Ариадна Эфрон. Неизвестная Цветаева

Ариадна Эфрон. Неизвестная Цветаева

  • «Эксмо», 2012
  • Судьба дочери Марины Цветаевой и Сергея Эфрона, Ариадны, талантливой художницы, литератора, полна драматизма. Эмиграция и жизнь почти впроголодь на чужбине, возвращение на желанную родину, и — Сибирь, тюрьма, лагерь, ссылка, откуда писала она письма Борису Пастернаку, давнему другу матери. Письма, полные души и ума, как отзывался о них поэт. «Когда меня не будет, то в моем архиве найдут пачки твоих писем, и все решат, что только с тобой я и дружил, » — писал ей Пастернак. Ариадна Эфрон оставила и необыкновенно интересное, блистательно написанное свидетельство о Марине Цветаевой — поэтессе, матери, жене, просто женщине, какой она была, со всеми ее слабостями, пристрастиями, талантом… Это свидетельство, незамутненное вымыслом, спустя долгие десятилетия, открывает нам подлинную Цветаеву.
  • Купить книгу на Озоне

Первые мои воспоминания о маме, о ее внешности похожи на рисунки сюрреалистов. Целостности образа нет, потому что глаза еще не умеют охватить его, а разум — собрать
воедино все составные части единства.

Все окружающее и все окружающие громоздки, необъятны, непостижимы и непропорциональны мне. У людей огромные башмаки, уходящие в высоту длинные ноги, громадные всемогущие руки.

Лиц не видно — они где-то там наверху, разглядеть их
можно, только когда они наклоняются ко мне или кто-то берет меня на руки; тогда только вижу — и пальцем трогаю —
большое ухо, большую бровь, большой глаз, который захлопывается при приближении моего пальца, и большой рот,
который то целует меня, то говорит «ам» и пытается поймать мою руку; это и смешно, и опасно.

Понятия возраста, пола, красоты, степени родства для
меня не существуют, да и собственное мое «я» еще не определилось, «я» — это сплошная зависимость от всех этих глаз,
губ и, главное, — рук. Все остальное — туман. Чаще всего
этот туман разрывают именно мамины руки — они гладят по
голове, кормят с ложки, шлепают, успокаивают, застегивают,
укладывают спать, вертят тобой, как хотят. Они — первая реальность и первая действующая, движущая сила в моей жизни. Тонкие в запястьях, смуглые, беспокойные, они лучше
всех, потому что полны блеска серебряных перстней и браслетов, блеска, который приходит и уходит вместе с ней и от
нее неотделим.

Блестящие руки, блестящие глаза, звонкий, тоже блестящий голос — вот мама самых ранних моих лет. Впервые же
я увидела ее и осознала всю целиком, когда она, исчезнув на
несколько дней из моей жизни, вернулась из больницы после операции. Больницу и операцию я поняла много времени
спустя, а тут просто открылась дверь в детскую, вошла мама,
и как-то сразу, молниеносно, все то разрозненное, чем она
была для меня до сих пор, слилось воедино. Я увидела ее всю,
с ног до головы, и бросилась к ней, захлебываясь от счастья.

