: и для
каждого из нас в отдельности, и для всего общества?

Точный расчет времени делает возможными
коммуникацию, сотрудничество, взаимоотношения
в обществе. Согласования времени требует любая деятельность,
в которой участвует больше одного человека
— обычная беседа невозможна без расчета времени
с точностью до миллисекунд. Порождая и воспринимая
речь, мы рассчитываем время до одной десятой
секунды. Разница между «па» и «ба» заключается
лишь во времени задержки звука перед гласным: если задержка дольше, мы слышим «п», если короче — «б».
Поднесите руку к шее в области голосовых связок: при
произнесении «ба» губы размыкаются одновременно
с вибрацией связок; при произнесении «па» вибрации
запаздывают. Причем запаздывание минимально —
всего на миллисекунду. Подобная разница в звучании
слогов может перевернуть смысл фразы с ног на голову.
Например, вместо «Девочка моя синеглазая» мы услышим
«Девочка моя с синим глазом». Для согласованной
работы мускулатуры рук и ног требуется скорость реакции
до миллисекунды. Но для выполнения многих действий
хватает точности восприятия до секунды: мы различаем
музыкальный ритм, ударяем по мячу. Оцениваем,
что будет быстрее: встать в зале аэропорта на «бегущую
дорожку» или прошагать рядом с ней. (Ответ: зависит
от обстоятельств. Ученые из Принстонского университета
выяснили, что обычно на «бегущей дорожке» перемещаются
медленнее — вставая на нее, мы, как правило,
замедляем шаг или, того хуже, натыкаемся на тех, кто,
едва шагнув на полотно, тут же останавливается. Если
«бегущая дорожка» пуста, мы пересечем зал аэропорта
быстрее, чем на своих двоих, но только при условии,
что и на движущемся полотне продолжим идти.)

Наше чувство времени вовсе не идеально, однако
чаще всего мозг успешно скрывает этот факт — в нашей
картине мира время представляет собой плавно текущий
поток. Плохо дублированный фильм должен
быть действительно плохим, чтобы мы это заметили;
исследования показали, что если расхождение между
речью и картинкой составляет менее 70 миллисекунд,
наш идет на поводу наших ожиданий. Они заключаются
в том, что раз губы актера шевелятся, и мы слышим
совпадающие с артикуляцией звуки речи, то эти
два действия происходят одновременно. Но если
нас предупредить о несовпадении, мы в состоянии различить, идет картинка быстрее звуковой дорожки
или запаздывает. Выходит, все дело в том, что наш
мозг, не будучи предупрежден, привычно воспринимает
звук и картинку как совпадающие — именно так
в фильмах обычно и бывает. Порой наши отношения
со временем зависят от того, какими органами чувств
мы воспринимаем информацию: гораздо легче запомнить
ритм, выстукиваемый на азбуке Морзе, нежели
с ее же помощью записанный на бумаге.

Предлагаю вам проделать опыт, связанный с тактильными
иллюзиями:

Для опыта вам понадобится доброволец. Возьмите человека за предплечье и попросите отвернуться. Обратным
концом ручки слегка постучите по его руке — сначала возле
запястья, потом рядом с внутренней стороной локтя; ритм
постукиваний при этом не должен прерываться. После чего
спросите испытуемого, что именно вы только что сделали.

Скорее всего, испытуемый будет утверждать, что
вы прошлись, постукивая, по всей руке — от запястья
до локтя. И хотя на самом деле середины руки вы даже
не касались, мозг, основываясь на категориях расстояния
и ритма постукиваний, сделал определенные
предположения. То же происходит в опыте со светом:
если вы станете быстро включать и выключать свет, он
будет восприниматься как мерцание, но если вы начнете
щелкать выключателем еще быстрее, на определенном
этапе вам покажется, что свет просто включен
— мозг найдет мерцанию логическое объяснение,
сочтя его постоянным светом. Чтобы осмыслить события,
мы соотносим их со временем.

Современные компьютеры, считающие с точностью
до миллисекунды, сильно облегчили жизнь
ученым, исследующим вопрос о том, какие временные интервалы мозг распознает, а какие — нет.

В 1880-х годах австрийский физиолог Зигмунд Экснер
задался целью определить кратчайший временной отрезок
между двумя звуками, различаемый человеческим
ухом. В эксперименте он использовал колесо Савара —
металлический диск с зубцами по всей окружности,
которые при вращении диска издавали громкие щелчки.
При высокой скорости вращения колеса отдельные
щелчки сливаются в сплошной звук — совсем как в опыте
с мигающей лампочкой. Экснер намеревался определить
минимальный временной интервал, при котором
человек слышит отдельные щелчки. Подобный этому
опыт физиолог проделал с электрическими искрами.
Оказалось, степень восприимчивости разных органов
чувств сильно отличается: следя за искрами, испытуемые
затруднялись отделить одну от другой, а в случае со
щелчками могли различить два звука, следующие друг
за другом с промежутком в 0,05 секунды.

Подобная точность восприятия — до миллисекунд —
впечатляет, однако и это еще не предел. Субъективное
ощущение времени рождается благодаря способности
поместить эти миллисекунды в контекст. Как сказал
в своей работе по феноменологии времени философ
Эдмунд Гуссерль, мы слышим песню как одну ноту
в каждое отдельное мгновение, однако наше чувство
будущего и чувство прошлого — наша память и предвосхищение
— слагают разрозненные ноты в песню.
Восприятие времени у каждого свое, это часть нашего
сознания, которую нам трудно выразить словами.
Аврелий Августин писал: «Что есть Время? Когда меня
спрашивают о нем, я знаю, о чем идет речь. Но стоит
мне начать объяснять, я не знаю, что и сказать!» И все-таки
мы постоянно обращаемся к абстрактным идеям,
включающим в себя понятие времени: шесть месяцев,
прошлая неделя, следующий год. И все нас понимают.
Таким образом, понятие времени одновременно относится
и к индивидуальному, и общему.

Твое время — мое время

Каждое общество формирует свои правила в отношении
времени, которые разделяют и понимают все
члены этого общества. Возьмем спектакль и вечеринку,
начинающиеся в одинаковое время — 19:30.
Во многих культурах мира, включая европейскую
и североамериканскую, принято на спектакль приходить
чуть раньше, а на вечеринку — чуть позже.
Социолог Эвиатар Зерубавель считает, что эти общепринятые
нормы позволяют нам судить о времени.

Мы знаем, что обычно спектакль или представление
продолжаются два часа, и все, что длится дольше, для
нас слишком затянуто. Однако этот же двухчасовой
отрезок покажется нам слишком коротким, если говорить
об утренних рабочих часах. Привыкнув видеть
знакомого в один и тот же час, мы, столкнувшись
с ним в другое время, можем его и не узнать. Внутри
культур вырабатываются определенные правила: как
долго можно оставаться в гостях, как долго следует
ухаживать за девушкой, прежде чем сделать ей предложение.
Исключения из этих правил нас удивляют.

Как-то мне довелось побывать в Гане. Во время обеда
я сидела за столом с шестью мужчинами; двое из них,
один — местный, другой — шотландец, поразили всех
нас своими историями о том, как на первом же свидании
сделали будущим женам предложения. (На случай,
если вам вдруг интересно: обе женщины ответили
согласием, оба брака вот уже двадцать лет
выдерживают испытание временем.)

Привычный уклад жизни вселяет в нас уверенность.
Он настолько важен, что нарушение устоявшегося
порядка ломает наше представление о времени,
а в крайних случаях порождает тревогу.

В американской тюрьме на территории кубинской
провинции Гуантанамо время приема пищи, сна,
допросов постоянно меняли, чтобы подавить естественную
потребность заключенных в подсчете времени
и вызвать у них тревожное состояние. Алану
Джонстону, оказавшемуся в плену, знание точной даты
не принесло бы никакой практической пользы, и все
же он испытывал потребность в счете дней. В таком
стремлении к предсказуемости и контролю нет ничего
нового. Еще в Средние века монахи Ордена св. Бенедикта
считали, что предсказуемость — необходимое
условие добропорядочной, богобоязненной жизни;
они звонили в колокола через равные интервалы времени,
проводили службы в определенные часы, задавая
ритм жизни ордена.

Время определяет наш образ жизни: когда нам
работать, есть и даже отмечать праздники. Как монахи-бенедиктинцы
знали, когда раздастся звон колоколов,
так и мы знаем, чего и когда ожидать, руководствуясь
определенными временны́ми схемами собственной
жизни. Причем новые перечеркивают прежние,
устаревшие: привыкая к новому школьному расписанию,
вы моментально забываете прежнее. Некоторые
из наших временны́х схем зависят от смены времен
года, например, довольно ярко выражены временны́е схемы зимнего и летнего сезонов. Другие определяются
нашей культурой. Если меня привезут на мою
улицу и попросят определить время, в своих суждениях
я буду опираться как на естественные факторы,
так и на культурные. Если дороги практически пусты,
прохожих мало, а соседняя парикмахерская закрыта,
я предположу, что сегодня — воскресенье. Температура
воздуха и листья на деревьях подскажут время года.
Положение солнца на небосклоне (если он, конечно,
не затянут тучами) позволит приблизительно определить,
который час.

Благодаря цикличной природе календаря у нас
возникает упорядоченное представление о времени.
Когда вы учитесь в школе, ваш год определяет школьное
расписание, причем, его воздействие в эмоциональном
плане зачастую ощущается и много времени
спустя (некоторые учителя до конца от него так и не
избавляются). Американский психиатр Джон Шарп,
наблюдая своих пациентов, заметил, что некоторые
из них в конце лета чувствуют себя хуже: живя многие
годы по школьному расписанию, они так и ждут после
«каникул» начала «учебного года». Вы удивитесь, но в
странах Северного полушария, где климат умеренный,
количество самоубийств возрастает весной — ожидание
солнца и тепла не приносит облегчения, а лишь
усиливает депрессию.

Как вы, наверное, догадались, смена времен года
влияет на людей по-разному, в зависимости от того, где
они живут. А значит, в разных местностях разное отношение
ко времени. Исследуя этот феномен, социопсихолог
Роберт Левин сравнил ритм жизни в тридцати
одной стране по трем показателям. Во-первых, он измерил,
с какой скоростью люди ходят. Среднюю скорость
передвижения он высчитал, ориентируясь на отдельных
пешеходов, идущих утром в час пик в одиночку;
при этом для эксперимента выбирались улицы с ровной
поверхностью и широкими тротуарами. Любителей разглядывать
витрины магазинов Левин в расчет не брал —
они заведомо никуда не торопятся. Замеры проводились
в местах с небольшим людским потоком, не замедлявшим
скорость отдельных пешеходов. Во-вторых, он
сравнивал скорость выполнения рутинной задачи —
человек просил на почте марку, платил за нее и получал
сдачу, общаясь с работником почты на местном языке.
И наконец, ученый определял отношение к измерению
времени в каждой культуре — отмечал, насколько точны
пятнадцать часов в банках каждого выбранного города.
Анализ проведенных измерений позволил Левину
судить о ритме жизни каждой страны. Возможно, вы
не удивитесь, что самый напряженный ритм жизни —
в США, северных странах Европы и странах Юго-Восточной
Азии. Однако полученные Левиным результаты
не всегда оказывались предсказуемыми. По скорости
покупки марки Коста-Рика получила тринадцатое место.
(Забавно, что мой опыт покупки марки в этой стране
говорит о прямо противоположном. Впрочем, для того
и нужны регулярные исследования — чтобы не полагаться
на единичный случай.) Но даже в пределах одной
и той же страны результаты могут сильно разниться.
Левин сравнивал данные тридцати шести городов США
по таким показателям как скорость пешеходов, точность
хода часов и время, затраченное на почте на получение
сдачи. Самым «быстрым» оказался Бостон, а Лос-Анджелес
с его мощной индустрией развлечений занял
последнее место — в этом городе работают самые неторопливые
банковские служащие. В начале 1990-х годов
первое место прочили Нью-Йорку, однако в ходе полуторачасового
наблюдения за пешеходами на улицах
города один человек пострадал от уличного грабителя,
а другой — от карманника. Нечего и говорить, что скорость
их передвижения замедлилась.

На момент проведения исследования самый напряженный
ритм жизни оказался у стран с самым высоким
уровнем развития экономики. Сам собой напрашивается
вопрос о том, что первично: действительно ли
жители развитых стран подчиняются стремительному
темпу жизни, потому что больше ценят время, или
же он изначально приводит к экономическому росту?
Энергичность и скорость, бесспорно, способствуют
процветанию компаний, но до известного предела —
насколько бы вы ни повышали скорость работы, росту
рынка сбыта продукции это не способствует. Как бы ни
увеличивали скорость производства зонтов в стране,
где не бывает дождей, никто их у вас не купит. Итак,
связь между ритмом жизни и валовым внутренним продуктом
двухсторонняя. Ускорение ритма жизни ведет
к росту экономики, однако рост экономики также требует
от людей ускорения, увеличивает зависимость
общества от времени.

Роб Римен. Благородство духа

  • «Текст»; 2013 г.
  • Освещающим мою жизнь
    Кирстен, Лизетте, Маргрит
    посвящается эта книга

    Кто хочет понять, на самом деле понять
    что к чему в этом мире, должен по меньшей
    мере один раз умереть. и поскольку таков
    закон, лучше всего умереть молодым,
    потому что тогда у тебя еще много времени,
    чтобы возродиться вновь…

    Джорджо Бассани

    Сады Финци-Контини

    ПРЕЛЮДИЯ

    ОБЕД В РИВЕР-КАФЕ

    Who are you indeed who would talk and sing to
    America?

    Walt Whitman.
    Leaves of Grass

    Кто же ты, кто станет говорить и петь Америке?

    Уолт Уитмен.
    Листья травы

    I

    Важнейшие события своей жизни устраиваешь не ты, они сами происходят с тобою. Неожиданно наступает день, когда в твою жизнь приходит дружба или любовь; неожиданно наступает час, который отнимает жизнь близкого человека; неожиданно случается событие, изменяющее наше существование. И в такие моменты человеческая душа — в сознании своей власти судить о том, что важно и что не важно, что навсегда останется с нами, а о чем можно забыть, — словно бы взывает ко всем нашим чувствам и велит памяти сохранить всё до мельчайших подробностей, для того чтобы она, душа, могла вобрать это внутрь. Наш мозг хорош для конкретных данных и фактов, которые, будучи оставлены без употребления, уходят в забвение. Но то, что спрятано в нашем сердце, не забывается никогда. Просто, но как впечатляюще показано это в классическом голливудском фильме When Harry met Sally [Когда Гарри увидел Салли]: пожилую супружескую чету спрашивают, когда они встретили друг друга впервые, и они с поразительной точностью помнят детали того, что произошло пятьдесят, шестьдесят лет назад. Многое они уже позабыли, но не это, не встречу, которая запечатлелась в их сердце.

    II

    У меня вовсе не было оснований ожидать чего-либо необычного от поездки в некоторые американские города и университеты в ноябре 2001 года. Один из наиболее волнующих и впечатляющих аспектов моей работы для Нексус-ин сти тута — международные встречи с интеллектуалами, которых мы приглашаем приехать для чтения лекции на ежегодной конференции. Нам нужно предварительно обсудить с каждым содержание его лекции или тему общей дискуссии. Тема предстоящей конференции уже была установлена: The Quest of Life. Part II. Evil [Поиски в жизни. Часть II. Зло], — так же как имена участников. Среди прочего была запланирована встреча в Нью-Йорке с литературоведом и знатоком Мелвилла Эндрью Делбэнко, я с интересом ожидал также встречи с Джоном Коутзи в Чикаго. Кроме того, я надеялся увидеть в Стэнфорде биографа Достоевского Джозефа Фрэнка, а также познакомиться с Ричардом Рорти. Участие Михаила Игнатьева, уже с самой первой конференции тесно связанного с Нексус-институтом, и Дэниела Голдхагена было прекрасным поводом еще раз посетить Гарвард. Все встречи, я знал, будут необыкновенно приятными, интересными и поучительными. Рассчитывать, что они окажутся незабываемыми, пожалуй, было бы чересчур.

