Никколо Амманити. Я не боюсь (фрагмент)

Первая глава романа

О книге Никколо Амманити «Я не боюсь»

Я уже почти обогнал Сальваторе, как вдруг
услышал крик моей сестры. Я обернулся
и успел заметить, как ее поглотила пшеница,
покрывавшая холм.

Не стоило мне тащить ее с собой, мама
еще выдаст мне за это по полной программе.

Я остановился. Пот лил ручьем. Я перевел
дыхание и позвал:

— Мария! Мария!!

— Микеле!.. — прохныкала она в ответ.

— Ты что, ушиблась?

— Да… Подойди ко мне!

— Где тебе больно?

— В ноге.

Она притворяется, устала просто. «Иди
вперед!» — сказал я себе. А если с ней
вправду что-то случилось?

Где остальные?

Я видел в пшенице следы их продвижения.
Они медленно, параллельно друг
другу, словно пальцы руки, тянулись к вершине
холма, оставляя за собой дорожки
сломанных стеблей.

Пшеница в этом году уродилась высоченной.
В конце весны лило как из ведра, и к
середине июня стебли были крупными,
как никогда. Готовые к уборке, они стояли,
густо налитые зерном.

Вокруг была одна пшеница. По холмам
и низинам она переливалась золочеными
океанскими волнами. До самого горизонта
только пшеница, небо, цикады, солнце и
жара.

Я не знал, сколько было на градуснике
— в девять лет не очень-то разбираются
в шкале термометра, но я понимал, что
жара ненормальная.

Это проклятое лето 1978 года вошло в историю
как самое жаркое в столетии. Жар
раскалял камни, иссушал землю, губил растения,
убивал животных и поджигал дома.
Собираешь помидоры с грядки — а они
сморщенные, берешь кабачки — а они маленькие
и твердые как камень. Солнце не
давало дышать, лишало сил, желания двигаться, жить. И ночь мало чем отличалась
от дня.

Взрослые жители нашего местечка —
Акуа-Траверсе — никогда не покидали
домов раньше шести вечера. Укрывались
внутри за опущенными жалюзи. Только
дети отваживались выходить на раскаленную
безлюдную улицу.

Моя сестра Мария была младше меня
на пять лет и бегала за мной повсюду, как
дворняжка, выгнанная из конуры.

«Я хочу с тобой!» — постоянно повторяла
она. И мама была на ее стороне: «Ты ей
старший брат или кто?» И мне приходилось
везде таскать ее с собой.

Никто не остановился ей помочь.

Оно и понятно — мы же соревновались.

— Вперед, на вершину. Идти только прямо.
След в след запрещается. Останавливаться
нельзя. Кто приходит последним, тому
штраф, — объявил Череп. Но сделал мне
уступку: — Ладно, твоя сестра не считается.
Маленькая слишком.
— Я не слишком маленькая! — запротестовала
Мария. — Я тоже хочу участвовать!

А потом упала.

Жаль. Я ведь шел третьим.

Первым, как всегда, шел Антонио Натале
по прозвищу Череп. Почему его так прозвали,
я уже и не помню. Может, потому,
что он однажды наклеил на руку изображение
черепа, одну из тех картинок, что
продавались в табачных лавках и наклеивались,
если их смочить водой. Череп был
самый старший в нашей компании. Ему
было двенадцать. И он верховодил. Ему
нравилось командовать, и он злился, если
ему не подчинялись. Командир из него —
так себе, но он был крупный, сильный и наглый.
Вот и сейчас он пер по склону, словно
бульдозер.

Вторым шел Сальваторе.

Сальваторе Скардаччоне было девять,
как и мне. Мы ходили в один класс, и он был
моим самым лучшим другом. Сальваторе
был выше меня ростом. Он был замкнутым
мальчишкой. Иногда участвовал в наших
играх, но чаще занимался своими
делами. Он был побойчее Черепа и легко
мог бы скинуть его из вожаков, но ему это
было ни к чему. Его отец, адвокат Эмилио
Скардаччоне, считался важной шишкой
в Риме. И имел кучу денег в Швейцарии.
По слухам.

Потом шел я, Микеле. Микеле Амитрано.
Третьим. Я довольно уверенно поднимался,
но из-за сестры остановился.

Пока я колебался, идти ли мне дальше
или возвращаться, я стал уже четвертым.
Недалеко от меня прошмыгнул этот обмылок,
Ремо Марцано. И если я не продолжу
подниматься, меня обгонит даже Барбара
Мyра.

Это уже позор. Дать обогнать себя девчонке.
Этой толстухе.

Барбара Мура перла в гору на четвереньках,
как дикая свинья. Вся в поту и в земле.

— Ты чего, ты почему не идешь к сестренке?
Не слышишь, зовет? Она ушиблась,
бедняжка! — прохрипела она довольным голосом.
В кои-то веки штраф, похоже, ляжет
не на нее.

— Иду, иду… А потом все равно тебя обгоню.

— Я не мог дать ей победить меня таким
образом.

Я повернулся и начал спускаться, размахивая
руками. Кожаные сандалии скользили
по колосьям, и пару раз я падал на задницу.

Я не видел сестру.

— Мария! Мария! Ты где?

— Микеле…

Вот она. Маленькая и несчастная.
Сидела среди поломанных колосьев, одной
рукой терла лодыжку, а другой придерживала
очки. Волосики прилипли к влажному
лбу, глаза блестели. Увидев меня, она сжала
губы и надулась как индюк.

— Микеле…

— Мария, из-за тебя я проиграю! Я же
просил тебя не ходить, черт тебя побери! — 
Я сел рядом. — Что с тобой?

— Я оступилась, и у меня заболела нога…

— Она глубоко вздохнула, зажмурилась
и заканючила. — Еще очки! Очки сломались!

Я едва удержался, чтобы не дать ей затрещину.
С тех пор как начались каникулы,
она ломала очки уже третий раз. И всякий
раз на кого вешала всех кошек мама?

«Ты должен смотреть за своей сестрой,
ты ведь старший брат».

«Мама, но я…»

«Никаких „мама“. Ты что, до сих пор
не понял, что деньги не растут на грядках?
Еще раз сломаете очки, я тебя так взгрею,
что…»

Очки сломались ровно посередине, в
том месте, где их уже однажды склеивали.
Теперь их можно было выбросить.

А сестра продолжала канючить:

— Мама… Она будет ругаться… Что нам
делать?

— Что тут сделаешь? Замотаем скотчем.
Давай вставай.

— Они будут некрасивыми со скотчем.
Страшными. Мне не нравится.

