- «Азбука-Аттикус», 2012
- Не зря Сару Уинман уже прозвали «английским Джоном Ирвингом», а этот ее роман сравнивали с «Отелем Нью-Гэмпшир». Роман о девочке Элли и ее брате Джо, об их родителях и ее подруге Дженни Пенни, о постояльцах, приезжающих в отель, затерянный в живописной глуши Уэльса, и становящихся членами семьи, о пределах необходимой самообороны и о кролике по кличке бог. Действие этой уникальной семейной хроники охватывает несколько десятилетий, и под занавес Элли вспоминает о том, что ушло: «О свидетеле моей души, о своей детской тени, о тех временах, когда мечты были маленькими и исполнимыми. Когда конфеты стоили пенни, а бог был кроликом».
- Перевод с английского И. Пандер
- Купить книгу на Озоне
Для появления на свет я выбрала тот самый
момент, когда моя мать выходила из автобуса после неудачной
поездки в Илфорд. Она собиралась поменять
в магазине пару брюк, но так и не успела сделать выбор
между джинсами с заплатками и бархатными клешами,
потому что я вдруг перевернулась и мать, испугавшись,
что родит меня прямо в универсальном магазине,
поспешила вернуться домой, и воды отошли у
нее , как раз когда небеса разверзлись и другие воды
хлынули на землю. Те несколько минут, что она преодолевала
семьдесят пять ярдов, отделяющие автобусную
остановку от нашего дома, околоплодная жидкость
стекала у нее по ногам, смешивалась на тротуаре
с потоками декабрьского дождя и уносилась по канаве
прочь, символично или, если угодно, поэтично подытоживая
жизненный цикл.
Принимала меня случайно оказавшаяся в тот день
выходной медсестра, прямо в родительской спальне,
на пуховом стеганом одеяле, выигранном когда-то в
лотерею: схватки продолжались всего двадцать одну
ми нуту, а потом на свет показалась моя голова, и медсестра
закричала: «Тужьтесь!» — и отец тоже закричал:
«Тужься!» — мать натужилась, и я без особых усилий
выскользнула из нее прямо в тот легендарный год.
Год, когда, протестуя, вышел на улицы Париж. Год
знаменитого Новогоднего наступления во Вьетнаме.
Год, в который Мартин Лютер Кинг заплатил жизнью
за мечту.
Мои первые месяцы прошли в мире тишины, покоя
и исполненных желаний. Обо мне заботились и мною
восхищались. Все изменилось в один день, когда у матери
внезапно кончилось молоко, словно пересохнув
от горя, потому что она узнала, что ее родители погибли
во время туристической поездки в Австрию.
Об этом тогда много писали в газетах. Нелепая авария,
унесшая жизни двадцати семи туристов. Мутная
фотография искореженного автобуса, зависшего между
соснами наподобие гамака.
Из всех пассажиров уцелел только один человек:
гид-немец, который в момент аварии примерял новый
горнолыжный шлем, видимо и сохранивший ему
жизнь. С венской больничной койки, обколотый морфином,
он рассказывал корреспонденту, что происшествие,
конечно, было трагическим, но все его участники
незадолго до того пообедали и потому умерли
счастливыми. Похоже, воспоминания о страшном падении
в каменистую расщелину каким-то образом
стерлись из его памяти. А может, животы, набитые
штруделем и клецками, и в самом деле смягчили удар —
об этом мы уже никогда не узнаем. Камера надолго
задержалась на его изуродованном синяками лице,
надеясь, вероятно, что он скажет хоть что-нибудь утешительное
убитым горем родным, но утешения не состоялось.
Мне исполнился год, а потом и два, а мать
все еще не оправилась от внезапно свалившейся на
нее беды. История не сохранила сведений о моих
первых шагах и первых смешных словах — сведений,
обычно дающих ключ к тому, чем станет ребенок,
когда вырастет. Жизнь представлялась маме мутной
и неясной, как будто она смотрела на ту через грязное
окно, которого ей не хотелось вымыть.
«Что происходит?» — пел Марвин Гэй, а ответа никто
не знал.
Именно тогда брат уверенно взял меня за руку
и увел с собой, в свой защищенный мир.
Первое время он, как луна, кружил где-то на периферии
моей жизни, иногда притягиваемый любопытством,
но чаще равнодушный, и, возможно, так продолжалось
бы и дальше, если бы в один трагический полдень
в Тироле туристический автобус не столкнулся
с неумолимой Судьбой.