Мама была среднего, скорее невысокого, роста, с правильными, четко вырезанными, но не резкими чертами лица.
Нос у нее был прямой, с небольшой горбинкой и красивыми, выразительными ноздрями, именно выразительными,
особенно хорошо выражавшими и гнев, и презрение. Впрочем, все в ее лице было выразительным и все — лукавым, и
губы, и их улыбка, и разлет бровей, и даже ушки, маленькие,
почти без мочек, чуткие и настороженные, как у фавна. Глаза
ее были того редчайшего, светло-ярко-зеленого, цвета, который называется русалочьим и который не изменился, не потускнел и не выцвел у нее до самой смерти. В овале лица долго сохранялось что-то детское, какая-то очень юная округлость. Светло-русые волосы вились мягко и небрежно — все
в ней было без прикрас и в прикрасах не нуждалось. Мама
была широка в плечах, узка в бедрах и в талии, подтянута и на
всю жизнь сохранила и фигуру, и гибкость подростка. Руки ее
были не женственные, а мальчишечьи, небольшие, но отнюдь
не миниатюрные, крепкие, твердые в рукопожатье, с хорошо
развитыми пальцами, чуть квадратными к концам, с широковатыми, но красивой формы ногтями. Кольца и браслеты составляли неотъемлемую часть этих рук, срослись с ними —
так раньше крестьянки сережки носили, вдев их в уши раз и
навсегда. Такими — раз и навсегда — были два старинных серебряных браслета, оба литые, выпуклые, один с вкрапленной
в него бирюзой, другой гладкий, с вырезанной на нем изумительной летящей птицей, крылья ее простирались от края и
до края браслета и обнимали собой все запястье. Три кольца — обручальное, «уцелевшее на скрижалях», гемма в серебряной оправе — вырезанная на агате голова Гермеса в
крылатом шлеме, и тяжелый, серебряный же, перстень-печатка, с выгравированным на нем трехмачтовым корабликом и,
вокруг кораблика, надписью — тебЪ моя синпатiя — очевидно, подарок давно исчезнувшего моряка давно исчезнувшей
невесте. На моей памяти надпись почти совсем стерлась, да
и кораблик стал еле различим. Были еще кольца, много, они
приходили и уходили, но эти три никогда не покидали ее пальцев и ушли только вместе с ней.

В тот вечер, когда мама воплотилась для меня в единое
целое, на ней было широкое, шумное шелковое платье с узким лифом, коричневое, а рука, забинтованная после операции, была на перевязи, и даже перевязь эту я запомнила —
темный кашемировый платок с восточным узором.

Самое мое первое воспоминание о ней — да и о себе самой: несколько ступеней — на верхней из них я стою, ведут
вниз, в большую, чужую комнату. Все мне кажется смещенным, потому что — полуподвал. Лампочка высоко под потолком, а потолок — низко, раз я стою на лесенке. Не пойму, что
ко мне ближе — пол или потолок. Мама там, внизу, под самой лампочкой, то стоит, то медленно поворачивается, слегка
расставив руки, и смотрит вовсе не на меня, а себя оглядывает. Возле нее, на коленях, — женщина, что-то на маме трогает, приглаживает, одергивает, и в воздухе носятся, все повторяясь и повторяясь, незнакомые слова «юбка-клеш, юбка-клеш». В углу еще одна женщина, та вовсе без головы, рук у
нее тоже нет и вместо ног — черная лакированная подставка, но платье на ней — живое и настоящее. Мне велено стоять
тихо, я и стою тихо, но скоро зареву, потому что на меня никто не обращает внимания, а я ведь маленькая и могу упасть
с лестницы. Это, мама говорила, было в Крыму, и пошел мне
тогда третий год.

Из того лета не осталось в памяти ни людей, ни вещей,
ни комнат, где мы жили. Впервые возник в сознании папа —
он был такого высокого роста, что дольше, чем мама, не умещался в поле моего зрения, и первое мое о нем воспоминание про то, как я его не узнала. Мама несет меня на руках, навстречу идет человек в белом, мама спрашивает меня — кто
это, а я не узнаю. Только когда он наклоняется надо мной, узнаю и кричу — Сережа, Сережа! (В раннем детстве я родителей называла так, как они называли друг друга, — Сережа,
Марина, а еще чаще — Сереженька, Мариночка!)

Еще помнятся мамины шлепки, за то, что я с крутого берега бросила свой новый башмачок прямо в море. Шлепки
помню, а море — нет, оно было такое огромное, что я его не
замечала.

Следующее лето в Крыму уже заполняется людьми, событиями, оттенками, звуками, запахами. Уже врезается в память
белая, нестерпимо белая от солнца стена дома, красные розы,
их сильный, почти осязаемый запах и их колючки. Уже различаю море и вижу горизонт, но чувства пространства еще нет:
море для меня, когда стою на берегу, — высокая сизая стена.
Я — ниже его уровня. — Понимаю, что море хорошо только с
берега. Купаться в нем — ужасно.