    К счастью, и в деловой поездке не каждое собеседование обязательно должно быть работой, и я особенно радовался обеду с Элизабет Манн-Борджезе в знаменитом Ривер-кафе вечером того же дня, когда я прилетал из Амстердама в Нью-Йорк. Наш разговор давно уже был помечен в моей записной книжке, но даже и эта встреча вовсе не давала повода ожидать большего, чего-то большего, нежели приятной беседы со старинной знакомой. Боюсь, и это беда нашего времени, далеко не многие знают, кто такая Элизабет Манн-Борджезе. Стоит в разговоре с кем-либо назвать ее имя, и обычно ловишь на себе вопрошающий взгляд. Я тут же добавляю: «Это младшая, любимая дочь всемирно известного писателя Томаса Манна». При этом я сознаю, что мое пояснение прежде всего говорит о том, сколь значителен для меня Томас Манн, но никоим образом не свидетельствует о заслугах его младшей дочери. Я в большей степени отдам должное Элизабет, если замечу, что Эл Гор своим фильмом An Inconvenient Truth [Неудобная правда] продолжает дело, начатое Элизабет Манн-Борджезе.

    Поскольку вечер в Ривер-кафе оказался совсем не таким, как я ожидал, это побуждает меня более подробно рассказать о женщине, которой в значительной степени обязана своим возникновением эта книга.

    Она родилась в 1918 году в Мюнхене, бежала в 1933-м с родителями в Швейцарию и в 1938-м вместе с ними эмигрировала в Соединенные Штаты. В 1939 году в Принстоне она вышла замуж за итальянского ученого-литературоведа, политического активиста и известного антифашиста Джузеппе Борджезе, в браке с которым родила двух дочерей. Во время войны они вместе с мужем были душой движения, ставившего себе целью обеспечение послевоенного мира посредством учреждения всемирной федерации и разработки всемирной конституции. Среди прочих, они могли рассчитывать на поддержку Ганди, Сартра, Альбера Камю, Бертрана Расселла, Альберта Эйнштейна и Томаса Манна. В середине 60-х — муж, бывший значительно старше ее, к тому времени уже скончался — Элизабет поняла, что этот идеал был полнейшей утопией, и решила посвятить себя тому, что более непосредственно касается человека: защите окружаю щей среды. Элизабет Манн-Борджезе стала единственной женщиной, вошедшей в небольшую группу, основавшую Римский клуб, первую международную организацию, придававшую вопросам экологии политическую остроту, в старании дать человечеству сознание того, что окружающая среда находится под угрозой и мы все несем ответственность за ее защиту. Но и деятельность Римского клуба оказалась недостаточно эффективной, и Элизабет стала одним из инициаторов создания IOI, International Ocean Institute [Международного океанографического института]. IOI присоединился к конвенции ООН, устанавливавшей, что не отдельные государства, а всё человечество владеет морями и несет за них ответственность. Принятие конвенции Генеральной Ассамблеей ООН в 1982 году и ее ратификация в 1994-м (без участия США) произошли главным образом благодаря усилиям Элизабет Манн-Борджезе. Она разговаривала со многими людьми, и они оставались под впечатлением ее интеллигентности, страстной увлеченности и обаяния. Встреча с Элизабет — это встреча с ХХ столетием. В обширный круг ее друзей входили Владимир Горовиц (в юности, когда она еще надеялась концертировать как пианистка, она взяла у него несколько уроков игры на фортепьяно), Бруно Вальтер, Альберт Эйнштейн, Херманн Брох, Джавахарлал Неру, Индира Ганди, У.Х. Оден, Агнес Майер, Игнацио Силоне, Роберт Хатчинс, Роджер Сешонз и немало других.

    Когда мы встретились с ней впервые, ей было 80 ней впервые, ей было 80 лет и она жила у моря, в Галифаксе, в Новой Шотландии, где всё еще была профессором международного морского права на политическом факультете университета Делхаузи.

    Я пригласил ее прочитать весной 1999 года ежегодную лекцию в Нексус-институ те и предложил тему: Мое время. В 1950 году ее отец, которому тогда было 75 лет, выступив с лекцией под этим названием, рассказал о своей волнующей жизни. Мне казалось стоящим делом почти полвека спустя послушать рассказ его дочери — о ее жизни. Сначала она колебалась: «Не могу же я подражать своему отцу!» Но мне удалось ее убедить, и 12 мая 1999 года она прочитала незабываемую лекцию в переполненном зале — в первом ряду сидели ее величество королева Беатрикс и тогдашний премьер-министр Рююд Любберс, друг и политический соратник Элизабет. Наша дружба укрепилась, мы регулярно беседовали, и, когда в июне 2001 года выяснилось, что в ноябре мы оба должны быть в Нью-Йорке, мы сразу же назначили встречу: в среду, 7 ноя бря, в 19.30 в Ривер-кафе.

Виктор Пелевин. Бэтман Аполло

  • «Эксмо», 2013
  • Про любовь, которая сильнее смерти.

    Про тот свет и эту тьму.

    Загадки сознания и их разгадки.

    Основы вампоэкономики.

    Гинекология протеста.

    Фирма гарантирует: ни слова про Болотную!

    Впервые в мировой литературе: тайный черный путь!

    Читайте роман «Бэтман Аполло» и вы узнаете все, что должны узнать.

  • Купить электронную книгу на Литресе

— Как ты знаешь, проблемы человека связаны с тем, что он постоянно хочет сделать себя счастливым, не понимая, что в нем нет никакого субъекта, никакого «я», которое можно было бы осчастливить. Как говорил Дракула, это как с компасом, который тщится указать сам на себя и крутится как пропеллер.

— Я помню, — ответил я.

— Однако, — сказал Озирис, — эта проблема решается, если вместо того, чтобы делать счастливым себя, ты попытаешься сделать счастливым другого. Совершенно не задаваясь вопросом, есть ли в другом какое-то «я», которое будет счастливо. Это возможно, потому что другой человек всегда остается для тебя тем же самым внешним объектом. Постоянным. Меняется только твое отношение к нему. Но компасу есть куда указывать. Понимаешь?

— Допустим, — сказал я.

— Дальше просто. Ты отождествляешься не с собой, а с ним. Для вампира это особенно легко — достаточно одного укуса. Ты понимаешь, что другому еще хуже, чем тебе. Все плохое, что есть в твоей жизни, есть в его тоже. А вот хорошее — не все. И ты стараешься сделать так, чтобы он стал хоть на минуту счастлив. И часто это удается, потому что большинство людей, Рама, мучается проблемами, которые для нас совсем несложно решить.

— И что дальше?

— Дальше тебе становится хорошо.

— Но почему? — спросил я.

— Потому что ты отождествился не с собой, а с ним. Другой человек, чем бы он ни был на самом деле — куда более долговечная иллюзия, чем все твои внутренние фантомы. Поэтому твое счастье будет длиться дольше. Оно в этом случае прочное.

— Но…

— Звучит дико и неправдоподобно, — перебил Озирис. — Я знаю. Но это работает, Рама. Дракула назвал это «позитивным вампиризмом», потому что мы как бы питаемся чужим счастьем, делая его своим собственным. Для большинства вампиров, как ты понимаешь, такое неприемлемо.

— Почему?

— Потому что это путь к счастью, который проходит в стороне от баблоса и всего, что с ним связано. Почти святотатство.

— И что, — спросил я, — можно любого человека сделать объектом такого вампиризма?

— Практически да.

— А в чем техника?

— Я ведь уже сказал. Ты смотришь на другого человека и понимаешь, что он сражается с жизнью из последних сил, и совсем скоро его не станет. И это касается десятилетнего так же, как и семидесятилетнего. И ты просто приходишь ему на помощь и делаешь так, чтобы из-за тебя его жизнь хоть ненадолго стала лучше… Вот и все. Представляешь, если бы так жили все?

Тень невозможного мира на секунду встала перед моим мысленным взором, просияла щемящим закатом — и исчезла.

— Звучит красиво, — сказал я. — Но не верится, что так можно…

— Это надо испытать, — ответил Озирис. — Иначе не поймешь. Только здесь есть одно важное правило.

— Какое?

— Нельзя отвращаться. Врубать заднего. Мол, этот хороший, я ему помогу, а этот нет — пусть подыхает. Если ты помогаешь тем, кто тебе нравится, ты просто расчесываешь свое эго. Когда твой компас начинает крутиться как сумасшедший, ты не обращаешь на него внимания. Потому что ты делаешь это не для себя. В этом все дело. Понимаешь?

Я кивнул.

— В идеале помогать надо первым встречным. Поэтому я, чтоб они всегда были под рукой, просто нанял бригаду молдаван, не глядя, кто и что. И поселил в своей квартире… А чтоб вампиры хорошего не думали, пустил слух, что красную жидкость на кишку кидаю… Ну и молдаван подучил подыгрывать. Ты не представляешь, Рама, как этим ребятам мало надо было для счастья. Послать деньги семье, бухнуть да в карты поиграть. Ну еще, понятно, телевизор. И о политике поговорить. Как я с ними со всеми был счастлив… Просто невероятно…

Владислав Пасечник. Модэ

  • «Время», 2013
  • Год двести восьмой до Рождества Христова. В Великой
    степи разгорается противостояние двух воинственных народов
    — хунну и юэчжи. Равновесие сил нарушается, когда в игру
    вступает жестокий и расчетливый Модэ, наследник престола
    хунну. Кажется, что руку Модэ направляют некие грозные силы.
    Народу юэчжи грозит полное истребление. Лишь братство
    Молодых Волков способно противостоять надвигающейся угрозе.
    В прозе Владислава Пасечника реальность переплетается с
    мифом, история — с вымыслом. Мир прошлого в его рассказах
    как бы «живет по соседству», кажется, что до него можно
    дотронуться, стоит лишь протянуть руку.

Тени у костра смешивались и прыгали, ветер разносил над степью тревожный горький дух.
Сделалось холодно. Люди жались поближе к костру, поднимая теплые вороты.

— Проклятые холмы… — говорил один, нахохлившийся возле огня, словно старый ворон.
— Верно вам говорю, юэчжи эти не люди, а оборотни… неделю назад я видел странного всадника
вдали… он был огромного роста и ехал не на коне, а на рогатом звере. Зверь страшный — ростом
выше коня, и рога у него, как у тура. Вот что я думаю — это древний бог спустился с гор за
нашими жизнями.

— Ненавижу юэчжи, — заговорил другой, тот, что сидел ближе к лошадям. — На кой нам
эти курганы? Здесь ветер, кажется, еще холоднее, чем в нашей пустоши. Думаю, нашему темнику
здесь тоже не по душе.

— Смеешься? — фыркнул первый. — Модэ ненавидит юэчжи почти так же сильно, как… как
своего отца!

Одна из лошадей прекратила сонно жевать траву и глухо всхрапнула.

Возле костра наступила тишина.

— Вроде почуяли что-то… — неуверенно протянул ктото третий.

— Волки… здесь волков много, — хмыкнул первый, поворачиваясь к остальным боком. — А
вы видели, кого Модэ приблизил к себе?

— Курганника, Караша…

— Известные головорезы…

— Именно. И еще кое-кого. Всего двенадцать человек. Они теперь у него вроде
телохранителей. Только знаете что? На самом-то деле никакие они не телохранители. Для
другого нужны эти кровопийцы. Каждый носит черный шерстяной плащ, у каждого волчий череп на
упряжи. Думаете, зачем это?

— Зачем? — хором спросили все.

— Это знак. Тайный знак. Скоро будет такое, что немногие из нас сохранят голову на
плечах. Вот что я слышал: из всего тумена Модэ выбрал сотню стрелков — самых метких и
злобных. Были и такие, рядом с которыми Курганник ваш — просто ягненок. Он кормил их и
жаловал больше, чем остальных. А потом вывел подальше в степь, поставил перед ними своего
аргамака и сказал: стреляйте туда, куда выстрелю я. И выстрелил в того аргамака. А стрела у
него была с костяным свистком. Полетела, засвистела да и вонзилась в землю рядом с конем. Не
все выстрелили — пожалели коня. Этих Модэ сразу и казнил. На другой день вывел он
оставшихся в степь. На сей раз поставил перед ними лучшую из своих наложниц. Каждый
мужчина желал бы обладать этой женщиной, рассказывают, что бедра у нее были пышные, как у
девок-юэчжи, которых мы продаем в Поднебесную. Кто пустит в такую стрелу? Нашлись охотники.
Всем остальным Модэ в тот же день отрубил головы. А ведь сам-то — кто? Мальчишка! На другое
утро он поставил перед воинами коня — его подарил ему сам Тоумань. Вот в этого-то коня
выстрелили все.

— Нехорошие вещи рассказываешь, — подал голос кто-то из сидящих, — уж как я боюсь
юэчжи, а темник наш, пожалуй, пострашнее будет. Он…

Тут заржали кони, не дав ему закончить, из темноты полетели стрелы, одна из них
вонзилась говорившему чуть пониже воротника, он коротко взвизгнул и повалился в костер. Еще
одна проткнула другому хунну живот.

— Эй, собаки! — донеслось из темноты. — Вы захотели нашу землю? Так отведайте сперва
наших стрел!

Но хунну уже были на конях. Все их страхи выветрились. В руках у них были тугие луки и
стрелы с железными жалами. Они выстрелили почти одновременно, юэчжи сорвались и
помчались прочь. Хунну кинулись было в погоню, но почти сразу отстали — юэчжи, словно лисы,
затерялись среди весенних трав.

Один из хунну клялся потом, будто разглядел при свете звезд исполинского всадника
верхом на туре…

* * *

Грузовичок прыгает по узкой горной дороге, дразнит одним своим бортом пропасть и
холодную реку внизу. В кузове, затянутом брезентом, все дышат пылью и газом, а чтобы не
задохнуться, натягивают футболки на лица. Кто-то справа от меня плюется и матерится, я слышу
нервные смешки. Только Музыкант не закрывает носа: он откинул краешек брезента и курит как ни
в чем не бывало. Он поставил голую ногу на бортик. Волосы на ней блестят на солнце, словно
стекловата. В экспедиции Музыкант — волонтер, как и я.

Напротив сидит Специалист. У него лицо разжигателя войны — плотное, сытое лицо
сорокалетнего мужчины. В нем есть что-то микенское. Линии глаз и носа создают
сосредоточенность, даже заостренность. В этих чертах видно бычье добродушие, спокойствие
сильного человека: Специалист — бывший боксер. У него большие руки с опухшими костяшками
пальцев. Такой вот человек — пополам от Черчилля и от циклопа.

Справа от Специалиста бледная тень — вздорный жилистый завхоз Кузьмич. У него круглая
маленькая голова на индюшачьей шее. По шее гуляет острый кадык. Протуберанцы сальных
волос торчат на висках, лысый красный лоб блестит от пота. На носу очки, в уголках линз
завелась плесень. Он сидит на жестяном ведре, тонкие руки перекинуты через колени, как
колодезные журавли. Руки у завхоза сухие, костлявые, некрасивые. Он говорит всем, что это
трудовые мозоли. Специалист считает, что это псориаз.

Вот встал грузовичок — приехали на место. Прыгаем с борта на землю, тащим инвентарь. У
Специалиста инструмент особый — красные измерительные рейки и плотная кожаная сумка на
ремне, у нас попроще — ломы, лопаты и кирки.

Терраса спускается от дороги к реке. Но реки не видно — у самого берега поднимаются
выщербленные скалы и тянутся узловатые березы, похожие на останки допотопных чудищ.

