Сергей Даниэль. Музей

Сергей Даниэль. Музей

  • «Аврора», 2012
  • Книга известного российского искусствоведа С. М. Даниэля (род. 1949), тяготеющая к мемуарному жанру, повествует о становлении личности автора в Ленинграде 1960–1970-х годов, в период сложного сосуществования официальной и неофициальной культурных сред. Герой колеблется между пространством современности, приметы которой метко воссозданы в книге, и пространством живого культурного прошлого, роль которого несомненна в формировании всех значительных представителей петербургской-ленинградской культуры и вместе с тем довольно трудноопределима. Попытка охарактеризовать эту роль является одной из задач книги, составляет едва ли не главный ее нерв: в этом отношении «Музею» можно было бы дать подзаголовок «Путешествие на край петербургской культурной ночи». «Культурную ночь», в которой герой находит ориентиры для существования в свете дня, и олицетворяет Музей — Эрмитаж, оказывающийся в определенный момент миром в мире, не уступающим большому миру — реальности — в широте и истинности. Здесь повествователь обретает своего проводника, который, подобно дантовскому Вергилию, не столько открывает перед ним неведомый ранее мир, сколько перенастраивает его зрение, заставляя увидеть вещи в ином, нежели прежде, свете.
    В персонажах книги, имеющих условные имена, узнаются реальные действующие лица ленинградской культурной сцены семидесятых. Отношение автора к ним и вообще к воссоздаваемой действительности очень деликатно: рисуемая им картина при всей своей необычности отнюдь не стремится подорвать репутации или вскрыть неприглядные факты. Историческая ставка «Музея» в другом: показать возможность выживания и бескомпромиссного самоосуществления, не вписывающегося в традиционные оппозиции официального/неофициального, советского/антисоветского и т. д. Возможность, особенно актуальную сейчас, когда эти оппозиции остались в прошлом.
  • Видео с презентации книги в «Порядке слов»

Начать хотя бы с голубя.

Мартовским утром, часов около десяти, хлопотливый
голубь, сделав круг над проходным двором, шумно опустился на карниз верхнего этажа, немного посуетился, потом затих и заворковал. Сильное эхо отвечало ему из глубины двора, справедливо именуемого «колодцем». И то ли
соскользнула розовая лапка, то ли не выдержал дородного
тела карниз, — вдруг с треском захлопали крылья, и громадный пласт штукатурки рухнул в провал двора, прямо
под ноги двум мальчишкам, едва шагнувшим из-под
высокой арки ворот.

Одним был мой старший брат, другим — я. Мы шли
записываться в кружок рисования.

Такое начало истории имеет ряд очевидных преимуществ. Именно так — как бы сверху, большими кругами — должен приближаться к цели мой рассказ. Явление
голубя может быть понято как некое знамение, а рухнувшая штукатурка как некое предупреждение; во всяком
случае, здесь не обошлось без знаков свыше. Можно было
бы сказать кое-что и про арку, но это пока отложим…

Место, с которого я начал, находилось неподалеку от
Музея — рукой подать (как говорила нянчившая нас
Бабуся, мамина мама). Мы жили в центре, у самой реки,
и в пяти минутах ходьбы от дома шумел огромный сад,
ровесник города. Наш дом не был признан исторической
достопримечательностью, хотя простоял, говорят, лет около ста и сохранил вполне приличный вид. Зато у дома
напротив постоянно толпились экскурсии, осматривая
балкон, на котором великий русский поэт сочинил всем
известный шедевр. В моей школе учился другой выдающийся поэт, помладше возрастом, и не менее выдающийся критик-демократ. Путь в Музей пролегал мимо
сада, по набережной, сплошь заселенной памятниками
культуры.

Но Музей тогда еще мало интересовал меня.

При всяком удобном случае я стремился за город
и вместе со старшим братом чуть не круглый год путешествовал по окрестным лесам, наблюдая разную живность.
Наша комната была заставлена клетками, вольерами, аквариумами, где жили, вернее, томились пленные синицы,
снегири, воробьи, клесты, ежи, кролики, черепахи, рыбы…
Этому миру были отданы все наши помыслы — разумеется, мы видели себя натуралистами. Остается только удивляться, как терпели все это мама и бабушка, и без того
замотанные работой и домашними делами. Но они не
просто терпели, а деятельно помогали устройству нашего
«зверинца». Отец временами раздражался, хотя не слишком; уже тогда что-то отдаляло его от нас.

