Евгений Клюев. Андерманир штук

Отрывок из романа

1. Потом ни один патологоанатом не соберет

Ребенка назвали ЛЕВ.

Зачем людей называют львами? И если называют львами, то почему не называют тиграми, слонами, медведями? Хотя раньше, кажется, было имя Кит. Но потом киты исчезли. А львы остались…

Итак, ребенка назвали Лев — не подумавши. Получилось: Лев Орлов… Глупо получилось. Потом его, конечно, не раз спросят: так ты лев или орел? Я грифон — научится отвечать Лев Орлов.

Но это гораздо позднее, потому как сейчас он только что родился. Лев родился зимой.

Родившись, он заорал таким страшным голосом, что молоденькая акушерка чуть не выронила его из рук. Правда, не только из-за этого, а из-за того еще, что обладатель недюжинной глотки был покрыт черной шерстью — с ног до головы — и что совсем юная, бледная и прекрасная роженица, Леночка, увидев ребенка, тоже заорала страшным голосом, изо всех сил стараясь, но не будучи способной отвести от чада ренессансных своих глаз.

Потом Леночка расскажет, что с самого начала была против имени Лев, но Алику хотелось Льва. Алик было полное имя мужа (Алик Саркисович) — и «Львом’BB Алик явно компенсировал недостаток значительности собственного поименования. Нисколько не заботясь о том, что любой лев, произведенный им на свет, обязательно будет Аликович… Леночке же слышалось во «Льве» только животное, зверь слышался — и ничего больше. И она боялась родить зверя. Тем более что профессиональная гадалка, к которой на четвертом месяце беременности зачем-то привела ее Нора, что-то в этом роде и предрекла. Сжав руку Леночки так, словно собиралась выдавить из ладони всю правду до капельки, профессиональная гадалка минут десять самозабвенно предавалась анализу линий на покрасневшей коже и в конце концов задумчиво сказала: «Дикое мясо из тебя выйдет, голубушка». Леночка тогда проплакала весь вечер, а с утра обнаружила, что без содрогания видеть не может желтого цвета: он был главным в одежде профессиональной гадалки.

Боязнь желтого преследовала ее вплоть до самых родов: при виде желтого Леночке становилось плохо — испарина, учащенный пульс, одышка и все-такое-прочее. Нора посоветовала носить темные очки — и Леночка выбрала самые крупные и самые темные, с зеленым оттенком. Она не снимала их до зимы и жаловалась кому попало при первой же возможности: «Хожу беременная, в морозы, вся в черных очках… ужас!»

…глаза от Льва удалось отвести тогда, когда его куда-то унесли. Леночка улыбнулась присутствовавшему персоналу и, виновато вздохнув, стала осторожно сползать на пол.

— Погодите, Вам же нельзя пока вставать, женщина! — закричали ей, но она, не переставая улыбаться, начала медленно, словно во сне, двигаться к двери, про себя удивляясь слову «женщина», обращаемому к ней впервые. И — толкнула дверь, и засеменила по коридору. Истекая, между прочим, кровью.

Только спустя несколько месяцев она признается наконец, что просто хотела убежать. Убежать — все равно куда, и пусть никто не найдет. Чтобы это маленькое чудовище в шерсти отдали куда-нибудь… куда-нибудь ведь отдают таких: в зоопарк, в питомник!

Конечно, Леночку привели назад. Уложили обратно на стол. Сказали, что ребенка она больше не увидит никогда: его зарежут и закопают в землю. Ренессансными своими глазами Леночка изумленно посмотрела на говорившего и сказала с трудом:

— Нет. Пожалуйста. Не зарезать и в землю не закапывать.

Когда Льва принесли кормить, она вздохнула и дала зверенышу грудь.

Волосы потом пропали, а еще раньше Леночке объяснили, что так бывает и что это к счастью. Все равно как в рубашке, значит, родился. Некоторое время с опаской поглядывая на облысевшее чадо, она в конце концов влюбилась в него без памяти: так влюблялась она во все новое. Алик передал Льву желтые пеленки — Леночка по привычке вздрогнула, но страха не испытала: бояться стало нечего.

Вернувшись домой из роддома, она беспрестанно говорила о Льве по телефону, на самого Льва внимания при этом обращая мало. Впрочем, Лев его и не требовал, словно понимая, что Леночке гораздо приятнее рассказывать о том, как именно она рожала — его. И что, родившись, он весил ровно четыре килограмма: такая точность веселила Леночку необыкновенно. «Четыре килограмма льва, представляешь?» — кричала она в трубку и хохотала. Хохотать Леночка любила больше всего на свете и часто это себе позволяла. Она хохотала даже тогда, когда от нее требовалось просто улыбнуться.

— Не хохочи, Леночка, я сейчас пилить тебя начну, — просил Антон Петрович в манеже, но Леночка хохотала все равно.

Антон Петрович был отцом Леночки и ее работодателем. Антон, стало быть, Петрович («Почти Павлович!» — иногда шутил он, представляясь) — с псевдонимом Антонио Феери… кто же в Москве шестидесятых-семидесятых не слышал этого псевдонима? Кто же не бывал на представлениях иллюзиониста, чуть ли не больше, чем фокусами, известного своими сухими, как порох, и столь же взрывоопасными замечаниями в собственный адрес и в адрес очаровательной, но явно не слишком сообразительной ассистентки?

— Не хохочи, Леночка, я сейчас пилить тебя начну.

Леночка унаследовала ренессансные глаза отца, каковыми ни с того ни с сего наделила его природа, и немножко материнской пластики: матерью ее была Джулия Давнини, бесследно исчезнувшая пять лет назад женщина-змея. Обстоятельства исчезновения женщины-змеи никогда не прояснились: во время летних гастролей на полу в гостиничном номере обнаружили только ее чешуйчатый комбинезон. Отношения Леночки с отцом на арене были сложными: он, стало быть, перепиливал ее пополам — в ящике, куда сам же предварительно и помещал.

— Я бы мог перепилить ее и без ящика, — объявлял Антонио Феери на весь цирк, — но боюсь забрызгать вас кровью. Публика нервно смеялась, понимая: фокусник шутит.

Леночка выходила на арену браво — в ослепительном золотом трико, плотно прилегавшем к телу, под жизнеутверждающую музыку — и сразу же начинала хохотать, музыку, к счастью, не заглушая. Смотреть на то, как Антонио Феери с хирургическим выражением лица распиливает ее в ящике, было, скорее, приятно, чем страшно, ибо Леночка хохотала и будучи распиливаемой. Самым же оптимистичным в программе Антонио Феери считался момент, когда — уже после распиливания — верхняя часть Леночки продолжала хохотать, причем с удвоенной силой.

Но вот половинки ящика снова сведены: верхняя и нижняя части Леночки от целительных пассов Антонио Феери, со всей очевидностью, соединяются в ящике («Я бы сшил ее хирургической иглой, только потом швы снимать канителиться!»)… — и Леночка хохочет наконец всем своим телом, тело предъявляется публике, а иллюзионист произносит странные слова:

— Если бы мне не удалось соединить верхнюю часть с нижней, оставшуюся жизнь ей пришлось бы хохотать дуэтом.

Трудно сказать, что имеет в виду Антонио Феери… и что он вообще имел в виду, разбрасывая по манежу сухие свои замечания!

Больше ничего такого эффектного от Леночки не требовалось, и все остальное время она просто подавала иллюзионисту цилиндр, бокал, зонт… — разумеется, не забывая хохотать, что к концу программы уже начинало раздражать зрителей.

— Потерпите, — провозглашал Антонио Феери, принимая из рук хохочущей Леночки, например, бокал. — Скоро я опять распилю ее, причем на множество мелких частей, — потом ни один патологоанатом не соберет!

2. Не цирковое дитя

Антонио Феери любил дочь больше жизни. Когда-то давно он любил больше жизни Джулию Давнини, но любовь к Джулии всегда была безответной. Впрочем, безответной быстро стала и его любовь к дочери: с тех самых пор, как та соблазном-посланное-ложе отчей-сени-предпочла… ни иначе, ни короче Антонио Феери не называл время, когда у Леночки появился первый кавалер — наездник Реза Абдурахманов, примчавшийся в ее жизнь на лихом коне. Вне лихого коня Резу Абдурахманова Антонио Феери не видел ни разу («Моя дочь полюбила скульптурную группу», — говорил он обычно) — и все пытался представить себе, куда девается лихой конь, когда Леночка и Реза Абдурахманов возлежат на своем «соблазном посланном ложе»: Антонио Феери подозревал, что лихой конь, скорее всего, примостился где-нибудь тут же и тревожно ржет — например, в изголовье… м-да. Но в один прекрасный день Реза Абдурахманов вскочил на своего лихого коня — наверное, прямо с ложа — и исчез из поля зрения. Поле зрения пустовало недолго — скоро в него набилось довольно много народу, и некоторые (Леночка с грустью называла их «нахалами») время от времени даже получали доступ к ложу. Пока, недолго думая (долго он и вообще-то не мог), Алик Саркисович Орлов — шизым, стало быть, орлом — взлетел с подкидной доски, на которой проходила большая часть его жизни, и, сильными крыльями сшибив с ложа очередного «нахала», упал на сие ложе — «как золотой дождь на Данаю», по словам Антонио Феери. «От золотого дождя и произошел Лев», — эпическим тоном повествовал впоследствии иллюзионист, однако сам не особенно в это верил, хоть и был человеком традиционным.

И фокусы показывал только традиционные. К нему относились как к иллюзионисту старой школы — не особенно творческому, но на редкость ловкому и аккуратному. Творческими признавали, пожалуй, только его руки — потрясающей красоты руки, каждое движение которых было — танец. Осветители обожали высвечивать колдующие в воздухе белые перчатки, за полетом которых зачарованно следила публика: любуясь, но, разумеется, не отдавая себе отчета в том, что свет-на-руки для любого другого иллюзиониста — помощь сомнительная… Впрочем, не для Антонио Феери: его руки не боялись света. Танец рук был настолько точным и безупречным, что сам Антонио Феери мог бы не присутствовать на своих представлениях: его гениальные руки легко справились бы со всем без него. Они и в его-то присутствии жили отдельной жизнью. «Я зарабатываю на хлеб руками, — часто говорил он и добавлял: — Не уверен только, что своими».

Его — постоянно одна и та же — программа называлась «Полчаса чудес». Эти полчаса чудес он неустанно возил по всему свету, ни разу не изменив ни одного номера, но успех все равно был ошеломляющим: всякий раз, когда высвечивались порхающие над ареной белые перчатки, публика забывала о том, что уже наизусть знает фокусы Антонио Феери. И за этот танец белых перчаток готова была простить все — даже неумолчный хохот Леночки.

Пусть только танцуют свой танец белые перчатки!..

Так что Леночка могла хохотать совершенно безнаказанно. Родив Льва, она поклялась себе, что цирковым тот не будет ни-ког-да. А будет… будет инженером-конструктором! И Леночка накупила грудному Льву кучу машинок и заводных игрушек — впечатления на него, впрочем, не производивших. «Смотри, какой фургончик, Лев!» — возила она перед его глазами невменяемых размеров контейнер. Контейнер пугал Льва — и Лев плакал, а Леночка хохотала. Алик Саркисович Орлов не разделял Леночкиных идей: он мечтал видеть сына на подкидной доске — и чем скорее, тем лучше, можно даже прямо сейчас, ничего, что Лев — грудной! Больше ни о чем Алик Саркисович Орлов мечтать не умел, ибо в его собственное сознание подкидная доска была встроена от рождения. На подкидной доске он вырос — и все развитие его как личности представляло собой процесс перемещения с верхней ступени «живой пирамиды», куда он угождал непосредственно с доски, в основание этой пирамиды. Мальчиком держали его на плечах четыре орлова, а позднее, значит, сам он стал держать на своих плечах четырех орловых. Пирамида, состоявшая из орловых, считалась «живой», но впечатления такого не производила, ибо прыгуны стояли как мертвые… м-да, как мертвые прыгуны. Было, правда, слышно, что в каждом из них натужно билось живое человеческое сердце: номер проходил без музыкального сопровождения.

А рост Алик Саркисович Орлов имел высокий: до двух метров не хватало какой-нибудь мелочи, так что ему вряд ли удалось бы взлететь над манежем — оставалось только принимать с воздуха более летучих орловых, когда те над его головой от-ку-выр-ки-ва-ли свое. Слава Богу, фундамент под названием «Алик Саркисович Орлов» всегда вырастал внизу именно в тот момент, когда дальше кувыркаться казалось некуда. Алик СаркисовичОрлов был сама надежность. Он никогда не улыбался, но этого от него и не требовалось: лицо Алика Саркисовича Орлова излучало такую неизбывную доброту и приязнь, что любая улыбка на таком лице была бы просто неуместной.

И, конечно, на свет от него мог произойти только лев… если, конечно, это был его лев. Но о том, его ли это лев, Алик Саркисович Орлов никогда не задумывался — он просто сразу сказал: «Мой лев». И добавил: «Прекрасный лев», — уже видя Льва на самой вершине «живой пирамиды».

— Действительно, ничего себе львенок! — откликнулся Антонио Феери, в первый раз за много лет испытав нежность — и почти не узнав ее, когда она внезапно заявила о своем присутствии. Но потом, конечно, узнав и сказав: «Здравствуй, нежность».

Льва в семье стали называть «львенок».

Несмотря на свои четыре килограмма, львенок оказался довольно болезненный — скорее всего потому, что сразу после рождения его начали таскать с собой по гастролям. Алик Саркисович Орлов качал большой головой и постоянно долдонил «закалять-надо-ребенка-закалять-надо-ребенка-закалять-надо-ребенка», но закалять-ребенка ему не давали. Леночку — по совести сказать — чуть ли не радовал тот факт, что львенок, со всей очевидностью, не оказывался крепышом. Тем реальнее рисовался ее мысленному взору привлекательный образ инженера-конструктора: мужчины с внешностью подростка и в толстых роговых очках… интеллигентного-о-о — хоть влюбись! Один такой часто приходил на представления Антонио Феери на Цветном и всегда сидел во втором ряду, близко к форгангу. Непосредственно перед тем, как Леночке выпархивать на манеж, мужчина-подросток коротко вскрикивал: «Браво!»… — и Леночке казалось, что сразу после этого он падал с кресла как подстреленный, на весь номер теряя сознание. Правда, проконтролировать это она никогда не решалась: Леночку все-таки пугала перспектива увидеть его в добром здравии — пожирающим пломбир-с-розочкой.

— Ты замечаешь такого… интеллигентного мужчину во втором ряду слева от форганга? — спрашивала Леночка отца по окончании номера.

— Плюгавенького совсем? — интересовался Антонио Феери. — Нет, не замечаю: у меня глаз не вооружен. Леночка обижалась — и, почти не попрощавшисьс отцом, назло ему и всему свету отправлялась домой пешком (недалеко, правда: двадцати минут не набиралось!), по дороге вынашивая планы мести Антонио Феери. Вот откажусь с завтрашнего дня ассистировать — пусть попляшет тогда! Я-то, дура, на работу спешила — года с ребенком не посидев… как он, кстати, там, у Валечки, сегодня? Плачет, небось, бедный.

Плакал Лев часто. «Часто, но, слава Богу, тихо, — говорила Леночка. — Он не столько плачет, сколько куксится». — Дурная кровь, — качал большой головой Алик Саркисович Орлов.

Имея в виду, понятное дело, не свою кровь (кровь у всех орловых испокон веку была что надо), а женщины-змеи.

— Зачем ты так! — укоряла Леночка, автоматически защищая мать, которой она, впрочем, несмотря на прошедшие несколько лет всего, уже почти не могла себе представить.

Между тем Джулию Давнини действительно считали психопаткой — этому, однако, не удивляясь, ибо, дескать, что взять с итальянки! Русский язык — так, чтобы по-настоящему, — она выучить не смогла, хоть и прожила в России — с укравшим ее, девятнадцатилетнюю, прямо из Италии Антоном Петровичем Фертовым — почти полжизни, все эти годы страшно раздражаясь от того, что никто ее не понимает. Не понимает и не хочет понять: Джулия Давнини считала, что захоти «они все» ее понять — вполне могли бы выучить итальянский: простой же язык, porca madonna! Она бранилась, пила, курила и шла в постель с каждым, кто соглашался понять ее хотя бы на один вечер… всегда на один вечер. Правда, Маневич понимал ее чаще других — так, по крайней мере, ей казалось, и женщина-змея иногда предпочитала его в постели тому или иному новому своему знакомому-на-один-вечер. Поговаривали, что женщина-змея умеет читать мысли, — и за это ее даже немножко побаивались… в любом случае — избегая. «Какие вы tutti холодный, porca madonna!»