— Пошли, — кивает привычно Специалист, сходит с обочины и исчезает в траве. Мы видим
только рейки, скрещенные за его спиной. Плотной вереницей мы идем за ним, спотыкаясь о камни
и звериные норы. Всякий раз мы прокладываем к курганам новые тропы, и всякий раз трава
поднимается, скрывая наши следы.

Наконец поле обмелело, из земли показались древние плиты, облепленные рыжим
лишаем. Шесть больших каменных колец, в середине каждого курган — темный бугорок в траве. И
еще четыре кургана без колец — их вовсе не видно издали, а вблизи — просто каменистые
выступы, разбитые кустами дикого крыжовника.

Трава здесь пахнет странно — не пылью и бензином, как следует пахнуть городской траве,
а чем-то приторным, острым и сладким. Этот запах неприятен — он щекочет ноздри и остается в
глотке кислым осадком.

Свалили инструмент, Специалист суетится, измеряя и размечая курганы. Мы сидим на
теплых валунах. Ветра нет — воздух повис тяжело. В пустом небе широко ходит ястреб.

— Сделаете этот курган аккордом, — Специалист смотрит поверх голов копателей. —
Раздернуете и разбросаете эту насыпь до обеда — вечером свободны.

Застучали лопаты. Кустарник поддается с трудом, приходится разбрасывать камни, чтобы
добраться до корней. В корнях живут шмели и медные ящерки.

Вы знаете, что древние могилы пахнут пекарней? От раскопанной земли исходит аромат
теплой выпечки, валуны похожи на горячие хлебы.

Лучше всех работает Этнограф. Это коренастый плечистый казах с добрым и обидчивым
лицом. Он бывает на курганах каждый день — так уж получилось, что другой работы здесь у него
нет. Поначалу он ходил в теленгитскую деревню, говорил с местными. В полевом дневнике своем
он отмечал, что народ в долине пьет и быстро деградирует. Шестнадцать лет назад на реке
должны были поставить электростанцию, долину затопить, а всех жителей переселить в город.
Деревенские побросали хозяйство и, пока суд да дело, начали пить. Они пили, когда стройку
сперва заморозили, а затем перенесли в другое место — вверх по течению на тридцать
километров. Они пили, когда про электростанцию забыли вовсе, и дорогу, проложенную для
строительства, разбил бурь ян. Шестнадцать лет протекли над долиной незаметно. Жизнь в ней
прекратилась, осталась только полужизнь.

Обычно Этнограф возвращался из деревни под утро, с трудом переставляя ноги, —
настолько он был пьян. Он плакал, когда записывал наблюдения, чернила размывало, он
вырывал страницу за страницей и писал опять. Наконец в один из дней он смастерил из дневника
флотилию корабликов и пустил вниз по реке. Один за другим кораблики, подхваченные течением,
выплыли на стремнину и отправились на дно.

С тех пор Этнограф выезжал на курганы вместе с волонтерами. Он работал весело и зло,
выворачивал из земли валуны, вырывал с корнем крыжовник. У него были сильные полные руки и
короткие пальцы. Человек с такими пальцами не может сидеть без дела.

Перерыв. Постелили плащи, расселись. Курим папиросы (сигареты кончились на прошлой
неделе), пьем медицинский спирт, разбавляя всегда в разных пропорциях — как неопытные
алхимики. Водки на курганах отродясь не видали.

Обмотав зачем-то вокруг своей индюшачьей шеи шарф, осторожно почесывая
искалеченный нос, Кузьмич сидит на корточках, угрюмый и трезвый. Вчера его побили крепко,
кулаки Специалиста здорово погуляли по его лицу. На переносице сочится красная дужка, и
кончик носа смотрит влево.
Обычно Кузьмич пил красиво — наливал полную, выпивал залпом, прикладывал к
ноздрям
корку черного хлеба и запрокидывал голову назад, как цапля. Но вчера Специалист обнаружил,
что из погреба пропала вся тушенка, и сломал казенную лопату о его спину. Поэтому завхоз не
прикладывает больше к ноздрям корку и не запрокидывает голову. Теперь он бросает в кружку, в
простую воду, рафинад и размешивает ложкой.

«Плохо разметил, — ворчит Кузьмич, когда Специалист не может его слышать. — Половина
насыпи за квадратом. Настоящий археолог выходит утром на середину кургана, выжирает бутыль
водки и падает — „здесь и копайте“. И никогда не ошибается».

Время идет, становится тоскливо. Пар поднимается от земли, унося хлебный дух. Остается
только желтая глина. Я не участвую в разговоре, только глотаю снова и снова острое, горькое
пойло. Закусывать нечем. Приходится подолгу переводить дыхание.

— Так ты писатель, что ли? — снисходительно улыбнулся Специалист.

Это он меня спросил. Это опасно. Я покачал головой.

— А я слышал, что писатель. Бумагу мараешь, — продолжал улыбаться разжигатель. — И
что ты все высматриваешь? Что глядишь по сторонам? Зачем приехал?

Что я мог ответить ему? Зачем я приехал? В ту минуту я с трудом мог сформулировать
причину — а сейчас не смогу связать и двух слов, — настолько неясной была моя цель. Многие
годы меня терзал один смутный вопрос. Он касался сферы важной и не выразимой простым
языком. Для того только, чтобы изложить его, требовались новые слова и новые звуки.

Полгода назад я впервые услышал историю о пропавшем археологе и решил, что
обнаружил наконец отправную точку для своих поисков. Так я стал волонтером на объекте
Караташ-5.

Три месяца я работал в экспедиции, пытаясь узнать подробности через участников истории.
Лето прошло. То, что казалось поначалу удивительным и занимательным, сделалось пресным и
знакомым. Даже медвежьи следы на прохожей тропе. Даже скала, повисшая над разбитой
дорогой, — огромная каменная щепа, вонзившаяся в гору своим острием. Непривычны были
только люди — каждому из них я удивлялся, как и в первый день. Возможно, это были люди
простые и вполне заурядные, но чутье мое уже обострилось, и в каждом я видел ценную часть
истории, каждый содержал в себе особенную прелесть. Я взял за правило ни о чем не
расспрашивать — только наблюдать за ними. Предмет моих поисков все это время был отделен
от меня тонкой, почти прозрачной преградой. Я мог видеть только размытые очертания этого
«нечто» и приблизительно представлять его, но оно все равно было недоступно моему прямому
наблюдению.

— Х…ло ты, а не писатель, — проворчал Специалист ласково.

Пол Расселл. Недоподлинная жизнь Сергея Набокова

  • «Фантом Пресс», 2013
  • В 1918 году Владимир Набоков с братьями и сестрами
    позировал для фотографии. Дело происходило в Крыму,
    куда юные Набоковы бежали из Санкт-Петербурга. На
    этой фотографии их еще окружает аура богатства и знатности. Позади всех стоит серьезный и красивый юноша,
    облаченный в черное. Его пристальный взгляд устремлен
    прямо в камеру. Это вовсе не Владимир. Это Сергей
    Набоков, родившийся лишь на 11 месяцев позже брата.
    Судьба его сложилась совершенно иначе. Владимир Набоков стал одним из самых значительных писателей
    XX столетия, снискал славу и достиг финансового успеха.
    На долю Сергею не выпало ни славы, ни успеха. Факт его
    существования едва ли не скрывался семьей и, в первую
    очередь, знаменитым братом. И все-таки жизнь Сергея
    была по-своему не менее замечательна. Его история — это
    история уязвимого юноши, который обращается в храброго до отчаяния мужчину по пути к трагическому финалу.
    Пока успешный писатель Набоков покорял американскую
    публику и ловил бабочек, другой Набоков делал все возможное, чтобы помочь своим товарищам по несчастью в
    концлагере под Гамбургом. Но прежде было мечтательное
    детство, нищая юность и дружба с удивительными людьми — с Жаном Кокто и Гертрудой Стайн, Сергеем Дягилевым и Пабло Пикассо.
  • Перевод с английского Сергея Ильина

Я появился на свет в Санкт-Петербурге 12 марта
1900 года — второй сын Владимира Дмитриевича Набокова и Елены Ивановны Рукавишниковой. Отец был признанным знатоком уголовного права, редактором газеты
и видным «кадетом», как называли тогда противостоявших Царю конституционных демократов. Мать происходила из фантастически богатой семьи, и хотя кое-кто из
врагов отца, а их у него было немало, уверял завистливым шепотом, что в браке моих родителей не обошлось
без определенного расчета, я ни разу не видел в их
отношениях свидетельств чего-либо отличного от крепкой и — да, завидной, любви.

Первый их ребенок родился мертвым, тем драгоценнее
был для родителей второй, Владимир Владимирович, настоящий их первенец. Надо полагать, мое рождение, произошедшее всего лишь одиннадцать месяцев спустя, вызвало восторги несколько меньшие. За годы и годы я
много размышлял об отношении моего старшего брата
к его предшественнику, попытавшемуся прежде времени
утвердиться в принадлежавшем ему, Володе, личном раю,
и пришел к заключению, что неприязнь брата ко мне
объяснялась отчасти питаемым им подозрением, что я,
быть может, представляю собой впопыхах выпущенное
Создателем второе, пересмотренное издание умершего
мальчика, и это может как-то дурно сказаться на нем, на
Володе.

Что же до моих далеко не ослепленных любовью ко
мне родителей, они, как впоследствии рассказала мне без
нужды правдивая бабушка Набокова, испытали разочарование, увидев во втором своем отпрыске столь бледное
подобие первого. Ребенком я был на редкость апатичным:
близорукий, неуклюжий, неисправимый, несмотря на старания «вылечить» меня, левша, получивший в виде дополнительного проклятия еще и заикание, которое, пока я
рос, лишь усугублялось.

Одно из самых ранних моих воспоминаний (мне было
тогда, наверное, года четыре): Россия воевала с Японией;
отец, обеспокоенный ухудшением политической обстановки в стране, отправил маму, брата и меня вместе с нашей
английской гувернанткой мисс Хант за границу, и мы
уютно устроились в Висбадене, в отеле «Ораниен». Из той
нашей зимы в Германии я помню мало что — если не
считать управлявшего гостиничным лифтом подростка.
Лет ему было, надо полагать, пятнадцать-шестнадцать, но
мне он, по-молодецки красивый в своей золотистой ермолке, малиновой куртке и узких черных, как сажа, брюках с единственной четкой серой, указующей длину его
ноги, полоской на каждой штанине, представлялся олицетворением мужской зрелости. Сам я того не помню, однако мне рассказывали, что я обзавелся обыкновением
любовно приникать к его ноге, пока он правил лифтом, —
примерно так же, как приникала обезьянка к шарманщику, которого отельная обслуга бесконечно отгоняла по
тротуару подальше от парадного подъезда отеля.

В ту зиму моей невинной влюбленности брат уговорил
меня бежать из отеля, в котором он, по некой причине,
видел скорее тюрьму, чем дворец. Не помню уж, какие
сладости или иные вознаграждения наобещал мне Володя,
но очень хорошо помню, как мы спускались на лифте с
четвертого этажа, и помню, что очаровательный отроклифтер ничего, похоже, неподобающего не усмотрел в
том, что двое детей спускаются без какого-либо сопровождения вниз и преспокойно выходят в вестибюль отеля.
Володя рванулся вперед, я же помедлил, приложил к
груди руку и объявил моему изумленному идолу: «Adieu,
mon ami!» — фразу эту я лихорадочно репетировал во
время нашего спуска. А затем побежал, чтобы нагнать
моего наделенного великим даром убеждения брата, уже
успевшего, огибая ноги постояльцев, выскочить из шумного вестибюля на еще более шумную улицу.

Шарманщик и яркоглазая обезьянка встретили нас
плотоядными улыбками. Улица представилась мне беспорядочным скоплением громыхающих экипажей и электрических трамваев, рассыпавших страшные синие искры.
Я никогда не выходил из «Ораниена» без мамы или мисс
Хант, державших меня за руку; мне и по сей день представляется чудом, что Володя, похоже, в точности знал,
куда нам следует идти сквозь хаос улицы. Я старался не
отставать от него, а он все оглядывался через плечо —
раздраженно, и я понимал: он уже сожалеет о том, что
уговорил меня присоединиться к нему.

Очень скоро я понял и то, что мы заблудились. Я не
спускал глаз с темно-синей Володиной матроски. Небо
казалось мне хмурым, безжизненным, воздух — холодным
и тяжелым, город — тонущим в серости. Только мой брат
и оставался в нем красочной, полной энергии танцующей
точкой. Долго ли мы с ним блуждали, сказать не могу, но
в конце концов добрались до реки, к которой мисс Хант
несколько раз привозила нас в экипаже, чтобы мы погуляли по променаду.

У пристани стоял пароход, на него торопливо грузились последние пассажиры. Володя, ни на миг не помедлив, взбежал по сходням, но был остановлен строгого
вида мужчиной с пышными усами.

— Сэр, наши родители уже на борту, — объяснил на
гладком английском Володя. — Они ужасно встревожатся,
если мы не присоединимся к ним. — И Володя обратился
к другим еще стоявшим на сходнях пассажирам: — Пожалуйста, нет ли среди вас англичанина, готового помочь
соотечественнику?

Пассажиры молча смотрели на пятилетнего крепыша
и его поеживавшегося брата.

— Ну что же, голубчик, мы американцы, — сказала
вдруг полная дама, державшая в сгибе локтя черную
собачонку. — Конечно, дитя мое, ты можешь подняться на
пароход вместе с нами.

Так, завернувшись в ее широкую юбку, мы и взошли на
борт парохода, а там Володя закричал: «Мама, папа!» —
и, схватив меня за руку, повлек прочь от нашей краткосрочной спасительницы. И в тот же миг дрожь пробежала
по палубе от носа до кормы, пронзительно взвизгнул
свисток и пароход отчалил от пристани.

Я помню, какой спокойной была свинцовая вода, по
которой мы уплывали из города, помню, как редели,
сменяясь полями и виноградниками, дома. В дальнейшие
годы всякий раз, что я слышал — в Париже, Лондоне или
Берлине — медленно вздымающиеся аккорды, которые
сопровождают вагнеровских речных дев, я возвращался
на тот рейнский пароход и снова вставал рядом с моим
отважным, безумным, дрожавшим братом и наконец позволял слезам страха и тоски по дому увлажнить мои
нарумяненные ветром щеки.

— Что мы теперь будем делать? — прохныкал я.

— Все! — радостно вскрикнул он и развел в стороны
руки. — Мы поплывем в Америку, Сережа. Там мы станем
охотиться на слонов и скакать на конях, мы встретим
диких индейцев. Ты только подумай!

На следующей пристани, к которой подошел пароход,
стоял, поджидая его, полицейский, — он сгреб нас за
шиворот и оттащил в полицейское ландо. Отрок-лифтер,
спохватившись, сообразил, что не стоило ему отпускать
нас одних, и доложил о нашем побеге, люди из отеля
проследили наш путь до пристани и взбежали на нее,
когда пароход отошел уже слишком далеко, чтобы с него
услышали их отчаянные оклики.

В отеле брат стоически перенес назначенное ему нашей матерью наказание. Отец же, когда узнал о нашем приключении, от души расхохотался. Все, похоже на
то, понимали, что соучастником я был лишь невольным.
Единственным в итоге, кто пострадал из-за этой истории,
была бедная мисс Хант, в мгновение ока уволенная за
нерадивость, позволившую нам выскользнуть из наших
комнат, — впрочем, едва ли была она первой либо последней из гувернанток, низвергнутых моим братом. Что
до прекрасного мальчика-лифтера, я никогда его больше
не видел. Вспоминая теперь о нашем побеге, я думаю,
что, пожалуй, прогнали и его.

