- «Фантом Пресс», 2013
- В 1918 году Владимир Набоков с братьями и сестрами
позировал для фотографии. Дело происходило в Крыму,
куда юные Набоковы бежали из Санкт-Петербурга. На
этой фотографии их еще окружает аура богатства и знатности. Позади всех стоит серьезный и красивый юноша,
облаченный в черное. Его пристальный взгляд устремлен
прямо в камеру. Это вовсе не Владимир. Это Сергей
Набоков, родившийся лишь на 11 месяцев позже брата.
Судьба его сложилась совершенно иначе. Владимир Набоков стал одним из самых значительных писателей
XX столетия, снискал славу и достиг финансового успеха.
На долю Сергею не выпало ни славы, ни успеха. Факт его
существования едва ли не скрывался семьей и, в первую
очередь, знаменитым братом. И все-таки жизнь Сергея
была по-своему не менее замечательна. Его история — это
история уязвимого юноши, который обращается в храброго до отчаяния мужчину по пути к трагическому финалу.
Пока успешный писатель Набоков покорял американскую
публику и ловил бабочек, другой Набоков делал все возможное, чтобы помочь своим товарищам по несчастью в
концлагере под Гамбургом. Но прежде было мечтательное
детство, нищая юность и дружба с удивительными людьми — с Жаном Кокто и Гертрудой Стайн, Сергеем Дягилевым и Пабло Пикассо. - Перевод с английского Сергея Ильина
Я появился на свет в Санкт-Петербурге 12 марта
1900 года — второй сын Владимира Дмитриевича Набокова и Елены Ивановны Рукавишниковой. Отец был признанным знатоком уголовного права, редактором газеты
и видным «кадетом», как называли тогда противостоявших Царю конституционных демократов. Мать происходила из фантастически богатой семьи, и хотя кое-кто из
врагов отца, а их у него было немало, уверял завистливым шепотом, что в браке моих родителей не обошлось
без определенного расчета, я ни разу не видел в их
отношениях свидетельств чего-либо отличного от крепкой и — да, завидной, любви.
Первый их ребенок родился мертвым, тем драгоценнее
был для родителей второй, Владимир Владимирович, настоящий их первенец. Надо полагать, мое рождение, произошедшее всего лишь одиннадцать месяцев спустя, вызвало восторги несколько меньшие. За годы и годы я
много размышлял об отношении моего старшего брата
к его предшественнику, попытавшемуся прежде времени
утвердиться в принадлежавшем ему, Володе, личном раю,
и пришел к заключению, что неприязнь брата ко мне
объяснялась отчасти питаемым им подозрением, что я,
быть может, представляю собой впопыхах выпущенное
Создателем второе, пересмотренное издание умершего
мальчика, и это может как-то дурно сказаться на нем, на
Володе.
Что же до моих далеко не ослепленных любовью ко
мне родителей, они, как впоследствии рассказала мне без
нужды правдивая бабушка Набокова, испытали разочарование, увидев во втором своем отпрыске столь бледное
подобие первого. Ребенком я был на редкость апатичным:
близорукий, неуклюжий, неисправимый, несмотря на старания «вылечить» меня, левша, получивший в виде дополнительного проклятия еще и заикание, которое, пока я
рос, лишь усугублялось.
Одно из самых ранних моих воспоминаний (мне было
тогда, наверное, года четыре): Россия воевала с Японией;
отец, обеспокоенный ухудшением политической обстановки в стране, отправил маму, брата и меня вместе с нашей
английской гувернанткой мисс Хант за границу, и мы
уютно устроились в Висбадене, в отеле «Ораниен». Из той
нашей зимы в Германии я помню мало что — если не
считать управлявшего гостиничным лифтом подростка.
Лет ему было, надо полагать, пятнадцать-шестнадцать, но
мне он, по-молодецки красивый в своей золотистой ермолке, малиновой куртке и узких черных, как сажа, брюках с единственной четкой серой, указующей длину его
ноги, полоской на каждой штанине, представлялся олицетворением мужской зрелости. Сам я того не помню, однако мне рассказывали, что я обзавелся обыкновением
любовно приникать к его ноге, пока он правил лифтом, —
примерно так же, как приникала обезьянка к шарманщику, которого отельная обслуга бесконечно отгоняла по
тротуару подальше от парадного подъезда отеля.
В ту зиму моей невинной влюбленности брат уговорил
меня бежать из отеля, в котором он, по некой причине,
видел скорее тюрьму, чем дворец. Не помню уж, какие
сладости или иные вознаграждения наобещал мне Володя,
но очень хорошо помню, как мы спускались на лифте с
четвертого этажа, и помню, что очаровательный отроклифтер ничего, похоже, неподобающего не усмотрел в
том, что двое детей спускаются без какого-либо сопровождения вниз и преспокойно выходят в вестибюль отеля.