Какие вы tutti холодный…

Было время, Антонио Феери боготворил ее и прощал ей все. До появления Маневича. Простить Джулии Маневича он не смог никогда — хоть и оставаясь с ней до последнего дня, дня ее исчезновения-из-жизни. Потому что смертью происшедшее с ней назвать было нельзя никак. Джулия Давнини, легенда советского цирка, просто скользнула змейкой между камнями (какие вы tutti холодный!) — и никто больше никогда ее не видел. Комбинезон»змеиная кожа» был явно сброшен впопыхах. Складывая его то… эдак, то опять эдак, Антонио Феери все время повторял: «Я знал, я знал…» — но что именно он знал, навсегда осталось загадкой. Женщина-змея в их жизни больше не объявилась. Тело ее так и не было найдено.

Со дня исчезновения Джулии Антонио Феери пока еще ни разу не произнес ее имени. И не принял участия ни в одном разговоре о ней. Женщина-змея умерла для него полностью — включая имя. Боготворил же он отныне — Леночку: тогда Леночка была дитя. Правда, сама она и потом утверждала, что все еще дитя… Антонио Феери терпеливо верил, пока была возможность и пока не появился Лев: дитя-вне-всяких-сомнений! Только уж больно хрупкое дитя. Не цирковое дитя.

О книге Евгения Клюева «Андерманир штук»

Ирина Роднина. Слеза чемпионки

Вступительная глава из книги

Легче всего начинать книгу о себе с воспоминаний о последнем крупном событии в собственной жизни.
Отгремел длившийся в течение всего сентября мой всероссийский юбилей. Как я ни противилась, спрятаться не удалось. Еще некоторое время будут сотрясения атмосферы вокруг меня, особенно из-за трансляции «Калинки» на Первом канале, а потом жизнь войдет в свою колею. Как всегда, такие праздники наваливаются неожиданно. И, как всегда, кажется, что эта дата — некий рубеж. Но на следующий день утром встаешь — и ничего не изменилось. Как жила, так и живу.

Когда в конце весны — начале лета начали заводить разговоры о юбилее, я, честно говоря, страшно этого вечера опасалась. Но разговоры шли в Думе, шли дома, и Оксана Пушкина, моя лучшая подруга, конечно, стала инициатором этого праздника. Но внутри себя я эту тему держала на тормозах. Тут ко мне еще пришла дама с Первого канала, объявила, что они готовят про меня документальный фильм. Я его посмотреть не успела, но все уверяют, что кино получилось хорошее, в нем много интересных старых кадров. Я ту теледаму долго уговаривала: если делать обо мне телеисторию, то в ней лучше обойтись без рассказов про сегодняшнюю Думу или про движение «Спортивная Россия», одним из лидеров которого я являюсь. Хорошо бы большому пласту населения, называющемуся новым поколением, сказать, отчего все так получилось. Почему мои шестьдесят лет отмечает страна, почему ко мне такое отношение людей, ведь даже тридцатилетние люди уже не помнят, как я каталась. Что же тогда говорить о более молодых?
Подготовка к большому празднику, честно говоря, сильно била по нервам. То, как мне полагалось принимать участие в собственном дне рождения, очень напоминало прежние времена, когда мы сами себе писали «выездные» характеристики. Чем ближе подступала дата, тем масштабнее становился размах, и я с ужасом понимала, что остановить уже ничего невозможно.

Первого августа в Лос-Анджелесе меня сбил велосипедист. Я вышла на утреннюю пробежку вдоль океана, и на дорожке он на меня наскочил. Упав, я выбила три передних зуба. Сначала был шок, а потом я себе сказала: никакому юбилею не бывать. Я много раз в жизни падала, но так, чтобы буквально мордой об асфальт… У меня шрамы остались. Все лицо было разбито. Плюс стрессовое состояние и, конечно, маленькое сотрясение. И по дороге к своему врачу я подумала: я получила очень хорошую отговорку, чтобы ничего не отмечать. Мне даже легко стало дышать. Но потом, когда я прилетела в Москву, значительно позже, чем рассчитывала, операции заняли две недели, — я не сомневалась: вот и все, никаких юбилеев, а двенадцатого сентября я куда-нибудь умотаю. Но не тут-то было. Весь мой офис уже работал на этот праздник, он, оказывается, не прекращал переписку с Оксаной, которая находилась со мной в Америке. Они совместно уже списки гостей составляли, придумывали программу. Оксана созванивалась с артистами. Меня буквально поставили перед фактом, что никуда не деться, потому что множество людей уже было поставлено в известность. Мне полагалось с Аленой утрясти расписание, когда она приедет из Нью-Йорка. Хотя, конечно, на меня свалилось достаточно много работы по организации, но решение большинства вопросов взяли на себя Оксана и ребята из «Спортивной России». Они очень постарались и все сделали в лучшем виде.

Разговор о том, что меня хотят поставить на коньки, до меня дошел десятого сентября, во время пресс-конференции по поводу открытия Академии фигурного катания. Открывали мы ее с Ириной Яковлевной Рабер, префектом Северного округа Москвы и президентом столичной Федерации фигурного катания.

Как всегда, журналисты все перепутали и написали, что академия носит мое имя. Мне пришлось на пресс-конференции объяснять, что есть еще и мой центр, под который только-только выделена земля и идут обычные согласования. Я специально долго объясняла журналистам, в чем разница, но все равно они написали так, как хотели. Перед пресс-конференцией я узнала, что оказывается состоялся заговор Оксаны, Ирины Яковлевны и Ильи Авербуха. Они насели на меня с предложением выйти на лед. Я категорически отказалась. Они говорят: «Подумай». Я отвечаю: «Ребята, чего думать? Песок уже сыплется». Вернувшись из Америки, я за семь лет ни разу на коньках не стояла, почему и говорила все время, что это авантюра. Но они меня доконали. В общем, встала на коньки. Двадцать шестого сентября должно было состояться мое выступление. Тренировалась я только двадцать третьего и двадцать четвертого. И в день выступления полчаса, с утра.

Надо отдать должное Илье, вечер во дворце «Мега-спорт» получился особенным. Каждый показанный номер для меня был сюрпризом, я ничего заранее не знала. Единственное, о чем меня попросили, — чтобы в первом отделении я была в чем-то красном. Потом выяснилось — это была просьба Турецкого. Его хор спел мне «Женщину в красном». Потрясли меня молодые ребята, которые выучили наши с Зайцевым программы! Даже то, что мои чешские ученики, чемпионы мира Радка Коварикова и Рене Новотны приехали, для меня было полной неожиданностью.

Кстати, у Радки и Рене сейчас сложные отношения. Они уже полтора года не общаются. Но ради меня вновь встали вместе на коньки и буквально за неделю сделали номер.
Перед этим гала-концертом Аленушка должна была улетать в Нью-Йорк, и мы с ней пошли ужинать. Я нацепила туфли на каблуках, хотя редко на них хожу. Конечно, выходя из ресторана, я подвернула ногу. И тут же радостно сказала: «Теперь я точно кататься не буду». Но Илья меня доставал с утра и до вечера. Я ему пообещала: «Хорошо, я приду, сам убедишься». Я специально назначила первую тренировку на двадцать третье, за три дня до шоу, чтобы он понял: во-первых, программы нет, во-вторых, костюма нет, в-третьих, ничего нет. Мне только и надо, чтобы вся страна начала обсуждать, как я катаюсь в шестьдесят.
Здесь я должна сказать добрые слова о моем партнере, Алексее Тихонове. Я каталась с Улановым, с Зайцевым, я даже однажды встала в пару с двукратным олимпийским чемпионом Артуром Дмитриевым, когда меня уговорили принять участие в параде по случаю открытия на втором канале «Звезд на льду». И должна сказать, что Тихонов — это лучший партнер. Тем более после того, как я немножко покаталась с Артуром, я себе сказала, что больше этого делать никогда не буду. Он мне никакой свободы не давал. А я не та парница, чтобы меня схватили мертвой хваткой и везли. Но Леша держит прекрасно и партнершу здорово чувствует.

Тем не менее я не могла оставаться спокойной в тот вечер. Естественно, пока я сидела на этом эшафоте в виде сцены, где я принимала поздравления, у меня начала затекать нога, которая вся бинтом была замотана. У меня было не больше семи минут на то, чтобы переодеться, к тому же прямо на мне должны были костюм еще и подшить. Но я так решила: ладно, шестьдесят лет, если что — простят. Если совсем плохо — вырежут. Поэтому я вышла совершенно… ну не то чтобы без мандража, но черт его знает, как это чувство описать… Когда мы с Лешей на тренировках попробовали покататься, все получалось достаточно легко. При том, что предложенную Ильей поддержку я никогда в жизни не делала. В наше время она входила в число запрещенных. Но с Тихоновым все было надежно. А когда в партнере уверен, жить легче. Он, как я понимаю, натренировался, катаясь каждый год в шоу с «чайниками», а уж со мной — сам бог ему велел.

Я всегда думала, что весь этот проект со «звездами» построен на смелости и наглости актеров и на высоком профессионализме спортсменов. Хотя они кататься стали намного хуже, чем в мое время. Скорость у них теперь значительно ниже. Из них по скорости рядом со мной никто до сих пор не стоит. На том маленьком катке, где записывают телепрограммы, мы с Тихоновым и пробовали. Он даже перепугался, потому что никогда не катался с партнершей на такой скорости, хотя, понятно, она и у меня уже далеко не та. Дело не в том, что он меня не догоняет — он привык идти в другом ритме, а тут ему было нелегко, потому что я скорее всего единственная парница, которая идет в шаг партнера. Иду за счет скорости, за счет силы. Обычно все пары, если присмотреться, катаются «под партнерш». На мой взгляд, сейчас мало того что скорость невысока, так еще партнерши делают кучу мелких движений. От этого впечатление от пары только пропадает. Кажется, что кружева плетут, а на самом деле такое парное катание уже перекликается с танцами. И сразу теряется атлетизм, чем парное катание и отличается от спортивных танцев.

Я не знала, как воспримут мое катание, потому что не видела его со стороны. И слава богу, потому что если бы мне его сразу показали, я бы еще подумала, надо мне вылезать на лед или не надо. Но если бы я поняла, что мне на льду совсем никак, я бы сказала: ребята, в мои шестьдесят на фига, как говорится, козе баян. Я столько лет воевала в спорте, чтобы пятью минутами все перечеркнуть, чтобы надо мной молодежь хихикала? Но так как мне на льду оказалось достаточно комфортно, я решилась.
Конечно, это была афера, абсолютнейшая афера. У нас даже не было репетиций с этим хороводиком, который вокруг нас катался. Я всегда страдала от своей подруги Оксаны Пушкиной, которая иначе чем по правилам жить не может. Она должна все время во что-то вписываться. У меня этого вообще в природе нет. Но тут я сломалась. Остальное вы или сами видели, или вам рассказали — мы прокатали юбилейную «Калинку». Мутко, новый министр спорта, после проката мне сказал: «Может, вы вернетесь и выступите в Ванкувере?» Но что же я буду хлеб отбирать у людей?

А еще мне сказали, что теперь в Книгу рекордов Гиннеса надо заносить мое достижение. Я возразила, что там уже записаны другие герои — двукратные олимпийские чемпионы Белоусова с Протопоповым. Я стала известной в спорте личностью и вообще, можно сказать, личностью, после того как именно над ними одержала победу. Сама же я ушла из спорта, не уступив ни разу никому своего чемпионского звания. Но чтобы рассказать об этом, надо вернуться назад — страшно сказать — более чем на полвека…

О книге Ирины Родниной «Слеза чемпионки»

Александр Нежный. Там, где престол сатаны: Современный апокриф

Отрывок из романа

Семь десятков лет лежало и ещё полежит. А что изменится, если он его вытащит? Архиереи что ли выйдут к народу с покаянием, без митр, посохов и панагий, а затем разбредутся по монастырям, где простыми монахами будут день и ночь молить Господа о помиловати и не осудити их за неправду служения и направо и налево розданную фальшивую благодать? Или, может быть, Патриарх с великой грустью и стонами вылезет из длинного черного лимузина, простится с дюжими молодцами охраны, сложит знаки своего достоинства — куколь и все такое прочее, квартиры, дачи и все недвижимое завещает детским домам, а движимое, то бишь рубли, доллары, фунты, а также прикопленную им валюту других иностранных государств перечислит на строительство детской онкологической больницы? А! — хлопнет он себя по лбу. Забыл. Ещё акции — вот алмазных рудников, вот нефтяные, вот газовые. Всё туда же. Всякая собственность, если не кража, то грех, для монаха сугубо тяжкий. И ангел церкви, ежели он есть, обоими крылами закроет свой запылавший от стыда лик? Держи карман, малый, а то они напихают тебе басню, какой не было в нашей жизни: пастыря раскаявшегося. Церковь, предавшая своих мучеников, — прокаженная церковь. Идол с незаконно присвоенным образом Христа. Анечка! Я все обдумал, взвесил и решил. Ты права. Я возвращаюсь. Гора с плеч. Завтра поутру в Красноозерск, там поезд, вечером в Москве. Я буду с тобой. С вами. Отныне и навсегда. Ты довольна? Ты рада? Да могла ли она быть не рада! Разве она не женщина и разве главная её мечта не о семейном счастье?

Увы: иной, злой радостью рады будут другие. Довольно будет потирать руки с желтыми пятнами старости Николай — Иуда и за рюмкой коньяка толковать своему ставленнику Антонину: «А пыжился! А орал, вы тут все предатели! Грудью на амбразуру собрался, тоже мне Александр Матросов. Их чуть тронь — как его в этом Сотникове — чувствительно, я им велел, но не очень, чтоб сообразить мог, что к чему… И что ты думаешь? Его из этого городка как ветром сдуло! Давай, друг мой Феодосий, Антонин, а родному нашему ведомству товарищ Щеглов… а?! ведь это я тебя нарек при вступлении на стезю служения Отечеству, помнишь?.. ты ведь певун, я и решил: а пусть будет Щеглов! Так вот, друг Щеглов, все мы с тобой сделали… Утечку предотвратили. Малость уляжется, документик изымем, благо внучечек-дурачечек нас к нему почти вывел… Аллилуйя, владыко святый!» И Антонин, с его пылающим, как красный перчик, носиком, благословит ястие и питие: «Во имя Отца и Сына и Святаго духа…»

Но какая грусть на небесах воцарится, невозможно вообразить! Дед Петр Иванович опустит голову при виде старца Симеона, спешащего к нему с недоуменным вопросом, хотя, между нами, в райских кущах торопиться нет никакой нужды из-за отсутствия времени. Никто никуда никогда не опоздает. Что же это у нас выходит, дрожащим от волнения голосом скажет старец, в том, разумеется, случае, если в обители их вечного проживания, в области оберегаемого ангелами покоя, под небом, не знающим облаков, и на лужайках, отрадных для взора своей яркой зеленью, допустимы проявления чувств, свойственных скоропреходящему земному бытию. Се человек, отвечает Петр Иванович, не поднимая головы, обремененной тяжкими думами. У него, ты слышал, прибавление семейства ожидается. Помню, был счастлив и я. Святость старца и великое его снисхождение к человеческим слабостям таковы, что он ни словом не обмолвился о незаконном, по сути, сожительстве Сергея Павловича с его возлюбленной и о имеющем от них произойти на свет младенце мужеского пола, попадающем таким образом в разряд незаконнорожденных, ежели родители не озаботятся нимало не медля отправиться под венец желательно к священнику, удалившемуся от падшей церкви и сохранившему в чистоте и неповрежденности таинства венчания, крещения, исповеди и причастия. Нет, не об этом он говорит Петру Ивановичу, и без того угнетенному совершившимся на земле неожиданным поворотом. Ведь почти дошел. Ведь оно в руках у него, можно сказать. От мук рождения правды кричат в голос — но тут Господь выбора не оставляет. Да, больно. Да, страданий не избыть. Но делай свое и терпи. Иначе при всей нашей любви и всяческом усердии вывести заблудшего на истинный путь не можем не вымолвить о нем горького для нас с тобой слова: отступник. Так сказано пророком: будет он, как дуб, лист которого опал, и как сад, в котором нет воды. И ещё: накажет тебя нечестие твое и отступничество твое обличит тебя. Этого ли мы с тобой желали для отрасли твоей? К этому ли вели? Для этого ли открывали перед его сердцем и взором бездну страданий, низость измены и высоту, куда поднимает человека вера и откуда негасимым светом сияет ему Христова любовь?