Он был на пять лет старше меня, и его светлые кудряшки
в нашей брюнетистой семье выглядели так же
неуме стно, как и первый неподержанный автомобиль,
который несколько лет спустя купил отец. Рядом со
своими ровесниками брат казался экзотическим существом,
а по ночам он тайком красил губы маминой помадой,
а потом осыпал мое лицо быстрыми поцелуями,
имитируя сыпь. Так он спасался от скучного консерватизма
окружающего мира. Завзятый аутсайдер со
своим бунтом.
Из меня вырос любознательный и развитой ребенок,
в четыре года я уже умела читать, писать и вести
беседы, понятные не каждому восьмилетке. Всем этим
я была обязана не исключительным способностям и не
акселерации, а только влиянию старшего брата, увлекшегося
в то время пьесами Ноэля Кауарда и песнями
Кандера и Эбба. В нашей распланированной, упорядоченной
жизни брат был ярким и красочным исключением.
Каждый день я ждала его возвращения из школы
с почти физическим нетерпением. Без него в моем
мире не хватало чего-то очень важного. Да, честно говоря,
не хватает и до сих пор.
* * *
— Бог любит всех-всех? — Спросила я у матери
и потянулась через миску сельдерея за последним печеньем.
Отец отложил свои бумаги и поднял на меня глаза.
Он всегда поднимал глаза, если кто-нибудь поминал
Бо га. Как будто ждал удара.
— Конечно всех, — ответила мать, и утюг на секунду
замер у нее в руке.
— И убийц? — уточнила я.
— Да, и убийц, — кивнула мать, а отец укоризненно
поцокал языком.
— И разбойников?
— Да.
— И какашки?
— Какашки — это ведь не живые существа, — совершенно
серьезно объяснила мать.
— А если бы были живыми, Бог бы их любил?
— Думаю, любил бы.
Никакой радости этот разговор мне не принес. Выходило,
что Бог любил всех, кроме меня. Я слизала последний
слой шоколада и полюбовалась на белый холмик
пастилы, внутри которого пряталось джемовое сердечко.
— А почему ты спрашиваешь? Что случилось? — поинтересовалась
мать.
— Я больше не пойду в воскресную школу, — объявила
я.
— Аллилуйя! — воскликнул отец. — Я очень рад.
— Но тебе ведь там нравилось, — удивилась мать.
— Больше не нравится. Мне только нравилось, что
там поют.
— Ты можешь петь и здесь, — заверил меня отец,
воз вращаясь к своим документам. — Хочешь петь — пой.
— А все-таки почему? — не успокаивалась мать, чувствуя,
что я чего-то недоговариваю.
— Нипочему.
— Ты не хочешь мне рассказать? — спросила она
и осторожно взяла меня за руку. (Недавно она начала
читать американскую книжку о детской психологии.
Там утверждалось, что о своих чувствах необходимо говорить.
Нам в результате хотелось замолчать навеки).
— Нипочему, — повторила я, почти не разжимая
губ.
По-моему, все произошло из-за того, что меня просто
не так поняли. Я ведь только предположила, что
Иисус Христос родился по ошибке, в результате незапланированной
беременности.
— Что значит незапланированной?! — в ярости
вскри чал викарий. — Интересно знать, откуда у тебя
взя лись такие богохульные мысли, гадкий ты ребенок!
— Не знаю. Я просто подумала.
— Подумала? А может, ты думаешь, что Господь
будет любить тех, кто сомневается в Его Божественном
замысле? Так вот, тут вы очень ошибаетесь, мисс!
В угол!
Его твердый палец указал на место моей ссылки,
и я побрела к стулу, стоящему напротив облезлой зеленой
стены.
Сидя на нем, я вспоминала о том вечере, когда родители
зашли в мою комнату для разговора.
— Мы хотим кое-что с тобой обсудить. То, что тебе
внушает твой брат. Будто ты родилась по ошибке.
— А-а, — протянула я.
— Так вот, ты родилась совсем не по ошибке, —
сказала мать. — Просто мы не планировали, что ты появишься.
В смысле, не ждали.
— Как мистера Харриса? — уточнила я (этот человек
нередко появлялся у нас прямо перед обедом, будто
чувствовал, когда мы собираемся садиться за стол).
— Примерно, — кивнул отец.