Володя рванулся вперед, я же помедлил, приложил к
груди руку и объявил моему изумленному идолу: «Adieu,
mon ami!» — фразу эту я лихорадочно репетировал во
время нашего спуска. А затем побежал, чтобы нагнать
моего наделенного великим даром убеждения брата, уже
успевшего, огибая ноги постояльцев, выскочить из шумного вестибюля на еще более шумную улицу.
Шарманщик и яркоглазая обезьянка встретили нас
плотоядными улыбками. Улица представилась мне беспорядочным скоплением громыхающих экипажей и электрических трамваев, рассыпавших страшные синие искры.
Я никогда не выходил из «Ораниена» без мамы или мисс
Хант, державших меня за руку; мне и по сей день представляется чудом, что Володя, похоже, в точности знал,
куда нам следует идти сквозь хаос улицы. Я старался не
отставать от него, а он все оглядывался через плечо —
раздраженно, и я понимал: он уже сожалеет о том, что
уговорил меня присоединиться к нему.
Очень скоро я понял и то, что мы заблудились. Я не
спускал глаз с темно-синей Володиной матроски. Небо
казалось мне хмурым, безжизненным, воздух — холодным
и тяжелым, город — тонущим в серости. Только мой брат
и оставался в нем красочной, полной энергии танцующей
точкой. Долго ли мы с ним блуждали, сказать не могу, но
в конце концов добрались до реки, к которой мисс Хант
несколько раз привозила нас в экипаже, чтобы мы погуляли по променаду.
У пристани стоял пароход, на него торопливо грузились последние пассажиры. Володя, ни на миг не помедлив, взбежал по сходням, но был остановлен строгого
вида мужчиной с пышными усами.
— Сэр, наши родители уже на борту, — объяснил на
гладком английском Володя. — Они ужасно встревожатся,
если мы не присоединимся к ним. — И Володя обратился
к другим еще стоявшим на сходнях пассажирам: — Пожалуйста, нет ли среди вас англичанина, готового помочь
соотечественнику?
Пассажиры молча смотрели на пятилетнего крепыша
и его поеживавшегося брата.
— Ну что же, голубчик, мы американцы, — сказала
вдруг полная дама, державшая в сгибе локтя черную
собачонку. — Конечно, дитя мое, ты можешь подняться на
пароход вместе с нами.
Так, завернувшись в ее широкую юбку, мы и взошли на
борт парохода, а там Володя закричал: «Мама, папа!» —
и, схватив меня за руку, повлек прочь от нашей краткосрочной спасительницы. И в тот же миг дрожь пробежала
по палубе от носа до кормы, пронзительно взвизгнул
свисток и пароход отчалил от пристани.
Я помню, какой спокойной была свинцовая вода, по
которой мы уплывали из города, помню, как редели,
сменяясь полями и виноградниками, дома. В дальнейшие
годы всякий раз, что я слышал — в Париже, Лондоне или
Берлине — медленно вздымающиеся аккорды, которые
сопровождают вагнеровских речных дев, я возвращался
на тот рейнский пароход и снова вставал рядом с моим
отважным, безумным, дрожавшим братом и наконец позволял слезам страха и тоски по дому увлажнить мои
нарумяненные ветром щеки.
— Что мы теперь будем делать? — прохныкал я.
— Все! — радостно вскрикнул он и развел в стороны
руки. — Мы поплывем в Америку, Сережа. Там мы станем
охотиться на слонов и скакать на конях, мы встретим
диких индейцев. Ты только подумай!
На следующей пристани, к которой подошел пароход,
стоял, поджидая его, полицейский, — он сгреб нас за
шиворот и оттащил в полицейское ландо. Отрок-лифтер,
спохватившись, сообразил, что не стоило ему отпускать
нас одних, и доложил о нашем побеге, люди из отеля
проследили наш путь до пристани и взбежали на нее,
когда пароход отошел уже слишком далеко, чтобы с него
услышали их отчаянные оклики.
В отеле брат стоически перенес назначенное ему нашей матерью наказание. Отец же, когда узнал о нашем приключении, от души расхохотался. Все, похоже на
то, понимали, что соучастником я был лишь невольным.
Единственным в итоге, кто пострадал из-за этой истории,
была бедная мисс Хант, в мгновение ока уволенная за
нерадивость, позволившую нам выскользнуть из наших
комнат, — впрочем, едва ли была она первой либо последней из гувернанток, низвергнутых моим братом. Что
до прекрасного мальчика-лифтера, я никогда его больше
не видел. Вспоминая теперь о нашем побеге, я думаю,
что, пожалуй, прогнали и его.
Брат моей матери, Василий Иванович Рукавишников, — которого мы звали дядя Рука — был причудлив до
невероятия. Одевался он очень ярко. Я никогда не видел
его без гвоздики в петлице или перстней с опалами на
длинных пальцах. Он любил короткие гетры и башмаки
на высоком каблуке, которые я находил страшно изысканными, хоть брат мой и падок был до жестоких пародий на его жеманную отчасти походку. Дядя Рука был
человеком тщеславным и страстным, с желтоватой кожей, глазами енота, обладателем разудалых усов, страдавшим, как и младший его племянник, заиканием.