Старший брат первым сделал решительный шаг за
пределы детского дилетантства, поступив в кружок при
зоопарке. Ему доверили наблюдение за аистами, итогом
чего явился первый в нашей семье научный трактат. Я изо
всех сил старался не отстать и от корки до корки переписал книжку о синицах.

Изредка мы получали письма из деревни, от бабушкиной двоюродной сестры. Письма чаще приходили к весне,
предвещая вольную жизнь, и я готов был бегом бежать
из города. В середине мая эта перспектива становилась
реальной.

Мы с бабушкой приезжали на маленькую станцию, маялись в ожидании автобуса — правда, это был не обычный
городской автобус, а грузовой фургон с привинченными
к бортам скамейками, — и, выдержав поистине жуткую
получасовую дорогу, попадали наконец в свое Дуброво, деревню из двадцати, не более, домов, расположенных двумя
рядами вдоль единственной улицы. Одна изба была отдана
в наше распоряжение; сначала мы снимали ее за бесценок,
а затем хозяева и вовсе отказались брать деньги. Мы жили отдельно от бабушкиной сестры — так всем было спокойнее.

И начиналась жизнь, которая и теперь представляется
мне образом самой свободы.

Небо, вписанное в прямоугольную раму двора, сменялось огромной полусферой, и под этим куполом происходили сражения облаков, осина била тревогу, ветер гнал
стада деревьев, они нагибали седые спины, дождь вколачивал в пыльную дорогу морщинистые листья лопухов, от
неба до земли протягивался занавес из струй, но солнце
разбрасывало серые трупы туч, светлели лужи, четко вычерчивались усатые силуэты елей, повисал зной, а когда начинало темнеть и небо становилось сине-черным, у нашей
избы пел сверчок…

Все было живым и осмысленным, и даже воробьиная
стая, нанизанная на строчки проводов, казалась неким
кратким сообщением.

Каждый вечер Бабуся завешивала окна разными
«одежками», чтобы утром свет не слепил глаза; солнце
превращало их в витражи. Стены и потолок избы были
вкривь и вкось оклеены старыми газетами. Брат придумал игру: он называл заголовок, а я должен был найти
его, не вставая с постели и даже не поворачивая головы, — только глазами. Среди газет преобладала «Сельская
жизнь»; помню, как я измучился, отыскивая набранное
мелким стремительным шрифтом: «Что посеешь, то и пожнешь…»

Больше всего увлекала непредсказуемость событий.
Зачастую с утра мы не знали, куда нас занесет, а просто
брали удочки, копали червей, запасались хлебом и картошкой и шли наугад через лес, рано или поздно набредая на прозрачные тела ручьев. Рыбная ловля была возведена в ранг искусства; окрестные коты относились к нам
с благоговением.

Но со временем магическое действие деревни пропадало, чувство свободы теряло свою первоначальную остроту, становясь ощущением какого-то добровольного плена,
и мне снова хотелось туда, где в каменных руслах стыла
голубая кровь города, где шумел древний сад, на свою улицу, откуда рукой подать до Музея.

Стало быть, если идти к истокам, все дело в старшем
брате. Это было похоже на бесконечную игру: он совершал всегда неожиданные для меня поступки, как бы убегал вперед, дразнил, и я, чуть помедлив, устремлялся следом. «Как хвостик», — смеялась Бабуся.

Следует представить его читателю. Однажды возмущенная учительница обратила внимание бабушки
(в школу ходила бабушка, и только она) на то, как брат
надписывает тетрадки. Ему было лень полностью писать
свое имя — Аркадий, и он сэкономил на среднем слоге:
Ар-дий. С тех пор мама, когда ей случалось быть в ироническом расположении духа, непременно звала его Ардием.

Известная формула «очень способный, но ленится»
не сходила с языка его школьных наставников. Вряд ли
это справедливо; просто он находил естественным выбирать себе занятия самостоятельно, а уж выбрав, бросался
в них с головой, и тогда было не до школы.