Я сунул очки в карман. Без них Мария не
видела ничего, она сильно косила, и врач
сказал, что нужно обязательно сделать операцию,
пока она не повзрослела.

— Ладно, все будет в порядке. Вставай.
Она прекратила ныть и зашмыгала носом:

— У меня нога болит.

— В каком месте? — Я продолжал думать
о других ребятах. Они уже, наверно, давно
все взобрались на холм. Я оказался последним.

Оставалось надеяться, что Череп
не выдумает слишком суровый штраф.
Однажды, когда я проиграл соревнование,
он заставил меня бегать по крапиве. — Так
где у тебя болит?

— Здесь. — Она ткнула пальцем в лодыжку.

— Вывихнула, наверное. Ну ничего. Сейчас
пройдет.

Я расшнуровал ей башмак, осторожно
извлек ногу. Как это сделал бы врач.

— Так лучше?

— Немножко. Пойдем домой. Я очень
пить хочу. И мама…

Она была права. Мы ушли слишком далеко
от дома. И очень давно. Уже прошло
время обедать, и мама, должно быть, поджидает
нас, сидя у окна.

Ничего хорошего от возвращения домой
я не ждал.
Но кто бы мог представить себе это несколькими
часами раньше!

Этим утром мы взяли велосипеды.

Обычно мы совершали недалекие прогулки,
вокруг домов, до границ полей или
до высохшего русла реки и возвращались
назад, соревнуясь — кто быстрее.

Я ездил на высоченном старом драндулете
с латаным-перелатаным седлом. Мне
приходилось сгибаться чуть ли не пополам,
чтобы провернуть педали.

Все называли его Бульдозером. Сальваторе
утверждал, что это велосипед альпийских
стрелков. Но меня он устраивал —
ведь он достался мне от отца.

Если мы не гоняли на великах, то играли
на улице в футбол, в «укради флаг», в «одиндва-
три-замри» или просто бездельничали
под навесом сеновала.

Мы могли делать все, что нам нравилось.
Машины здесь не ездили, поэтому опасаться
было нечего. А взрослые прятались
по домам будто жабы, пережидая жару.

Время тянулось медленно. К концу лета
мы с нетерпением ждали дня, когда начнется
школа.

Этим утром мы принялись обсуждать
свиней Меликетти.

Мы частенько разговаривали об этих свиньях.
Ходили слухи, что старый Меликетти
выдрессировал их жрать кур, а иногда даже
кроликов и кошек, которых он подбирал
на дороге.

Череп длинно сплюнул.

— Я вам еще про это не рассказывал.
Потому что не имел права. Но сейчас
скажу: эти свиньи сожрали таксу младшей
Меликетти.

Все хором закричали:

— Не может быть! Это неправда!

— Правда. Клянусь вам сердцем Мадонны.
Живьем. Абсолютно живую.

— Это невозможно!

— Что же это за свиньи такие, что жрут
породистых собак?

— Запросто. — Череп закивал головой. — 
Меликетти бросил таксу в загон. Она попыталась сбежать, это хитрая собака, но свиньи
у Меликетти еще хитрее. И не дали ей
спастись. Разорвали в две секунды. — Потом
добавил: — Они хуже диких кабанов.

— А зачем он ее туда бросил? — спросила
Барбара.

Череп подумал немного:

— Она ссала в доме. И если тебя бросить
к ним, такую толстуху, они и тебя обглодают
до косточек.

Мария встала.

— Он что, сумасшедший, этот Меликетти?
Череп опять сплюнул.

— Еще больше, чем его свиньи.

Мы замолчали, размышляя о том, как
с таким дурным отцом живет его дочка.
Никто из нас не знал ее имени, но известна
она была тем, что носила какую-то железную
штуку на одной ноге.

— Съездим посмотрим? — вырвалось у
меня.

— Экспедиция! — обрадовалась Барбара.

— Далековата она, ферма Меликетти, —
буркнул Сальваторе. — Долго ехать.

— Брось ты. Близко, поехали… — Череп
вскарабкался на велосипед. Он не упускал
случая взять верх над Сальваторе.

— А давайте возьмем курицу из курятника
Ремо? — пришла мне в голову еще одна
идея. — Когда мы туда приедем, можем бросить
ее свиньям в загон и посмотреть, как
они ее сожрут.

— Здорово! — одобрил Череп.

— Папа меня убьет, если мы возьмем его
курицу, — заныл Ремо.

Но уже ничего нельзя было поделать,
очень уж понравилась всем идея.
Мы вошли в курятник, выбрали самую
худую и общипанную курицу и сунули ее
в мешок. И поехали, всей шестеркой плюс
курица, чтобы посмотреть на знаменитых
свиней Меликетти. Мы крутили педали
среди пшеничных полей, и крутили, и крутили,
и взошло солнце, и раскалило все вокруг.

Сальваторе оказался прав, до фермы Меликетти
ехать было очень далеко. Когда
мы добрались до нее, мозги у нас кипели
от жары и мы умирали от жажды.

Меликетти в солнечных очках восседал
в ветхом кресле-качалке под дырявым зонтом.

Ферма дышала на ладан, крыша дома
была латана жестью и залита гудроном,
двор завален рухлядью: тракторные колеса,
проржавевшая микролитражка, ободранные
стулья, стол без одной ножки.

К деревянному столбу, увитому плющом,
прибиты коровьи черепа, выбеленные солнцем.
И еще один череп, маленький и без
рогов. Кто знает, какому животному он
принадлежал.

Залаяла огромная собака на цепи, кожа
да кости.

В дальнем углу двора возвышались лачуга
из листового железа и загон для свиней
у самого входа в небольшую расщелину.

Расщелина напоминала длинный каньон,
промытый в камне водой. Острые
белые обломки скал, словно зубья, торчали
из рыжей земли. На его склонах росли искривленные
оливы, земляничные деревья
и мышиный терн. Обычно в таких расщелинах
много пещер, которые пастухи используют
как загоны для овец.

Меликетти походил на мумию. Морщинистая
кожа висела на нем, как на вешалке,
абсолютно безволосая, кроме небольшого
белого пучка, росшего посреди груди. Шею
поддерживал ортопедический воротник,
застегнутый зелеными эластичными липучками.
Из одежды на нем были только
видавшие виды черные штаны и коричневые
стоптанные пластиковые сандалии.

Он видел, как мы подъезжаем на наших
велосипедах, но даже не повернул головы.

Должно быть, мы показались ему миражом.
На этой дороге уже давно никто не появлялся,
разве только иногда проезжал грузовик
с сеном.