— Как Иисус? — продолжала допытываться я.
— Вот именно, — неосторожно подтвердила мать. —
Именно как Иисус. Когда ты родилась, это было чудо,
самое прекрасное чудо на свете.
Отец сложил документы в потрепанный портфель
и сел рядом со мной.
— Тебе совсем не обязательно ходить в воскресную
школу или в церковь, чтобы Бог тебя любил, —
сказал он. — И чтобы все остальные тебя любили. Ты
ведь это и сама знаешь, да?
— Да, — кивнула я, но ничуточки ему не поверила.
— Ты все сама поймешь, когда вырастешь, — добавил
отец.
Я не собиралась ждать так долго. Я уже решила,
что если этот Бог не может любить меня, придется
найти себе другого, который сможет.
* * *
— Новая война нам не помешала бы, — сказал
мистер Абрахам, наш новый сосед. — Мужчинам нужна
война.
— Мужчинам нужней мозги, — подмигнула мне его
сестра Эсфирь и нечаянно втянула пылесосом валявшийся
на полу шнурок, отчего вскоре сломался ремень
вентилятора и в комнате запахло паленой резиной.
Мне нравился запах паленой резины и нравился
мистер Голан. А больше всего мне нравилось то, что
в столь преклонном возрасте он живет не с женой, а
с сестрой: я надеялась, что когда-нибудь, в очень далеком
будущем, мой брат последует его примеру.
Мистер Голан и его сестра переехали на нашу улицу
в сентябре, а к декабрю на всех подоконниках в их доме
горели свечи, оповещая соседей о символе веры
новых жильцов. Перевесившись через забор, мы с
братом наблюдали, как теплым и хмурым воскресным
утром к соседнему дому подкатил голубой фургон и
мужчины с сигаретами в зубах и газетами, торчащими
из задних карманов, начали не особенно аккуратно перетаскивать
в дом коробки и мебель.
— В этом кресле наверняка кто-то умер, — сказал
брат, когда кресло проносили мимо нас.
— Ты откуда знаешь?
— Знаю, и все. — Он многозначительно постучал
по носу, будто намекая на некое шестое чувство, хотя
мне было уже очень хорошо известно, что и на имеющиеся
у него пять полагаться не стоит.
Чуть позже к дому подкатил черный «зефир», криво
припарковался на тротуаре, и из него выбрался человек,
старше которого я еще никого не видела. У него
были абсолютно белые волосы, а бежевый вельветовый
пиджак болтался на плечах, как вторая, чересчур
просторная кожа. Он внимательно огляделся вокруг и
двинулся к соседнему дому, а проходя мимо нас, остановился
и сказал:
— Доброе утро.
У него был странный акцент — венгерский, как выяснилось
позже.
— Ну вы и старый! — восхитилась я, хоть и собиралась
просто вежливо поздороваться.
— Старый, как время, — засмеялся он. — Как тебя
зовут?
Я ответила, и он протянул мне руку, а я крепко ее
пожала. Мне исполнилось четыре года девять месяцев
и четыре дня. Ему было восемьдесят. Эта разница
между нами растаяла мгновенно и незаметно, как тает
таблетка аспирина в стакане воды.
Я легко и быстро отказалась от привычного уклада
нашей улицы ради нового таинственного мира мистера
Голана, его свечей и молитв. Этот мир был полон
секретов, и каждый я хранила нежно и бережно, будто
найденное в гнезде хрупкое птичье яйцо. Сосед
рассказывал мне, что в субботу нельзя пользоваться
ничем, кроме телевизора, а когда он возвращался из
синагоги, мы ели удивительные блюда, которых я никогда
не пробовала раньше: мацу, и печеночный паштет, и форшмак, и фаршированную рыбу — мистер
Голан говорил, что они напоминают ему о родной
стороне.
— Ах, Криклвуд, — вздыхал он и вытирал слезу
в уголке старческого голубого глаза, и только гораздо
позже отец, как-то вечером присев на край моей кровати,
объяснил, что Криклвуд не граничит ни с Иорданией,
ни с Сирией и уж точно не имеет собственной
армии.
— Я еврей, — говорил мистер Голан, — но прежде
всего я человек.
Я кивала, как будто все понимала. Неделю за неделей
я внимала его молитвам и думала, что Бог не может
не прислушаться к звукам таким прекрасным, как
«Шма Исраэль», а иногда мистер Голан брал в руки
скрипку, и тогда слова превращались в ноты и устремлялись
прямо к сердцу Творца.