Я еще не успел переписать упомянутую книжку о синицах, когда брат Ардий забросил своих подопечных в зоопарке и поступил в районную изостудию. По отношению
к аистам это было предательством, и я с наивозможной
язвительностью сделал такой вывод вслух. Брат легко отвел удар, небрежно спросив, известно ли мне, молокососу,
о существовании художников-анималистов. Неожиданный ход сбил меня с толку. Прелесть синиц несколько
поблекла в моих глазах, и только не по годам развитое
чувство долга заставило довести «трактат» до конца.

«Возьми и его, — сказала тогда мама брату, — пусть
попробует… Лучше, чем по улицам болтаться». Мама ждала ребенка, который должен был «спасти семью от разрушения». Младший братец вскоре появился на свет, но
семью не спас.

Однако это еще впереди, а пока мы вновь у того места, где голубь обрушил на нас часть стены, предупреждая
о том, что путь к искусству связан с великими трудностями. На сей раз пройдем это место без промедления
и двинемся по течению времени.

Желтолицый матрос, увешанный всеми видами оружия, — таков был мой пробный рисунок — несколько озадачил педагога, но все же не позволил усомниться
в моих способностях. Дело пошло, и через год мы оба
получили рекомендации для поступления в вечернюю художественную школу.

На экзаменах мальчик по имени Модест рыдал над
незаконченной «Бабой-ягой», а его бабушка, совершая
челночное движение из коридора в класс и обратно, уговаривала дежурного педагога дать еще полчаса. Я же вместо
одной картинки успел сделать две и великодушно предложил Модесту свою помощь. Мутные от слез глаза мальчика выразили презрение, он отрицательно мотнул головой
и отвернулся. Скорость, с которой я произвел свои работы, не свидетельствовала в мою пользу. Модест просидел
целый час сверх срока и все же не закончил композицию,
но его приняли.

Наше с братом испытание также не обошлось без драматических коллизий. Брат стал жертвой моей гигантомании. Еще в студии я взял манеру изготавливать картины
на целый лист — «простыни», как выражался наш учитель; папка домашних работ, представленных мною комиссии, оказалась достаточно велика, чтобы вместить заодно и папку брата. В экзаменационной суете нас смешали
в одно лицо с моим инициалом. Во всяком случае, именно
он значился перед нашей фамилией в списке принятых,
и здесь брат Ардий испытал одно из самых сильных потрясений своего отрочества. Мы шли по берегу реки, там,
где тогда еще не было гранитной набережной, между горами песка, вдоль барж, стоявших у причалов, и я, чуть не
плача, уговаривал его. Насколько помню, жалеть брата не
имело смысла, ибо он был страшно гордый.

Потом все как-то разъяснилось, и нас обоих зачислили.

Тогда мы брали количеством. Энергия, с которой мы
производили десятки и сотни работ, приводила в изумление наших новых наставников. Соперничество разжигало
страсти. Мы творили наперегонки. Если брат оставался
непревзойденным в области художественной анималистики, то я приобрел славу как «мастер весеннего пейзажа». Мои этюды, где на фоне оттаявшего навоза ликующе
белели силуэтики кур, были известны всем классам. Мы
участвовали во всех конкурсах и всегда получали первые
премии.

Теперь, глядя на эту кипучую деятельность с дальней
дистанции и как бы сверху, с высоты приобретенного опыта, трудно избежать самоиронии. И все же необходимо
попытаться понять это, оценить себя как кого-то другого,
всерьез одержимого мыслью захватить природу врасплох,
там и тогда, где и когда она меньше всего ожидала встречи,
хотя вполне очевидно, что ей-то не было никакого дела
до маленького соглядатая. Это, собственно, и было охотой,
ревнивым выслеживанием мгновений, из которых складывается жизнь земли, леса, ручьев, озер и неисчислимого
множества существ, населяющих природу.

Зиму я не любил. Правда, от тех лет осталось одно
впечатление, долго не дававшее мне покоя.