Страшно воняло мочой. И было полно
слепней. Миллионы. Меликетти они не беспокоили.
Они сидели у него на голове, ползали
по нему вокруг глаз, как по корове.
Только когда они заползали ему в рот, он их
выдувал.

Череп выступил вперед:

— Здравствуйте. Мы очень хотим пить.
Здесь есть где-нибудь вода?

Я держался настороженно: от такого, как
Меликетти, можно ждать все, что угодно.
Застрелит, скормит тебя свиньям или
угостит отравленной водой. Папа мне рассказывал
об одном типе из Америки, у которого
было озеро, где он разводил крокодилов,
и если ты останавливался спросить
у него что-нибудь, он приглашал тебя в дом,
бил по голове и бросал на съедение крокодилам.
И когда приехала полиция, он предпочел
броситься в это самое озеро, чтобы
не отправляться в тюрьму. Меликетти
вполне мог быть из таких.

Старик поднял очки:

— Что вы делаете здесь, ребятишки?
Не слишком ли далеко от дома забрались?

Купить книгу на Озоне

С. Дж. Пэррис. Ересь (фрагмент)

Пролог к роману

О книге С. Дж. Пэррис «Ересь»

Монастырь Сан-Доменико Маджоре,
Неаполь, 1576

Наружная дверь с грохотом распахнулась,
эхо раскатилось по коридору, и доски пола
задрожали под уверенными шагами нескольких
пар ног. Я примостился на краю деревянной
скамьи в маленькой каморке, чтобы быть подальше
от выгребной ямы. Что они пришли, я понял
лишь тогда, когда огонек тонкой свечки задрожал
на сквозняке, вызванном вторжением, и на каменной
стене пустились в пляс тени. «Allora»(Ну вот (ит.)), — пробормотал
я, поднимая глаза от книги. Явились за мной наконец.

Шаги замерли у двери нужника, загрохотали удары кулаков, и аббат завопил:

— Брат Джордано! Повелеваю вам выйти сию же минуту
и представить нам то, что вы держите в руках.
Я отчетливо услышал, как хихикнул один из спутников
настоятеля и наш аббат, брат Доменико Вита,
сердито цыкнул на весельчака. Я и сам не сдержал
улыбки. Любые телесные отправления вызывали
омерзение у брата Доменико, — и до чего же ему противно
было вытаскивать одного из своих подопечных
из столь мерзкого убежища!

— Одну минуточку, отец мой, — откликнулся я,
распоясывая рясу, будто я и впрямь пользовался отхожим
местом по назначению. Книга все еще была
у меня в руках. Спрятать ее в складках одежды? Бесполезно:
обыщут, как только выйду.

— Немедленно, брат, — даже сквозь дверь в голосе
брата Доменико отчетливо слышалась угроза. — Вы
сегодня провели в уборной два часа, достаточно,
я полагаю.

— Что-то не то съел, отец мой, — вздохнул я и с величайшим
сожалением бросил книгу в яму. Где-то
внизу чавкнуло, и вонючая жижа засосала ее. А какое
было славное издание!

Я отодвинул засов и распахнул дверь. Вот он,
мой настоятель, — толстые щеки аж трясутся от еле
сдерживаемой ярости. Впечатляющее зрелище, особенно
в свете факелов, которые держит его свита —
четверо монахов. И все четверо смотрят на меня
с ужасом и тайным восторгом.

— Ни с места, брат Джордано, — предупредил
меня аббат, ткнув пальцем мне в лицо. — Довольно
играть в прятки.

Он вошел в уборную, и вонь ударила ему в нос, однако
аббат лишь поморщился и повыше приподнял
факел, чтобы осветить все углы. Ничего не найдя,
он обернулся к своим подручным:

— Обыщите его.

Мои собратья смущенно переглянулись. Вперед
с неприятной ухмылкой на тонких губах выступил
Агостино де Монталкино, тосканская подлюка —
никогда он меня не любил, а уж после того, как я вышел
победителем в споре с ним об арианской ереси,
неприязнь перешла в открытую вражду. Всем направо
и налево он нашептывал, будто я отрицаю
Божественную сущность Христа. Нет сомнения,
это он донес на меня аббату.

— Прости, брат Джордано, — выговорил он, кривя
губы, и принялся водить руками сначала по моим
бокам, потом по бедрам.

— Смотри, не переусердствуй, — буркнул я.

— Всего лишь выполняю приказ старшего, — просюсюскал
Монталкино. Ощупав меня всего, он
выпрямился и обернулся к аббату Доменико, явно
разочарованный: — Под рясой ничего не спрятано,
отец.

Аббат Доменико подступил ко мне вплотную
и с минуту в молчании созерцал меня. Его лицо настолько
приблизилось к моему, что я мог сосчитать
волоски у него в ноздрях и чувствовал сильный запах
лука из его пасти.

— Грех прародителя нашего — жажда запретного
знания. — Он четко выговаривал каждое слово,
то и дело облизывая губы. — Он хотел уподобиться
Богу. Таков и твой грех, брат Джордано Бруно. Ты
один из наиболее одаренных молодых людей, каких
я встречал за годы служения в Сан-Доменико Маджоре,
но любопытство и гордость ума препятствуют
тебе обратить этот дар Господа во славу Церкви. Настало
время предать тебя отцу инквизитору.

— О нет, отец мой… Я же ничего дурного… — взмолился
я.

Аббат уже повернулся, чтобы уйти, и свой вопль
я обращал к его спине, однако тут за моей спиной
радостно взвыл Монталкино:

— Брат Доменико! Тут что-то есть!

Он направил свет факела в зловонную дыру,
и на лице моего недруга расплылась гнусная улыбка.
Брат Вита побледнел, но послушно склонился
над выгребной ямой, высматривая, что там нашел
тосканец. Разглядев, он обернулся ко мне и приказал:

— Отправляйся в свою келью, брат Джордано,
и оставайся там до моего приказа. Мы немедленно
вызовем отца инквизитора. Брат Монталкино, достаньте
оттуда книгу. Сейчас мы узнаем, какой некромантии
и ереси наш брат предается с усердием,
какого никогда не выказывал в изучении Святого
Писания.

Монталкино в замешательстве переводил взгляд
с аббата на меня, ослушника. Я-то просидел в отхожем
месте два часа и вроде как притерпелся, принюхался,
но ему засунуть руку в яму под деревянным
настилом… уф! Так что я лишь еще шире улыбнулся
брату Монталкино.

— Я, господин мой? — заныл монах.