Мост кончился, Сергей Павлович вступил на берег и по откосу стал подниматься в город, изредка подсвечивая себе фонарем. Голова у него кружилась, и время от времени он останавливался и стоял, закрыв глаза. Но тогда медленное кружение темноты начиналось внутри, отчего становилось ещё тошней. Он сплевывал, вздыхал, бормотал, чтобы вы все передохли, имея в виду Николая Ивановича и посланных им по его следу молодцев сыска и рукопашного боя, и двигался дальше — пока не добрался до края обрыва. Ещё два шага — и он выйдет на улицу, названия которой никак не мог припомнить, по ней прямо, потом налево на площадь и направо вверх, к гостинице. Принимая во внимание перенесенные им вчера побои, его состояние и крайне замедленное продвижение, желанного приюта он достигнет минут через двадцать. Завтра, к половине шестого утра — на автобус. Град Сотников, прощай. Он снова остановился. Какая-то тяжесть давила его, и он поначалу пытался скрыть сам от себя её причины, ссылаясь то на вполне объяснимую усталость, то на непосильные пока с медицинской точки зрения нагрузки, то на сотрясение, которое вполне могло оказаться куда более серьезным. Все было, как говаривал в сложных диагностических случаях друг Макарцев, так, да не так. Небо, к примеру, нависло над ним низкое, темное, нередкое, между прочим, и среди лета, но в то же время явно к нему нерасположенное; луговые травы шумели сухо — словно один человек говорил с другим, ему неприятным; и сам звук его неуверенных шагов отзывался, правду говоря, чем-то вроде насмешки. И даже в радостном возгласе Ани, которым она встретит известие о его незамедлительном возвращении, ему заранее чудилась некая трещинка, таившая в себе, быть может, в более или менее отдаленном будущем упрек, сожаление и горечь. Нарушив данное Игнатию Тихоновичу обещание, он закурил, затянулся и тотчас вынужден был опуститься на скамейку. Все перед ним поплыло. Он выбросил папиросу и тупо смотрел, как меркнет в траве яркий оранжево-красный огонек. Потом он долго вспоминал и вспомнил строки из книги Исаии, всегда притягивавшие его своей глубокой загадочной печалью. Там было сказано, что это пророчество о Думè, иначе — Идумее, стране красных песков, мрачных гор и цветущих долин, но Сергею Павловичу казалось, что смысл этих строк выходит далеко за пределы судеб Идумеи, окончании её тягот под игом Ассирии и начала нового порабощения — уже халдеями. Наверное. И Сеир — то ли гора, то ли ещё одно название страны; и вопрос о часе ночи — вопрос об освобождении, скоро ли настанет оно; и как будто бы обнадеживающий ответ сторожа, что утро приближается, хотя ещё ночь, — кто возьмется утверждать, что во всем этом есть нечто, не поддающееся разумному толкованию. Но, с другой стороны, было бы непоправимым заблуждением пытаться открыть для себя все без исключения смыслы, которыми въяве и втайне полны письмена Библии. Всегда в них оставалось что-то, выходящее за пределы познающего разума, но зато каким-то нездешним веянием необыкновенно много сообщающее сердцу! Кричат мне с Сеира: сторож! сколько ночи? сторож! сколько ночи? Сторож отвечает: приближается утро, но ещё ночь. Если вы настоятельно спрашиваете, то обратитесь и приходите. В этих словах: приближается утро, но ещё ночь — уже пробивалось тревожное ожидание. Чего? Сергей Павлович не мог ответить. Но сердце сжималось. Может быть, безмерно долгая ночь обещана впереди, которую не дано пережить человеку? Спасительное утро запаздывает, задержанное силами тьмы? Или велено набраться веры, терпения и сил — и ждать прихода нового дня? Однако вопрос, вероятно, звучит так часто и так много людей снова и снова задают его, что, в конце концов, сторож уже не ссылается на время суток, а говорит примерно следующее: обратись, приди к Богу, уверуй, и тогда никакая ночь не станет для тебя безмерно долгой, и ты не истомишься, глядя на восток и встречая восход солнца. Для того, кто не обратился и не потрудился приблизить день, ночь бесконечна.

Сергей Павлович тяжело поднялся со скамейки, посветил под ноги и отправился в обратный путь. Теперь он прошел мост до конца, выбрался на тропу и двинулся к монастырю. Почти в его рост стояла по обе стороны трава. Небо посветлело. Сквозь облака иногда просвечивала луна, и тогда в ее резком свете он отчетливо видел тропу, пресекающие её зверюшечьи дорожки и вдалеке, справа, возле монастырской стены, черную блестящую воду пруда. Обратитесь и приходите. Но разве он не услышал обращенного к нему оклика? И разве не бредет сейчас в лунном призрачном сиянии, с печалью сложив в сердце все свои надежды и упования, любовь, отцовство, счастливый лад семейной жизни и вверив себя единственно лишь милосердию Божьему? И разве не молится молитвой отходящего ко сну: временному, каковой, однако, может перейти в вечный? В руце Твои, Господи Иисусе Христе, Боже мой, предаю дух мой: Ты же мя благослови, Ты мя помилуй и живот вечный даруй ми. Он шептал и шептал, шел и шел. Тропа привела его к сухому сейчас рву, протянувшемуся вдоль монастырской стены. Там он взял левее, с усилием одолел небольшой пригорок и оказался на площадке перед монастырскими воротами. Черной тенью стоял на краю её полуразрушенный двухэтажный дом; во времянке рядом, где мирным сном спал рыжий Мишка, белела на окошке занавеска. Блестела кованая ограда на могиле генерала Павлинцева. С хриплым лаем выбежали из-за времянки две средней величины собаки с круто загнутыми хвостами и с явно враждебными намерениями устремились к Сергею Павловичу. «Ну-ну, — усовестил их доктор. — Жрать, небось, хотите». Завернутые в бумагу, лежали в кармане два пирожка из приношения Игнатия Тихоновича. Он извлек сначала один и, разломив его пополам, положил у своих ног. Злобный рык тотчас прекратился, две половинки пирожка исчезли, будто их и не было, а на Сергея Павловича теперь с умилением глядели четыре глаза. «Жаль пирожка, — признался доктор. — Подруга нашего Нестора великая мастерица. И Оля тоже, — с теплым чувством вспомнил Сергей Павлович, но всего лишь как знакомую, с которой виделся по меньшей мере год или даже два назад. — Однако надо мне с вами дружить». Он достал второй пирожок, понюхал, сглотнул слюну и, разломив, скормил собачкам. Теперь, ласково виляя хвостами и снизу вверх преданно поглядывая на него, они трусили рядом. «Молодцы, — шепотом похвалил он их. — Будете меня охранять… От Варнавы… и того …с черной бородой…» В их дружелюбном сопровождении он вошел в монастырские ворота и огляделся. В доме, где обитали монахи, было темно; едва светилось одно окошко, должно быть, светом возжженной у иконы лампадки или свечи. Если молишься, монах, молись, о чем знаешь; а мне ныне одно надобно, Господи милосердный: добыть патриаршье завещание и по-добру, по-здорову унести отсюда ноги. Голова-то болит. А ну как по ней ещё раз саданут с таким же усердием? Холодом на миг повеяло на него в теплую летнюю ночь. Вдруг вне всякой связи всплыла в памяти однажды спетая ему Аней старинная песня: если мать ещё живая, счастлив ты, что на земле есть кому, переживая, помолиться о тебе… Некоторая неловкость стиха и даже его упрощенность, решили они тогда с Аней, с лихвой искупается теснящим грудь сильным, искренним чувством. Кто возразит, что не так? Ведь сколь счастлив должен быть человек, имея заступницу, любящую его до отвержения самой себя, рыдающую о его грехах и всем готовую пожертвовать ради его блага. Нет её у меня на земле. Но на небесах ты, мама, молись сегодня обо мне с особенным усердием. Выглянувшая луна облила желтым резким светом громаду собора. В углу, у монастырской стены, высилась березовая поленица, волшебным светом сиявшая в ночи. Сергей Павлович ещё раз оглянулся и прислушался. Ни души. Собачки вопросительно уставились на него. «Здесь подождите», — шепнул он, указав на дверь, висящую на одной петле. Помнил, что скрипела, и этого пронзительного звука, который вдруг прозвучит в ночной тиши, ужасно боялся. А чего, спрашивается, не боялся сейчас доктор Боголюбов, нежданно-негаданно ощутивший себя в шкуре домушника, под покровом ночи злоумышленно проникающего в чужое жилье? Собственная тень — и та, наверное, испугала бы его. От страха голова стала болеть сильней. Он перекрестился и тихонечко потянул за ручку двери. Она скрипнула. Он облился холодным потом, но потянул ещё. Образовалась теперь неширокая щель, куда он осторожно протиснулся. Мрак был внутри. Слева, из коридора, пахло свежей побелкой; сверху, со второго этажа, несло затхлым воздухом. Сергей Павлович поднимался медленно, с чрезвычайной осторожностью, включив фонарь и прикрыв его рукой. Удачно миновав проваленные ступени, он очутился на втором этаже, свернул в коридор и двинулся на черный проем окна в его торце. С левой стороны вторая от конца келья, двери нет, он помнил. В окно без стекол глянула ему прямо в глаза беспросветная ночь. Он ответил ей завороженным взглядом и тут же задел ногой пустую консервную банку. От грохота, с которым она покатилась, Сергей Павлович едва не лишился чувств. Потом он долго стоял, приложив руку к груди и стараясь унять захлебывающееся в перебоях сердце. Отдышавшись, он включил фонарь. На его пути валялась ещё одна банка и блестело разбитое стекло. …есть кому, переживая, помолиться о тебе. Ты, Анечка, у меня есть, и ты вместе с мамой моей обо мне молитесь. Господи, помилуй. Он вошел в келью Гурия и, шепнув: «Благослови, старче. Я к тебе — забрать, что дед мой у тебя оставил», осветил стену, в которой вчера под его нажимом ощутимо поколебались два кирпича. Он их запомнил: на уровне его груди, почти посередине, чуть ближе к окну. Сделав два шага, Сергей Павлович приблизился к стене и тут же провел по ней ладонью. Один дрогнул. И второй рядом. Они. Он запихнул фонарь за пазуху, достал и раскрыл нож, извлек фонарь и просунул крепкое лезвие в едва заметный зазор между кирпичами. Внизу — вдруг услышал он — взвизгнули собаки. Он тотчас погасил фонарь и некоторое время стоял в полной темноте, весь обратившись в слух. Мутный мрак наползал из окна. Ноги не держали, и, будто молотками, с шумом стучала в висках кровь. Он присел на корточки, а потом и вовсе опустился на пол. Ещё раз взвизгнули и умолкли. Кусок какой-нибудь не поделили, решил он, утирая кативший по лицу пот. Ну, велел он себе, и, собравшись с силами, поднялся и осторожно повел лезвие влево. Скрипнуло, ему показалось, на весь монастырь. Он замер, но рукоять по-прежнему держал крепко. Немного выждав, Сергей Павлович с б́льшим усилием отжал лезвие влево. Кирпич двинулся и одним краем чуть вышел наружу. Давай, давай, ободрил его и себя Серей Павлович и нажал ещё. Теперь кирпич вылез из своего гнезда почти наполовину, и доктор, забыв про всякую осторожность, потянул его рукой. С оглушительным стуком упал на пол нож. Сергей Павлович коротко простонал — и от стука, и от всплеска головной боли. Но ему, по чести, было уже все равно, услышит ли какой-нибудь страдающий бессонницей или вышедший во двор по малой нужде монах звуки подозрительной возни в бывшем келейном доме или обратит внимание на пробивающийся со второго этажа слабый свет. Кирпич оказался в его руке. Он положил его на пол, заодно подняв нож, вытащил из кладки второй, опустил глаза, перевел дыхание и взглянул.

Был там.

Прошитый нитками желтый конверт средних размеров.

Он протянул руку и тут же, будто обжегшись, отдернул ее, после чего вышел в коридор, глянул и прислушался. Мрак и тишина по всему дому. Сергей Павлович вернулся и теперь уже твердой рукой извлек из ниши конверт, семьдесят лет назад положенный в тайник дедом Петром Ивановичем. Неимоверная усталость сразу же овладела им, словно он целую вечность, изнемогая, тащил непосильную для него тяжесть. Он прислонился плечом к стене, спиной к дверному проему, и даже голову, в которой не утихала боль, прижал к кирпичам кладки. Луна показалась в мутном окне, он ей шепнул: «Всё». В ответ она тут же скрылась за облаками, и в бывшую келью отца Гурия снова поползла тьма. В руках у него был конверт, в конверте — завещание патриарха. Сколько сил он положил, чтобы найти его, и нашел, а сейчас ощущал себя, как после тяжелого суточного дежурства на «Скорой», опустошенным, ко всему равнодушным, с одним лишь желанием — добраться домой, упасть и заснуть мертвым сном. Сергей Павлович поразился. Где радость? Чувство победителя? Торжество поборника правды? Сознание исполненного долга? Он был пуст, немощен и подавлен. Руки, между тем, сами собой ощупали конверт, отыскали конец нитки и потянули её. Она оборвалась, зато теперь конверт можно было легко открыть, что пальцы и сделали, отогнув клапан, забравшись внутрь и достав сложенный пополам лист бумаги. Сергей Павлович включил фонарь. Пожелтевшая страница оказалась перед ним, с поблекшей, когда-то синей машинописью. Он почему-то сразу глянул вниз, на подпись.

Смиренный Тихон, Патриарх Московский и всея России.

25 марта / 7 апреля 1925 года.

Дрожь потрясла Сергея Павловича Боголюбова. Он глубоко вздохнул и принялся читать, торопясь и быстро перебегая глазами со строки на строку:
Чада Мои, верные чада Святой Православной Российской Церкви!

Сие Мое последнее, действительное напутственное слово…

Дальше.

…по слабости моей пришлось пойти на уступки ради обещанных будто бы ослаблений и даже прекращения гонений на Православную Церковь.

Дальше.

… ожидать напрасно. До той поры, пока будет существовать ниспосланная нам Богом в наказание эта власть, Церковь будет подвергаться заушениям подобно тому, как заушали и мучили Ее Божественного Основателя.

Тут шорох послышался ему в коридоре. Он поспешно выключил фонарь и несколько минут, затаив дыхание, неподвижно стоял в темноте, но слышал лишь гулкие удары сердца и звенящую по всему дому тишину.

Но не только насилие, тюремные заключения и кровавые расправы власть обрушила на Церковь в своем стремлении уничтожить Ее.

Дальше.

В последнее время до Нас дошли верные сведения о намерениях безбожной коммунистической власти допускать к епископскому служению только проверенных и одобренных ею людей. О, да не будет! Если же таковое произойдет, то по праву, данному Нам Верховным Пастыреначальником — Господом и Богом и Спасом Нашим Иисусом Христом, руководствуясь Правилами Св. Апостол, Правило тридцатое, а также правилом третьим Святого Вселенского Седьмого Собора, Никейского, объявляю сих епископов — лжеепископами, иудами и слугами Антихриста, все совершенные ими епископские хиротонии, поставления в диаконский и пресвитерский чин, а также совершенные ими пострижения — не имеющими силы, недействительными и аки не бывшими.

Ибо от иуд благодать отщетивается. Ложь — семя дьявола, ложью и отступничеством не может быть сохранена Христова Церковь. Придет время…

Теперь Сергей Павлович совершенно ясно услышал шаги — сначала на лестнице, потом в коридоре, услышал жестяной грохот попавшейся кому-то под ноги банки и увидел яркий луч света. Он выключил фонарь и затаился. Придет время… А дальше? Сильным светом вдруг озарилась келья отца Гурия с её голыми стенами, темно-серыми от грязи стеклами окна, двумя железными койками и черной нишей на месте вынутых Сергеем Павловичем кирпичей. Доктор повернулся и, прикрыв глаза рукой, различил в черном дверном проеме две фигуры. Свет переместился чуть в сторону, и в одном он узнал чернобородого тракториста. Другой, высокий широкоплечий мужик в спортивном костюме, молча шагнул к младшему Боголюбову. И тракторист вслед за ним придвинулся ближе и вкрадчиво спросил: «Ознакомился?» Сергей Павлович молчал, скованный ужасом. «А теперь отдай», — услышал он и вслед за тем замертво сполз на пол от разламывающего голову удара.