Однажды в зимние каникулы мы с бабушкой отправились в деревню и добрались до места поздним вечером.
Над белой землей простиралось черное небо, украшенное
редкими яркими звездами. Над избами, на постаментах
труб высились статуи замерзшего дыма. По сторонам
узкой дорожки, как часовые, стояли высокие сугробы.
Казалось, стоит сделать малейшее неверное движение,
и все это сооружение закачается, зазвенит, и звезды покатятся вниз, как игрушки с елки.

Много бумаги было переведено впустую, но волшебная
простота пейзажа так и не далась мне; зима будто знала,
что я не любил ее.

Зато весна, когда пульс жизни становился особенно
внятным, когда время вело счет звонкими каплями, — да,
именно весна вызывала эту лихорадку, эту охотничью
страсть, эту сумасшедшую надежду высмотреть наконец-то тайну природы и хотя бы наспех набросать ее черты.
Ну, конечно, не такие слова бормотал себе под нос школьник, орудуя не слишком умелой рукой; они, эти слова, скорее напоминали заговор или считалку, они были проще,
но выпали из памяти. Осталось лишь невоспроизводимое
ощущение того, что добыча вот-вот попадется на кончик
кисти, ибо рисунком школьник пренебрегал за недостатком времени, из-за боязни упустить мгновение.

А может быть, существовала прямая связь между живностью, населявшей нашу квартиру, и этой формой натурализма, которую, выражаясь строже, следовало бы назвать импрессионизмом.

К тому времени импрессионизм пережил второе рождение и оказался вполне приемлемым для моего отечества,
ибо нашлись отважные люди, языком и пером доказавшие
совершенное отсутствие какой-либо опасности для научно-материалистического мировоззрения со стороны Моне
и Ренуара. Больше того, уже и Пикассо не был «монстром»,
и уже утихли толки, возбужденные обширной ретроспективой французского искусства в крупнейших наших музеях. Но это касалось лишь взрослых — бородатых художников (папироса в углу рта, тюбики в рваных карманах);
обращаясь друг к другу, они говорили: «Слушай, старик…»

Тогда я очень смутно представлял себе то, что обозначалось красивым словом «импрессионизм», да и другие
специальные выражения не возбуждали моего любопытства, хотя тетради по истории искусства я вел исправно.
Одна из таких школьных тетрадочек сохранилась и дает
некоторое представление о системе преподавания предмета. Впрочем, слово «система» употребимо здесь не в своем
точном значении, а лишь в качестве общего места, поскольку тетрадка смогла вместить сведения о видах и жанрах
живописи, о красящих и связующих веществах, о Яне ван
Эйке, об анализе картины (в виде общей схемы), о графике (с подробным описанием техники гравюры), о Пуссене и Лоррене (которые казались мне братьями-близнецами и до сего дня путешествуют по искусствоведческим
учебникам парой), о Митрохине и Калло, об искусстве
книги, о декоративно-прикладном искусстве, об архитектуре — древней (с рисунками типов ордера) и современной (с упоминанием Ле Корбюзье), об истории русского
искусства XVIII — начала XX века (с беглым перечислением многих славных имен), об Академии художеств,
об архитектуре Петербурга, об искусстве древнего Египта
и древней Греции; все это заключалось двумя оригинальными рисунками, один из которых изображал Менелая
с телом Патрокла, а другой — моего приятеля Алика,
ставшего теперь известным актером. Не заблуждайся, читатель, относительно иронии автора: она не метит в учительницу истории искусства, которой я низко кланяюсь
с этой страницы. Если в кого и хотел бы я угодить старой
школьной тетрадкой, так это безымянные составители
программ, ученые методисты, всем действительным системам предпочитающие винегрет, рецепты коего производятся в тиши кабинетов.