Когда меня, крепко держа подмышки, окунают в шипящую волну, я заливаюсь слезами и визжу не переводя дыхания. Потом мама вытирает меня мохнатой простыней и
стыдит, но мне все равно, главное, что я — на суше. Чтобы
приучить меня к купанью, моя крестная, Пра, мать Макса Волошина, бросается в море и плывет — прямо одетая. Когда
она выходит на берег, с ее белого татарского халата, расшитого серебром, с шаровар и цветных кожаных сапожков ручьями льет вода. Но мне не смешно и не интересно глядеть на
нее. Пра мне помнится очень большой, очень седой, шумной,
вернее — громкой.

Временами рядом со мной возникает мой двоюродный
брат Андрюша. Он — хороший мальчик, он — не боится купаться, у него чаще, чем у меня, сухие штаны, он хорошо ест
манную кашу и даже глотает ее, он «слушается маму». Несмотря на то, что он так хорош, я все же люблю его на свой лад,
мне нравится полосатый колпачок с кисточкой у него на голове, мне весело качаться с ним на доске, положенной поперек другой доски. Пусть мы с ним часто деремся, чего-то там
не поделив, но я тянусь к нему, потому что чувствую в нем человека одной со мной породы: он так же мал и так же зависим, как я. Его так же, как и меня, куда-то уносят на руках в самый разгар игры, так же неожиданно, как меня, вдруг укладывают спать, или начинают кормить, или шлепают и ставят в
угол. Он — мой единоплеменник и единственный настоящий
человек в окружающем нас сонме небожителей.

Правда, первое наше знакомство вызвало у меня чувство
настоящей ненависти. Это было, видимо, предыдущей зимой
в Москве. В моей детской появился маленький белоголовый
мальчик, в платьице и в красных башмачках. Это — говорит
мама — твой брат Андрюша. «Мой брат Андрюша» неуверенно протягивает мне ручку, но я обе свои прячу за спину и начинаю больно наступать своими черными на его красные башмачки. Давлю изо всех сил, молча, сопя от зависти и гнева.
У него — у него, у «брата Андрюши», а не у меня такие красивые красные башмачки! Мне нужно уничтожить их и раздавить, раз они не мои. Андрюша отступает, я наступаю — и
все ему на ноги. Андрюша вцепляется мне в волосы, я с наслаждением — ему в лицо. Нас разнимают мамы — моя и его,
нас хлопают по рукам, я воплю от досады, от неуменья выразить обуревающие меня страсти — у меня еще нет слов, и я не
могу объяснить, что красные башмачки должны быть моими
или пусть их вовсе не будет!

Именно этим крымским летом выясняется, во-первых,
что я труслива — Пра подарила мне ежика, но страх и отвращение мое перед его колючками сильнее умиления перед тем,
что он, не в пример мне, умеет пить молоко из блюдечка. Все
гладят ежа — и мама, и Пра, Андрюша даже вперед забегает, —
а я не могу заставить себя протянуть руку — к этому сгустку
колючек, сам воздух вокруг них, кажется мне, колется!
Во-вторых, выясняется, что я совсем не умею есть. Я способна только жевать, жевать до бесконечности, но проглотить эту жвачку не в состоянии и старательно выплевываю
ее. С борьбы с этими моими двумя первыми недостатками и
начинает мама свою «воспитательную работу» — и на долгие годы. Она борется с моей трусостью увещеваньями, наказаньями, а с водобоязнью — просто купаньем — но обе мы
стойки и не сдаем позиций.

— Ты боялась погладить ежика? Бог тебя наказал — теперь ежик сдох, понимаешь? умер, ну, уснул и никогда не про-
снется. Нет, разбудить его нельзя. Теперь ты и хотела бы его
погладить, а уж поздно. Бедный, бедный ежик! — А все потому, что ты — трусиха!

Я горько плачу, долго, долго помню — да и по сей день не
забыла, как ежик, подаренный мне Пра, сдох, умер, уснул навсегда из-за того, что я побоялась погладить его. Но все же
не уверена, что заставила бы себя к нему прикоснуться, даже
если бы наказавший меня Бог воскресил его тогда, снизойдя
к моему горю.