На берегу пруда, под дубом, уже вырыта была довольно глубокая яма. Лопата добротной немецкой стали валялась рядом. Они доволокли тело Сергея Павловича Боголюбова до приготовленной ему могилы и, умаявшись, присели покурить. «Тяжелый», — сплевывая, пробормотал тракторист. «Мертвяк… — отозвался его напарник. — Они всегда такие. Бумагу-то взял?» «А как же! Нам с тобой, Витюня, за неё оклад светит, а то и два, и досрочное представление». Докурив сигарету, Витюня поднялся и взял лопату. «Жди больше, — сумрачно промолвил он. — Они себе и окладов навыпишут, и чины нарисуют. А нам — хер. Ну, давай, вали его туда, я закопаю». Ухватив тело доктора за ноги, тракторист подтащил его к краю ямы и, напрягшись, сбросил вниз. Сознание вернулось к Сергею Павловичу, он ощутил чудовищную боль в затылке, увидел тьму над собой и попытался позвать Аню. «Ан… нн-я», — вместе с протяжным стоном вырвалось у него. Он хотел ещё укорить её: что же ты не идешь? Ты видишь, я умираю. Помоги мне. Но этих его слов не услышали ни небо над ним, ни земля, в которой он был погребен. «Живучий, — удивился Витюня. — Ты, когда бил, небось, чуть смазал». «Да вроде хорошо я бил. Я этим кастетом башки три проломил, не меньше. Ничего, сейчас поправим». Из ватника, висящего на дубовом суку, он достал пистолет с длинным стволом и вернулся к яме. «Сейчас перестанет…» «Чудак. А чего ты туда его не взял? И кровищи было б меньше». «В святую обитель да с оружием? Не положено. Посвети». Он нагнулся и трижды выстрелил в Сергея Павловича: в грудь, туда, где сердце, и в залитую кровью голову. «Всё. Мертвее не бывает. Давай, закидывай».

О книге Александра Нежного «Там, где престол сатаны: Современный апокриф»

Сергей Хрущев. Никита Хрущев: Реформатор

Первая часть пролога «Трилогии об отце»

Культура страны определяется тем, насколько она знает свою историю.
П. Л. Капица

Победит строй, обеспечивший людям лучшую жизнь.
Н. С. Хрущев

Пролог

Тринадцатого октября 1964 года, во второй половине дня, где-то ближе к четырем часам, турбовинтовой Ил-18 подрулил к правительственному павильону московского аэропорта Внуково-2. Стояло бабье лето, светило и еще пригревало не по-осеннему теплое солнце, легкий ветерок ласково перебирал поредевшие желто-зеленые листочки вплотную подступивших к летному полю березок и осин. К самолету подкатили трап, в дверях появился отец, Пер вый секретарь ЦК КПСС, Председатель Совета Министров СССР Никита Сергеевич Хрущев, за ним следовал Анастас Иванович Микоян, друг и соратник отца, Председатель Президиума Верховного Совета СССР, далее потянулись помощники, охранники и среди них я, автор этих строк.

У трапа прибывших встречали всего двое: Владимир Ефимович Семичастный, председатель КГБ СССР (активный участник заговора против отца), и секретарь Президиума Верховного Совета СССР Михаил Порфирьевич Георгадзе. Семичастному вменялось без происшествий доставить отца и Микояна в Кремль, там их ожидали остальные члены Президиума ЦК. Сегодня они не теснились, как обычно, у трапа самолета, стремясь первыми пожать отцу руку, первыми доложить об очередных успехах, первыми получить согласие на что-то очень важное, первыми… Теперь они, наконец решившись избавиться от отца, нервно ожидали его в Кремле. Хотя, казалось бы, на вчерашнем заседании Президиума ЦК все предусмотрели до мелочей, распределили роли — кто что будет говорить, но на душе скребли кошки, по телу пробегали мурашки: чем все это обернется, с чем приедет Хрущев? Отправляя Семичастного в аэропорт, трусоватый Брежнев даже посоветовал ему положить в карман заряженный пистолет. Но пистолет не понадобился, отец, пожав Семичастному руку, лишь осведомился: «Где все?» и, получив ответ: «Ожидают вас в Кремле», с улыб кой, как будто ничего не случилось, бросил Микояну: «По ехали, Анастас!»

Захлопнулась дверь длинного черного ЗИЛа-111, машина тронулась. За ней — ЗИЛ охраны и впритык — «Чайка» Семичастного. Он доложил по радиотелефону Брежневу: «Встретил, все идет по плану, едем в Кремль». Успокаивающее сообщение Семичастного почему-то толь ко добавило волнений. Больше других нервничал Бреж нев, ему мерещилась бесславная отставка, а может, и что похуже. Одну за другой он прикуривал сигареты, затягивался, давил их в пепельнице и снова прикуривал.

Спокойнее других держался «вождь комсомольцев» Александр Шелепин, он уже ощущал себя стоящим во главе государства: Хрущева — свалим, а размазня Брежнев ему не помеха, в стране все схвачено. (Шелепин — один из самых могущественных людей в стране. На запланированном на ноябрь 1964 года Пленуме ЦК КПСС отец предполагал ввести Шелепина в состав Президиума ЦК КПСС. Отец рассматривал Шелепина как еще одного своего возможного преемника, в чем-то отдавал ему предпочтение в сравнении с Брежневым. Смену власти отец предполагал провести на ХХIII съезде КПСС в 1965 году.)

Скрупулезно подсчитавшие шансы на успех Михаил Сус лов и Алексей Косыгин не суетились, спокойно сидели на своих обычных местах у стола заседаний Президиума ЦК, устранение отца — дело решенное, и от этого они только выиграют.

Совсем недавние выдвиженцы отца, секретари, но еще не члены Президиума ЦК Леонид Ильичев, Владимир Поляков, Александр Рудаков, Владимир Титов лелеяли несбыточную надежду, что отец и на сей раз вывернется, — выходил же он победителем и не из таких передряг, и одновременно прикидывали, на кого ставить: на Леню или на Шурика, если Хрущев проиграет.

А вот два других «молодых» протеже отца — Юрий Андропов и Петр Демичев — не волновались, они сделали выбор, поставили на победителя, заручились поддержкой как Брежнева, так и Шелепина.

Остальные члены Президиума ЦК не сомневались в исходе заговора и изготовились предать анафеме еще вчера «нашего дорогого Никиту Сергеевича». Они уверены, что их усердие оценят, независимо от того, кто (Леня или Шурик) вознесется на вершину пирамиды власти. Так в волнении проползли полчаса ожидания. Наконец двери зала заседаний отворились, первым показался насупленный отец, за ним — понурый Микоян. Анастас Иванович Микоян в заговоре против отца не участвовал. Отношения у них с отцом сложились дружеские, они часто спорили по разным вопросам, но держались вместе.

Войдя в зал, отец огляделся, собравшиеся сидели за столом для заседаний, пустовало лишь кресло председателя. Его кресло. Отец в последний раз опустился в него и, помолчав, осведомился, ради какого такого срочного дела его сорвали из отпуска, вызвали из Пицунды?

Повисло напряженное молчание, хотя еще накануне распределили роли, согласовали последовательность выступлений. Начать поручили Брежневу, но у того перехватило горло. Наконец он решился и заговорил неуверенно, сбивчиво, все время сверяясь с лежавшими перед ним листочками, вырванными из большого, так называемого цековского блокнота.

Судилище, изменившее навечно судьбу великой страны, началось. Присутствовали все члены и кандидаты Президиума, секретари ЦК КПСС, за исключением никак не приходившего в себя после инсульта Фрола Романовича Козлова. Отец, обычно живо реагировавший на выступления, на сей раз сидел молча, сосредоточенно уставясь перед собой на пустой, без привычно загромождавших его справок, проектов постановлений и других приготовленных к заседанию бумаг, стол.

Постепенно смелея, Брежнев начал вываливать одно за другим припасенные заранее обвинения: зачем разделили обкомы на промышленные и сельские? В чем смысл перехода от пятилетнего планирования к восьмилетнему? Почему отец рассылает так много записок членам Президиума? В заключение он обвинил отца в некорректном обращении с товарищами по работе и замолк.

Отец встрепенулся, поднял голову, оглядел присутствующих и как бы через силу произнес: «Я вас всех считал и считаю друзьями-единомышленниками и сожалею, что порой допускал раздражительность». Отец не собирался бороться. Такое решение он принял заранее. О сговоре против него мне в середине сентября сообщил бывший начальник охраны Председателя Президиума Верховного Совета Российской Федерации Николая Игнатова Василий Иванович Галюков, и я тут же все пересказал отцу. (В заговоре против отца Игнатов взвалил на себя черновую и наиболее опасную работу, уговаривал секретарей обкомов перейти на сторону заговорщиков, сотрудничал как с Брежневым — Подгорным, так и с Шелепиным — Семичастным, рассчитывая в решительный момент перехватить инициативу и захватить власть.) После моей встречи с Галюковым, а она не осталась незамеченной, Брежнев запаниковал, провал заговора казался ему неминуемым. Но судьба распорядилась иначе.

С первых дней вхождения во власть Игнатов начал интриговать против отца. Отец поначалу не обращал внимания, считал, что все постепенно утрясется, но когда Игнатов стал почти в открытую претендовать на высшую власть в стране,— «принял меры». На очередном ХХII съезде КПСС в 1961 году Игнатова ни в состав Президиума, ни в Секретариат не избрали. «Перебросили» на РСФСР. Теперь Игнатов рассчитывал взять реванш. Все лето он колесил по стране, уговаривал секретарей обкомов, коман дующих военными округами, что время Хрущева закончилось. Николай Григорьевич многим, если не всем, рисковал. В случае провала Брежнев с Шелепиным сделали бы его козлом отпущения. Игнатов, человек хитрый и изворотливый, все это понимал, но стремление вернуться на самый верх, в Президиум ЦК, пересиливало осторожность.

С Галюковым по просьбе отца переговорил и Микоян. У отца оставалось время, но он решил пустить события на самотек, шел не 1957 год. Тогда против него выступили сталинисты, а все кандидатуры в обновленный Президиум ЦК он подбирал сам. Отец не сомневался, что они так же, как и он, преданы делу и только делу. Начатые им реформы эти люди доведут до конца, сбудется его мечта — советские люди заживут лучше, богаче американцев. Жаль, конечно, что все это произойдет без него, но ему уже перевалило за семьдесят, пришло время уступить дорогу молодым. Именно поэтому, несмотря на информацию о сговоре, отец решил не менять своих планов и в последний день сентября уехал из Москвы, отправился отдыхать в Пицунду.

Где-то в глубине души отец, несмотря на опыт всей его жизни, надеялся, что сообщение Галюкова не подтвердится. Теперь ему оставалось одно: собраться, не показать слабость, не ввязаться в спор (последнее от отца требовало особых усилий), а там будь что будет!

Отец все-таки не удержался и начал отвечать на обвинения: «За разделение обкомов все проголосовали единодушно, только оно обеспечит более эффективное руководство все усложняющейся экономикой. В записках делился с товарищами своими мыслями о реформировании страны, ведь дела идут неблестяще, что-то надо предпринимать».

Тут отец осекся, изменил тон, признал некорректность общения с членами Президиума, заверил, что, насколько хватит его сил… и, не договорив, замолк. Согласно сценарию, следующим выступал Первый секретарь ЦК Компартии Украины Петр Ефимович Шелест, в заговоре он принимал активнейшее участие, но его держали на вторых ролях.

Впоследствии в своих воспоминаниях Шелест с большим сочувствием напишет об отце, но в тот октябрьский день он — «ястреб», обвинения отцу сыплет как из рога изобилия: «В 1957 году обещали догнать США по производству мяса, молока и масла на душу населения и не догнали. Говорили о решении жилищной проблемы и не решили. Обещали в 1962 году повысить зарплату малоимущим и не повысили. Из прав и ответственности республик оставили им только ответственность».

Слова оратора звучали убийственно. Отец внимательно слушал Шелеста, размышлял: «Все правильно, за исключением республик, прав у них сейчас поболее, чем раньше, здесь Шелест передернул. Вот только почему у нас во всем виноват один человек? Правда, одному ему приписывали и все победы. Так повелось исстари. За все отвечал царь-батюшка, после 1917 года царя не стало, но мышление не изменилось. И останется неизменным еще на многие десятилетия».

Особое недовольство Шелеста (как и всех остальных выступавших) вызвало разделение обкомов на сельские и промышленные и предполагавшаяся в разосланной в июле 1964 года записке реорганизация — профессионализация и одновременно «департизация» сельскохозяйственных производственных управлений. Эта тема кочевала из выступления в выступление. Наиболее четко изложил общее мнение Дмитрий Степанович Полянский, Заместитель председателя Сов мина СССР. Полянский в заговоре балансировал между Брежневым — Подгорным и Семичастным — Шелепиным, одновременно претендуя на особую роль в будущем, послехрущевском, руководстве. Ставил себя выше как Брежнева, так и Шелепина. Мы точно знаем его позицию. Полянский, в отличие от других участников октябрьского заседания, собирался выступать не только на Президиуме, но и на Пленуме ЦК, и все оформил согласно правилам: отпечатал текст и отослал его Брежневу на апробацию. Однако на Пленуме ему слова не дали и из секретариата Брежнева записку Полянского вернули автору, который и передал ее в архив.

«Главная цель этой реорганизации в том, чтобы свести к нулю роль парткомов производственных (сельскохозяйственных) управлений, превратить их в придаток хозяйственных органов, — пишет Полянский. — Как же иначе понять его (Хрущева. — С. Х.) слова, которые он недавно сказал на Президиуме ЦК „Что хорошо, так это то, что парткомы теперь на заднем плане, а мне при поездке (в августе 1964 года по сельскохозяйственным районам страны) выставляли начальников производственных управлений. Это очень хорошо. Значит, сделали вывод из моей записки (от 18 июля 1964 года)“. В этой поездке, — продолжает Полянский, — он не нашел времени для беседы хотя бы с одним из секретарей партийных организаций колхозов, совхозов и парткомов Производственных колхозно-совхозных управлений. Но разве пристало, товарищи… радоваться тому, что парткомы на заднем плане? Он (Хрущев. — С. Х.) даже предлагал ликвидировать производственные парткомы, иметь вместо них начальников политотделов в ранге заместителя начальника колхозно-совхозного управления. А недавно сказал, что, может быть, целесообразно вообще ликвидировать производственные управления. Но это значит, что надо ликвидировать и партийные органы на селе. Вот до чего договорились!»

В чем тут дело? Ниже, в соответствующих разделах книги, я подробно опишу коллизии, связанные с реформированием управления сельским хозяйством. Сейчас же поясню вкратце: в 1962 годупроизводственные управления пришли на смену сельским райкомам партии. По замыслу отца, они, как и разделенные по производственному признаку сельские и промышленные обкомы, должны были заменить «общее» руководство колхозами и совхозами, заводами и фабриками профессиональным менеджментом. Им вменялось не столько выколачивать план, сколько советовать, следить за внедрением в производство новейших технологий и агроприемов. Другими словами, отец вознамерился низвести роль партийного руководителя до уровня консультирования. Реорганизацию начали, но отношения, особенно на селе, не изменились. Теперь отец готовился к следующему шагу — передаче полноты власти директорам. Колхозам и совхозам он намеревался предоставить самостоятельность несравненно большую, чем дала реформа 1953 года: пусть сами решают, сколько сеять и как сеять, сколько и кому из своих работников платить, лишь бы вносили исправно оброк государству. Для проверки своего замысла он еще за два года до этого затеял эксперимент на целине. Тамошний экономист-бухгалтер Иван Худенко получил в свое распоряжение три совхоза и полную свободу. Худенко умело ею пользовался: урожаи в его совхозах возросли, зарплата увеличилась, количество работников сократилось. В эксперименте участвовали не только три совхоза Худенко, но и более сорока промышленных предприятий — от швейной фабрики «Большевичка» до крупных химических производств. И тоже очень успешно.

К исходу 1964 году отец уже не сомневался, что пора переходить от эксперимента к повсеместному внедрению новых взаимоотношений производителя и государства. Он понимал, что натолкнется на нешуточное сопротивление и в районах, и в областях, и здесь, в Москве. Всем придется приспосабливаться, в том числе и ему самому. Совсем недавно, по возвращении из поездки по целине, он зацепился с Полянским из-за чепухи: какую следует платить заработную плату чабанам. Дело дошло до откровенной перепалки. В новых же условиях и ему, и Полянскому, и секретарю обкома, и Производственному управлению вмешиваться в такие дела будет заказано, сами совхозники решат, кому сколько платить, сами и заплатят. Что и говорить, ломка предстояла потруднее совнархозной. Но иначе коммунизм не построить. Прошедшие годы показали, что по-старому работать не получается, да и Ленин завещал, что людям следует доверять, надо не стоять у них над душой, не погонять, а советовать.