Брат моей матери, Василий Иванович Рукавишников, — которого мы звали дядя Рука — был причудлив до
невероятия. Одевался он очень ярко. Я никогда не видел
его без гвоздики в петлице или перстней с опалами на
длинных пальцах. Он любил короткие гетры и башмаки
на высоком каблуке, которые я находил страшно изысканными, хоть брат мой и падок был до жестоких пародий на его жеманную отчасти походку. Дядя Рука был
человеком тщеславным и страстным, с желтоватой кожей, глазами енота, обладателем разудалых усов, страдавшим, как и младший его племянник, заиканием.

Видели мы дядю по преимуществу летом, когда он
поселялся в Рождествено, его имении, которое вместе с
принадлежавшими матери Вырой и бабушке Набоковой
Батово составляли череду протянувшихся вдоль Оредежи
семейных владений.

В конце июня на крыше его дома поднимался флаг,
извещавший, что он возвращается, покинув одно из своих
зимних пристанищ во Франции, Италии или Египте, известных нам лишь по дядиным экстравагантным рассказам.
Запертые ставни дома распахивались, огромные колонны парадного портика спешно подкрашивались, с мебели
снимали чехлы, ковры выбивали и проветривали. Он привозил нам подарки, которые выдавал постепенно, отчего
июньские дни обращались в череду появлений красочных
книг и головоломок, игральных карт, раскрашенных вручную свинцовых гусаров и улан, а однажды, когда мне
было шесть лет, я получил очаровательный бронзовый
бюстик Наполеона, который в течение многих недель
брал с собой каждый вечер в постель, пока презрительная
усмешка Володи не заставила меня отказаться от этого
утешительного обыкновения.

На два счастливых месяца дядя Рука поселялся среди
нас, творя чудеса и источая свет. У него был высокий и
сладкий тенор, и в свободное время — коим дядя Рука,
несмотря на его soi-disant дипломатическую карьеру, обладал, по-видимому, в количествах неограниченных — он
сочинял баркаролы, багатели и chansons tristes, которые
пел нам летними вечерами, аккомпанируя себе на фортепиано. Ни на кого иного, как кажется, артистические
усилия его большого впечатления не производили, зато
я — сколь сильно завидовал я его умению сочинять
мечтательные мелодии.

Однажды я уговорил дядю ссудить мне ноты одной из
его песен, он ссудил, но без особой охоты. «Ах, это, —
сказал он со смешком. — Ну, если тебе так хочется».
Я поспешил унести священный манускрипт и провел немало счастливых часов за тайными репетициями, воображая, как изумленно улыбнется он, когда я, нисколько не
заикаясь (стоило мне запеть, как заикание меня покидало), верну ему в один прекрасный день его дар.

Вечерами, после обеда, дядя угощал нас рассказами —
более на французском, чем на русском, которым владел
он весьма плохо, — о пирамидах и Сфинксе, чей нос
отстрелили в один из их праздных вечеров солдаты Наполеона, или о том, как он охотился со своим слугой
Хамидом на нильских крокодилов.

Мы сидели на веранде, среди мирно горевших керосиновых ламп и мерцавших свечей, а в дыму каирского
базара выставлялись на продажу вещи совершенно немыслимые. Среди подарков, которые привозил нам дядя
Рука, нередко встречались увесистые цилиндрики, посредством коих можно было запечатлеть на воске печать
калифа.

— И все же, — он обводил нас своими енотовыми
глазами, — в самой гуще этих товаров и нищих всегда
отыскивалась возможность… — Он выдерживал театральную паузу. — Совершить сделку самую упоительную!

— Вася, — негромко произносил, предостерегая его,
мой отец.

— Впрочем, я никогда, — спешил заверить нас дядя
Рука, — ни единого разу не воспользовался ею!

И он мгновенно переходил к другому приключению, на
сей раз связанному с аэропланом «Вуазэн Гидравион» —
последним чудом, сотворенным удивительными французскими братьями. Известно ли нам, что он, дядя Рука,
рухнул на берег вблизи Байонны и едва не погиб?
Но нет! — он суеверно поднимал к губам и целовал
два украшенных перстнями пальца. Православные святые
Сергий и Вакх останутся его благословенными защитниками до самого конца.

В самом разгаре его витиеватой скороговорки — на
слове «Вакх», к примеру, — язык дяди вдруг сталкивался
с помехой, и лишь после нескольких удрученных мгновений удавалось ему совладать наконец с норовистой согласной.

А между тем на то, чтобы выслушивать заику-племянника, который его обожал, терпения дяди не хватало.
Само мое присутствие, казалось, докучало ему, что лишь
усиливало мое желание понравиться — или, по меньшей
мере, добиться его внимания. Как-то раз, отыскав дядю в
библиотеке, где он лениво перелистывал альбом с акварельными изображениями цветов, я сказал:

— Хамид показался мне таким интересным человеком.
Какие замечательные приключения вы с ним, наверное,
пережили.

— Мерзавец, каких мало, — ответил с удивившей меня обидой дядя. — Забудь о Хамиде. Если и был когда на
свете бесчестный негодяй, так это он. А теперь, милый
мальчик, подари твоему дяде минуту покоя. Разве ты не
видишь — я читаю?

Олег Дивов. Объекты в зеркале заднего вида

  • «Эксмо», 2013
  • Если долго сидеть на берегу реки, однажды увидишь труп своего врага. Если долго стоять на конвейере, собирая автомобили, рано или поздно ты увидишь, как мимо плывут трупы твоих друзей. В прекрасном новом мире, где каждый сам за себя, и место под солнцем можно добыть только бесчестьем, четверым молодым людям предстоит выбрать свой путь. Ложь, предательство, стукачество, подлость — иной дороги к успеху нет. Попробуй, не пожалеешь. Но если дружба и совесть дороже карьеры, ты найдешь другой выход. И когда в благополучном городе посреди благополучной страны шарахнет социальный взрыв, ты легко выберешь верную сторону. Все было ясно с самого начала, просто ты этого раньше не понимал. А в момент смертельного риска наконец-то заметил: объекты в зеркале заднего вида ближе, чем кажутся.

Это было время, когда весь мир принадлежал нам и будущее зависело только от нас.

Сейчас, оглядываясь назад, я понимаю: это была молодость.

* * *

Я стоял на веддинге, собирал цитрусы. Так это называлось в курилке. Вообще-то, курилки не было. И веддинга. И цитрусов тоже не было.

Весело жили мы, заводские.

С заводом городу повезло, конечно.

— Это русская деловая хватка, — сказал однажды Кен Маклелланд. — Если долго сидеть на берегу реки, ожидая, когда мимо проплывет труп твоего врага, рано или поздно рядом построят завод.

— Ну да, мы такие, — согласился я. — Запиши, а то забудешь.

Кен записал.

Город наш делился на Левобережье и Правобережье. «Левые» работали на заводе, «правые» занимались всем остальным. Не по каким-то там идейным соображениям, просто слева до завода было близко, а справа — только через реку, сквозь вечную пробку на дряхлом узком мосту. Все кандидаты в мэры шли на выборы с лозунгом «Я построю переправу!». А потом на федеральной трассе в пяти километрах к югу отгрохали шикарный виадук. Те, у кого машины побыстрее, сразу его освоили. Так и старый мост разгрузился, и стало всем хорошо, особенно политикам.

— Это русская смекалка, — сказал Кен. — Если долго сидеть на берегу реки, ожидая, когда мимо проплывет труп твоего врага, рано или поздно рядом построят мост.

— Запиши, а то забудешь, — привычно согласился я.

Кен грустно покачал головой, но записал.

Его у нас долго не принимали всерьез. А потом как-то шли мы втроем — Кен, Михалыч и я, — тащили ржавое железо с кладбища автомобилей и наткнулись на стаю «правых». Вроде бы в восьмом классе мы учились, да, точно, в восьмом… «Правые» начали кричать нам всякое, как обычно бывает перед дракой. Ну и Кена пиндосом обозвали. А Кен этого очень не любил. Не был он пиндосом, честь ему и хвала. И дело тут не в обрусении — просто не был он пиндосом, и точка.

Кен тогда нес, как коромысло, на плечах реактивную тягу от «Жигулей». И пока мы с Михалычем думали, что бы «правым» ответить позлее, Кен схватил эту оглоблю наперевес, прыгнул вперед и заорал:

— Я Кеннет Маклелланд из клана Маклелландов! Сюда идите, правые-неправые, остаться должен только один!

«Правые» как упали, так еле встали. Ржали до икоты. Кена полюбили безоговорочно. Я молчу, что в нашей школе творилось, когда мы рассказали. Фурор и триумф. Кен выступил остроумно, а это ценится на обоих берегах реки; еще он наплевал на известный закон об оскорблении кого попало чем попало. Выразив готовность драться, Кен повел себя как парень, который не боится оказаться крайним, и это оценили вдвойне.

А из той правобережной стаи трое обалдуев выросли офицерами дорожной полиции, кардан им в ухо. И теперь если Кен слегка нарушает — не по злому умыслу, а исключительно по обрусению, — эти ему говорят:

— Зачем же вы хулиганите, Кеннет Дональдович? Как же вам не стыдно? Не надо так. Иначе придется в следующий раз наказать.

А Кен им:

— Да работа у меня нервная. Больше не буду, честное слово. Ну как твой цитрус, бегает? Ты когда погонишь его на ТО, не забудь сначала мне звякнуть, я там знаю кое-кого, прослежу, чтобы все было хай-энд…

Ну полное взаимопонимание и дружба народов. А всего-то десять лет назад пообещал навернуть тупым тяжелым предметом.

Мы с Кеном были не просто «левые», а «левые» в квадрате — наши отцы строили завод. Естественно, мы оба на завод и угодили. С той разницей, что я стоял на веддинге, а Кеннет Дональдович бродил вдоль конвейера, при галстуке и с озабоченным лицом. Лицом Кен зарабатывал деньги. Галстуком он иногда, забывшись, утирал вспотевший лоб. Русских это умиляло, американцев смешило, а вот пиндосы на Кена стучали.

— Что за манера, твою мать, сморкаться в долбаный галстук?! — спрашивали Кена в дирекции. — Разве может так себя вести менеджер по долбаной культуре производства?!

«Культура производства» только звучит несерьезно. Не знаю, может, у вас так обзывается санитария на рабочем месте. А в нашей компании это и инженерно-креативный департамент, и гестапо сразу. «Культуристы» отвечают за долбаную эффективность. Страшнее ругательства, чем «эффективность», на заводе вообще нет.

— Я не сморкаюсь, — отвечал Кен. — Я вытираю трудовой пот. У меня работа нервная. Больше не буду, честное слово.

Кена штрафовали, он возвращался на конвейер и спрашивал линейного технолога Джейн Семашко:

— Какая падла?..

— В большой семье не щелкай клювом! — отвечала Джейн, выразительно поднимая вверх красивые глаза.

Кен затравленно обводил взглядом камеры слежения, потом ряды тонированных стекол под потолком — кабинеты начальства, — и нервно теребил галстук. Джейн привычно давала ему по рукам.

— Оставь в покое удавку, — говорила она. — Пойдем на веддинг, посмотрим, как там наши Мишки. Я буду следить, чтобы они все правильно делали, а ты — думать, как сделать так, чтобы они делали это лучше.

И они приходили, и вставали у нас с Михалычем над душой.

Я был рад видеть ребят, да и к зрителям мы на веддинге давно привыкли. Что инспекция, что делегация — первым делом все бегут к нам и торчат по полчаса в глубокой эйфории.

Есть в «женитьбе» некая мистика. Момент волшебства. Именно здесь автомобиль становится автомобилем. Недоделанной, но все-таки уже машиной. Понизу на веддинг-пост выкатывается платформа: задний мост и передний модуль. Сверху приплывает кузов — чпок! — и поженились. И вот она, машинка.

А уж хорошенькая!.. Цитрусы, то есть, простите, «Циррусы» — симпатяги, облик у них условно «среднеевропейский», однако не зря к нему приложили руку итальянцы. Особенно трехдверки удались. Глядишь, любуешься — и видишь, какая пропасть между Европой и Россией. Мы можем красиво дизайнить только военную технику. Наши танки, вертолеты и самолеты исполнены такой гармонии — Кандинский бы обзавидовался. Но вот беда: когда у нас что-то отрисовано гармонично, оно сразу напоминает военную технику.

Если исходить из проверенного временем постулата «Всё — дизайн», выводы напрашиваются сами. Русские — нация очень добрых воинов. Мы бы всех победили, только нам их жалко, и вообще, лень оторвать задницу от лавки. И нечего стесняться. Может, это наше историческое предназначение: сидеть на берегу реки, вяло шкрябая точилом по дедовской катане, и ждать, когда мимо проплывет труп врага. А там, глядишь, придет кто-нибудь и завод построит…

В общем, я, русский воин, стоял на веддинге и собирал цитрусы. А американцы смотрели. Молча. Оба знали, что такое конвейер, отнюдь не вприглядку, у Джейн была квалификация слесаря-сборщика С1, а у Кена полновесная С2, — и могли оценить четкость нашей работы как никто другой. И вякать мне под руку на веддинг-посту они не посмели бы — несмотря на все свои инженерские полномочия. Даже по меркам нашего завода веддинг показывал аномально низкий уровень брака. Завод был чемпионом марки, веддинг — чемпионом завода, а моя с Михалычем смена была чемпионом среди чемпионов. Когда на горизонте возникали пиндосы, которым захотелось поглядеть, как шевелится конвейер под их мудрым руководством, тим-лидер буквально сдувал с нас пылинки. А то вдруг нам сейчас воткнут за некорпоративный внешний вид, мы из-за этого упадем духом, накосячим и испортим бригаде показатели.

Тяжко нам приходилось, честно говоря.

* * *

Конвейер, что называется, «сушит мозги». От монотонной работы на станке тоже сдуреть можно, но конвейер — нечто особенное. Его не остановишь на минуточку просто чтобы отдышаться. Ты привязан к нему намертво. Он едет — и у тебя вслед за ним крыша едет. Поэтому рано или поздно ты начнешь злостно нарушать технологию, выполняя по две операции разом — крутить, допустим, левой рукой одну гайку, а правой — другую. Так можно выиграть по двадцать или даже тридцать секунд на каждой машине. Чтобы потом эти полминуты спокойно постоять в сторонке, «отдыхая», то есть оглядываясь, почесываясь, скаля зубы, подтягивая штаны, жалуясь на жизнь, ругая пиндосов, короче, совершая какие-то сугубо человеческие действия. Благодаря чему ты хоть ненадолго почувствуешь себя именно человеком, а не промышленным киборгом.

Мы себе такого позволить не могли.

За вечно хмурые физиономии нас обзывали «Дартами Веддерами». Мы в долгу не оставались: Темная Сторона Силы умеет ответить на дружескую шутку убедительно и отвратительно, — но чего греха таить, рожи у нашей «веддинг-тим» и правда были каменные. Сосредоточенные донельзя.

В старые добрые времена на каждом веддинг-посту суетилось четверо а то и шестеро сборщиков. Сейчас мы с Михалычем плавно и, говорят, красиво орудовали вдвоем. Казалось бы, чего тут сложного — помочь Железному Джону совместить платформу с кузовом и завести с двух сторон рамы с гайковертами, проконтролировать момент затяжки да отправить машину дальше… Ну и кассеты с гайками вовремя заряжать. У робота трехмерный лазерный прицел, чуткие динамометры и соображалка на уровне среднего пиндоса. В общем, умный робот, но тупой. Если надо подвинуть детали на миллиметр, он просто снайпер. А как набежит полсантиметра от контрольной точки — Джонни либо впадет в панику, либо грохнет кузовом о платформу, наделав царапин и заусенцев. Поэтому нужен за ним глаз да глаз, и время от времени — четко рассчитанный дружеский пинок. Иначе «свадьба» выйдет боком.

Вот для того и были мы с Михалычем — два русских надсмотрщика при одном американском железном работяге.