— Ты, брат, и поскорее. — Аббат поплотнее закутался
в рясу от пронизывающего ночного ветра.

— Зря вы так мучаетесь, — вмешался я. — Это всего
лишь Эразм Роттердамский, а не черная магия.

— Сочинения Эразма включены инквизицией
в список запрещенных книг, о чем тебе прекрасно
известно, брат Джордано, — угрюмо проворчал
аббат, уставившись на меня своими тупыми глазками.

— Однако мы должны удостовериться. Полно
нас дурачить, настала пора проверить чистоту
твоей веры. Брат Батиста! — окликнул он одного
из факелоносцев; монах подался вперед, весь внимание.
— Пошли за отцом инквизитором.

Пасть на колени и молить о пощаде? Унизиться
и утратить самоуважение? Бесполезно: аббат Доменико
ревностно исполняет все правила. Если уж
он счел нужным отдать меня в руки отца инквизитора
в назидание и устрашение братии, то не отступится,
пока не доведет дело до конца. А я, к ужасу
своему, хорошо представлял, каков будет этот
конец. Не унижаясь более, я опустил капюшон
на лицо и последовал за аббатом и его подручными,
бросив лишь злорадный взгляд на подлеца Монталкино:
тот засучивал рукава, готовясь лезть в дерьмо
за моим Эразмом.

— Повезло тебе, брат, — подмигнул я на прощание.

— Мое пахнет куда слаще, чем у прочих.

Доносчик поднял голову, дернул брезгливо губой.

— Посмотрим, как ты будешь острить, когда тебе
в зад воткнут раскаленную кочергу.

Да, христианское милосердие для него, похоже,
пустой звук.

Наружные переходы продувал ледяной неаполитанский
ветер, но все равно это было куда приятнее,
чем смрад отхожего места. Со всех сторон громоздились
каменные строения монастыря, крытая
галерея, по которой мы шли, скрывалась в их тени.
Слева нависал огромный фасад базилики. Я чувствовал,
как с каждым шагом ноги мои тяжелеют,
и заставил себя поднять голову, чтобы разглядеть
над куполом базилики звезды.

Следуя Аристотелю, Церковь учила, будто
звезды располагаются на восьмой сфере, все на равном расстоянии от Земли, и движутся вокруг нее
по своим орбитам, точно так же, как Солнце и семь
планет. Лишь немногие люди, и среди них поляк
Коперник, дерзнули представить Вселенную иначе:
в центре ее — Солнце, вокруг которого вращается
Земля по своей орбите. Дальше этого никто помыслить
не смел — никто, кроме меня, Джордано Бруно
из Нолы, — и тайная моя мысль, куда более смелая,
чем все прежние, была покуда известна мне одному:
нет у Вселенной центра, ибо она бесконечна. Каждая
звезда, что мерцает сейчас надо мной в бархатной
тьме, сама есть солнце, окруженное собственными
планетами, и на каждой из этих дальних
планет в эту самую минуту создания, подобные
мне, так же созерцают небеса, дивясь и гадая, существует
ли нечто за пределами их познаний.

Однажды, быть может, я сумею написать об этом
книгу, которая станет главным трудом моей жизни
и которая потрясет устои так же, как Коперникова
De Revolutionibus Orbium Coelestium (Об обращении небесных сфер (лат.).), и даже сильнее,
ибо эта моя книга изобличит заблуждения
не одной только Римской церкви, но всего христианства.
Но прежде мне нужно еще многое осмыслить,
прочесть еще множество книг, одолеть труды
по астрологии и древней магии, а они все запрещены
уставом доминиканцев и в библиотеке Сан-Доменико
Маджоре мне их никогда не выдадут. Но,
думал я, если я предстану перед святой инквизицией
прямо сейчас, меня каленым железом и дыбой
вынудят изложить мою гипотезу, непродуманную, недозрелую, после чего просто-напросто сожгут
как еретика. Мне исполнилось всего двадцать восемь
лет, и я не хотел умирать. Единственное спасение
— бежать.

Вечерняя служба только что закончилась, и монахи
Сан-Доменико Маджоре готовились отойти
ко сну. Ворвавшись в келью, где мы жили с братом
Паоло из Римини, я заметался по тесному помещению,
торопливо запихивая в кожаный мешок свои
немногочисленные пожитки.

В тот момент, когда я распахнул дверь, Паоло
в задумчивости лежал на своем соломенном матрасе;
при виде меня он приподнялся, опираясь
на локоть, и с тревогой посмотрел на мной. В пятнадцать
лет мы одновременно стали послушниками
в этом монастыре, и сейчас из всей братии только
его я и считал подлинно своим братом.

— Они послали за отцом инквизитором, — пояснил
я, остановившись на миг и переводя дыхание. — 
Времени терять нельзя.

— Ты снова пропустил вечерю, Бруно. Я же тебя
предупреждал, — качая головой, завел Паоло, —
если каждый вечер засиживаться в отхожем месте,
рано или поздно люди обратят на это внимание.
Брат Томассо всем направо и налево рассказывает,
как плохо у тебя с кишками, но я тебе говорил:
не ровен час, Монталкино проведает, чем ты там
занимаешься на самом деле, и донесет аббату.

— Всего лишь Эразм, во имя Иисуса! — фыркнул
я. — Паоло, мне надобно сегодня же бежать,
пока не учинили допрос. Где мой зимний плащ?
Лицо Паоло омрачилось.

— Бруно, ты же знаешь: доминиканец не смеет
покидать свой монастырь под страхом изгнания
из ордена. Если ты сбежишь, это будет все равно
что признание, и инквизиция выдаст ордер на твой
арест. Тебя осудят как еретика.

— А если я останусь, меня все равно осудят, — возразил
я, — так уж лучше in absentia (Заочно (лат.).).

— Куда ты пойдешь? Чем будешь жить? — Друг мой
искренне скорбел обо мне.

Я прервал свои сборы, присел возле него и положил
руку ему на плечо.

— Идти буду по ночам, проголодаюсь — спою,
или спляшу, или поклянчу хлеба. А как окажусь подальше
от Неаполя, наберу учеников и уж на жизнь
себе заработаю. В прошлом году я получил степень
доктора богословия, а университетов в Италии предостаточно.
Я старался говорить весело и бодро, хотя сердце
колотилось, а в кишках все бурлило. И это было самое
ужасное: сейчас бы в уборную, да нельзя.

— В Италии ты всегда будешь в опасности, если
инквизиция провозгласит тебя еретиком, — печально
молвил Паоло. — Они не успокоятся, пока
не отправят тебя на костер.