При таком раскладе производственные управления, как и райкомы партии, становились излишними, только путались под ногами. Отец предлагал подумать, не следует ли их укрупнить, а в небольших областях и вовсе упразднить. Об этом, и пока ни о чем большем, он советовался в сентябре со своими коллегами. В отличие от отца, его соратников существующая система взаимоотношений в экономике вполне устраивала, разве что следовало укрепить властную вертикаль, восстановить министерства, да и обкомам придать больше веса. Что же до отца, то он, по их мнению, окончательно утратил «чувство реальности». С ним пора кончать.

Однако вернусь к событиям, происходившим на заседании Президиума ЦК. За Шелестом слово взял Геннадий Ивано вич Воронов, Председатель Совмина РСФСР. С Вороновым отец познакомился в Чите осенью 1954 года, когда, возвращаясь из поездки в Пекин, он по пути останавливался во всех крупных городах дотоле неведомой ему Сибири. Воронов понравился отцу обстоятельностью, деловой хваткой. С отцом всегда держался ровно, свое мнение отстаивал до конца, не лебезил, от хвалебных речей воздерживался.

В августе 1964 года, пока Хрущев инспектировал уборку урожая на целине, на охоте в Завидово Брежнев уговаривал его целую ночь, демонстрировал списки членов ЦК, с «галочками» рядом с фамилиями уже склонившихся на его сторону. В конце концов Воронов согласился.

Воронов, как и все выступавшие до него, сетовал на отсутствие коллективного руководства, обижался, что за последние три с половиной года не смог ни разу высказать отцу своего мнения. (Не знаю, как в рабочее время, но по выходным, в охотничийсезон, и летний и зимний, Геннадий Иванович неизменно наезжал в Завидово, и говорили они там с отцом обо всем.) Обвинил Воронов отца и в возникновении культа его личности. Речи, фотографии отца заполняли первые, и не только первые, страницы газет и журналов. С другой стороны, отец постоянно разъезжал по стране, выступал на совещаниях колхозников, химиков, еще кого-то. Его выступления, как водится в таких случаях, помещались на первых страницах газет. Трудно понять, откуда бралась у него энергия, ведь отцу в 1964 году исполнилось семьдесят лет. Дела последние пару лет шли неблестяще, и все мысли отца крутились вокруг того, как выправить положение, он предлагал то одно новшество, то другое. Все его предложения встречались на ура, в первую очередь «соратниками» по Президиуму ЦК. Отец воспринимал все эти словоизвержения коллег как одобрение своих мыслей и предложений. И вот сейчас «единомышленники» позволили себе сказать то, что они думали на самом деле. Далее Воронов припомнил отсутствовавшему на заседании Козлову*, как тот в свое время поучал его: «Не лезть в дела, которые ведет Хрущев» (Некоторые авторы, не разобравшись в записях заведующего Общим отделом ЦК В. Н. Малина, слова Воронова: «т. Козлов говорил: в такие вопросы не лезь, их т. Хрущев ведет» и далее по тексту истолковали, как слова самого Козлова, якобы присутствовавшего на совещании, чем внесли в этот вопрос определенную сумятицу. В частности см. Р. Г. Пихоя. Советский Союз: история власти. 1945–1991. М.: РАГС, 1998.). Затем Воронов пожаловался, что отец как-то назвал его «гибридом инженера с агрономом», что, по моему мнению, совсем не обидно: политический лидер в стране с государственной централизованной экономикой по своей сути не столько политик, сколько менеджер, а любой менеджер обязан разбираться во всем, с чем ему приходится сталкиваться, быть гибридом всего со всем.

Дальше шли стандартные сетования на реорганизации, как они всем надоели, на «покушение» отца на производственные сельскохозяйственные управления. Воронов в сердцах даже воскликнул: «Разве можно принижать райкомы?» Не нравилась Воронову и последняя записка отца, направленная коллегам по Президиуму. «В ваших рекомендациях не знаешь, что правильно!» — выкрикнул Воронов и явно перегнул палку.

По-моему, отец выражал свои мысли ясно, естественно для тех, кто желал его слушать. В подтверждение процитирую малую толику из стенограммы выступления отца на одном из последних заседаний, посвященном пятилетке 1966–1970 годов: «Надо смелее идти на развитие производства средств потребления. Надо провести анализ производства в зарубежных странах и у нас. Ни одна страна в мире не имеет такого технического уровня, как мы. Наши ученые еще семь лет будут догонять сегодняшний уровень Запада, а тот за это время уйдет еще дальше! Надо покупать лицензии — это единственный выход, нельзя жить в науке в условиях автаркии, игнорировать достижения заграницы. Надо ориентироваться на покупку технологий, заводов под ключ, тогда через два года получим новое качество, выйдем на новый уровень… Смотрите, японцы поднялись из руин, из первобытного состояния и сейчас бьют Америку, весь мир, и только через первоначальную покупку лицензий, а затем уже, отталкиваясь от мирового уровня, развивают свое производство».

Конкретно на этом заседании Воронов не присутствовал, но отец скорее всего повторил свои аргументы и 26 сентября на заседании Президиума ЦК и Совета Министров СССР, стенограмма которого пока не найдена.

Отец тогда говорил еще о многом, в частности предложил подумать, не лучше ли перейти в планировании на семи- или восьмилетки, они более соответствуют циклу ввода в действие новых производств, от закладки первого камня до выпуска головной партии готового продукта. Не знаю, что тут Воронову не понравилось? Что он не понял?

«Отпустить на пенсию», — завершил свое выступление Воронов. Следующим выступил Александр Николаевич Шелепин, протеже отца, молодой и амбициозный, «железный Шурик», как его называли близкие. Когда заболел Козлов, отец серьезно подумывал о выдвижении Шелепина на вторые роли, помешал этому отказ Александра Николаевича (несколько лет тому назад) разменять секретарство в ЦК на руководство Ленинградским обкомом. Отец засомневался: сможет ли Шелепин справиться со страной без опыта практической работы. И правильно засомневался. Впоследствии «железный Шурик» проявил себя не только замшелым бюрократом, что позволило Брежневу без труда убрать его со своего пути, но и матерым ортодоксом-сталинистом. Пока же Шелепин налево и направо рассыпал обвинения, но в отличие от Воронова, не конкретные. Он демагогически валил все в одну кучу: тут и «нетерпимая» обстановка в руководстве, и «сомнительные» люди в окружении отца, и культ личности, и падение годового роста национального дохода, и пристрастие отца к системам автоматического доения коров взамен ручного, и «отрыв» науки от производства. Особенно возмущало Шелепина намерение отца разобраться, что произошло в стране в период коллективизации. Отец собирался высказаться о ней на предстоящем ноябрьском Пленуме ЦК и совсем не так, как предписывалось тогдашними идеологическими установками.

— Материал по периоду коллективизации собирал! — Шелепин едва не сорвался на крик. — Сказал, что Ок тябрь скую революцию бабы совершили!

Разделение обкомов, профессионализацию управления экономикой Шелепин назвал не просто ошибкой, а теоретической ошибкой.

Не нравилась Шелепину и внешняя политика отца: «С империалистами мы должны быть строже, — поучал он, — лозунг: „Если СССР и США договорятся — все будет в порядке“ — неправилен. Позиция в отношении Китая — правильная, но проводить линию надо гибче». Много, очень много претензий выложил перед отцом Шелепин. Записанные убористым почерком тезисы выступления Шелепина заняли почти две полные страницы. Наконец он иссяк, замолчал и сел, не сказав ничего о будущей судьбе отца. Шелепин уже попросту списал его со счетов. Затем один за другим брали слово Андрей Павлович Кириленко, фактический руководитель Бюро ЦК по РСФСР (в заговоре он твердо держался Брежнева — Под горного, но в силу своего характера и привычки оставался в тени); Кирилл Трофимович Мазуров, секретарь ЦК Компартии Бе ло руссии; Леонид Николаевич Ефремов, первый замес титель Бюро ЦК по РСФСР в области сельского хозяйства; Васи лий Павлович Мжаванадзе, секретарь ЦК Компартии Грузии. Их обвинительные речи походили друг на друга, как близнецы: ликвидация райкомов, принижение роли партии и главное — довольно реформ.

Вслед за Мжаванадзе поднялся главный идеолог партии, секретарь ЦК КПСС Михаил Андреевич Суслов. Он не говорил о реорганизациях и даже о ликвидации сельских райкомов, его волновало другое, хотя «Генеральная линия правильная… люди стали чаще вести разговоры, а это опасно, надо ввести в партийное русло», дальше Суслов повторил стандартный набор обвинений и заключил свое выступление словами: «Талантлив, но тороплив, много шума в печати, во внешней политике — апломб, в беседе с японскими специалистами наговорил много лишнего. (15 сентября 1964 года отец встречался с японской делегацией, говорили о перспективах торговли и бесперспективности передачи Японии островов Шикотан и Хабоман, пока та состоит в военном союзе с США. Что тут лишнего, не знаю.) Поднять роль Президиума и Пленума ЦК». О судьбе отца Суслов впрямую ничего не сказал, поосторожничал.

Председатель ВЦСПС Виктор Васильевич Гришин постарался подсластить пилюлю. Он работал с отцом еще со времени его возвращения в Москву в 1949 году. Гришина мучила совесть, но и пойти против остальных он не посмел. В заговоре против отца примыкал к группировке Брежнева — Подгорного, по его прикидкам более перспективной, чем шелепинская.

— Среди сидящих здесь у вас есть настоящие друзья, — начал Гришин. Брежнев встрепенулся, и докладчик тут же «выправился»: — И мы должны сказать прямо, так как ведется дело, дальше продолжаться не может. (Брежнев облегченно вздохнул.) — Он стремился к лучшему и многое сделал, но товарищи правильно говорили, все успехи как будто исходят от Хрущева.

Вначале Гришин не решил, как величать отца, по фамилии или имени и отчеству, но, наконец, выстроил дистанцию и назвал по фамилии. — Есть личные отрицательные качества, — записывал Малин, — нежелание считаться с коллективом, диктаторство. Нет коллективного руководства… Интереса к профсоюзам не проявлял…

После выступления Гришина решили прерваться до завтра, время уже позднее, а по такому вопросу обязаны высказаться все.

Продолжение

О книге Сергея Хрущева «Никита Хрущев: Реформатор»

Игорь Дуэль. Тельняшка математика

Отрывок из романа

Под шум дождя

Сказал бы мне кто-нибудь еще полгода назад, что засяду писать мемуары, — ей-богу, расхохотался бы. Тем паче и возраст вовсе не тот, чтобы жить прошлым: сорок восемь. Да и дел еще совсем недавно было выше головы — суток не хватало. В последнее время особенно: выполняли заказ «с самого верху». От нашей разработки ждали ответа: какую из двух социологических концепций выбрать.

Словом, то, о чем уже не одно десятилетие мечталось, свершилось наяву. И гордость придавала силу. Четыре месяца не разгибались, гнали. Компьютеры зависали, дисплеи гасли, а мы держались. И выдержали! Точно в срок дали однозначный ответ. Словом, по всем статьям победители. И премии нам, и благодарности, и развернутые комплименты на самом высоком уровне. Одна из моих сотрудниц, дама уже в годах, даже прослезилась, повторяла сквозь всхлипы: «Триумф! Невиданный триумф!» Может, и перебор в этом суждении. Но что правда, то правда: нам выпало впервые прямо и непосредственно продемонстрировать перспективность того направления прикладной математики, которым занимались, не на словах — на самом практическом деле. Впрочем, этого «триумфа», или как там его еще назвать, мне уже видеть не довелось. Вышло как в кино. В тот самый день, когда поставили мы в нашей работе последнюю точку, я грохнулся прямо в крошечном своем кабинетике. Сперва подумал: о порог зацепился, но попробовал встать — руки не слушают. Потом и вовсе потерял сознание. Пришел в себя, когда уже несли меня на носилках в «скорую помощь».

В больницу меня определили по высшему разряду — как настоящего триумфатора. Внимание, опека, новейшая аппаратура, консультации светил — все было. Может, оттого и хворей начислили мне с избытком. Но и двух главных диагнозов хватило: предынфарктное состояние и острое нервное переутомление. А ведь до того, слава богу, с медициной почти не знался: сколько раз за жизнь болел — пальцев на одной руке хватит пересчитать.

В общем, немалый срок пришлось отбыть в этой самой замечательной клинике. Как говорится, спасибо передовой медицинской науке: на ноги поставили, выписали. Однако в мир отпустили с великой осторожностью, а главное — со строжайшим запретом: месяца три, по крайней мере, не только не работать, но даже не брать в руки ни одного математического сочинения. Вот тут и встала проблема: как жить? Сколько себя помню, на такой срок от работы отрываться не приходилось.

Просил скостить наказание хоть наполовину, но доктора неумолимы. И аргументы такие, прямо слезу прошибают: мы должны вернуть вас в строй совершенно здоровым, это наша обязанность перед наукой, перед страной. От вас ждут…

И тут же путевочку в санаторий, опять же высшего класса. Выдержал я там две недели, потом завыл — от их забот, от их стерильности. Ко всем этим штучкам смолоду надо привыкать. А я и в больнице впервые, и в санатории впервые.

Вопрос поставил ребром: если не отпустите, сам сбегу. Ведь здоров я уже! Ничего не болит. Хватит издеваться! А то пойдут все ваши усилия прахом: от безделья умом тронусь. Знаете же, с нашим братом-математиком такое случается. Решения добился соломонова — из санатория меня согласились отпустить при условии, если жить буду за городом и режим соблюдать неукоснительно, что медики станут два-три раза в неделю проверять.

Согласился: это пусть еще не жизнь, но все же сносное существование. Так в начале сентября поселился на крошечной своей дачке. Осень, солнечные дни перемежаются дождливыми. Славное времечко. Поселок пустынный. И я наслаждаюсь одиночеством. Ни матери, ни жене поселиться с собой не разрешил. Они только наезжают — возят еду, готовят обеды.

Так еще с неделю прожил я растительной жизнью и уже, слава богу, занимался не трудотерапией, а реальными хозяйственными делали: чинил забор, крыльцо латал, ковырялся потихоньку в земле.

А потом, когда зарядили бесконечные дожди, само собой потянуло к бумаге. Сработал рефлекс, ставший за десятилетия, должно быть, безусловным. Но до родного своего дела я и сам себе запретил дотрагиваться: чувствовал — тут врачи правы, отход требуется капитальный.

Вот тогда и стали всплывать воспоминания. В один из тихих вечеров под бесконечный перестук дождя особенно ясно проступил в памяти тот кусок жизни, когда чуть было не расстался навсегда с любимой математикой. И прокрутив в мозгу всю цепочку испытаний, выпавших двадцать три года назад на мою долю, я вдруг подумал, что «история моих бедствий», пожалуй, не одному мне интересна. Есть здесь и кое-что такое, что небесполезно знать, так сказать, вступающему в науку юноше.

Ибо тогдашние мои поступки тем объясняются, что ко всему случившемуся я совершенно не был подготовлен. Будущее рисовалось в однообразных светлых тонах — этакое гладкое скольжение вверх, лишенное помех и любого сопротивления. И только потом, когда врезала мне жизнь, так сказать, под дых, начались поздние открытия. Почему-то особенно запомнилось, как открыл я для себя давнюю и вроде бы совсем нехитрую истину: друзья познаются в беде. Конечно, я с самого розового детства это выражение знал. Но воспринимал лишь как бы уголком сознания. Казалось, от таких сентенций несет нафталином. Я совершенно не представлял, что могут мне выпасть какие-то беды. Откуда им взяться? У меня замечательная профессия. Еще в университете я показал, что выбрал ее не зря, имею к этому делу способности. Значит, счастливое будущее мне обеспечено. А беды как бы сами собой связывались с людьми бездарными, ленивыми, ну, конечно, еще с жуликами…

В общем, в один из дней, когда решимость взяться за сей труд созрела, я поехал в Москву и, много часов прорывшись в своем архиве, извлек оттуда беглые заметки и письма тех лет, а также путевой дневник своего плавания по рекам. А вернувшись на дачу, принялся сводить воедино старые записи, стараясь, однако, следовать им, лишь прояснять иные места, но не переписывать заново, не вносить мысли и соображения, нажитые в более поздние годы. Хотелось, чтобы автором сего странного труда был не я нынешний, но, выражаясь словами Роберта Пена Уоррена, «тот парень, который почти четверть века назад назывался моим именем».