На конвейере многие спасаются тем, что, пока руками шуруют, стихи читают про себя или песни поют. Но я знал: стоит мне задуматься во время бритья — порежусь самым безопасным лезвием. А завод тебе не ванная, здесь можно без руки остаться запросто. Сам по молодости едва не схлопотал травму, спасибо конвейеру за науку, обошлось драным рукавом… Когда я дорос до веддинга, думал, наконец расслаблюсь — «вкалывают роботы, счастлив человек», — а стало еще хуже. По закону подлости, едва отвлекусь, простейшие операции вдруг идут вкривь и вкось. Поэтому на работе я именно работал. Иначе меня давно попросили бы из сборщиков в уборщики. Вариантов просто не виделось: либо я буду хорош, либо никакой.

Михалыч страдал такой же парадоксальной криворукостью. Он тоже не мог работать плохо и тоже уставал. Мы считались по заводским меркам ветеранами, чувствовали, как необратимо глупеем, и не раз обсуждали, на сколько еще нас хватит. Решили пока дотерпеть до следующей весны: Вася-Профсоюз намекнул, что зимой нам светит турне по европейским заводам — показать немецким туркам и турецким чуркам, как надо веддить цитрусы. Если, конечно, будем и дальше правильно себя вести, с оглядкой на Кодекс корпоративной этики, то есть нарушать технологию незаметно, жаловаться на жизнь негромко и ругать пиндосов нематерно… «А Железный Джон с нами поедет? — спросил Михалыч. — У него же настройки индивидуальные. Мы его два года дрессировали. Мы без своего робота никуда». Вася оглянулся на тим-лидера, а тот глубокомысленно кивнул в ответ. Васю заклинило, он пообещал все уточнить и убежал в сторону дирекции. Курилка долго хохотала.

Курилки не было, я сказал уже. И веддинга, строго говоря, никакого. А уж цитрусов не было и в помине.

* * *

«Курилкой» называли зону отдыха. Естественно, там никто не курил. У нас вообще мало кто этим увлекался даже в нерабочее время. Чтобы узнать, какой штраф полагается за курение на заводской территории, пришлось бы зарыться в самую глубь трудового договора. Поговаривали, будто этот пункт давно хотели выкинуть, но воспротивился директор мистер Джозеф Пападакис. Человек старой формации, он иногда втихаря смолил на рабочем месте. И сам себя потом штрафовал.

Это, конечно, были только слухи: договор обязан предусматривать любые нарушения, вплоть до проноса на конвейер ядерной боеголовки. Джейн Семашко уверяла, что своими глазами видела в договоре параграф о запрете призывов к насильственному свержению власти — со вполне драконовским штрафом. Я пару раз напоминал себе проверить, не шутит ли она, но забывал. После смены было не до того: принять бы душ да упасть бы в койку.

Во сне я регулярно видел цитрусы. Иногда они женились.

За «цитрусов» нас драли с нечеловеческой силой. Веддинг, он на любом автозаводе планеты будет веддингом, как ты эту операцию ни обозначай в документах. А то, что русские зовут рекреационную зону «курилкой», господа начальники списали на местный колорит. Даром что сами, обрусев, поголовно этим колоритом страдали: кто в галстук сморкается, кто водку с пивом мешает, кто вообще болеет за питерский «Зенит»… Даже мистер Джозеф Пападакис, редкостный пиндос, и тот перешел с барбекю-гриля на шашлык.

Но вот слово «цитрус» на заводе было вне закона, хоть ты так апельсин обзови. Нельзя шутить с брендом. «Циррусы» в своей ценовой группе лучшие из лучших, и перевирать их славное имя хоть на букву персонал не имел права. А уж «цитрус» — это был прямой и явный наезд. Цитрус у пиндосов однозначно ассоциируется с «лимоном», каковой в американском жаргоне испокон веку значит одно: дерьмовая тачка.

Доходило до полного идиотизма: вы могли купить «Циррус» любого цвета при условии, что он не желтый.

Каким местом думал тот, кто утвердил это имя — раз пиндосы такие нервные, — осталось загадкой. Известно было лишь, что над названием перспективной марки, запускавшейся как «всемирный автомобиль», долго и мучительно размышляло супербрендовое рекламное агентство.

Может, в том агентстве окопались промышленные диверсанты, японские или китайские, черт их знает.

Русские охотно соглашались с тем, что «Циррусы» неплохие машинки, даже хорошие, а в своем классе — лучшие по соотношению цена — качество, но звать их цитрусами продолжали упорно и неизлечимо. Это была такая же местная болячка, как манера жаловаться на жизнь, нарушать технологию и ругать пиндосов. Весь город на цитрусах ездил, и весь город их так называл.

Однажды мы в курилке задумались: а как это выглядит в свете известного закона об оскорблении кого угодно чем угодно? И пришли к выводу, что тянет, как миниум, на глумление и издевательство, а как максимум, на информационный геноцид дирекции завода. Ну действительно, целый город тебя чморит, твои же сотрудники чморят, а ты — стой, обтекай, потому что Кодекс корпоративной этики имеет силу только до проходной, и ни на шаг дальше… Но ребята из юридического отдела шепотом намекнули, что пока дирекция не готова признать себя религиозной сектой или сексуальным меньшинством — фиг ей, пускай обтекает.

Когда в прошлом году мистер Джозеф Пападакис, наливаясь кровью от похоти, торжественно вручил ключ от красной трехдверки Машке Трушкиной, нашей Мисс Города, та подпрыгнула, захлопала в ладоши и радостно заорала в микрофон:

— Ой, цитрус!!!

Прямой эфир шел на всю губернию. Директор чуть в обморок не хлопнулся. Назавтра торжественный момент показали в федеральных новостях — уже без звука. Пиар-службу лишили премии за подрыв авторитета марки. Пиарщики дико разозлились на красавицу и пообещали, что следующий приз от завода ей разве что в гроб положат. Машка в ответ только хмыкнула. Она была не заводская, а из управы Правобережья — эти волки сами кому хочешь устроят веселые похороны. От них только реактивной тягой и отмахиваться. Отец мой вспоминал: при Советской власти правый берег играл в карты на левобережные садовые участки и вырубал их — буквально, топорами, — под корень. Шутка ли, до сих пор именно «правые» поставляют городу всех полицаев, торговцев и политиков. Говорю же, волки. Мы бы им, конечно, вломили, найдись только повод, нам просто делить нечего. У «левых» завод, у «правых» все остальное: идеальный симбиоз. Завод накроется — Правобережью тоже не жить. Как бы выразился Кен Маклелланд: если долго сидеть на двух берегах реки, ожидая, когда мимо поплывут зловещие мертвецы, рано или поздно люди с разных берегов поймут, что у них общие интересы.

Надо будет сказать Кену, пусть запишет.

Ожерелье для Марии

  • «ОЛМА Медиа Групп», 2013
  • «Ожерелье для Марии» — настоящий кладезь ярких историй. Часть из них описана нашими современниками, часть богословами дореволюционной России. Уникальные примеры житейской мудрости дают возможность почувствовать любовь Бога к слабому человеку, окруженному бытовой суетой. Вы увидите красочные сцены из жизни христиан разных веков и поймете, насколько важна роль отдельных женщин в Православной Церкви.

    Герои этих историй — равноапостольная великая княгиня Ольга, мученица Татиана, просветительница Грузии равноапостольная Нина, Блаженная Матрона Московская, преподобномученица Евдокия и многие другие. В сборник вошли также рассказы об удивительных случаях из жизни православных христианок.

    Сама книга продолжает набравшую неслыханную популярность тематику православных рассказов, которую начал бестселлер архимандрита Тихона (Шевкунова) — «Несвятые святые» (1 100 000 проданных экземпляров). Продолжила и развила направление Олеся Николаева. Ее книга «Небесный огонь» (которая также входит в серию «Духовный путь») моментально завоевала любовь читателя и нашла отклик в сердцах верующих.


Верность

Один купец, нагрузив корабль богатыми товарами, поплыл в Африку. Но вскоре началась буря, корабль разбился, все сокровища утонули, и спасшийся купец вернулся домой с пустыми руками… Но там его ждало другое несчастье: кредиторы унесли оставшееся в доме имущество, а так как он был им еще должен, несчастного посадили в темницу. В этом горестном состоянии его жена занималась рукоделием, добывала насущный хлеб и этим кормила себя и мужа.

Однажды в темницу пришел один богатый человек, чтобы подать милостыню бедным узникам. Увидев молодую, красивую женщину он сразу в нее влюбился.

— Что ты делаешь в темнице? — спросил у нее богач. И когда несчастная супруга рассказала ему все, что случилось с ее мужем, он продолжал: — Я заплачу весь долг твоего мужа, если ты согласишься стать моей женой.

— Я клялась перед алтарем Господним быть верной мужу до смерти, — ответила добродетельная женщина, — поэтому не могу располагать собой! Если тебе угодно, подожди здесь, а я спрошу у супруга. Богач согласился, надеясь, что бедный муж пожертвует своей честью ради свободы.

Встревоженная женщина пришла к своему супругу и рассказала ему о предложении богача. Услышав это, несчастный вздохнул, заплакал и ответил ей:

— Дорогая моя, скажи ему, что мы, в какой бы бедности ни находились, преступлением закона Божия не будем покупать свободу! Скажи ему, что Бог видит и тех, которые сидят в темницах, и Он знает, как освободить нас!

Супруга передала богачу слова мужа и вернулась в темницу.

За перегородкой был закован в кандалы разбойник. Он слышал весь разговор и был тронут их добродетелью. Он подозвал их поближе и через стену сказал:

— Я разбойник, совершил много зла. Не сомневаюсь, что меня ждет смертная казнь. У меня в тайнике спрятано много золота, но если я скажу о нем судьям, то оно останется у них. Возьмите его себе и помолитесь обо мне Богу!

Разбойника через несколько дней казнили. Добродетельная женщина, с позволения своего супруга, пошла к указанному разбойником месту и нашла богатство. Она выплатила долг и вскоре освободила своего мужа из темницы.

Подающий бедному — подает Господу

Одна благочестивая христианка была замужем за язычником. Они были бедны, и кроме пятидесяти сребреников, не имели ничего. Однажды муж сказал ей:

— Давай отдадим сребреники взаймы, иначе мы незаметно истратим их по одной монете и впадем в полную нищету.

— Если хочешь дать их взаймы, — ответила ему жена, — отдай христианскому Богу и будь уверен, что они не только не пропадут, но вернутся тебе с лихвой!

— Где же Он, чтобы я мог отдать Ему? — спросил муж.

Тогда жена, указав ему на нищих, сказала:

— Отдай им! и когда нам будет нужно, господь вернет.

Муж с радостью раздал все сребреники. Через некоторое время, когда у них не осталось хлеба, муж сказал:

— Мы совсем обеднели, не отдаст ли теперь твой Бог наш долг?

Жена ответила с твердой верой:

— Иди туда, где ты положил, и Господь отдаст тебе долг.

Он пошел на то место, где раздал сребреники, но увидел только нищих, которые сами просили у других. Размышляя, с кого бы потребовать свой долг, он увидел под ногами один сребреник и, подняв его, купил хлеба и рыбы и принес домой. Когда жена стала готовить рыбу, то нашла в ней драгоценный камень и отдала мужу, чтобы он продал его, не зная, что это дорогой камень.

Муж принес его к купцу, тот спросил:

— Сколько ты хочешь взять за него?

— Ты знаешь ему цену, — ответил он.

Купец сказал:

— Возьми пять сребреников.

Думая, что он шутит, муж спросил:

— Сколько?

Купец, думая, что он насмехается над ним, сказал:

— Возьми десять!

Тот, полагая, что купец шутит, промолчал. Тогда купец стал постепенно набавлять цену до тридцати, сорока и пятидесяти сребреников. Продавец понял, что это драгоценный камень, и запросил триста сребреников. Купец сразу отдал ему деньги. Убедившись через это чудо в величии христианского Бога, язычник захотел обратиться в христианство.

Старая часовня

Рассказ сельского священника

В селе стоит старая часовня. В эту часовню каждый год, в десятую пятницу после Пасхи, бывает крестный ход из сельского храма. В этот день в храме совершается молебен в память о святой мученице Параскеве, нареченной Пятнице, образ которой находится в часовне.

Жители, по большей части женщины, издавна привыкли приходить сюда не только во время общественной молитвы, но и в любое время, особенно весной и летом.
Три девицы села Кочкурова, отстояв вечерню в своем приходском храме, решили идти в часовню на всенощную и возвратиться к утрене в храм.
На половине пути они, взойдя на гору и оставив проселочную дорогу немного левее, пошли полем прямиком к часовне. В полуверсте от часовни они увидели в ней свет. Девицы обрадовались: мол, раз в часовне свет, значит, там уже кто-то молится.
Вскоре они подошли к глубокому оврагу, на противоположной стороне которого находилась сама часовня, и услышали пение. Они быстро начали спускаться в овраг, и немного не доходя до часовни, остановились передохнуть.

Пение в часовне было так стройно и усладительно, что они не могли надивиться и в недоумении говорили: «То поют не наши а, видно, образованные богомольцы посетили в праздник часовню. Не будем же пока входить туда, чтобы не отвлекать молящихся, а станем слушать и молиться здесь».
Они тихо подошли к окну часовни на юго-восточной стене, и две из них встали по сторонам, а третья девица встала напротив окна. Так они слушали дивное пение, похожее на пение великого славословия. Они слышали также и одного читавшего. Наконец, одна девица решилась войти в часовню а за ней и две другие. Но, подойдя к дверям, первая девица в изумлении сказала, что часовня заперта. Они сначала не поверили ей, но когда подошли поближе, то увидели, точно дверь заперта на замок. Пока они так стояли — свет в окне уже не виднелся, и пение не слышалось, была глубокая тишина. Пораженные, они бросились бежать обратно и так бежали до самого храма, в котором еще не началась утреня. Войдя в церковную сторожку, они немного успокоились, но никому не смели рассказать о своем видении.
Я узнал об этом дивном происшествии от одной из девиц. После ее рассказа я позвал вторую девицу и расспрашивал ее, и она рассказала мне точно так же, как и первая, не разноглася с ней ни в одном слове. Третьей девицы не было в это время в селе. Я спрашивал их: почему они так долго никому об этом событии не рассказывали? Они отвечали: «мир называет нас святошами, подозревает в лицемерии, и поэтому мы решили навсегда сокрыть эту тайну, чтобы не подвергнуться еще большему осмеянию и оскорблению».
Я не могу не верить истинности этого происшествия, во-первых, потому что свидетельниц было три, и подозрение в вымысле невозможно, во-вторых, потому что они ведут жизнь безукоризненную, и я за мое сорокалетнее пастырское служение знаю их с самой юности.

Ангелы стояли около нее

Святая Татьяна родилась в Риме около 200-го года. Ее родители были богатые и знатные граждане, тайные христиане.

Трудно тогда было христианам, Рим был полон языческих капищ. Возвращались римские легионы после победы над врагами — все должны были приносить жертвы богам. Вступал на престол новый император — все шли в капища и воскуряли там фимиам. Начинался новый год — всем следовало приносить жертвы. А сколько было других случаев, когда нужно было всем показать, что ты чтишь богов!

Казалось бы, просто — бросить щепотку фимиама на жертвенник, но христиане считали это изменой Христу, отречением от Него, поэтому старались уклониться от участия в общенародных праздниках. Им приходилось скрывать свою веру в истинного Бога. Когда же вспыхивало очередное гонение на христиан, когда их принуждали открыто, при всех, хулить Христа и принести жертвы идолам, тогда даже и тайные христиане объявляли о своей вере, терпели страдания и лишались жизни.

Родители с ранних лет учили Татьяну благочестию. Они брали ее с собой на тайные богослужения, совершаемые ночью в катакомбах. Пробираясь по узким коридорам катакомб, едва освещенным масляными лампами, она видела, что стены этих коридоров хранят в себе мощи мучеников за Христа. В дни их памяти она слышала молитвы, прославлявшие их подвиги, и трепетным сердцем внимала рассказам об их святой жизни и страданиях. Ей самой захотелось быть такой же, как эти святые мученики, так же любить Христа и так же отдать за Него жизнь.