Видели мы дядю по преимуществу летом, когда он
поселялся в Рождествено, его имении, которое вместе с
принадлежавшими матери Вырой и бабушке Набоковой
Батово составляли череду протянувшихся вдоль Оредежи
семейных владений.
В конце июня на крыше его дома поднимался флаг,
извещавший, что он возвращается, покинув одно из своих
зимних пристанищ во Франции, Италии или Египте, известных нам лишь по дядиным экстравагантным рассказам.
Запертые ставни дома распахивались, огромные колонны парадного портика спешно подкрашивались, с мебели
снимали чехлы, ковры выбивали и проветривали. Он привозил нам подарки, которые выдавал постепенно, отчего
июньские дни обращались в череду появлений красочных
книг и головоломок, игральных карт, раскрашенных вручную свинцовых гусаров и улан, а однажды, когда мне
было шесть лет, я получил очаровательный бронзовый
бюстик Наполеона, который в течение многих недель
брал с собой каждый вечер в постель, пока презрительная
усмешка Володи не заставила меня отказаться от этого
утешительного обыкновения.
На два счастливых месяца дядя Рука поселялся среди
нас, творя чудеса и источая свет. У него был высокий и
сладкий тенор, и в свободное время — коим дядя Рука,
несмотря на его soi-disant дипломатическую карьеру, обладал, по-видимому, в количествах неограниченных — он
сочинял баркаролы, багатели и chansons tristes, которые
пел нам летними вечерами, аккомпанируя себе на фортепиано. Ни на кого иного, как кажется, артистические
усилия его большого впечатления не производили, зато
я — сколь сильно завидовал я его умению сочинять
мечтательные мелодии.
Однажды я уговорил дядю ссудить мне ноты одной из
его песен, он ссудил, но без особой охоты. «Ах, это, —
сказал он со смешком. — Ну, если тебе так хочется».
Я поспешил унести священный манускрипт и провел немало счастливых часов за тайными репетициями, воображая, как изумленно улыбнется он, когда я, нисколько не
заикаясь (стоило мне запеть, как заикание меня покидало), верну ему в один прекрасный день его дар.
Вечерами, после обеда, дядя угощал нас рассказами —
более на французском, чем на русском, которым владел
он весьма плохо, — о пирамидах и Сфинксе, чей нос
отстрелили в один из их праздных вечеров солдаты Наполеона, или о том, как он охотился со своим слугой
Хамидом на нильских крокодилов.
Мы сидели на веранде, среди мирно горевших керосиновых ламп и мерцавших свечей, а в дыму каирского
базара выставлялись на продажу вещи совершенно немыслимые. Среди подарков, которые привозил нам дядя
Рука, нередко встречались увесистые цилиндрики, посредством коих можно было запечатлеть на воске печать
калифа.
— И все же, — он обводил нас своими енотовыми
глазами, — в самой гуще этих товаров и нищих всегда
отыскивалась возможность… — Он выдерживал театральную паузу. — Совершить сделку самую упоительную!
— Вася, — негромко произносил, предостерегая его,
мой отец.
— Впрочем, я никогда, — спешил заверить нас дядя
Рука, — ни единого разу не воспользовался ею!
И он мгновенно переходил к другому приключению, на
сей раз связанному с аэропланом «Вуазэн Гидравион» —
последним чудом, сотворенным удивительными французскими братьями. Известно ли нам, что он, дядя Рука,
рухнул на берег вблизи Байонны и едва не погиб?
Но нет! — он суеверно поднимал к губам и целовал
два украшенных перстнями пальца. Православные святые
Сергий и Вакх останутся его благословенными защитниками до самого конца.
В самом разгаре его витиеватой скороговорки — на
слове «Вакх», к примеру, — язык дяди вдруг сталкивался
с помехой, и лишь после нескольких удрученных мгновений удавалось ему совладать наконец с норовистой согласной.
А между тем на то, чтобы выслушивать заику-племянника, который его обожал, терпения дяди не хватало.
Само мое присутствие, казалось, докучало ему, что лишь
усиливало мое желание понравиться — или, по меньшей
мере, добиться его внимания. Как-то раз, отыскав дядю в
библиотеке, где он лениво перелистывал альбом с акварельными изображениями цветов, я сказал:
— Хамид показался мне таким интересным человеком.
Какие замечательные приключения вы с ним, наверное,
пережили.
— Мерзавец, каких мало, — ответил с удивившей меня обидой дядя. — Забудь о Хамиде. Если и был когда на
свете бесчестный негодяй, так это он. А теперь, милый
мальчик, подари твоему дяде минуту покоя. Разве ты не
видишь — я читаю?