— Ну, так я постараюсь до этого убраться
из страны. Поеду во Францию.

Я снова занялся поисками плаща. В памяти моей
вспыхнул некий образ — так же отчетливо, как
в тот день, когда я это увидел: грешник на костре.
В смертной муке он запрокинул голову, уклоняясь
от языков пламени. Этот безнадежно-отчаянный
жест я вспоминал все последующие годы: человек
пытается укрыть от огня глаза и губы, но голова
его привязана к шесту. С тех пор я избегал этого поучительного
зрелища и никогда не ходил смотреть
на казни.

Но в ту пору мне было двенадцать лет; мой отец,
честный воин и столь же честный христианин, взял
меня с собой в Рим, дабы в поучение и наставление
показать мне публичную казнь. У нас было удобное
место для наблюдения, на Кампо-деи-Фьори, в тылу
напиравшей толпы; оттуда было все хорошо видно,
и я еще удивился, помню, сколько народу явилось
заработать на казни, словно на травле медведей
или на сельской ярмарке: тут и какие-то брошюры
продавали, и просили подаяния босоногие монахи,
мужчины и женщины бродили среди зевак с подносами
на шее, предлагая хлеб, печенье, жареную
рыбу. Все это было для меня неожиданно. Но куда
сильнее поразила меня жестокость этой толпы. Народ
осыпал приговоренного не только насмешками,
но и камнями; его проклинали, в него плевали, а он
в молчании, низко склонив голову, шел на костер.

Отчего он молчит, гадал я? Из смирения или же
из презрения к нам? Но отец объяснил, что язык
еретика пронзен железным шипом, дабы не мог он
в последнюю минуту соблазнить никого из собравшихся
своими еретическими речами.

Его привязали к столбу, навалили вокруг хворост,
так что несчастного почти и видно не стало.
К дровам поднесли факел; дерево, как видно,
было чем-то пропитано: вспыхнуло сразу и, искря
и треща, яростно запылало. Отец одобрительно
кивнул: иной раз, пояснил он, судьи из милосердия
приказывают положить сырые дрова, и тогда приговоренный
задыхается от дыма прежде, чем его
еретическая шкура хорошенько прожарится. Однако
самых заядлых еретиков — ведьм, лютеран,
бенанданти — сжигают на хворосте сухом, точно
склоны горы Чикала среди лета, чтобы нестерпимый
жар истерзал негодяя и тот с последним вздохом
воззвал в искреннем раскаянии к Господу.

Когда языки пламени взметнулись к лицу несчастного,
я хотел отвернуться и не смотреть;
но за моей спиной, прочно расставив ноги, стоял
отец и не отводил взгляда, как будто следить
за этими невыразимыми муками было его долгом
пред Господом, — не мог же я выказать себя менее
храбрым или менее набожным, чем отец.

Я слышал заглушенные вскрики, вырывавшиеся
из распяленного рта мученика, когда лопались его
глаза, я слышал, как с шипением и треском лопается
и оползает его кожа, видел кровавое месиво под ней,
я ощущал запах паленой плоти, так ужасно схожий
с запахом жареной свинины: на праздники у нас в
Ноле всегда в специальной яме жарили целого поросенка.
А толпа радостно вопила, глядя, как еретик в
мучениях испускает дух, — точь-в-точь как вопили и
веселились ноланцы в праздничные дни.

По пути домой я спросил отца, за что этот человек
принял столь тяжкую смерть. Был ли он человекоубийцей? — спрашивал я. Нет, отвечал мне отец,
это был еретик. Когда же я стал расспрашивать,
кто такой еретик и в чем его вина, отец сказал, что
этот человек насмеялся над властью папы, ибо отрицал
чистилище. Так я узнал, что в Италии слово
и мысль могут быть приравнены к убийству и что
философу, мыслителю потребно столько же отваги,
дабы высказать свое мнение, сколько солдату, идущему
в бой.

Где-то недалеко громко хлопнула дверь.

— Они идут! — отчаянно шепнул я Паоло. — Куда
к черту запропастился мой плащ?

— Держи! — Он накинул на меня свой плащ, завязал
мне тесемки под горлом. — И вот, возьми. — Он
вложил мне в руку маленький кинжал с костяной
рукоятью и в кожаных ножнах; интересно, откуда
он у него. — Подарок отца, — негромко сказал Паоло.

— Тебе он нужнее. А теперь — поспеши.

Сначала мне предстояло протиснуться в узкое
окошко нашей кельи и сперва одной ногой, затем
другой ступить на карниз. Мы жили на втором
этаже, а шестью футами ниже находилась покатая
крыша уборной. Я мог спрыгнуть на нее, надо было
лишь точно рассчитать прыжок. После этого оставалось
только сползти вниз по столбу и пробежать
через сад. Главное, чтобы никто не заметил. Тогда
я переберусь через стену монастыря и растворюсь
на улицах Неаполя под покровом ночи.

Спрятав кинжал под рясу, я закинул мешок
за плечи, перебросил одну ногу через подоконник
и замер на миг. Над городом висела бледная,
какая-то пухлая луна. Везде тишина. Я висел между
двух своих жизней: тринадцать лет я провел в монастыре,
но еще мгновение — я переброшу через подоконник
другую ногу, спрыгну вниз — и навсегда
исчезнет монах Джордано Бруно. Паоло был прав:
за побег из монастыря меня отлучат, даже если я сумею
очиститься от других обвинений. Брат Паоло
скорбно взглянул на меня и коснулся моей руки, я,
склонившись, поцеловал его пальцы. И тут в коридоре
загремели шаги множества ног.

— Dio sia con te (Бог с тобой (ит.)), — шепнул на прощание Паоло.
Я протащил свое тело сквозь узкое окошко, повис
на кончиках пальцев, почувствовал, как рвется
зацепившаяся за что-то ряса. Вверив себя Богу
и случаю, я спрыгнул, неловко свалился на крышу
под окном и услышал, как надо мной захлопнулось
маленькое окошко. Главное, Паоло успел его закрыть
прежде, чем те вошли.

Лунный свет для беглеца и спасение, и проклятие.
Я жался в тень, пересекая сад позади монастырских
зданий; дикий виноград, увивший наружную
стену, помог мне перебраться через ограду
монастыря. Я спрыгнул со стены, скатился по откосу
к дороге и тут же поспешил укрыться в тени
на обочине, умоляя ночь не выдавать меня: всадник
на черном коне галопом скакал по узкой улочке к монастырю,
плащ грозно развевался у него за спиной.
Лишь когда всадник свернул к главным воротам
и уже поднимался в гору, я отважился поднять голову.
Сердце стучало где-то под горлом — и по узким
полям его шляпы я узнал этого человека: местный
отец инквизитор спешил допросить меня.