Кстати сказать, я употребил риторическое словечко
из лексикона брата Ардия; он воспользовался им и тогда,
когда я выяснял одну из первых своих теоретических проблем. Вопрос мой состоял в следующем: если одни мастера в совершенстве постигли науку композиции, другие
сильны в рисунке, а третьи овладели колоритом, то, спрашивается, почему бы не взять от каждого лучшее, образовав тем самым систему, вполне свободную от погрешностей? Примерно так рассуждал я вслух, и брат, едва
отвлекшись от своих занятий, сказал: «Ерунда, получится
винегрет». Пожалуй, не только я, но и он, поглотитель
книг, еще не знал тогда ни о братьях Карраччи, ни о сомнительном сонете, выражавшем, якобы, программу болонской Академии («Кто стремится и хочет стать хорошим живописцем, / Тот пусть вооружится рисунком Рима,
/ Движением и светотенью венецианцев / И ломбардской
сдержанностью колорита. / Манеру мощную возьмет от
Микеланджело, / От Тициана — передачу натуры…» и так
далее
). Однако фактически я набрел на проблему сознательного эклектизма, а брат — его авторитет оставался непререкаемым — надолго отбил у меня охоту рассуждать
подобным образом.

Впрочем, я отвлекся.

Откуда же происходила эта беззаветная преданность
живописи? Уж наверное не из книг…

Как-то летом я возвращался с этюдов и остановился
у почти пересохшего ручья. Если бы не мальки, стайкой
ходившие на мелководье, мне не пришло бы в голову
лезть сквозь заросли ольхи. Шагов через десять впереди
блеснула заводь. Я отвел рукой ветки, мешавшие обзору. Совсем рядом, в неглубокой луже с зернистым дном
из мелких камней, в узоре света и тени стояла большая
рыба. Она застыла в полной неподвижности, и вместе
с живым обрамлением представлялась картиной, укрытой от посторонних глаз и существующей как бы только для себя самой. Мое присутствие оказалось досадной
помехой для неизвестного живописца, творящего тайно,
без свидетелей. В следующее мгновение рыба ударила
хвостом, взметнула целый столб воды, сверкнула радужным телом на солнце. Чудесный образ распался на тысячу осколков.

Под гулкий стук сердца кругами расходились странные мысли: хорошо бы, скажем, быть такой рыбой и таиться в узоре теней, в прозрачной глубине заводи… или
кем-нибудь другим, не знаю кем, но только не гостем, не
посторонним в этой необъятной мастерской, хозяину которой не нужны ни краски, ни кисти, чтоб сделать радугу,
лес или такую вот чудо-рыбу — да боже мой, все что
угодно!.. И последней шевельнулась вопросительная мысль,
кто же меня сюда привел, кто вообще все это устроил, но
вопрос остался недодуманным; помню, я только повторял:
«Кто где, а вот я здесь…».

Нужно ли что-нибудь большее, чтобы уверовать в чудо?
От случая к случаю, будто бы ненароком, жизнь внушала,
что чудо совершается непрерывно, что стоит лишь свернуть с дороги — и оно явится в какой-нибудь из бесчисленных своих ипостасей.

Может быть, мою фабулу следует погонять сильнее,
чтобы она не слишком уклонялась от прямого пути и не
лезла в придорожные кусты, — может быть, но пусть читатель потерпит: историю эту нельзя одолеть маршем.

Портрет Екатерины Ивановны (ее облик совершенно
слился в памяти с серовской «Ермоловой»), портрет строгой и доброй моей учительницы, необходимо поместить
здесь же, рядом с портретами бабушки, мамы и брата.

Как могла, Екатерина Ивановна сдерживала мою детскую прыть, охлаждала разгоряченное честолюбие, но так
уж вышло, что именно она, совсем не склонная к громким
прозвищам, и назвала своего подопечного «импрессионистом». Она пошутила, но в детской компании, где каждое слово учителя отдается сильным эхом, это произвело
особенный эффект. Я получил общественное признание,
а вместе с ним — маленьких почитателей и маленьких
соперников. Родство с французами меня, как сказано, не
очень интересовало. Я втайне ликовал от того, что любимейший Серов (вместе с приятелем Коровиным) оказался где-то поблизости, и свет сказанного в шутку слова был
светом его живописи. Серова я боготворил, знал наизусть
всего и подражал ему даже в жестах, которые доподлинно
изучил по мемуарной литературе.

Брат однажды заметил мне, что Врубель «гораздо лучше». К тому времени наши споры уже не завершались
кулаками, однако из моего гневного ответа следовало, что
ничего другого «такой дурак не заслуживает».

Брат окончил общеобразовательную школу и ушел из
художественной — в институт.