А ела я в детстве действительно ужасно. Жевала, рассеянно глазея по сторонам или боязливо вперясь в маму, уже рассерженную, жевала, цепенея от сознания, что все это нужно
проглотить — и не глотала. Жевала до последнего предела — а
потом выплевывала. Плевалась, зная, что кара неизбежна, шла
на нее с ослиным упрямством и христианским смирением.
Плевалась до того, что мама раздевала меня догола, вешала мне на шею салфетку с вышитой красными нитками кошачьей головой и надписью «Bon appetit» — подарок маминой сестры Аси — и, сама надев фартук, садилась напротив
моего высокого стульчика с тарелкой манной каши и ложкой
в руках. В кормлении моем принимали участие многие, каждый говорил, что в жизни не видывал такого случая, но тем не
менее советы давали все. Пра, которую мама уважала и слуалась, советовала не кормить меня вовсе, пока я сама, проголодавшись, не попрошу есть. Мама согласилась. Лето было
жаркое, я все пила молоко — три дня только молоко пила, а
есть так и не попросила, так и не проголодавшись. На четвертый день мама сказала, что не согласна быть свидетелем гибели собственного ребенка, и вновь я сидела голая с салфеткой под подбородком и не могла проглотить ничего, кроме
собственных слез.

(Много, много дет спустя, двадцатитрехлетней девушкой
вернувшись в Советский Союз, я работала в жургазовской редакции журнала «Ревю де Моску». Телефонный звонок. «Ариадну Сергеевну, пожалуйста!» — «Это я». — «С вами говорит
Елена Усиевич. Вы помните меня?» — «Нет». — «Да, правда.
Вы тогда были совсем маленькая… Как вы живете, как устроились?» — «Хорошо, спасибо!» — «А как едите?» — «Да я,
собственно, достаточно зарабатываю, чтобы нормально питаться», — отвечаю я, озадаченная такой заботливостью. — 
«Ах, я вовсе не про то, — перебивает меня Усиевич, — едите
как? Глотаете? Вы ведь в детстве совсем не глотали… Я до сих
пор не могу забыть, как вы сидели голышом, с головки до ног
перемазанная кашей, которой вас кормила М<арина> И<вановна>! И вот теперь узнала, что вы приехали, и решила вам
позвонить, узнать…»)

Дом, в котором проходили мамины молодые и мои детские годы, уцелел и поныне. Это — двухэтажный с улицы и
трехэтажный со двора старый дом номер 6 по Борисоглебскому переулку, недалеко от Арбата, от бывшей Поварской и
бывшей Собачьей площадки. Тогда напротив дома pосли два
дерева — мама посвятила им стихи «Два дерева хотят друг
к другу» — теперь осталось одно, осиротевшее. В квартиру
№ 5 этого дома мы переехали из Замоскворечья, где я родилась. Квартира была настоящая старинная московская, неудобная, путаная, нескладная, полутораэтажная и очень уютная. Две двери из передней вели — левая в какую-то ничью
комнату, с которой у меня не связано никаких ранних воспоминаний, правая — в большую темную проходную столовую.
Днем она скудно и странно освещалась большим окном-фонарем в потолке. Зимой фонарь этот постепенно заваливало
снегом, дворник лазил на крышу и выгребал его. В столовой
был большой круглый стол — прямо под фонарем; камин, на
котором стояли два лисьих чучела, о которых еще речь впереди, бронзовый верблюд-часы и бюст Пушкина. У одной из
стен — длинный, неудобный, черный — клеенчатый или кожаный, с высокой спинкой — диван и темный большой буфет
с посудой.

Вторая дверь из столовой узким и темным коридором
вела в маленькую мамину комнату и в мою большую детскую. В детской, самой светлой комнате в квартире, — три
окна. Окна эти в памяти моей остались огромными, с пола
до потолка, такими блестящими от чистоты, света, мелькавшего за ними снега! Недавно, войдя во двор нашего бывшего
дома, убедилась в том, что на самом деле это — три подслеповатых и — тусклых оконца. Такие они маленькие и такие
незрячие, что не удалось им победить, затмить в моей памяти тех, созданных детским восприятием и дополненных детским воображением!