В ту ночь я шел, пока не изнемог, и тогда только
уснул в канаве на окраине города, кое-как закутавшись
в плащ Паоло. На второй день я заработал
себе приют и полбуханки хлеба, поработав в конюшне
придорожной гостиницы. Но едва я лег
спать, какой-то бродяга набросился на меня, расквасил
нос, сломал ребро и отобрал мой хлеб. Спасибо,
хоть не зарезал: в скором времени мне предстояло
узнать, как часто в гостиницах и тавернах
на дороге в Рим пускают в ход ножи.

На третий день я одолел более половины пути
до Рима. К этому времени я стал бдительнее. Свобода
пьянила меня, но все же я тосковал по привычной
монастырской рутине — ведь она так долго
составляла мою жизнь. Теперь же мной руководила
лишь моя собственная воля. Я направлялся в Рим —
прямиком в львиное логово — и готов был сыграть
с судьбой в кости: либо начну жизнь заново свободным
человеком, либо инквизиторы выследят меня
и отправят на костер. Я уж постараюсь, думал я,
чтоб не выследили: умереть за веру я готов, но неплохо
бы сперва разобраться, в чем она, моя вера.

Купить книгу на Озоне

Эльетта фон Караян. Он был моей жизнью

Отрывок из книги

Увертюра

Сен-Тропе полвека назад — сонный приморский
городишко на Лазурном Берегу, с ресторанчиками,
где пахнет старым деревом, смесью лаванды
и розмарина да свежей рыбой. У мола пришвартованы
бело-голубые рыбачьи лодки, на рассвете вернувшиеся
с лова; желтые сети, раскинутые для просушки,
украшают вековой скалистый ландшафт.
Днем домишки припекает солнце, несчетные узкие
улочки змеятся от гавани к расположенной чуть
выше Рыночной площади с ее платанами, искривленными
от мистраля. Самое оживленное и всеми
любимое место — бар, здесь назначают встречи как
местные обитатели, так и съезжающиеся отовсюду
художники, писатели, музыканты и их музы. Каждый
вечер, едва опускаются сумерки, в баре начинается
шумное веселье с выпивкой и танцами.

Я с особым удовольствием вспоминаю этот городишко,
потому что именно там пережила одно из
тех волшебных мгновений, каким суждено было
навсегда изменить мою жизнь. Мне как раз исполнилось
восемнадцать, и жила я пока в Ницце, где
выросла и училась в школе. Однажды мамина подруга
взяла меня с собой в Сен-Тропе покататься на яхте.
Мы ехали вдоль побережья, изрезанного бесчисленными
бухтами, по холмам, через пробковые дубравы,
и наконец впереди завиднелась крепость Сен-Тропе,
с которой открывается неповторимый вид на живописный
рыбацкий городок и морской простор.

Праздник на борту уже шумел вовсю; элегантно
одетые гости развлекались от души, вокруг царило
радостное настроение. Правда, не для меня: я так
ждала этого вечера, однако, едва начавшись, он для
меня преждевременно закончился. Через считаные
минуты я почувствовала себя прескверно. Меня
страшно укачало — среди всеобщего праздничного
веселья. В полном отчаянии, чуть не плача, я забилась
в уголок, и тут ко мне подошел некий симпатичный
господин. От него не укрылось, что юной незнакомке
совершенно не до веселья. Приветливо заговорив со
мной, он мгновенно оценил ситуацию и решительно
взял инициативу в свои руки. Вдвоем мы незаметно
покинули яхту и сошли на берег. Думаю, вы догадываетесь:
внимательный джентльмен был не кто иной,
как Герберт фон Караян, уже тогда всемирно известный
дирижер.

Стоял один из тех провансальских вечеров, когда
солнце заходит словно бы лишь затем, чтобы устроить
себе коротенькую передышку. Мой спутник повел
меня в ресторанчик возле гавани; обретя твердую
почву под ногами, я мало-помалу пришла в чувство
и могла наконец-то рассмотреть своего спасителя.
Он заворожил меня с первой же минуты, наверно,
потому, что так заботливо опекал меня в моем бедственном положении. Я не привыкла к подобной
отеческой заботе, ведь мой отец умер всего через
несколько лет после моего рождения. Но от Герберта
фон Караяна вдобавок веяло огромной жизненной
силой и чувственной магией, от которых у меня
прямо-таки дух захватило. Он только-только с большим
успехом дирижировал в Байройте второй оперой
из «Кольца нибелунга» Рихарда Вагнера — впрочем,
об этом я узнала лишь много позже. Мы болтали
по-французски, немецким я тогда еще не владела; он
обращался ко мне на «ты» и по имени, а я называла
его «сударь», так как была намного моложе.

После ужина мы гуляли по сонным прибрежным
улочкам и в конце концов забрели в маленький бар
под названием «Пальмира». В углу справа от входа
стояла прелестная старинная пианола, игравшая
танцевальную музыку — один-два фокстрота, однодва
танго, один чарльстон. Я быстро скинула туфли
и принялась танцевать под зажигательные звуки.
А он — он смотрел, просто смотрел на меня, сам танцевать
не любил.

После этой волнующей встречи на юге Франции
я, разумеется, с огромным интересом читала все, что
о Герберте фон Караяне писали в газетах, однако
наша новая встреча состоялась только год спустя.
В то время я работала фотомоделью для Кристиана
Диора, с которым познакомилась в Париже. В связи
со съемками новейших коллекций я объездила полЕвропы,
и, кстати сказать, все то, что на глянцевых
обложках «Вога» и «Харперс базар» казалось таким
ярким и воздушным, требовало от меня немалых усилий.

И вот когда очередная фотосессия вновь привела
меня в Лондон, один из друзей, восторженный любитель
музыки, пригласил меня в Ройял-Фестивал-холл на концерт Лондонского филармонического оркестра.
В программе значились произведения Бенджамина
Бриттена, Людвига ван Бетховена и Яна
Сибелиуса, за дирижерским пультом — Герберт фон
Караян.

Нам достались превосходные места в партере,
вскоре после восьми оркестр встал, публика бурно
зааплодировала, и маэстро неторопливо вышел на
сцену. Прежде чем привычно склонить голову набок
и с закрытыми глазами сосредоточиться на музыке,
он секунду помедлил, посмотрел на меня — и улыбнулся:
узнал! Не без гордости я сообщила своему спутнику,
большому поклоннику дирижера, что лично
знакома с господином фон Караяном. Спутник мой
пришел в восторг: «Думаешь, он тебя примет? А мне
даст автограф? Эльетта, дорогая, пожалуйста, давай
попробуем!»