Непривычную работу я поначалу воспринимал лишь как способ скрасить вынужденное безделье. Но потом под неумолчный шум осенних дождей втянулся в нее, вошел, как говорится, во вкус…

Новое поприще

Ну и состояньице было у меня в те дни! Врагу не пожелаешь. Два последних разговора в институте выжали все соки. Какая там духовная жизнь, новые идеи, взлеты разума в горние высоты абстракций! Про это и не вспоминалось. Решение пойти матросом на перегон судов было последней сознательной акцией. Дальше начинается эпоха полутьмы, из которой выступают лишь случайные картинки, почему-то отпечатавшиеся в сознании. Да еще какие-то мелкие, несерьезные мысли и мелкие чувства — вспыхивавшие лишь как простая ответная реакция на примитивные раздражители. Запомнилась мне, например, секретарша перегонной конторы. Молоденькая, прехорошенькая, с кукольным личиком, но очень озабоченная на вид. Скорее всего, как раз тем и была озабочена, как толковее распорядиться своей красотой и юным обаянием: товар-то скоропортящийся. Во всяком случае, конторские дела, видимо, мало трогали серое вещество, запрятанное в глубинах ее кукольной головки. Когда она выписывала мне направление на медосмотр, то простую мою фамилию — Булавин — умудрилась переврать дважды: написала сперва Балавин, потом — Булаев.

А когда, наконец, на третьем бланке вывела, хоть коряво, но правильно, сунула мне направление сердито, сопроводив его строгим напутствием:

— Пока всех врачей не пройдете — не зачислим. Даже не просите.

Меня не хватило и на самую простенькую остроту. Ответил с совершенно искренним удивлением:

— Я ни о чем не прошу.

Но секретарше что-то не понравилось в моей фразе: то ли углядела в ней потугу на игривый тон, то ли было ей не по нутру разрушение традиционной схемы — другие, видимо, просили. Во всяком случае, ее глаза облили меня ушатом презрения. Должно быть, во взгляде ее было закодировано примерно такое суждение: ходят тут всякие.

Мне показалось, сейчас ее пухленький ротик приоткроется и произнесет нечто похожее вслух. От одной мысли, что придется ей отвечать, подбирать слова, я внутренне содрогнулся и торопливо сказал:

— Всего доброго!

Пожалуй, она оценила мой испуг на свой лад: сумела, мол, осадить очередного болвана, и хотя личико ее приняло самодовольное выражение, секретарша не удостоила меня даже кивком.

Меня же это почему-то вдруг обидело. И я уже собирался было сказать ей несколько слов о правилах хорошего тона, но как только сообразил, сколько усилий это потребует, тут же пригасил обиду и ушел.

Однако, видимо, мозг еще был способен на какие-то ассоциации. Ибо, выйдя из конторы, я вспомнил строки из «Василия Теркина»: «Потерял боец кисет, заискался — нет и нет». Дальше точный текст я не знал, но суть в том, что эта потеря совершенно выводит солдата из равновесия, заставляя выстраивать в цепочку все свалившиеся на него беды: «Потерял семью. Ну, ладно. Нет, так на тебе — кисет».

Я подумал, что для меня эта самая секретарша стала своего рода «кисетом» — той малой потерей, которая после истинных, больших оказывается последней каплей, переполняющей чашу. Оттого именно мелочь и воспринимается особенно остро.

Вторым «кисетом» стал для меня медосмотр. Честно признаюсь, что терпеть не могу эту процедуру. Для человека моего склада есть в ней что-то обидное. Не ты сам, а строгие врачи определяют твою судьбу, выносят вердикт. Поэтому, когда ты, то раздеваясь, то одеваясь, шатаешься из кабинета в кабинет, приходит чувство зависимости, которое мне вообще кажется противоестественным человеческой сути. Ведь медики смотрят на тебя лишь как на «живой организм». Естественно, им только и важно, в порядке ли органы дыхания, кровообращения, хорошо ли переваривается пища. Но приняв их нормальный профессиональный взгляд, ты вдруг убеждаешься, что при некоторых допущениях, оказывается, перестает иметь значение работа твоего разума — то, ради чего живешь. И как-то неуютно становится в мире от такого пусть даже мысленного эксперимента.

Словом, утром того дня, когда должен был предстать перед строгими взорами врачей, я невольно старался тянуть время, чтобы хоть немного отдалить час медосмотра. Мать, заметив, как старательно я делаю зарядку, как долго моюсь под душем, как медленно ем, догадалась о моем настроении и осторожно спросила:

— Может, ну ее к дьяволу, твою идею хождения в народ?

Ведь потом залезешь, из упрямства шага назад не сделаешь, даже если будет скверно.

— Нет уж! Хватит с меня этих гамлетовских сомнений.

Досомневался!

Произнес я это решительно, и сам завелся от собственной — в общем-то, случайной — интонации: быстро допил чай, накинул плащ и двинулся к метро. В поликлинике водников, заняв очередь в регистратуру, я вдруг заметил, что парень, стоящий передо мной, крутит в руках такое же направление, как у меня: бланк перегонной конторы, на котором знакомым почерком секретарши вписаны его фамилия и инициал — Гарин Г.

Как же меня обрадовала эта встреча! Возникла очередная мелкая мысль: вместе проходить медосмотр не так противно, плечо товарища по судьбе, над которым производят точно такие же опыты, как над тобой, — надежная опора. Парень оказался вертлявым. Стоять на месте ему, видно, было тяжело, и он крутился во все стороны, а так как я нарочно держал свою бумажку напоказ, то и он очень скоро заметил сходство наших направлений.

— Ага, нашенский! — сказал он.

Я дурашливо заморгал глазами и закивал. То, что он обратился первым, тоже было приятно, ибо избавляло от трудной работы — изобретения фразы, необходимой при знакомстве.

— Покажи-ка визитную карточку.

Я протянул ему направление.

— Так, так. Булавин Ю. Это что же, Юрка?

— Юрий! — подтвердил я с готовностью.

— А я, стало быть, Гарин Герасим. Такое предки изобрели имя. А попросту — Герка. Будем знакомы.

— Будем! — словно эхо повторил я, и мы пожали друг другу руки.

Гарин был на полголовы ниже меня, а ладошка у него оказалась и по его росту меньше положенной. Совсем маленькая, она утонула в моей. Но была жесткой и крепкой в пожатии.

— Ты давно в перегонщиках? — спросил Гарин.

— Первый раз иду.

— Штурман?

— Да нет, матрос.

— Что-то не похоже! — сказал Гарин, оценивающе оглядев меня.

— Сейчас время такое — по внешности профессию не узнать.

— Ну да! У меня глаз наметанный.

Он хотел еще что-то сказать, но тут подошла его очередь, и регистраторша недовольно застучала ладонью по барьеру, показывая этим жестом, чтоб ей дали направление. Так мы и дальше разговаривали с Геркой — урывками, пока дожидались в очередях. Потом нас звали, и мы, прервав разговор, заходили в кабинеты. Раздевались, одевались, снова выходили в коридор и продолжали говорить. На ходу, в челночном сновании, почерпнули мы первые сведения друг о друге, а пребывая в кабинетах полуголыми, смогли еще и друг друга рассмотреть, сравнить себя со своим товарищем. Мне пришло в голову, что сравнение это в мою пользу. Герка был тонок, узкоплеч и жилист, по-змеиному гибок, мускулатура его нигде не бугрилась округлостями — сплошь вытянутая, по-легкоатлетически тонкая. Я же широк в кости, плечист, есть во мне этакая разлапистость. К недостаткамэто не отношу — мне кажется, мужик и должен быть таким. Изящество я с удовольствием целиком передал бы противоположному полу. Герка, видимо, был того же мнения, во всяком случае, разглядев меня при первом раздевании, он сказал одобрительно:

— Ну и лось!

Когда вышли из поликлиники, Герка сказал, что необходимо выпить за знакомство. Я не был в этом уверен. Да к тому же и деньги в то время я тратил весьма экономно. Чтоб не было соблазна, способ придумал весьма простой — уходя из дома, брал ровно рубль. Объяснять все эти подробности не хотелось. Потому я, приняв бесшабашный вид, изложил дело в «моряцком стиле»:

— На мели, старик!

— Ну и салага! — взвизгнул Герка, его лицо выразило смесь восторга, удивления и негодования. — Морских законов не знаешь!

— Законов? Каких законов?

— Самого главного: кто пригласил, тот и платит. Пойдем-пойдем! Я еще по дороге сюда подходящую стекляшку присмотрел.

Мне никогда не приходилось выпивать за знакомство, тем более на чужие деньги.

— Нет, — сказал я, — в другой раз.

Но Герка наседал. Схватил за локоть, тянул:

— Да брось ты! Пошли! Обидишь!

Чувствовалось, что ему нравится быть щедрым, веселым, лихим. Да и выпить хотелось. Словом, зазывал он искренне, от душевной полноты.

В моем же тогдашнем состоянии меня и на бУльшие подвиги легко было подбить. Этот же я после недолгих размышлений счел вполне безобидным, заметив про себя — еще одна мелкая мысль, — что за долгое плавание не раз представится возможность вернуть долг. И потому, уже влекомый Геркой к заветной стекляшке, пробормотал:

— Ладно. Только понемногу.

— Конечно! — радостно подхватил Герка. — По малой хватанем, конфетку куснем — всего и делов.

По дороге Гарин весело и со знанием дела размышлял о качестве питейных заведений ближней округи. От меня требовалось только хмыкать и поддакивать, и это было мне очень на руку, отчего и Герка нравился все больше.

В стекляшке он стал еще деятельней и энергичней: усадил меня за свободный столик, скинул плащ и тут же помчался к стойке. Ему удивительно легко удалось протиснуться без очереди, буквально через минуту Герка уже вернулся, таща два стакана, налитых до половины коньяком, и горсть конфет.

— Так будем знакомы, моряга! За удачу! Заденежный рейс! — провозгласил он. — И до дна!

Мы чокнулись. Герка рванул одним махом. Такими дозами я никогда еще не пил, потому вливал в себя коньяк медленно, осторожно, малыми глотками.

— Ну и пьешь ты, — хохотнул Герка. — Как курица из лужи, а еще лось!

— Не лезет что-то в глотку! — с трудом выдавил я, чувствуя, что коньяк бродит вверх-вниз по пищеводу, еще не решив, опуститься в желудок или попытаться выскочить наружу.

— Это бывает! — тут же откликнулся Герка и сразу стал рассказывать о подобном случае из собственной жизни. Пока он говорил, мне удалось сделать глубокий вздох, и коньяк водворился на положенное место. Я еще раз порадовался, что приятеля мне бог послал не из молчаливых.

Потом, не докончив очередной истории, Герка остановился, посмотрел на меня изучающе и спросил:

— Слушай, а ты зачем в моря-то идешь? Романтика или превратности судьбы?

— Превратности! — сказал я, отметив про себя, что формулировочку эту надо запомнить — еще не раз пригодится.

— А кем раньше работал?

Рассказывать свою историю мне вовсе не хотелось.

— Да как тебе сказать… — ответил я, действительно не зная, как и что ему сказать.

Герка немедленно пришел на помощь:

— Бичевал?

— Как?

— Ну бичом был, что ли, тунеядцем?

— Нет, нет, — я очень торопился рассеять его подозрения, — я работал, все время работал, все три года, как кончил университет.

Я это выпалил залпом, совсем не сообразив, что сделал весьма неожиданное для Герки признание.

— Университет? — переспросил он с сомнением. — А какой факультет?

Ну, теперь уж нужно было признаваться дальше.

— Мехмат.

Герка пришел в неожиданный восторг.

— Ну даешь, расхлебай! Вот это да, мехмат!

В первый момент я воспринял его внезапный порыв как дань уважения моей alma mater, но все разъяснилось быстро.

— Вот подфартило мне! — закричал Герка. — Добавим!— и он так стремительно рванул с места, что я едва успел его схватить за локоть.

— Да ладно! — вырывался Герка. — За фарт грех не выпить.

— Да почему фарт?

— Как же! У меня по математике три контрольные. Я же заочник! — с этими словами, выскользнув из моих рук, он в мгновение ока оказался у стойки. И еще две порции коньяка появились на нашем столе.

— Ерунда! — взвизгнул Герка, останавливая мои возражения.

— Поехали!

— Только по половинке, — жалобно пробормотал я.

Герка кивнул.

— А что ж ты свою математику бросил? — спросил он, разворачивая конфету.

Ну, уж об этом мне вовсе не хотелось откровенничать.

Я сказал сухо:

— Так уже вышло — бросил. Решил пока дать отдых мозгам.

Герка это понял как намек.

— Нет, я тебя не перегружу, — затараторил он. — Три контрольные и всё — это же для тебя семечки. Да и тренировочка мозгам нужна, нельзя же, чтобы они совсем от математики отвыкли,

— Будут тебе контрольные! — успокоил я Герку и, чтобы разговор не вернулся больше к моим «превратностям», спросил его. — Ну а ты зачем идешь — за романтикой или как?

— Как! — сказал Герка. — Колеса хочу купить. На берегу много не накалымишь. Я как осел на суше, так только и живу от зарплаты до зарплаты. А колеса нужны.

— А раньше плавал?

— Ходил! Я же мореходку кончил. Механик я, вот кто!

Никогда б море не бросил — жена заставила. «Давай на берег, — говорит, — а то не будет у тебя семьи». А меня такое не устраивает. У меня жена — краля. Ради нее что хочешь сделаешь. Вот и осох на берегу. Из Питера к ней перебрался, в Москву. Два года уже столичный житель. Батя ее нам квартиру добыл, в инженеры устроил, определил в заочный вуз — живи, говорит, учись, продвигайся. Вот два года и жил тихо. А потом поднял бунт: хочу колеса, и все. У меня кое-какие сбережения с морских времен есть. На два колеса хватает, на четыре — нет. Жена говорит: «Я тоже машину хочу, но у папы просить больше неудобно». Я даже обиделся: «Еще чего — просить! Нищий я, что ли? Отпусти на полгода по водичке походить — будут тебе колеса». Она — мне: «А как же работа?» Вот об этом, говорю, батю попроси, чтоб оформили как-то там хитро — отпуск без сохранения содержания. Место у меня действительно хорошее, терять жалко: инженер по научно-технической информации. Ну там брошюрки разные привезти, буклеты, плакаты. Следишь, чтоб читали, расписались. Вот и все. Пока учусь — лучше не надо. «Попроси, — говорю жене, — батя такую малость для тебя сделает». А батя у нее большой босс, ему это дело утрясти — семечки. Ну вот, так все и вышло. Теперь перегоняем речные лайбы в реку Обь, деньги считаем — колеса покупаем. Вернемся — катать тебя буду. Остаток коньяка мы выпили в полном соответствии с морским этикетом — «за тех, кто в море».

Герка рвался продолжить, ибо, как он уверял, разговор (состоявший почти из сплошного его монолога) очень ему понравился. Но у меня уже шумело в голове, и, сославшись на неотложные дела, я отказался.

Мы пошли в перегонную контору. Стараясь не дышать на работника отдела кадров, отдали свои бумажки — в каждой из них стояло традиционное заключение: «практически здоров» — и попросили, чтобы нас назначили на одно судно.

— На «омик» пойдете? — спросил кадровик.

Герка сказал:

— Пойдем.

Я кивнул, хотя представления не имел, что такое «омик». Так определилось новое место моей работы — второе в жизни.

О книге Игоря Дуэля «Тельняшка математика»

Сергей Хрущев. Никита Хрущев: Реформатор

Вторая часть пролога «Трилогии об отце»

Начало

По возвращении домой отец долго гулял один по узкой асфальтированной дорожке, проложенной вдоль высокого забора, окружавшего правительственную резиденцию по Воробьевскому шоссе, 40. Чем-то эта «прогулка» напоминала кружение волка по периметру клетки в зоопарке, круг за кругом, круг за кругом. Вернувшись наконец в дом, отец поднял трубку «кремлевки» и набрал номер резиденции Микояна. Он жил неподалеку, через два дома.

— Анастас, скажи им, что я бороться не стану, пусть поступают, как знают, я подчинюсь любому решению, — произнес отец одним духом, потом помолчал немного и закончил. — С теми, со сталинистами (отец имел в виду Молотова, Маленкова, Кагановича и примкнувшего к ним Шепилова), мы разошлись по принципиальным позициям, а эти… — отец не нашел подходящего слова.