Часто, будучи маленькой девочкой, святая Татьяна, проснувшись среди ночи, молилась Богу: «Научи меня, Господи, не любить ничего и никого так крепко, как Тебя!» Когда она выросла, ее мечта исполнилась. За свою благочестивую жизнь, за преданность Богу и постоянную готовность что-то сделать для других она была посвящена в диакониссы. В ее обязанности входило учить вере оглашенных женщин и девушек, готовить их к Святому Крещению, помогать при совершении этого Таинства, заботиться о бедных, больных и сиротах.

В это время в Риме опять вспыхнуло гонение на христиан. Было приказано, чтобы все граждане принесли жертвы богам, и заключали в темницы всех, кто отказывался это выполнить. Через несколько месяцев после начала гонений Татьяну схватили. От нее потребовали поклониться богу Аполлону. Татьяна ответила, что для нее существует только один Бог — Иисус Христос. Тогда правитель велел силой привести ее в храм Аполлона и склонить перед идолом. Татьяна молила Господа не оставить ее в этот трудный час и дать силы, чтобы выстоять. В то время, когда Татьяну подвели к языческому храму, земля содрогнулась, идол Аполлона упал и разбился на части. Также обрушилась часть стены храма и придавила многих язычников и жрецов, а дьявол, обитавший в статуе, с громким криком и рыданием выбежал из нее — все слышали его вопли и видели тень, пронесшуюся по воздуху.

Тогда нечестивые мучители повели святую деву на суд и мучения. Там ее стали бить по лицу и терзать железными крючьями. Мужественно перенося страдания, Татьяна молилась за своих мучителей и просила Господа открыть им душевные очи и научить истине. Ее молитва была услышана: небесный свет озарил их, и они увидели четырех ангелов, окружавших святую. Тогда они упали к ногам святой Татьяны и стали просить ее:

— Прости нас, служительница истинного Бога, ибо не по нашей воле мы терзали тебя!

Разозленные судьи приказали схватить раскаявшихся воинов и предать их смерти. Новообращенные мученики громко славили Христа, и после жестоких мучени все они были усечены мечом и отошли ко Господу, приняв крещение собственной кровью.

На следующий день сам правитель Рима Ульпиан взялся судить святую мученицу. Когда ее привели из темницы, все были удивлены тем, что на ней не было следов от вчерашних мучений. Ее лицо было спокойно и радостно. Ульпиан стал убеждать святую деву принести жертву богам, но она отказалась. Тогда он приказал раздеть ее и острыми бритвами резать ей тело. Как знамение ее чистоты из ран вместе с кровью истекло молоко, и воздух наполнился благоуханием, подобным аромату святого мира, ибо Татьяна была исполнена Святого Духа.

Затем ее бросили на землю и долго избивали. Мучители уставали, сменяли друг друга. Татьяна же оставалась непоколебимой, так как ангелы Божии, как и прежде, невидимо стояли около нее, ободряли и отводили от нее удары на тех, кто пытался причинить ей страдания. Наконец девять палачей упали замертво, а остальные, еле живые, остались лежать на земле.

Святая Татьяна обличила во лжи самого судью и его служителей, говоря, что их боги — бездушные идолы, она же служит единому истинному Богу, творящему чудеса.

Приближался вечер, и святую отправили обратно в темницу. Там она провела ночь, молясь Господу. Небесный свет озарял ее, и ангелы Божии славословили Господа вместе с ней. Утром ее снова привели на суд, и все были удивлены, увидев ее вполне здоровой. В этот день святая сокрушила своей молитвой храм богини Дианы и снова претерпела за это страшные муки. На другое утро святую Татьяну привели в цирк и выпустили на нее льва. Арена Колизея, как и арены многих других римских цирков, была обильно напоена кровью мучеников. Там постоянно совершались кровавые зрелища: христиан отдавали на растерзание диким зверям. Но теперь на эту же арену была брошена дочь одного из знатнейших и уважаемых римлян. Это сильнее обычного возбуждало всеобщее любопытство.

Однако выпущенный из клетки лев не тронул святую. Вместо этого он ласкался к ней и покорно лизал ей ноги. Толпа, подумав, что это был какой-то ручной лев, потребовала, чтобы его убрали с арены. Некоторые зрители кинулись исполнять волю толпы. Но лев тут же растерзал одного из них. После этого святую Татьяну увели с арены и снова подвергли мучениям. Наконец ее бросили в огонь. Но огонь не коснулся не только ее тела, но даже роскошных волос, которыми святая мученица, как плащом, прикрывала свою наготу во время мучений. Тогда язычники решили, что эти чудеса совершаются только силой волос Татьяны. Ее остригли и заключили в храм Зевса.

Когда на третий день в храм пришли жрецы, они увидели, что идол Зевса лежит разбитый на мелкие куски, а святая молится Богу. Тогда правитель произнес смертный приговор, и святая Татьяна была обезглавлена. Вместе с ней был казнен и ее отец, объявивший себя христианином. Видя страдания своей дочери, он не пожелал оставаться тайным христианином и решил пострадать вместе с ней. Это произошло в 225 году.

Джозеф Вогель. Человек в музыке. Творческая жизнь Майкла Джексона

  • «Энас-книга», 2013
  • Блестящий талант Майкла Джексона часто терялся за слухами и скандалами, окружавшими его необычную жизнь. В своей книге Джозеф Вогель возвращается к соло-альбомам, песням и видеоклипам, которые в первую очередь и сделали певца столь культовой фигурой во всем мире. Переходя от альбомов Off the Wall и Thriller к Dangerous, Invincible и работе последних лет, Вогель раскрывает перед читателем всю глубину творческого мира артиста. Уникальная книга, полная цветных фотографий и воспоминаний творческих партнеров Джексона, представляет собой первый всеобъемлющий портрет этого непревзойденного «человека в музыке».
  • Перевод с английского Ю. Сирош

Майкл Джексон часто объяснял свой творческий процесс как акт изобретения чего-то, что
уже существует. Он утверждал, что является всего лишь «курьером», приносящим творчество в мир, посредником, через которого течет музыка. Он цитировал философию Микеланджело, повторяя слова художника о том, что в каждом куске камня или мрамора
таится «спящая форма». «Скульптор всего лишь освобождает форму, — настаивал Джексон. — Она уже заложена внутри. Она уже заложена».

Джексон рассматривал свою работу как акт освобождения. Он хотел выпустить
на волю связанное, преобразовать оцепеневшее, пробудить дремлющее. Он пытался пробиться сквозь преграды, сдерживаюшие воображение, разорвать цепи — психологические,
социальные или политические, — сковываюшие тело и разум. В этом он видел смысл искусства, и именно такого влияния на публику добивался.

И миллионам людей по всему миру он дал именно это. Для своих поклонников он всегда был больше, чем просто знаменитость или поп-звезда. Он был живым воплощением музыки. Его песни и выступления, дарившие поток сильнейших эмоций, были как инъекция
жизни. Одни сравнивали это с духовным экстазом, другие — с экзорсизмом. Поклонники
его творчества говорили об ощущении погружения в иной мир, о силе, связи с чем-то
высшим, о вдохновении. Побывав на одном из концертов Bad-тура в 1988 году, журналист «Newsweek» Джим Миллер описал Джексона как человека, обладавшего «фантастической энергией его предшественника, Джеймса Брауна, притягательной хрупкостью
Дайаны Росс, неуклюжим пафосом Чарли Чаплина и неловким восторгом человека, изумленного тем, что он живет и дышит. Толпа ахает и визжит…»

Джексон иногда сравнивал взаимный обмен энергией на живом выступлении с летающей тарелкой-фрисби: «Ты держишь ее в руке, касаешься ее и бросаешь обратно». Публика для него была не просто пассивной массой зрителей, она была ярким сообществом
всех возрастных категорий, рас, религий и культур; они стояли плечом к плечу, на время
сплоченные чарами его музыки, и выдумывали мир заново. «Их можно отвести куда угодно», — говорил Джексон. Это был его дар артиста: способность растворяться в историях,
эмоциях, волшебстве музыки — и вести за собой
массы людей. Он называл эту творческую связь множеством имен: эскапизм, развлечение, умение произвести эффект, искусство. И все же для Джексона
прежде всего важно было делиться любовью и получать ее обратно.

Воплощение музыки

Тело Джексона было его естественным холстом.
Он был танцором до мозга костей. Дома танец служил ему и физическим упражнением, и разрядкой.
Он танцевал во время записи песен в студии. На сцене его тело, казалось, было одержимо музыкой. «Я раб
ритма, — объяснял он. — Я — палитра. Я просто подчиняюсь моменту. По-другому невозможно, потому что
если ты начинаешь думать, это смерть. Выступление
строится не на мыслях; оно строится на ощущении».
Для Джексона хореография была сродни линиям рисунка: она устанавливала очертания, в которых можно
работать. Смысл ее не в том, чтобы делать шаги под
счет, а в том, чтобы экспериментировать и выражать себя в этих границах.

В своем творческом пространстве он становился «воплощением» каждого отдельного
элемента. «Когда ты танцуешь, — пояснял Джексон, — ты лишь интерпретируешь музыку,
звуки, аккомпанемент. Слушая бас, или виолончель, или гитару, ты становишься эмоцией,
которую несет звук». Эта способность заполнять себя музыкой выделяла его среди прочих
танцоров. Многие его движения, включая лунную походку, уже были придуманы до него,
но он понял их глубже, чем понимали до него, понял, что они могут сообщать, какой смысл
можно вложить в них. И сделал их своими.

Необычное Образование

Чтобы понять Майкла Джексона как певца и композитора, нужно понимать его как танцора и исполнителя. Это очень важно, поскольку если кто в мире и являл собой пример «человека танца и песни», так это Майкл Джексон. Он учился у лучших из лучших:
у Сэмми Дэвиса-младшего, Джеймса Брауна, Джеки Уилсона, Фреда Астера и Джина
Келли. Когда Джексону было всего восемь лет, он наблюдал за ними из-за кулис легендарных театров «Регал» и «Аполло», жадно впитывая увиденное.

Самым большим откровением для юного Майкла Джексона явился «крестный отец
соула» Джеймс Браун. Как Элвис Пресли был примером для молодого Джона Леннона, так
Джеймс Браун стал примером для Майкла. Джексону, однако, выпала возможность увидеть своего кумира вблизи, лично. «Наблюдая за Джеймсом Брауном из-за кулис, — вспоминает он, — я выучил каждый его шаг, каждый поворот, каждый наклон. Должен сказать, он давал выступления изнуряющие, выматывающие зрителей эмоционально. Само
его присутствие, огонь, вырывавшийся из всех его пор, были феноменальны. Ты чувст вовал
каждую каплю пота на его лице и понимал все, что он сейчас проживает. Я никогда не видел, чтобы кто-то выступал так, как он».

Майкл Джексон перенял от Брауна не только манеру выступления и элементы танцев. Фирменное ритмическое пение, отрывистый вокал-стаккато (с короткими слогами,
покряхтываниями, выкриками и восклицаниями) и чистый природный фанк прослеживаются во всей его музыке. Он, разумеется, адаптировал стиль Брауна и объединил его
с другими стилями, но именно Браун, без всяких сомнений, оказал на юного Джексона
самое глубокое влияние.

Музыкальное образование Джексона продолжилось в студии Motown, где его окружали известнейшие музыканты той эпохи: Марвин Гэй, Смоки Робинсон и Глэдис Найт.
Маленького Майкла особенно очаровала Дайана Росс, в чьем доме он жил несколько
месяцев после переезда в Лос-Анджелес в 1970 году. «Она была искусством в движении, — писал он позднее. — Однажды я наблюдал, как она репетировала перед зеркалом.
Она не знала, что я подглядываю за ней. Я изучал ее, изучал то, как она двигалась, как
пела, как подавала себя». В юном возрасте Джексон также наблюдал за работой Стиви
Уандера в студии, когда тот записывал свои классические альбомы, включая Songs in the
Key of Life. «Майкл всегда приходил в студию с любопытством, всегда хотел знать, как
именно я работаю и что делаю, — вспоминает Уандер. — „Как ты это делаешь? Почему
ты это делаешь?“ Думаю, наблюдая за разными людьми в процессе создания музыки,
он понимал, что это требует немалого труда». Джексон позднее назвал Стиви Уандера
«музыкальным пророком».

За время карьеры в Motown маленький Джексон сменил множество наставников, которые помогли ему отполировать природные способности. Среди них — Сюзанна де Пасс, первый менеджер, стилист, пиар-инструктор и хореограф группы Jackson 5,
по совместительству также исполнявшая материнские обязанности; группа талантливых
композиторов и продюсеров под общим названием «Корпорация» («The Corporation»),
в которую входили Дик Ричардс, Фредди Перрен и Альфонзо Мизелл; композитор Хэл
Дэвис, написавший много песен для Jackson 5 и Майкла, от «I’ll Be There» до «Dancing
Machine». И все же никто не сыграл столь важной роли в развитии юного Майкла,
как сам создатель Motown Records — Берри Горди. Именно Горди научил Джексона
перфекционизму и тщательному вниманию к деталям во время работы в студии. Если
требовалось сделать сотню дублей одной и той же песни, чтобы записать ее как должно, значит, они делали сотню дублей. Это было изнурительной тренировкой, в особенности для ребенка, но Джексон учился. «Никогда не забуду его настойчивость, — писал
он позднее. — Я наблюдал за каждой секундой сессий, на которых присутствовал Берри, и навсегда запомнил то, чему научился там. По сей день я придерживаюсь тех же
принципов».

Вероятно, самое важное, что Горди привил Майклу, — это стремление к покорению
публики и хит-парадов, к созданию музыки, завоевывающей мир. Горди был находчивым
и практичным руководителем, он чувствовал, что музыка чернокожих артистов может
и должна достичь массовой межрасовой, даже международной аудитории. И хотя многие
считали, что облагораживать и продвигать «черную» музыку в мейнстрим его заставлял
в основном коммерческий интерес, но все же, без всяких сомнений, Горди проложил для
чернокожих музыкантов дорогу в шоу-бизнес — в ту область, где ранее очень четко ощущалось расовое разделение.

Горди не только создавал для своих артистов, включая маленького Майкла, климат,
способствовавший принятию их белой и интернациональной аудиторией, но и исповедовал идеологию единения, которую Джексон позднее принял всем сердцем. В течение всей
карьеры Майкл не признавал классификации своего творчества по расовому, жанровому,
национальному или иному признаку. Он считал, что музыка универсальна. И чернокожий
мальчик из Гэри, штат Индиана, вполне мог быть ее «королем».

Эта философия, несомненно, стала позднее одной из причин интереса Джексона к Куинси Джонсу. У Джонса, как Майкл объяснял в интервью 1980 года, «была музыка без
границ»: он занимался всем, от джаза и поп-песен до классических произведений. Он также работал со «всеми цветами», а это для Джексона было важно — чтобы его работа не получила ярлык «черной музыки».

Действительно, хотя творческие корни Джексона уходили в афроамериканские
традиции, разброс повлиявших на него музыкальных течений выходит далеко за рамки одной расы и этники. «Я люблю великую музыку, — говорил он. — У нее нет цвета
и нет границ». В детстве Джексон увлекался первопроходцами фанка P-Funk и Sly and
the Family Stone, фолк-группами Carpenters и Mamas&The Papas; он слушал все,
начиная от бродвейских певиц Джули Эндрюс и Барбары Стрейзанд и заканчивая
диско-сенсацией Bee Gees.