Разумеется, я исполнила его просьбу, мне и самой
хотелось повидать человека, с которым я провела
в Сен-Тропе незабываемый вечер. Лишь много лет
спустя Герберт рассказал, что перед концертом
предупредил своего «доброго гения» Андре Маттони:
«Если молодая француженка с длинными белокурыми
волосами захочет пройти ко мне, пропусти
ее!» Когда мы наконец покинули гардероб РойялФестивал-
холла, оба наши желания исполнились:
мой спутник держал в руках желанный автограф, а я
чуточку приблизилась к мужчине моей жизни.

Решилось в тот вечер и кое-что еще: мы с Гербертом
фон Караяном увидимся снова. Несмотря на
сверхнапряженный график, мы умудрялись встречаться;
как-то раз я зашла за ним в легендарные
студии звукозаписи на Кингсли-роуд. На цыпочках
пробралась к ближайшему креслу, ведь он был еще
целиком погружен в работу. Я же не знала, что на
репетициях он не терпел в зале людей, не имеющих
прямого отношения к музыке. Но разве укроешься от
всевидящих глаз оркестра? Музыканты подталкивали
друг друга, поднимали инструменты, вскидывали
брови; на их лицах откровенно читалось: не та ли это
модель, которая пестрит в иллюстрированных журналах
и на больших плакатах, расклеенных по всему
Лондону? Оркестр продолжал играть, но Караян,
должно быть, почуял, что у него за спиной что-то
происходит. Заметил, что я вошла в зал?

Однажды вечером Герберт фон Караян пригласил
меня к Вальтеру Легге, вместе с которым создавал
Филармонический оркестр, и его подруге,
а позднее жене — певице Элизабет Шварцкопф.
Когда я вошла в гостиную, он стоял в свободнонебрежной
позе, прислонясь к камину. Пылал
огонь, и изящный жест, каким он закурил сигарету,
напомнил мне великого французского киноактера
Жана Габена. Когда же голубые, как сталь, глаза Герберта
заглянули в мои, я окончательно погибла.
В ту же секунду мне стало совершенно ясно: вот он,
мужчина моих грез.

Как шла моя жизнь рядом с Гербертом фон Караяном,
какие взлеты и спады я пережила вместе с ним
за тридцать один год нашего брака, — до сих пор
я никогда не говорила об этом публично. Не давала
интервью о наших буднях, не отвечала на вопросы
личного характера, никто так и не узнал, почему мне
одной разрешалось присутствовать на его репетициях
с самыми прославленными оркестрами мира,
более того, я была обязана на них присутствовать,
по его особому желанию. Я молчала, ограждая столь
важную для мужа приватную сферу и защищая детей,
а кроме того, опасаясь, что мои слова воспроизведут
неправильно.

Теперь же, к столетию со дня рождения мужа, мне
хочется по-своему рассказать об уникальном человеке,
который оказал — и оказывает поныне — глубочайшее
воздействие не только на мою жизнь, но и на
жизнь многих и многих любителей музыки по всему
миру. Дневник я никогда не вела, рядом с Гербертом
на это недоставало времени. Однако на этих страницах
я постараюсь рассказать обо всем, что живо вспоминается
мне и сейчас, о сказочных мгновениях,
вносивших в мою жизнь столько разнообразия, и о
встречах с людьми, близкими мне и Герберту. Искать
здесь сплетни — напрасный труд, тем не менее обещаю,
вы узнаете кое-что до сих пор вам неизвестное.

Эта книга написана в честь мужа, к которому я до
сегодняшнего дня испытываю величайшую признательность.
Одновременно это история большой
любви, а вовсе не сказка, ведь этот принц в самом
деле ведет свою принцессу к себе в замок.

Таков мой подарок к его столетию.

Детство в Провансе

Закройте на миг глаза и представьте себе бесконечные
темно-фиолетовые заросли лаванды;
легкий ветерок пробегает по полям, солнце приятно
согревает кожу — это южная Франция, моя родина.

Господь Бог отнесся ко мне чрезвычайно благосклонно,
позволив родиться в дивно прекрасном краю,
с которым мало что может сравниться. Родилась я в
Моллан-сюр-Увез, живописной провансальской деревушке,
расположенной на высоте метров триста над
уровнем моря, всего в тринадцати километрах от прелестного
городка Везон-ла-Ромен; там у моих родителей,
Альбертины и Жана Луи Муре, было имение.
Примерно до середины XIX века Моллан славился как
центр торговли региональными продуктами, а ныне
в июле здесь ежегодно проходит уличный фестиваль,
во время которого художники и ремесленники
выставляют свои работы. В таких вот чудесных местах
я и родилась на свет, 13 августа, в домашних условиях.

В семье очень обрадовались позднему ребенку,
ведь мои брат и сестра были, в сущности, уже взрослыми:
сестре, Эме, сравнялось девятнадцать, а брату,
Жану, семнадцать. Для меня родители выбрали имя
Эльетта, и через несколько дней отец так и записал
меня в метрическую книгу Моллана: Эльетта Муре.

Родители окружали меня вниманием и заботой, но
не слишком баловали — прямодушие не позволяло.
Отец управлял семейным имением, присматривал
за работниками, обеспечивал нам безбедную жизнь,
а мама, уроженка Бретани, работала учительницей
в одной из ниццких школ и слыла строгой, но справедливой.

Познакомились родители в университете Монпелье;
к завершению учебы оба успели осознать, что
хотят прожить жизнь вместе. Вот так Альбертина и
отправилась с Жаном Луи в его родной Прованс.

В их ниццском доме на авеню Сен-Ламбер кроме
меня и брата с сестрой, которые уже стали вполне
самостоятельными, жила наша нянюшка Жюльетта.
Эта добрая душа — родом она была из местных крестьян
— мною и занималась, потому что мама работала
полный день. До сих пор я с восхищением вспоминаю
Федерико, нашего дворника и мастера на все
руки, который даже в скудные годы Второй мировой
войны умудрялся творчески решать всевозможные
проблемы: к примеру, когда из продажи исчезло
мыло, он недолго думая «состряпал» его из растительного
масла и прочих душистых ингредиентов.