— Слышишь, как она рыдает? — спрашивал он,
скользя смычком по струнам.
— Да, слышу, слышу.
Я могла часами слушать эту самую грустную на свете
музыку, а когда возвращалась домой, не хотела ни
есть, ни разговаривать и мои щеки покрывала тяжелая,
недетская бледность. Мать присаживалась ко мне
на кровать, щупала прохладной рукой лоб и тревожно
спрашивала:
— В чем дело? Ты заболела?
Но что мог объяснить ей ребенок, который впервые
в жизни научился чувствовать чужую боль?
— Может, ей не стоит проводить столько времени
со стариком Абрахамом? — говорил отец, думая, что я
не слышу. — Ей нужны друзья ее возраста.
Но у меня не было друзей моего возраста. И мне
был нужен мистер Голан.
— Главное, что нам надо найти, — это смысл в жизни,
— сказал мистер Голан, поглядел на маленькие разноцветные
таблетки в своей ладони, разом проглотил
их и засмеялся.
— Понятно, — кивнула я и тоже засмеялась, хотя
уже чувствовала сжимающую желудок боль, которую
много позже мой психолог назовет нервной.
Мистер Голан открыл книгу и продолжил:
— Если нет смысла, зачем все остальное? Только он
дает нам силы с достоинством переносить страдания и
продолжать жить. Его надо понимать не головой, но
сердцем. Мы должны сознавать цель наших страданий.
Я смотрела на его руки, такие же сухие и старые,
как страницы, которые он переворачивал, а сам он
глядел не на меня, а вверх, как будто адресовался прямо
к небесам. Я молчала, потому что мысли, в которых
так трудно было разобраться, словно сковали мой
язык. Зато начали чесаться спрятавшиеся за кромкой
носков маленькие псориазные бляшки, и скоро мне
пришлось их почесать, сначала потихоньку, подушечками
пальцев, а потом все быстрее и ожесточеннее.
Магия, воцарившаяся в комнате, от этого, конечно,
рассеялась.
Мистер Голан посмотрел на меня немного растерянно:
— На чем я остановился?
Я на минуту задумалась и тихо подсказала:
— На страдании.
— Вы что, не понимаете? — объясняла я в тот же
вечер гостям своих родителей, толпящимся вокруг горелки
с фондю.
Они замолкли, и в комнате слышалось только деликатное
побулькивание духовитой смеси «грюйера»
и «эмментальского» в кастрюльке.
— Тому, кто знает, зачем жить, все равно как
жить, — торжественно объявила я и важно добавила: —
Это же Ницше.
— А тебе уже пора спать, а не рассуждать о смерти,
— сказал мистер Харрис из тридцать седьмого дома.
После того как в прошлом году от него ушла жена
(«к другой женщине», шептались у нас), он все время
был в дурном настроении.
— Я хочу стать евреем, — объявила я, и мистер Харрис
окунул кусок хлеба в кипящий сыр.
— Поговорим об этом утром, — предложил отец, доливая
вина в бокалы.
Мать прилегла на кровать рядом со мной. Запах ее
духов щекотал мне кожу, а слова пахли дюбонне и лимонадом.
— Ты же говорила, что когда я вырасту, то смогу
стать кем захочу, — напомнила я.
— Так и есть, — улыбнулась она. — Но знаешь, стать
евреем не очень-то просто.
— Знаю, — грустно согласилась я. — Нужен номер
на руке.
Она вдруг перестала улыбаться.
Был ясный весенний день, и я наконец решилась
спросить. Конечно, я заметила уже давно, потому что
дети всегда замечают такие вещи. Мы сидели в саду,
он завернул рукава рубашки, и я опять увидела их.
— Что это? — спросила я, указывая на ряд цифр на
тонкой, почти прозрачной коже.
— Когда-то это был мой личный номер, — ответил
он. — Во время войны. В лагере.
— Каком лагере?
— В таком лагере, вроде тюрьмы.
— Вы что-то плохое сделали?
— Нет-нет.
— Тогда почему вы там были?
— Ах! — Он поднял кверху указательный палец. —
Это и есть самый главный вопрос. Почему мы там были?
В самом деле, почему?
Я смотрела на него, ожидая ответа, но он молчал,
и тогда я еще раз взглянула на номер: шесть цифр, таких
ярких и четких, будто они появились вчера.