Джексон любил просто получать удовольствие от искусства (что он часто называл
«волшебством»), но он также хотел понять «анатомию» искусства. Он хотел разобраться
во всем: как оно воздействовало на людей, как развивалось, что именно выжило и прошло
сквозь века, каковы его возможности. К тому времени, как он встретил Куинси Джонса
в конце семидесятых, у него, еще подростка, за плечами было уже почти десять лет опыта
и обучения у самых известных музыкантов и композиторов. Джонс называл его «губкой»:
«Он хотел быть лучшим во всем, впитать в себя все. Он учился у лучших в каждой из областей, чтобы создать действо и личность, которым не будет равных».

Мир воображения

Всю свою жизнь Майкл Джексон держал руку на пульсе музыкальной индустрии — и как
поклонник чужого творчества, и как артист, находящийся в поиске новых звуков и идей.
Он был покорен «мистицизмом» и артистизмом двух главных поп-феноменов, завоевавших мир до него: Элвиса Пресли и Beatles. Его женитьба на дочери первого и покупка песенного каталога последних не были случайными. Думая о своем собственном артистическом и культурном наследии, он всегда считал Пресли и Beatles образцами. Однако его
музыкальные интересы формировались и под влиянием менее очевидных исполнителей: Led Zeppelin, Yes, Грейс Джонс и Radiohead. «У меня дома есть записи и альбомы,
наличия которых в моей коллекции люди никогда бы предположили», — сказал он однажды.

Этот обширный спектр музыкальных знаний обнаруживается во многих его песнях. Так, в «Wanna Be Startin’ Somethin’» он включил африканское песнопение, вдохновленное произведением «Soul Makossa» камерунского саксофониста Ману Дибанго;
в «Little Susie» он использовал отрывок хоралов из «Реквиема, соч. 9» французского
композитора Мориса Дюруфле; в «2Bad» он задействовал первопроходцев хип-хопа
Run DMC. Как писал Грег Тейт, Джексон был готов заимствовать «у любого, кто, по его
мнению, мог сделать его собственный материал более интуитивным, современным
и захватывающим».

Однако уникальность Джексона как артиста заключается еще и в том, что многие музыканты, оказавшие на него влияние, вовсе не были модными или современными. Когда
ему задали вопрос о том, что вдохновило его на создание Thriller, он назвал не Принса или
Police; он сказал, что вдохновил его русский композитор девятнадцатого века Петр Чайковский: «Возьмите произведение „Щелкунчик“: каждая композиция в нем — убойная,
каждая. Поэтому я сказал себе: „Почему не сделать такой поп-альбом?“»

Классическая музыка вдохновила его не только на концепцию сплошного качества.
С юных лет Джексон слушал таких композиторов, как Чайковский, Дебюсси, Прокофьев,
Бетховен, Бернстайн и Копленд. Его особенно привлекало творчество эпохи романтизма
и импрессионизма с запоминающимися мелодиями и ярким эмоциональным колоритом.
Для Джексона музыка всегда была визуализированной, поэтому ему нравились произведения, связанные с живым представлением или вызывавшие в воображении яркие картины,
например, «Арабеска № 1» Дебюсси или «Петя и волк» Прокофьева. Классическое влияние прослеживается во всей работе Джексона, иногда классика звучит даже во вступлениях к его собственным композициям.

Джексон также был горячим поклонником мюзиклов: «Звуки музыки», «Поющие под дождем», «Моя прекрасная леди», «Вестсайдская история». Он использовал
их стиль и в своих видеоклипах, и в альбомах. Из-за подобных тем в творчестве традиционные рок-критики порой были с ним не в ладах, считая его слишком «театральным».
Но Джексон так и не отрекся от своей любви к бродвейским мелодиям. Кроме того,
он был одержим кинематографом: старыми фильмами студии MGM, всем, что когда-либо снимали Дисней, Спилберг, Лукас, Хичкок и Фрэнсис Форд Коппола. Он постоянно
пересматривал «Инопланетянина» («E.T.»), «Человека-слона» и «Убить пересмешника» и каждый
раз плакал над этими фильмами. «Смотря фильм,
ты проживаешь происходящее на экране, — говорил
он. — Режиссер держит аудиторию два часа подряд.
Он овладевает их мозгом и сознанием — он может
отвести их куда захочет. И эта идея меня просто захватывает: у тебя есть власть затронуть сердца людей,
изменить их жизнь».

Неугасимая любовь Джексона к киноэкрану повлекла за собой страсть ко многим другим
вещам. Он буквально влюбился во все, что делали Ширли Темпл и Элизабет Тейлор (слухи о том,
будто он обустроил у себя дома по «святилищу» для
каждой, были правдивы). Его коллекция мультфильмов превосходила коллекцию Пола Маккартни.
Он часами мог смотреть юмористическое шоу «The
Three Stooges». Он часто заявлял, что был Питером
Пэном, — настолько он ощущал родство с персонажем Джеймса Барри. Джексон изучал работы всех
известных танцоров столетия, в том числе Фреда
Астера, Джина Келли, Боба Фосса, Марты Грэхем,
Элвина Эйли и Джеффри Даниэля (а они, в свою
очередь, в равной степени восхищались им). Однако больше всего он ассоциировал себя с легендой кинематографа — с Чарли Чаплином,
такой же, как он сам, парадоксальной фигурой, человеком, выбившимся из бедности
и ставшим величайшим артистом своего времени. В работах Джексона нетрудно обнаружить характерные чаплинские движения, комбинацию чаплинской экспрессии
и пафоса.

Он не только смотрел или слушал произведения всех этих людей искусства, он еще
и читал о них. Майкл Джексон был ненасытным читателем. С самого детства и до последних лет жизни он при каждой возможности ходил по книжным магазинам и уносил оттуда целые кипы книг. В его личной библиотеке насчитывалось более двадцати тысяч наименований, включая биографии, поэзию, философию, психологию и историю. Джексон читал об афроамериканском рабстве и движении по защите гражданских прав, об Эдисоне
и Галилее, о религии и духовности. Он читал романы Джеймса Барри и Чарльза Диккенса.
Он читал Блейка, Эмерсона и Вордсворта. Он заставил свой персонал прочесть биографию
известного шоумена Ф. Т. Барнума и часто цитировал целые абзацы из биографий Микеланджело и Альберта Эйнштейна.

И когда этот артист работал над альбомом, танцевал или создавал видеоклипы,
он постоянно обращался к своей интеллектуальной сокровищнице. Разносторонний живой мир воображения был для Джексона так же реален, как и его собственная жизнь —
если не более.

Александр Кабаков. Старик и ангел

  • «АСТ», 2013
  • Герой нового романа Александра Кабакова «Старик и ангел» профессор Кузнецов на восьмом десятке понимает, что
    жизнь прошла впустую: женился без любви, менял женщин
    без страсти и остался в одиночестве.

    Инфаркт… но тут все и начинается. Появляется странный
    полковник какого то странного ФСБ Михайлов, речь заходит
    о душе и Дьяволе, о счастье и власти… И не миновать бы профессору когтистых лап, если бы не ангел по имени Таня. Оказывается, что жизнь еще можно изменить!


В длинном двухэтажном и двухподъездном бревенчатом бараке — по подъезду с каждого конца —
самым неприятным для его жильцов явлением была
сырость. Перила лестниц, ведущих на второй этаж,
были осклизлыми, и пахло в подъездах догнивающим деревом. Сырость тут была и естественная,
происходившая от того, что целый квартал таких бараков был выстроен на засыпанном и заболотившемся пруду, и рукотворная (точнее, конечно, не руко-), связанная с тем, что как вовсе посторонние
люди и жильцы соседних бараков, так и местные
обитатели постоянно мочились — чтобы не сказать
ссали — в этих подъездах, пользуясь тьмою. И ведь
тут же, в двух шагах, стояли дощатые дворовые сортиры!.. Однако запах гнили перекрывал даже запах
мочи.

Сырость и гниение проникали в коридоры первого
и второго этажей, достигали общих кухонь — по одной на этаже в противоположных подъездам торцах,
так что все кухни граничили между собой по вертикали и горизонтали — и, конечно, комнат, расположенных по обе стороны коридоров. Каждая комната
была метров двенадцать, а то и четырнадцать квадратных, почти по санитарной норме на одну не очень
большую семью. А три больших — Звонаревы, Коганы и Зигнатулины, человек по семь-восемь, — занимали даже по две комнаты. Правда, Звонаревы в разных подъездах, что было неудобно в смысле пользования кухнями.

А сыро было всюду одинаково, и когда зимой топили печи, комнаты заполнял вонючий туман, когда же
печи остывали, этот туман, прежде чем рассеяться,
делался очень холодным и выпадал дополнительной
сыростью. Печи были большие, тяжелые, как боровы,
которых держали в сарае напротив барака куркули
Юрасовы. Топить эти свиноподобные печи приходилось из коридора, а бока их выпирали в две смежные
комнаты. В коридоре перед дверцами печей к полу
были прибиты железные листы для предотвращения
пожара и стояли ведра с мелким, полным мусора углем. Запасы угля хранились в длинном сарае, стоявшем напротив барака и представлявшем как бы
уменьшенное отражение самого барака: сарай был
разделен на отсеки, соответствующие барачным комнатам. В этих отсеках, каждый в своем, жильцы и держали уголь, купленный осенью на железнодорожной
станции и привезенный на ломовых телегах, которые
вокруг станции тогда еще водились. Вместе с углем,
ссыпанным в дощатые выгородки, держали в сарае —
«в сарая́х», как говорили сами владельцы — всякую
мелочь. Там были, например, спинки от железных кроватей, панцирные сетки которых полностью разрушились, никому уже не нужные самовары с медалями,
оставшиеся от иных времен, и прочая ерунда, а упомянутые Юрасовы еще и свиней держали.
Из сараев почему-то ничего не воровали, хотя белье, вывешенное для просушки на веревках, натянутых между этими сараями и бараком, тащили регулярно и нагло, прямо днем. Вор бежал, а за ним безуспешно гналась хозяйка, и так до самого трамвайного
круга, где преступник, успевший сунуть простыни за
пазуху, что ли, спокойно прыгал в уходящий, гремя
и кренясь на повороте, 5-й трамвай, а ограбленная
женщина садилась на землю, чтобы отдышаться и поплакать…

Что до угля, который покупали на паях хозяева соседних, одной печью отапливаемых комнат и держали в коридоре, в ведрах, то его друг у друга не воровали никогда и ни под каким видом. Не из сентиментальных соображений барачной солидарности,
следует признать, а потому, что пойманный был бы
непременно и жестоко, при полном всеобщем одобрении, наказан.

Жизнь в бараке была вся пропитана гнилой сыростью, и все чувства людей, населявших барак, были
пропитаны сыростью и неприятно отдавали гнилью,
даже самые чистые.

Утром просыпались рано, потому что многим надо
было ехать на работу в центр, двумя трамваями. По
коридору носились, налетая друг на друга и иногда обливаясь кипятком, женщины и мужчины.
Некто с кастрюлей позавчерашнего перлового супа, перекипяченного от несвежести, — из кухни.

Навстречу тоже некто с никелированной мисочкой, полной сбритой щетины в мыльной пене.
С ночным горшком, прикрытым картонкой, дама
в халате из трофейного китайского шелка и в мужниных галошах — наружу, в один из четырех двухдверных сортиров, обрамлявших сараи.

Навстречу из сортира, в байковой нижней рубахе-гейше, брюках-бриджах из синей диагонали с высоким корсажем и в обрезанных валенках на босу ногу,— хмурый мужчина, не здороваясь.
Опять из кухни некто, с эмалированным чайником,
которого дожидается в комнате кобальтовый с золотом заварочный, с некомплектной белой крышкой
взамен давно разбитой родной и с уже насыпанным
грузинским чаем «экстра».

И наконец, худой мальчишка в толстых лыжных
шароварах и майке с тонкими бретелями, молча
удирающий от крысы, вылезшей из-за чьего-то стола на кухне, под привычный женский визг и при вялой, формальной реакции оказавшихся поблизости
мужчин.

В это раннее утреннее время никаких проявлений
чувств, кроме раздражения вплоть до ненависти, не
возникало.

Поесть быстро остывающего супу.

Запить чаем кусок серого хлеба с маргарином «Бутербродным».

Натянуть шинель без погон, или довоенное, мохнатого драпа пальто с большими накладными карманами, или черную, с красным выцветшим отливом,
с обитыми до белой мездры обшлагами шубку из кролика «подкотик».

И бегом на трамвай, на подножку, с постепенным
просачиванием в надышанное нутро.

Какие ж тут могли быть чувства, кроме желания,
чтобы все сдохли!

А чувства, в основном любовные, возникали ночью, в неуклонно остывающем к рассвету — по мере
прогорания печей — воздухе. Сырой холод и непобедимый инстинкт подталкивали людей, и без того тесно спавших на полуторных кроватях или просто на
тюфяках, на полу, плотнее друг к другу. Тут и начиналась любовь, негромкая в связи с наличием в комнате других членов семьи, детей и стариков, и ввиду существования за фанерно-штукатурными перегородками соседей. Полузадушенная теснотой любовь, не
только без звуков, но и почти без движений, короткая
и неумелая любовь.

Что ж могло от нее получиться? Тоже ничего хорошего — рахит, диатез, диспепсия, пеленки поперек
всей комнаты и дополнительный кислый запах.

Кузнецовы поселились в бараке очень удачно:
комната их была на втором этаже, примерно посередине коридора. Так что и от входных дверей меньше
дуло, и из кухни не очень воняло. С другой стороны,
Кузнецову Григорию Семеновичу по его должности
и полагалась неплохая жилплощадь — после демобилизации он почти сразу вышел на работу ведущим
конструктором проекта (номенклатура главка) в режимном учреждении «почтовый ящик 2013». Так что
удобную комнату всего на троих — самого Григория
Семеновича, его жену Елену и мать жены Веру Петровну Воскресенскую — ему дали вполне заслуженно и даже с перспективой расширения и улучшения
по линии удобств. Поскольку министерство уже
строило для ценных специалистов хороший семиэтажный дом с газом и горячей водой, в котором чуть
ли не половина квартир планировалась односемейных…

А пока что Кузнецовы жили втроем с Верой Петровной в сырой комнате, и все чувства их, как и чувства соседей, были отравлены гнилью и сыростью.
При этом супруги, насколько было возможно, любили друг друга в дневное время — душевно, без
прикосновений. И отношения между Григорием Семеновичем и его тещей оставались на удивление хорошими.

Плохо же было то, что Гриша и Лена Кузнецовы
никак не могли предаться страстной, ночной части
любви в полное свое удовольствие.

Чтобы предаться, им приходилось, во-первых,
ждать, когда уснет Вера Петровна. А пожилая женщина, даже выпив из сочувствия к дочке и зятю брома и валериановой настойки, засыпала долго и некрепко. Вдруг просыпалась и принималась негромко
стонать, а то и вовсе вытаскивала из-под своей узкой
дощатой кровати, называемой ею «кушетка», горшок
и присаживалась, стараясь из деликатности журчать
негромко.

Потом, когда милая старушка успокаивалась, начиналась тайная, беззвучная работа: надо было стащить на пол матрац с простыней и стеганым ватно-атласным одеялом в пододеяльнике. Потому что, останься Кузнецовы на кровати, железная ее сетка
гремела бы при малейшем движении так, что не только теща, но и весь барак проснулся бы и слушал, как
Григорий Семенович, ведущий конструктор, предается любви и страсти к жене. Была, во-вторых, и еще
одна трудность: на полу, свободном от мебели, матрац
не помещался. Супружеская полуторная кровать
с шариками на гнутых спинках; плюс тещина одинарная за шаткой наследственной ширмой; плюс гардероб с тускло мерцающим в темноте зеркалом; плюс
высокий резной буфет с цветными стеклышками;
плюс раздвижной круглый стол под низко свешивавшейся плюшевой скатертью; плюс стулья с некогда
плетеными, а теперь фанерными крашеными сиденьями; плюс узкая этажерка с техническими книгами Григория Семеновича и романами Теодора Драйзера; плюс сундук с выпуклой крышкой, всегда находившийся при Вере Петровне; плюс рогатая вешалка…
В общем, совершенно не было места.