— Ты правильно поступаешь, Никита, — неуверенно-осторожно, подбирая слова, начал Анастас Иванович. Оба они не сомневались: Семичастный их сейчас слушает в оба уха. — Но я думаю, ты еще поработаешь, отыщется какой-то компромисс. Ведь столько вместе…

Отец не стал дальше слушать и положил трубку. Через несколько минут Семичастный позвонил Брежневу и доложил о решении отца сдаться без боя. На следующий день, 14 октября, первым выпало говорить заместителю Председателя Совета Министров СССР Дмитрию Степановичу Полянскому. Я уже упоминал его. Шустрого, 32-летнего крымского агронома-организатора, секретаря Крымского обкома отец заприметил еще в конце сороковых и с тех пор направлял его карьеру. Сегодня Полянский с отцом не церемонился, в отличие от Гришина о старой дружбе не вспоминал.

«Линия съездов правильная, — читаем мы в записи Малина, — другое дело осуществление ее товарищем Хру щевым. Наше заседание — историческое… Другим Хрущев стал, в последнее время захотел возвыситься над партией. Сталина поносит до неприличия. В сельском хозяйстве в первые годы шло хорошо, затем застой и разочарование… 78 миллиардов рублей не хватило (в Совмине Полянский — заместитель отца — курировал сельское хозяйство, и поиск этих недостающих 78 миллиардов рублей относился к его компетенции), руководство через записки. Лысенко — Аракчеев в науке. О ценах — глупость высказывали. Вы десять академиков Тимирязевки не принимаете два года, а капиталистов с ходу принимаете…»

Особенно досталось от бывшего крымского агронома ни в чем не повинной гидропонике, недавно пришедшему с Запада и активно пропагандируемому отцом способу выращивания тепличных овощей не в деревянных, сбитых ржавыми гвоздями ящиках с землей, а в пластиковых лотках на гравии, пропитанном насыщенными удобрениями растворами. Расчеты показывали, что новая технология экономичнее, с ее помощью наконец-то удастся наладить круглогодичную поставку свежих овощей и зелени к столу горожан.

— Он и этим намеревал ся заставить нас заниматься! — искренне возмущался Полянский.

Конечно, гидропоника сама по себе мало интересовала оратора, но отныне все, что шло от отца, предавалось анафеме.

— Тяжелый вы человек, уйти вам со всех постов в отставку, вы же не сдадитесь просто, — Полянский не знал о подслушанном Семичастным разговоре отца с Микояном.

Не успел Полянский закончить, как вмешался Шелепин: «Товарищ Микоян ведет себя неправильно, послушайте, что он говорит!» Анастас Иванович справедливо заслужил репутацию крайне изворотливого политика и при этом ухитрялся всегда сохранять собственное суждение и при Сталине, и при Хрущеве. И сейчас он считал, что «критика отцу пойдет на пользу, следует разделить посты главы партии и правительства, на последний — назначить Косыгина, Хрущева следует разгрузить, и он должен оставаться у руководства партией». Микоян не мог не понимать, что он не просто в меньшинстве, а в одиночестве, что этого выступления ему не простят, но решил на старости лет не кривить душой. Микояну и не простили, в следующем году, по достижении семидесятилетия, его отправят в отставку.

За Микояном выступил Секретарь ЦК Компартии Узбе кистана Шараф Рашидов.

Рашидов почти слово в слово повторил предыдущих ораторов. Зла он на отца не держал, привычно следовал заведенному издавна и не им порядку. Следом за Рашидовым слово взял первый заместитель Председателя Совета Министров Алексей Николаевич Косыгин. Он выразил свое «удовлетворение ходом обсуждения. Линию они проводят правильную. Обстановка в ЦК и его Президиуме характеризуется единством. Пленум несомненно поддержит их во всем».

— Письма льстивые рассылаете, а критические — нет, — попенял Косыгин отцу.

Его слова расходятся со свидетельством Семичастного: отец, по его словам, требовал приносить и зачитывать ему самые злые анонимки, в том числе и те, где «Никиту» матом ругали.

Не будем судить Косыгина слишком строго, о заговоре его известили в последнюю минуту, и он, правая и доверенная рука отца, перестраивался на ходу. — Кадры, — вы не радуетесь росту людей, — продолжал Алексей Николаевич, сам не очень понимая, что говорит (или очень хорошо понимая? Косыгин не мог не знать о планах отца обновить «кадры» на предстоящем Пленуме, двинуть вперед молодых). — Доклад т. Суслова (об идеологии) сначала хвалил, потом хаял, — продолжалнабирать очки Косыгин, Брежнев одобрительно кивал головой. — Пленумы — все сам делает. Военные вопросы монополизировал. Отношение к братским социалистическим странам характеризуется словами: «Был бы хлеб — мешки найдутся!».

Косыгин говорил еще долго. Так долго, что Брежнев многозначительно постучал по циферблату часов у себя на запястье.

— Созвать Пленум,— заторопился Косыгин. — Разделить посты главы партии и главы правительства (он уже знал, что последний предназначается ему), ввести официальный пост второго секретаря ЦК КПСС. (Он предназначался Николаю Подгорному.) Вас (то есть отца) освободить от всех постов.

После Косыгина пришла очередь говорить Николаю Вик то ровичу Подгорному, секретарю ЦК. Николай Викторович Подгорный — один из инициаторов заговора против отца. В тандеме с Брежневым играл роль ведущего, пропустил Леонида Ильича вперед только в силу более высокого положения в сложившейся партийно-государственной иерархии. Отношение к отцу было подобострастное, я бы сказал, грубовато-подхалимское. Последние месяцы Подгорный «висел на волоске», отец считал его приглашение в Москву и возвышение своей ошибкой, Подгорный показал себя никудышным администратором, человеком туповатым, но с непомерными амбициями. Отец в Подгорном разочаровался и подумывал, как бы от него без скандала избавиться. Предстоящий ноябрьский Пленум наверняка завершил бы его карьеру. Подгорный, мастер интриги, это чувствовал, что и толкнуло его к превентивным действиям. Не будучи уверенным в своих возможностях в Москве, он вовлек в заговор Брежнева. Говорил Подгорный зло, безапелляционно, не стесняясь в выражениях. Приведу только некоторые из его пассажей: «Согласен с выступлениями всех, кроме Микояна. Колоссальные ошибки в реорганизации. Ссылки на Сталина — ни к чему, сам все хуже делает. О разделении обкомов — глупость. Во взаимоотношениях с социалистическими странами разброд, и по вашей вине. С Хрущевым невозможно разговаривать. Разделить посты. Решить на Пленуме. Как отразится отставка Хрущева на международном и внутреннем положении? Отразится, но ничего не случится».

В этот момент дверь зала заседаний Президиума ЦК приоткрылась, в нее просунулась голова секретаря Брежнева, затем он, почему-то на цыпочках, подбежал к Брежневу и зашептал ему в ухо. Брежнев показал рукой Подгорному: достаточно, садись. Николай Викторович недовольно опустился на стул — не успели еще от одного избавиться, а уже другой ручкой помахивает.

Секретарь Брежнева так бесцеремонно нарушил правила (во время заседания Президиума ЦК в зал разрешалось входить только по вызову), потому что ему уже в который раз звонил Семичастный и умолял, требовал вытащить Бреж нева к телефону. Леонид Ильич объявил перерыв на несколько минут и вышел из зала заседаний.

— Что случилось? — нервно схватив телефонную трубку, спросил Брежнев. Ответ Семичастного сводился к следующему: ему поручили собрать членов Президиума ЦК, не всех, а только тех, с кем о смене власти в Кремле заранее условились или на кого заговорщики, по их мнению, могли рассчитывать. Со вчерашнего дня все эти люди слонялись по кремлевским коридорам, обменивались слухами, гадали, что же происходит там, в Президиуме ЦК, и донимали Семичастного вопросами, когда же их наконец соберут в Свердловском зале и обо всем оповестят. К полудню 14 октября многие начали роптать, а особо строптивые грозить, что начнут заседание Пленума ЦК сами, без Президиума. В конце концов, по Уставу именно Пленум выбирает Президиум, а не наоборот. Произносились такие слова как бы в шутку, с ухмылкой, но они не на шутку испугали Семичастного. Во времена перемен любая шутка, да еще такая, опасна. Сегодня заговорщики на самом верху интригуют против Хрущева, так почему членам ЦК не поступить так же, не взять власть в свои руки, не ограничиться смещением отца, а переизбрать Президиум целиком? Вот Семичастный и решился поторопить Леонида Ильича. Он то ли попросил, то ли потребовал закругляться и, пока не поздно, перенести действо на заседание Пленума, его нужно провести сегодня же, завершить «операцию» до вечера.

— Вторую ночь я не выдержу, — заявил Семичастный Брежневу. — Еще не все выступили, а надо, чтобы все до одного прилюдно повязали себя, — настаивал Брежнев.

Леонид Ильич не решался сказать ни да, ни нет. Внутренне он страшился Пленума, но, когда Семичастныйпригрозил, что в случае промедления он снимает с себя ответственность и более ни за что не ручается, Брежнев сдался. Попросил чуть повременить, ему надо посоветоваться со «своими».

— Через тридцать минут он мне перезвонил, — в 1988 году рассказывал Семичастный главному редактору еженедельника «Аргументы и факты» В. А. Старкову, — попросил всех успокоить, все идет по плану. Члены Президиума ЦК выступили — остались кое-кто из кандидатов и секретарей ЦК, им дадим по три-четыре минуты, чтобы они, не рассусоливая, определились, а в шесть часов вечера — Пленум.

— Меня это устраивает, — ответил Брежневу Семи част ный. — Могу я объявить?

— Давай, объявляй! Мы своим службам уже скомандовали, распорядись и ты по своей линии,— закончил разговор Брежнев и положил трубку.

В своей книге В. Е. Семичастный описывает этот эпизод весьма скупо, он старается дистанцироваться от событий, свести свою роль к чисто служебной. Такую линию поведения в начале 1990-х годов они выбрали вместе с Шелепиным и придерживались ее до конца жизни. Их признания в ранних интервью более содержательны.

Вернувшись в зал заседаний Президиума, Леонид Ильич сам взял слово и поспешил подвести черту под обсуждением: «Согласен со всеми. Прошел с вами путь с 1938 года, с вами боролся с антипартийной группой в 1957 году, но не могу вступать в сделку со своей совестью. Освободить Хрущева от занимаемых постов (Первого секретаря ЦК КПСС и Председателя правительства), разделить посты. Тех, кому не удалось выступить, ограничили не тремя минутами, а буквально двумя словами:

Андропов — «предложение поддерживаю».

Пономарев — «поддерживаю».

Ильичев — «согласен».

Демичев — «согласен».

Рудаков — «согласен».

Поднял Брежнев и Микояна, вторично, но он и на сей раз ответил по-своему:

— Говорил, что думал, с большинством согласен. Хрущев сказал мне, что за посты бороться не намерен.

Далее Микоян коротко рассказал о ночном звонке отца. Брежнев на его слова не отреагировал, а остальные вздохнули с облегчением. Они опасались, как бы отец не попытался изменить ситуацию в свою пользу на Пленуме. И, чем черт не шутит, с его энергией…

Последним высказался Шверник:

— Никита Сергеевич неправильно повел себя. Лишить постов.

Отец все это время сидел понурившись. Теперь пришла его пора говорить. Говорить в последний раз.

— С вами бороться не могу, — начал отец, голос его звучал глухо. — Вместе мы одолели антипартийную группу, мы — единомышленники. — Отец замолчал, подыскивая нужные слова. — Вашу честность ценю, — заговорил он снова. — В разные периоды времени я по-разному относился к здесь присутствующим, но всегда ценил вас. У товарища Полянского и у товарища Воронова за грубость прошу прощения. Не со зла это. Главная моя ошибка, что в 1958 году я пошел на поводу у вас и согласился совместить посты Первого секретаря ЦК КПСС и Председателя Совета Министров СССР, слабость проявил, не оказал сопротивления. Грубость по адресу Сахарова признаю, Келдыша — тоже. Зерно и кукуруза, Производственные управления, разделение или не разделение обкомов. Придется вам теперь всем этим заниматься.

Дальше отец говорил о своей позиции в международных вопросах: о Кубинском кризисе, о Берлине, о социалистическом лагере и закончил словами: «Все надо делать, чтобы трещины между нашими странами не возникло. Не прошу у вас милости, вопрос решен. Я еще вчера сказал (по телефону Микояну), что бороться не буду, ведь мы единомышленники. Зачем мне выискивать черные краски и мазать ими вас? — Отец снова замолчал, обида взяла верх, потом продолжил: — Правда, вы вот собрались вместе и мажете меня говном, а я и возразить не могу, — но он тут же спохватился и заговорил другим тоном, я бы сказал, приподнято: — Несмотря на все происходящее, я радуюсь: наконец-то партия настолько выросла, что стала способна контролировать любого своего члена, какое бы высокое положение он ни занимал. (Эти слова отец повторил и мне, когда заехал домой между заседанием Президиума и Пленумом ЦК, где предстояло его формальное отрешение от власти.) Я чувствовал последние годы, что не справлюсь со всем ворохом дел, — произнес отец в заключение, — но жизнь штука цепкая, все казалось еще годик, еще один, да и зазнался я, признаю. Обращаюсь к вам с просьбой об освобождении со всех постов, сами напишите заявление, я подпишу. Дальнейшую мою судьбу вам решать, как скажете, так я и поступлю, где скажете, там и стану жить. — Отец обвел всех присутствующих глазами, тяжело вздохнул: — За совместную работу спасибо, спасибо и за критику, хотя и запоздалую».

Он сел на стул, тут же, как по мановению волшебной палочки, перед ним легло аккуратно отпечатанное заявление об отставке: «…в связи с преклонным возрастом и ухудшением состояния здоровья». Отец внимательно прочитал короткий, всего в несколько строк текст, горько усмехнулся и вынул из кармана паркеровскую ручку. Сколько ею подписано документов, изменивших лик страны, международных соглашений, и вот последняя подпись. Отец снял колпачок, зачем-то внимательно оглядел чуть высовывавшийся наружу кончик золотого пера и расписался. В последнюю минуту рука предательски дрогнула, подпись получилась неуверенной, в чем-то стариковской.

Теперь оставалось последнее испытание — Пленум ЦК. Перед заседанием Пленума победители решили пообедать, как обычно, здесь же, в Кремле. Отец завел эту привычку собираться вместе на обед в Кремле — и время эконономилось, и представлялась дополнительная, неформальная возможность обменяться мнениями. На сей раз отец в столовую не пошел, не о чем им теперь разговаривать. Поехал домой, на Ленинские (ныне Воробьевы) горы.

Я ожидал его в резиденции на Ленинских горах, томился предчувствием неминуемого. Около двух часов дня позвонил дежурный по приемной отца в Кремле и передал, что Никита Сергеевич выехал. Я встретил машину у ворот. Отец сунул мне в руки свой черный портфель и не сказал, а выдохнул: «Все… В отставке…» Немного помолчав, добавил: «Не стал с ними обедать».

Начинался новый этап жизни. Что будет впереди — не знал никто. Ясно было одно — от нас ничего не зависит, остается только ждать.

— Я сам написал заявление с просьбой освободить меня по состоянию здоровья.

Теперь остается оформить решение Пленума. Сказал, что подчиняюсь дисциплине и выполню все решения, которые примет Центральный Комитет. Еще сказал, что жить буду, где мне укажут: в Москве или в другом месте, — предварил отец мои вопросы.

После обеда отец вышел погулять. Все было необычно и непривычно в этот день — эта прогулка в рабочее время и цель ее, вернее, бесцельность. Раньше отец гулял час вечером после работы, чтобы сбросить с себя усталость, накопившуюся за день, и, немного отдохнув, приняться за последнюю почту. Час этот был строго отмерен, ни больше, ни меньше. В тот день бумаги — материалы к очередному заседанию Президиума ЦК, перевод доктрины министра обороны Роберта Макнамары, сводки ТАСС — остались в портфеле. Там им было суждено пролежать нераскрытыми и забытыми до самой смерти отца. Он больше никогда не заглядывал в свой портфель.

Мы шли молча. Рядом лениво трусил Арбат, немецкая овчарка, собака Лены — моей сестры. Раньше он относился к отцу равнодушно, не выказывал к нему особого внимания. Подойдет, бывало, вильнет хвостом и идет по своим делам. Сегодня же не отходил ни на шаг. С этого дня Арбат постоянно следовал за отцом.

— А кого назначили? — не выдержал я молчания.

— Первым секретарем будет Брежнев, а Косыгин — Пред седателем Совмина. Косыгин — достойная кандидатура (привычка отца оценивать людей, примеряя их к тому или иному посту, по-прежнему брала свое), еще когда освобождали Булганина, я предлагал его на эту должность. Он хорошо знает народное хозяйство и справится с работой. Насчет Брежнева сказать труднее — характер у него пластилиновый, слишком он поддается чужому влиянию… Не знаю, хватит ли у него воли проводить правильную линию. Ну, меня это уже не касается, я теперь пенсионер, мое дело — сторона.