— Лагерь — это только ужас и страдания, — негромко
заговорил мистер Голан. — Такие рассказы не для
твоих юных ушек.
— Но я хочу знать. Я хочу знать об ужасе. И о страданиях.
Тогда мистер Голан закрыл глаза и ладонью прикрыл
цифры на руке, как будто они были шифром от
сейфа, который он очень редко открывал.
— Ну тогда я тебе расскажу, — вздохнул он. — Иди
сюда, садись поближе.
Родители в саду вешали скворечник на нижнюю
корявую ветку старой яблони. До меня доносился их
смех и громкие выкрики: «Выше!», «Нет, теперь ниже!». В другой день и я крутилась бы в саду вместе с
ними: погода стояла прекрасная и работа была увлекательной.
Но за последнюю пару недель я заметно
притихла, погрузилась в себя, и меня больше тянуло к
книгам. Я сидела на диване и читала, когда в комнате
появился брат. Он неловко помаячил в дверном проеме
и показался мне встревоженным; я всегда могла
определить это по его молчанию, зыбкому и неуверенному,
словно мечтающему быть прерванным.
— Что? — спросила я, опуская книгу.
— Ничего.
Я опять взялась за книгу, но он сразу же сказал:
— Представляешь, они хотят отрезать мне письку.
Не всю, только часть. Это называется «обрезание».
Поэтому меня вчера возили в больницу.
— Какую часть? — уточнила я.
— Верхнюю.
— А это больно?
— Наверное, больно.
— А зачем они это делают?
— Там кожа слишком тесная.
— А-а. — Я таращилась на него, ничего не понимая.
— Вот послушай, — попытался объяснить он, — помнишь
тот синий свитер, который тебе мал?
— Да.
— И когда ты хотела его надеть, помнишь, у тебя
голова застряла в вороте?
— Да.
— Так вот, твоя голова как моя писька. И надо срезать
кожу, которая как ворот у свитера, и тогда голова
освободится.
— А у тебя получится круглый вырез, да? — уточнила
я, начиная понимать.
— Ну, вроде того.
Несколько дней он ходил, смешно раскорячившись,
чертыхался и непрерывно теребил ширинку, как тот
ненормальный, что жил в парке; взрослые запрещали
к нему приближаться, но нас, разумеется, тянуло туда
как магнитом. На мои вопросы и требования показать
результат операции брат реагировал негативно и даже
возмущенно. Наконец, дней через десять, когда все
у него зажило, я решила добиться своего.
— Тебе самому-то нравится, что получилось? — спросила
я как-то вечером, когда мы играли в моей комнате.
— Ну, наверное, нравится, — ответил он, едва сдерживая
смех. — Теперь у меня настоящий еврейский пенис.
— Такой же, как у мистера Голана, — кивнула я, откидываясь
на подушку, и не сразу почувствовала, какое
странное молчание вдруг заполнило комнату.
— Откуда ты знаешь, какой пенис у мистера Голана?
Его лицо как будто покрылось белым восковым налетом.
Было слышно, как он тяжело сглотнул. Я села в
кровати. Тишина. Только глухой собачий лай с улицы.
Тишина.
— Откуда ты знаешь? — повторил он. — Расскажи
мне.
В голове что-то колотилось. Меня затрясло.
— Только никому-никому не говори, — попросила я.
Он вышел из моей комнаты, сгорбившись, словно
взвалил на себя груз чересчур тяжелый для его возраста.
Но он все-таки нес его и никому не рассказывал,
как и обещал. Я так никогда и не узнаю, что произошло
тем вечером, после того как брат вышел из моей
комнаты; он отказывался говорить об этом. Просто
я никогда больше не видела мистера Голана. Во всяком
случае, не видела живым.
Немного позже брат разыскал меня под покрывалом,
в душном, воняющем страхом и смятением коконе.
Я была в ужасе, я чувствовала, что все потеряно,
я шептала: «Он был моим другом», и мне казалось,
что это не мой голос, потому что я уже стала другой.
— Я найду тебе настоящего друга, — пообещал брат
и в темноте прижал меня к себе.
Он был твердым и надежным, как гранит. Мы лежали
в темноте, обнявшись, и делали вид, что ничего
не изменилось и мир остался таким же, как прежде.
Что мы оба все еще дети, что доверие — такая же неотъемлемая
и постоянная часть жизни, как время.