Так что матрац примерно до половины длины подсовывался под стол, и верхние части супругов, до пояса, находились во время удовлетворения половых
желаний под обеденным столом обычной вышины,
отделенные от нижних частей тел низко свисавшей
скатертью.

Тогда многие, очень многие выполняли супружеские обязанности и осуществляли права на полу, отчего бытовали, во-первых, шутка про половые отношения и, во-вторых, частые заболевания по женской линии. Вы только представьте себе небольшую высоту
обеденного стола, соседство других жильцов барака
и еще более близкое соседство немолодой родственницы, сквозняк из-под двери и вообще все положение
любовной пары! Движения мужчины были ограничены столом, эмоции женщины — соседством, а в результате — если Гриша еще кое-как достигал счастья,
то Лена — никогда. Утром она не разговаривала с мужем и матерью, иногда — несмотря на неплохой,
в общем, характер и приличное воспитание — вступала на кухне в конфликты с соседками. А днем, оставшись дома, так как ей, закончившей семилетку,
порядочной работы Григорий Семенович найти не
смог, да и в деньгах они не очень нуждались, тихо плакала, отвернувшись от матери и глядя в запотевшее
окно поверх грязноватой, посыпанной красными блестками ваты между рамами. Ее мучили обида на
жизнь и тянущая боль внизу живота. Ей казалось, что
гниль и сырость от пола проникли в нее, потому и счастья нет, и низ живота тянет.

Так оно и шло.

Впрочем, у некоторых было еще хуже. Допустим,
они жили не только с тещей, свекром или теткой — которую к тому же надо было прятать от участкового, по-
скольку у нее прописка была воронежская, — а с уже
родившимся от предшествовавшей любви ребенком
может, десяти, а может, и пятнадцати лет. Или с двумя. И тут уж стаскивай матрац на пол, не стаскивай — а любви конец. Потому что подросток обязательно будет не спать, а ждать и слушать…
Но у Кузнецовых ребенка никак не получалось, хотя Григорию Семеновичу было уже тридцать один,
а Лене двадцать восемь, они состояли в браке четыре
года и очень хотели ребенка.

В конце концов Лена постучала в четвертую от их
собственной дверь, к Коганам. За дверью Мария (Мириам-Малка) Яковлевна (Янкелевна) Коган, врач-гинеколог, в вечернее время незаконно принимала пациенток с болезнями по женским и просто попавших в житейские неприятности. А поскольку иногда из комнаты Коганов доносились крики, заглушенные косынкой, перетягивавшей рот оперируемой даме, а на
кухне сохли не до конца отстиранные от розового оттенка простынки, то Мария Яковлевна поддерживала с соседями очень мирные отношения. И, в частности, соседских дам принимала без всякой очереди
и— ну, кроме тех, кто сам давал из благодарности—
совершенно бесплатно.

Когда Мария Яковлевна работала, все огромное
семейство Коганов во главе с ее мужем Петром Романовичем (Пинхасом Рувимовичем), тоже врачом,
но ухогорлоносом, отправлялось в кино возле метро,
тратя на билеты едва ли не десятую часть денег, которые зарабатывала за это время труженица Мириам.
«Индийскую гробницу» Коганы видели четырнадцать
раз, а «Багдадского вора» и все двадцать, в том числе
раза три без практической необходимости.

Мария Яковлевна внимательно осмотрела Лену,
ввиду отсутствия специального кресла положившую
ноги на спинки двух стульев, а туловищем уместившуюся поперек детской кровати двух младших Коганов, так что докторше пришлось стать на колени на
пол…

Александр Иличевский. Орфики

  • «АСТ», 2013
  • Герой нового романа Александра Иличевского «Орфики»,
    двадцатилетний юноша, вместо того, чтобы ехать учиться
    в американский университет, резко меняет свою жизнь. Случайная встреча с молодой женщиной, femme fatale, рушит его
    планы, вовлекая в сумасшедшую атмосферу начала девяностых. Одержимый желанием спасти свою подругу от огромного долга, он вступает в рискованные отношения, апофеозом
    которых становится «русская рулетка» в Пашковом доме — игра в смерть…


Недавно со мной приключилась беда,
и размышления о ее причинах
привели меня в далекую юность,
когда я не мог даже представить,
что переживу свое двадцатипятилетие:
так я торопился. Теперь мне тридцать восемь,
и прожитое спешит расквитаться со мной,
так что приходится держать оборону.

Когда-то, в позапрошлой жизни, я снимал угол на
даче у своего студенческого приятеля, в генеральском
поселке близ одного из аэропортов Москвы.
Мой однокурсник Паша и его жена Ниночка целыми
днями не вылезали из постели и вели ночной
образ жизни. Пересекались мы на веранде лишь на
рассвете, когда я умывался и варил кофе, а они допивали
бутылку вина. После, чтобы не чуять их
яростную возню за стенкой, я выходил с кружкой
в сад послушать птичью перекличку и проверял, не
появились ли за ночь белые грибы под тремя березами.
По вечерам мои заспанные соседи завтракали
шампанским и консервированными крабами —
остатками свадебного пиршества, пайка из «Гименея», и Павел жаловался, что осенью, после медового
времени, его ждет пересдача по матфизике.

Я жил в баньке, спал на полоке, а работал или
читал в сенях за разломанным старинным секретером.
Компанию мне составлял мышонок, которого
я звал Васей и подкармливал плавленым сырком.
В баньке и днем и ночью что-то шуршало под крышей,
сами собой поскрипывали половицы, и иногда
дятел, вцепившийся в трухлявый подоконник,
пугал оглушительной дробью.

Молодожены жили в старом доме, вторую половину
которого занимала Павлушина бабушка, генеральская
вдова — глухая, но деятельная старушка:
в свои восемьдесят она таскала воду из колодца и занималась
огородом. Ее дочь приезжала на электричке по субботам, носила очки в позолоченной оправе,
того типа, который теперь можно было встретить
только в фильмах о советских инженерах шестидесятых
годов. За постой я расплачивался только
с ней; в свой приезд она неизменно устраивала матери
скандал, и ее вопли — «Сволочь! Сволочь!» —
будили Ниночку, которая приходила ко мне через
сад в халатике с припухшими веками и влажными
алыми губами — переждать топот и гам свекрови.

Сдав сессию, я предавался празднеству лета:
дни напролет бродил по лесам и полям, собирал
грибы, составлял из васильков и ромашек букеты,
сушил цикорий, зверобой, удил голавлей или валялся
на лугу под посадочным коридором, следя за
тем, как над горизонтом появляется и растет чуть
дымящаяся галочка, чтобы через некоторое время
проплыть надо мной огромной серебряной тушей
с пошевеливающимися закрылками и плюсной уже
выпущенных шасси.

Поздней осенью я должен был улететь за океан,
где меня ждал мой научный руководитель,
обосновавшийся в одном из университетов Новой
Англии. Время перед отъездом похоже на время
перед смертью и при условии успешно завершенных дел и выполненных обязательств обладает магией
печально-покойного очарования. Я был полон
им, но смотрел на взлетающие или садящиеся
самолеты с влечением к будущему, словно веря
в «загробную» — после отъезда — жизнь, подлинную,
наполненную важными встречами, насыщенную
новым смыслом и свободную от страданий…

Однажды, возвращаясь в поселок, я случайно
забрел на тропку, обрывавшуюся над оврагом.
Я двинулся дальше, погрузился в дебри борщевика
и крапивы, но скоро увидал невысокую потайную
калитку, открывшую лаз в высоченном заборе.
Солнце уже закатывалось, и на пыльных стеклах
длинной оранжереи пылали его потоки. Я заглянул
внутрь и был одурманен духотой и каким-то
мучительным цветочным запахом… У входа в оранжерею
стояли грабли, лопата, и посыпанная свежим
— искрящимся, еще не стертым песком дорожка
уводила куда-то между полопавшимися от древности
липами. Я оглянулся и, заглядываясь вверх
на наполненные низким солнцем кроны, двинулся
по ней в полной тишине: птицы еще не начали
свою ночную любовную перекличку. Справа открылась
гладь заросшего пруда, блестевшая меж стволов елей. Я спустился к воде и потянул стебель
едва распустившейся кубышки. Оторвать его не
удалось, и несколько теплых капель остались на
моем запястье. Я поискал глазами желтые ирисы,
рассчитывая принести их в жертву Ниночке. На
том берегу виднелся полузатопленный остов лодки.
Длинные тени перемежали рассеянный свет,
текший над прудом и меж стволами деревьев; воздух
насыщался предвечерней прохладой, и я поспешил
вернуться на аллею, которая привела к показавшемуся
на взгорье дому. Он был обнесен высокой
просторной террасой, от крыльца к берегу
сбегали мостки. Над кровлей раскинулась сосна
с раздвоенным стволом, над проплешиной в траве
с ветки свисали качели. Перед порогом летней
кухни, застекленной цветными стеклами, криво
стоял медный самовар, и начищенный его бок был
объят заходящим солнцем. Я увидал в траве мыльницу
с горсткой мокрой соды, хранившей отпечатки
чьих-то пальцев… И на мгновение застыл, захваченный
воспоминанием, как в детстве каждый
год в День Победы натирал пряжку на солдатском
ремне деда, с которым он вернулся, контуженный
и без руки, из-под Майкопа.

Скрываясь за зарослями жимолости, я поглядывал
на распахнутые окна с колышущимися призраками
тюля, с темневшей в глубине старинной мебелью,
книжными шкафами, на шар аквариума, стоявший
на подоконнике второго этажа, где огромно
полоскался хвост золотой рыбки. Я только-только
обошел дом и вышел на продолжение аллеи, которая
вела теперь к главным воротам, как вдруг услышал
над ухом хриплый шепот: «Тпру, Савраска!»

Я обмер и ускорил шаг, но голос раздался снова,
теперь громче:

— Стой, раз-два.

Я встал как вкопанный.

—Кру-гом.

Я повернулся на пятках. Передо мной под березой
покачивался тучный седой человек с белыми
глазами и в расхристанной рубахе, выбившейся из
армейских галифе с лампасами. Он стоял босой
и словно не видел меня, я терялся в глубине его
мутного взгляда. Шатаясь и елозя спиной по бересте,
он держал в руках двустволку.

— В дом ша-гом ма-а-рш, — произнес он.

— Идти надо? — переспросил я, сознавая, что
визави мой смертельно пьян.

— В дом. Шагом… марш, — устало повторил человек,
и я увидал, что ружейные стволы всматриваются
в мою переносицу.

Подталкивая ружьем меж лопаток, мой сторож
привел меня на террасу. Мы поднялись по скрипучей
широкой лестнице на второй этаж. По дороге
я оглянулся в поисках пути для бегства и заметил
на стене голову оленя с лакированными рогами
и казавшимися живыми глазами.

— Садись, — сторож показал на стул перед открытым
окном, в котором плавала солнечная рыбка;
на подоконнике стояли бутылка коньяка, стакан,
на блюдце желтел лимон.

Сторож — или человек, которого я принял за
сторожа, — сел напротив, положил ружье на колени.

— Кто таков? — прищурился он из-под сильных
бровей, и я всмотрелся в его будто бы вымытые белесые
зрачки.

— Простите меня. Я случайно забрел на ваш
участок.

— Кто таков, я спрашиваю!

— Студент, снимаю дачу на Белинского.
Сторож удовлетворенно кивнул.

— На Белинского, значит.

— На ней, — отвечал я.

— Василий Семеныч я, — вдруг подобрел сторож.
— Человек и генерал в отставке.

— Очень приятно. Петр меня звать.

— Звать, мать-перемать, — быстро сказал генерал.
— Петя, стало быть.

Он пальцами разгладил складки вокруг мясистого
рта, взял бутылку и опрокинул ее в стакан.

— Пей, — протянул он мне.

Я замотал головой.

— Пей.

— Я непьющий.

— Пей, Петя. Стрелять буду. — В толстых пальцах
генерала шевельнулся приклад. — Соль у меня
первого помола, шкура — в сито.

Я недоверчиво покосился на ружье, взял стакан
и на выдохе, как учил меня отец, предупреждавший,
что когда-нибудь мне придется выпить залпом
«огненной воды», вытянул отраву. Когда открыл
глаза, комната плыла всем объемом, и аквариум,
заключая и закругляя в себя попеременно окно,
деревья, пруд, грозное лицо моего мучителя, пересек
воздух.

Остаток генерал влил в себя из горла.
и закинул
в рот ломтик лимона.

— А теперь скажи мне, как родному, — сказал он,
разжевывая лимон и зверски морщась. — Ты советскую
власть уважаешь?

— Уважаю.

— Видишь? — генерал поднял вверх указательный
палец. — А она не уважила.

— Кто «она»?

— Голоса слушаешь? — продолжил допрос генерал.

— Голоса?

— Америку слушаешь?

— «Голос Америки»?

— Так точно.

— Я наукой занимаюсь. Мне некогда.

— Правильно. Так держать, — кивнул генерал и,
чтобы достать еще бутылку, потянулся под стул, на
котором лежала шахматная доска с расставленными
кое-как, пляшущими фигурами. Прежде чем
хрустнуть пробкой, он обтер запыленное горлышко
рукавом.

Больше пить я не мог, и заскучавший генерал
заставил меня сыграть с ним партию в шахматы,
которую я, несмотря на опьянение, выиграл. В результате
навязанного мне гамбита Муцио я поставил
мат конем и спросил:

— Разрешите идти?

Генерал, тем временем осушивший еще стакан,
наконец осознал, что его королю более некуда бежать,
и смерил меня колючим взглядом.

— Вольно. Заходи, когда хочешь.

— Спасибо, — ответил я, встал и, зашатавшись, попробовал
схватиться за перила лестницы. Но не сумел
и загрохотал вниз по ступеням, на которых налетел
на девушку, стремительно взбегавшую вверх.
Я вытянулся по струнке. Коснувшаяся при
столкновении своим голым плечом моей руки, она
строго всмотрелась в меня и покраснела. Она была
в джинсах и коротенькой марлевой блузке, под которой
мерцала полоска загорелой кожи. Волна неслышного
аромата, будто от огромного цветка,
окутала мое сознание. Не старше меня, тонкая,
с прозрачной мраморной кожей, с трогательным
большим ртом, миндалевидными глазами и целой
копной карих волос, в сандалиях, до щиколотки
антично оплетавших ступню, на которой бронзово
блеснул налипший речной песок, она смущенно улыбнулась, и у нее вырвалось: «Watch out!» Но тут
же потупилась, и мне ничего не оставалось, как
пробормотать извинения и ринуться дальше, чтобы
внизу повстречаться с широкоплечим рослым
военным, державшим за околыш фуражку. Он провел
ладонью по лбу с прилипшими к нему мокрыми
волосами и уставился на меня. Красивый человек
лет тридцати, с пшеничными усами, голубоглазый,
взгляд насмешлив.

— Как там, на мостике? — заговорщицки спросил
он и подмигнул, показав на потолок. — Буянит?
В юности, когда год жизни идет за три, тридцатилетний
человек выглядит стариком, и особенно
военный… Я пробормотал «извините», сбежал
с крыльца на мостки, спрыгнул на берег и в сумерках
едва отыскал тропинку вокруг пруда к воротам,
которые оказались заперты, и пришлось через них
карабкаться, чтобы спрыгнуть в подушку придорожной
пыли. Домой я вернулся свежим, будто
только что хорошо выспался и видел прекрасный
сон. Полночи я тогда просидел вместе с Павлом и
Ниночкой, мы играли в преферанс, и я иногда таинственно
улыбался про себя, вспоминая и сберегая
свою тайну…