Больше мы к теме власти не возвращались ни в тот день, ни в последующие годы. Как отец после прогулки уезжал на заседание Пленума ЦК, как вернулся оттуда, у меня в памяти не отложилось.

Тем временем во время обеда в Кремле Брежнев еще не определился окончательно, как проводить Пленум? Под готовились два докладчика: Полянский и Суслов. Полян ский рвался в бой, жаждал крови. Но Брежнев опасался, что изложенные в тексте его доклада обвинения можно отнести не к одному Хрущеву, а самого Полянского может «занести» и потом никто уже с Пленумом не совладает. Да и Семичастный перед обедом еще подлил масла в огонь.

— Вы дозаседаетесь, что или вас посадят, или Хрущева, — стращал Семичастный Брежнева. — Я за день наслушался и тех, и других. Одни переживают, хотят Хрущева спасать, другие призывают вас спасать. Третьи спрашивают, что же ты в ЧК сидишь, бездействуешь?

Брежнев решил: с докладом на Пленуме предоставить слово Суслову, он набил руку на подобных делах — выступал по делу антипартийной группы Молотова, Маленкова, Кагановича и примкнувшего к ним Шепилова, разоблачал маршала Жукова. Сухой, немногословный Суслов совладает с нынешней ситуацией, не даст разгуляться страстям. Члены Президиума не возражали. От прений предпочли вообще отказаться. Это явилось полной неожиданностью для членов ЦК, такого еще не случалось, ритуал требовал единодушного осуждения уже фактически осужденного.

«Я тоже не знал, что прений не будет… — вспоминал в 1988 году Семичастный. — Я думаю, они не без царя в голове это сделали. Не знали, куда покатится, как бы не задело и их. Там мог быть разговор… Я думаю, эти старики продумали все и, боясь за свои… кости, все сделали, чтобы не открывать прения на Пленуме. В Свердловском зале такая кутерьма началась. Я сидел, наблюдал. Самые рьяные подхалимы кричали: „Исключить из партии! Отдать под суд!“ Те, кто поспокойнее, сидели молча. Так что разговора серьезного, критического, аналитического, такого, чтобы почувствовать власть ЦК, не было. Все за ЦК решил Президиум и решенное, готовое, жеваное-пережеваное выбросил: „Голосуйте!“».

Об отсутствии прений на Пленуме говорит другой участник заседания, тогдашний секретарь МГК, «шелепинец», Николай Григорьевич Егорычев: «Теперь, по прошествии стольких лет, ясно и то, что Брежнев не зря был против выступлений на Пленуме. Во время прений под горячую руку могло быть высказано много такого, что потом связало бы ему руки. А у Леонида Ильича в голове, очевидно, уже тогда были другие планы».

Отец выслушал доклад Суслова, не поднимая головы. Не поднял он ее и во время голосования. Когда объявили краткий перерыв, он вышел из зала и больше в него не вернулся, сел в машину и уехал домой. Брежнева и Косыгина назначили уже в его отсутствие. Собственно, и перерыв объявили с единственной целью, — удалить отца из зала заседаний Пленума.

Хочу отметить еще такой эпизод. Как рассказывала впоследствии секретарь ЦК Компартии Украины, сторонница отца Ольга Ильинична Иващенко, в начале октября она узнала о готовящихся событиях и попыталась потелефону правительственной связи «ВЧ» дозвониться Никите Сергеевичу. Соединиться ей не удалось. Хрущева надежно блокировали. На Пленум ее не допустили, как и другого прохрущевского члена ЦК, первого заместителя председателя КПК при ЦК КПСС Зиновия Тимофеевича Сердюка. Вскоре их обоих освободили от занимаемых постов, вывели из ЦК и отправили на пенсию.

В народе отставку отца восприняли с облегчением, большинство людей на улицах откровенно радовались, надеялись, что с уходом неугомонного Хрущева все устаканится, жизнь станет лучше. Функционеры всех уровней праздновали победу: с новациями покончено, их перестанут дергать, пересаживать с места на место, требовать поднимать целину, строить панельные пятиэтажки, развивать химию, сажать кукурузу, наконец-то наступит стабильность.

Они оказались правы, с уходом отца период реформ завершился, страна вступила в эпоху спячки, застоя. А темпы роста в промышленности и сельском хозяйстве тем временем из года в год замедлялись, недвусмысленно сигнализируя: требуются перемены, без них наступит крах. Но в России на подобные сигналы редко обращают внимания, надеются на авось. Понадеялись и на этот раз. Но все это впереди. Пока же одни праздновали победу, а отцу предстояло смириться с поражением. Вечером того же памятного дня, 14 октября, к отцу пришел Микоян. После Пленума состоялось заседание Президиума ЦК, и Микояна делегировали к нему проинформировать о принятых решениях.

Сели за стол в столовой, отец попросил принести чай. Он любил чай и пил его из тонкого прозрачного стакана с ручкой, наподобие той, что бывает у чашек. Этот стакан с ручкой он привез из Германской Демократической Республики. Необычный стакан ему очень нравился, и он постоянно им хвастался перед гостями, демонстрируя, как удобно из него пить горячий чай, не обжигая пальцев. Подали чай.

— Меня просили передать тебе следующее, — начал Анастас Иванович нерешительно. — Нынешняя дача и городская квартира (резиденция на Ленинских горах) сохраняются за тобой пожизненно.

— Хорошо, — неопределенно отозвался отец.

Трудно было понять, что это — знак благодарности или просто подтверждение того, что он расслышал сказанное.Немного подумав, он повторил то, что уже говорил мне: «Я готов жить там, где мне прикажут».

— Охрана и обслуживающий персонал тоже останутся, но людей заменят. Отец понимающе хмыкнул.

— Будет установлена пенсия — 500 рублей в месяц и закреплена автомашина, — Микоян замялся. — Хотят сохранить за тобой должность члена Президиума Верховного Совета, правда, окончательного решения не приняли. Я еще предлагал учредить для тебя должность консультанта Президиума ЦК, но мое предложение отвергли.

— Это ты напрасно, на это они никогда не пойдут. Зачем я им после всего, что произошло? Мои советы и неизбежное вмешательство только связывали бы им руки. Да и встречаться со мной им не доставит удовольствия… — отец с напором раз за разом произносил безликое «им». — Конечно, хорошо бы иметь какое-то дело. Не знаю, как я смогу жить пенсионером, ничего не делая. Но это ты напрасно предлагал. Тем не менее спасибо, приятно чувствовать, что рядом есть друг. Отец как в воду глядел, уже через неделю все обещания показались Брежневу чрезмерными, из резиденции на Ленинских горах и дачи Горки-9 отца выселили, а уж о советничестве и речи не могло идти, само упоминание имени отца стало крамольным, до конца его дней никто из политиков по доброй воле с ним не встретился ни разу.

Разговор закончился. Отец вышел проводить Микояна на крыльцо перед домом. Все эти октябрьские дни стояла почти летняя погода. Вот и сейчас было тепло и солнечно. Анастас Иванович обнял и расцеловал отца. Тогда в руководстве еще не привыкли целоваться, и это прощание всех растрогало.

Микоян быстро пошел к воротам. Вот его невысокая фигура скрылась за поворотом. Отец смотрел ему вслед. Больше они не встречались.

О книге Сергея Хрущева «Никита Хрущев: Реформатор»

Михаил Генделев. Книга о вкусной и нездоровой пище, или Еда русских в Израиле

Какой же русский не любит вкусной еды

Человек раскрывается полностью в трех стихиях — еде, сексе и литературе. Или в разговорах о них же. Тут ничего нельзя скрыть или сымитировать. Как ни старайся — все равно проколешься.

Михаил Генделев написал блестящую книгу «О вкусной и нездоровой пище, или Еда русских в Израиле».

На самом-то деле это книга для всех — она сверхдемократична. Она для тех, у кого есть деньги, и для тех, у кого они водятся время от времени, и для тех, кого они избегают.

Потому что она написана человеком, который знает, как сварить щи из топора и занюхать водочку мануфактуркой.

Эта книга для читателя умного и для его полного и окончательного оппонента. Первый будет радоваться широте авторской эрудиции и могучей парадигме склонения человеческого чревоугодия и перорального любострастия, данного нам во вкусовых ощущениях; второй же — старательно будет копировать генделевские рецепты. И тот и другой будет щедро вознагражден.

Эта книга для практикующего гурмана и для любителя пить чай «вприглядку», для того, кто находит вкус в чтении описаний трапез и застолий, и для того, кто даже в ресторанном меню видит памятник эпохе.

Но самое главное достоинство этой книги — она талантливо написана умным человеком, впрочем, можно поменять местами прилагательное и наречие — и тоже будет правда.

Человеческий жизненный опыт никогда литературе не вредил. Отсутствие снобизма — тоже. С замечательной легкостью автор позволяет читателю включиться в игру «тема с вариациями», когда начинаешь понимать, что всечеловеческая кухня родственна по темам и неисчерпаема в своей вариативности.

Как бы мимоходом Михаил Генделев (к слову, очень неплохой поэт, известный еще по самиздату), рассказывая о способах приготовления «фляк господарских» или «коурмы с алычой», делает нас соучастником своей жизни, свидетелем его путешествий и встреч, бесед с друзьями и разговоров с самим собой. Так книга о «вкусной пище» превращается в «Исповедь сына века» и «Записки путешественника» или «Катехизис неисправимого жизнелюба». Надо сказать что автор умеет убеждать:

«Плохо и неразборчиво жрать — плебейство. Но — плохо и неразборчиво жрать, имея основания есть хорошо, грациозно и со вкусом, — жлобство. Единственно, что мне это напоминает, — услуги дешевых блядей, не прошу прощения за выражение».

Правда ведь, неплохо сформулировано? Читаем дальше!

«Умение внятно готовить — доблесть. Умение есть — норма благородного поведения. Умели хорошо готовить: Декарт, Лафонтен, Фридрих Великий, Мюрат, аббат Прево, папаша Дюма. А также — Петр Первый, Александр III, Лесков, Кузмин, Пастернак, Набоков».

Итак, читатель, ты в недурной компании. Да и поговорить есть о чем и с кем, и есть кого послушать. Предоставим слово автору:

«Еда в России больше чем еда. Еда в России — это ее история, ее социология и ее эсхатология. Страсбургский пирог нетленный! — как раздражал он аппетит народовольцев!

Блины как форма общинного уклада. Щи из крапивы. Березовая каша (»шпицрутены по-аракчеевски«)».

И еще — это мудрая и остроумная книга, о чем свидетельствует даже беглый взгляд на оглавление: «Кухарка, управляющая государством, или Дамская кулинария», «Сердцеед, или Эротическая кулинария», «Похмелье», «Похмелье 1», «Похмелье 2», «Похмелье 3», «Люди, гады, жизнь».

Может быть, это и была бы апология еды, если бы автор не был поэтом и художником жизни. И если бы не обладал он даром свободного выражения своих вольных мыслей. Вот и на вопрос — почему эта книга о еде — он отвечает сам:

«Вообще-то говоря, я чего-то недопонимаю. Почему бы не писать о еде? Ведь писатель пишет или о том, что он пережил, или о том, чего ему не хватило, потому что кончилось. А я много чего пережил, в смысле еды. Я неоднократно переживал периоды острой нехватки питания, периоды отвращения к жизни (а где едят — там жизнь…), периоды сытости переживал, периоды недовольства собой…»

Словом, открой, читатель, эту брутальную книгу о «вкусной и нездоровой» — и ты не пожалеешь и зачитаешься, как давно не зачитывался самым модным романом.

Тамара Буковская

Александр Жолковский. Звёзды и немного нервно: Мемуарные виньетки

Александр Жолковский.

Звёзды и немного нервно: Мемуарные виньетки.

М.: Время, 2008.

Этого человека всю жизнь сопровождал эпитет «блестящий». Блестящий филолог, создавший вместе с Юрием Щегловым красивейшую теорию — порождающую поэтику. Блестящий писатель, автор всего 14 рассказов (сборник «НРЗБ», 1991), но каких! Они уже есть в учебниках современной литературы. Как выясняется из новой книги, еще и блестящий Дон-Жуан, который мог предпочесть флирт с милой дамой беседе с Жаком Деррида; мастер молниеносного остроумного ответа, путешественник, полиглот… Всего не перечислишь. Собеседник великих, конечно: вряд ли найдется сколько-нибудь известная в последние 50 лет фигура из мира гуманитарных наук и литературы, с которой жизнь не свела бы московско-калифорнийского профессора. Наконец, изобретатель жанра «виньетки» — «прозрачного в своей завершенности фрагмента жизненного текста», а проще говоря — законченной новеллы, невыдуманной, но обладающей ясным, отточенным смыслом. Этой устремленностью к смыслу и отличается книга. Профессор  Z. (этот криптоним можно найти в эссе его приятеля и собеседника — Саши Соколова) всегда был известен способностью проанализировать конфетную обертку или матерную пословицу так, что становилось ясно что-то главное в политическом строе или национальном характере. Эту способность он решил обратить на мелочи собственной жизни. Получилась проза, от которой не оторваться. Наше время, конечно, тоже блестящее: лоснится, как глянцевый журнал. Что есть гламур? — Та же набоковская poshlost’, но только блестит. Самое время узнать, что на свете есть профессионалы по части извлечения глубинных смыслов из текстов, в том числе жизненных.

Юноше, обдумывающему житье.

Андрей Степанов

Александр Иличевский. Ай-Петри. Нагорный рассказ

Александр Иличевский. Ай-Петри. Нагорный рассказ

  • М.: Время, 2007;
  • переплет, 224 с.;
  • 2000 экз.

Александр Иличевский, бывший физик, а ныне высоко взошедшая звезда русской литературы, лауреат последней букеровской премии за роман «Матисс» — страшный, почти фолкнеровской силы роман о том, как бывший физик стал бомжом. «Ай-Петри» как бы моложе «Матисса». Это исповедь о годах странствий — бурная и извилистая, как горная река. В пересказе роман теряет всё. Более того, если пересказать мерцающий сюжет «Ай-Петри», то получится чушь собачья. Именно собачья: куда ни отправься герой — на Памир, в Забайкалье, в Крым — его всюду преследует сама смерть или сам Диавол во образе жуткого баскервильского волкодава, хранящего Деву. В финале любовь побеждает смерть, тварь ликвидируют, бывший физик восходит поближе к Богу, то есть на Ай-Петри, — и сбрасывает оттуда труп нечистого. Иличевский, как и другой сильнейший автор двухтысячных — Алексей Иванов — не чурается мистики, заплетая ее в один узор с этнографией и занимательным краеведением. Но сила обоих не в этом. В случае Иличевского — это плотнейшее бунинское письмо, сгущенный бульон вещного мира, хищное, да еще усиленное подзорной трубой зрение: «Тутовник ронял кляксы. Ящерка от них слепла. Вдали дельфины вдруг заиграли пьяным пловцом, вышибая его, как мертвого брата. Девочка лет двенадцати — иссиня-черная коса, ожидание — задумчивость и кротость, к которым припасть, как к злату — торговала янтарным мускатом». Крым описан так, что, читая, посматриваешь на часы: а не поспеть ли сегодня на севастопольский скорый в 20.00? Это именно то, чего вам давно хотелось: рюкзак, вокзал, Крым. А добравшись до моря, извлекайте из рюкзака Иличевского и читайте — только, пожалуйста, очень неспешно.

Андрей Степанов

Денис Гуцко. Покемонов день

Один из рассказов в книге называется «Осенний человек». На самом деле, не только герой этого рассказа, но и вся книга в целом — осенняя. В «Покемоновом дне» события разворачиваются именно в это время года, и герои ведут себя как раз «по сезону»: Андрей везет жену на похороны ее любовника; Алексей после зверского избиения привыкает к мысли о том, что он Покемон; Ева любит, безответно снося оскорбления и постепенно привыкая к своей ненужности… Их человечные и честные поступки на фоне общей безнадежности выглядят невероятно пронзительно. Каждый из героев уже прекрасно понимает, что все бесполезно, что он обречен быть брошенным, отвергнутым, обманутым, но все равно поступает правильно — садится в поезд, заводит машину, набирает телефонный номер. Почему? Потому что люди должны вести себя по-человечески, даже если за этим не последует никакой позитивной программы в виде счастья, любви и всеобщего единения.

Денис Гуцко написал очень правдивую книгу. И от этой его правды становится как-то особенно по-осеннему.

Анна Энтер