Родители придавали большое значение тому, чтобы
мы, дети, безупречно держались за столом, читали
— соответственно возрасту — хорошие книги и
могли появиться в любом обществе. Музыка окружала
нас повсюду, моя сестра брала уроки фортепиано
и охотно играла венские вальсы, брат вполне прилично освоил скрипку, а вот я ни на чем не
играла — меня всегда тянуло на природу. Там я была в
своей стихии, давала волю фантазии, часами наблюдала
за блестящими жуками и прочими букашками,
восхищалась ошеломляющим многообразием красок
и запахов. В ту пору никто и предположить не
мог, что запоздалому ребенку суждено выйти замуж
за самого знаменитого дирижера ХХ века.

Родители, для которых я действительно стала
поздним ребенком — маме было уже сорок два, отцу
сорок четыре, — ни в чем не отказывали ни мне, ни
брату, ни сестре; наша вполне нормальная, беззаботная
жизнь проходила главным образом то в Ницце,
то в Моллане. Однако в скором времени этот рай
накрыла густая тень: за считаные недели болезнь
свела отца в могилу. Я тогда была совсем маленькая,
трех-четырех лет от роду. Вспоминая сейчас об отце,
я толком не могу его себе представить, зачастую даже
не знаю, реальны ли мои немногие воспоминания
о нем или сохранившиеся в памяти образы созданы
из мечтаний осиротевшего ребенка.

Но и в столь нежном возрасте я безошибочно
почувствовала, что наша прежде беззаботная жизнь
резко изменилась. Мама внезапно осталась одна
с усадебным хозяйством и с маленькой дочкой на
руках, ей пришлось заниматься тысячью разных дел,
и времени на меня фактически почти не было.

Я становилась старше, и нянюшка Жюльетта оказалась
поистине прочным утесом в бурных волнах прибоя,
особенно когда я подростком бунтовала против
мира взрослых и порой яростно спорила с мамой.
В таких случаях обыкновенно вмешивался мой брат
Жан, который, видимо, считал, что как единственный
мужчина в доме принял на себя роль главы семейства.
Большей частью он относился ко мне ласково, но умел и выказать крайнюю суровость. Если я, по его
мнению, опять вела себя плохо или не совладала со
своим темпераментом, он призывал меня к порядку
и приводил в пример деда с бабушкой: «Эльетта,
нельзя говорить с мамой в таком тоне. Наши дед
и бабушка обращались к своим родителям на „вы“,
у них никогда бы язык не повернулся произносить
такие слова. Так что, будь добра, побольше уважения!»
И заканчивал нагоняй неизменным: «Подумай об
этом!» Конечно, он был прав, только я никогда бы ему
в этом не призналась, слишком горячий и буйный
нрав не позволял.

По сей день я вижу в своей маме элегантную даму
с ярко выраженным пристрастием к справочникам.
Она обожала всевозможные энциклопедии, могла
листать их часами, погружаясь в другие миры. Не
удивительно, что и я — преисполнившись любопытства,
какие такие интересные вещи содержатся
в этих толстенных книжищах, — вскоре не устояла
перед соблазном полистать двенадцатитомный энциклопедический
словарь. Особенно заворожили
меня страницы с анатомическими иллюстрациями,
что опять-таки не укрылось от мамы. В отчаянной
решимости не допустить изгнания из этого волнующего
мира, пусть и существовавшего лишь на бумаге,
я изобрела весьма хитроумный способ: бритвой
вырезала из энциклопедии определенные страницы,
да так аккуратно, что их отсутствие осталось незамеченным.
Кстати, позднее этот прием помог мне и на
экзаменах в школе, когда я под партой украдкой списывала
с вырезанных бритвой страниц.

Хотя мама изо всех сил старалась справиться
с многочисленными проблемами, в один прекрасный
день ей поневоле пришлось признать, что она
не в состоянии уделять мне должного внимания,
нянюшке нашей сложности воспитания тинейджера
были уже не по плечу, а брат с сестрой жили отдельно.
Поэтому мама решила послать меня в Альби, в интернат;
девочки получали там первоклассное образование
и учились всему необходимому в жизни. Управляли
лицеем Святой Цецилии — расположенным
в сердце южной Франции, а для меня в миллионах
световых лет от дома — католические монахини,
которые повергали меня в благоговейный трепет.

С маминой точки зрения, за Альби не в последнюю
очередь говорил тот факт, что в означенном интернате
уже училась одна из моих кузин; значит, семейная
поддержка обеспечена, и я не буду чувствовать
себя вконец потерянной и одинокой. Правда, все
оказалось не так просто: кузина, двумя годами старше
меня, отнюдь не горела желанием опекать новичка,
хотя бы и родственницу. Да и характером мы разительно
отличались друг от друга. Кузина — типичный
«книжный червь» — вечно сидела уткнувшись
очкастым носом в какой-нибудь серьезный научный
или исторический труд, числилась в школе среди
лучших и впоследствии (кто бы сомневался!) сделала
блестящую карьеру. В противоположность ей
я — белокурый сорванец — обожала бродить босиком,
с развевающимися волосами по полям и лугам,
не ведала страха перед ползучими тварями, интересовалась
в первую очередь тайнами фауны и флоры
и — честно сознаю́сь — ночи напролет обливалась
горючими слезами от тоски по дому.

Но отсутствием привычного окружения мои беды
не исчерпывались, вдобавок в лицее господствовала
железная, чтобы не сказать «армейская» дисциплина,
которой я подчинялась через силу. Тот, кому довелось
воспитываться в монастырской школе, никогда не
забудет тамошний драконовский распорядок.

Зимой и летом подъем на рассвете, затем короткая
молитва, в 6.30 первый завтрак — и уроки. В 10.30 звонок
на перемену, второй завтрак и опять уроки. Разговаривать
за обедом воспрещалось, о веселой болтовне,
а тем паче о заговорщицком шушуканье, какое
так любят девчонки-школьницы, даже думать нечего,
только звяканье посуды да столовых приборов нарушало
зловещую тишину, ведь мы и шептаться не
смели. После короткого перерыва на отдых снова
молчок — до ужина (ровно в 18.00) необходимо
выполнить домашние задания. Примерно полчаса
разрешалось почитать что-нибудь не обязательно
связанное со школой, затем колокол созывал нас
на вечернюю молитву. Последний приказ: «Гасите
свет!» — и опять ночь, наполнявшая мою душу одиночеством.

Потребовалась вся моя изобретательность, чтобы
хоть изредка создавать себе в этой тюрьме островок
защищенности, и я нашла блестящий выход — устраивать
себе передышку от муштры и вечного однообразия
посредством «температуры». Больная девочка,
понятно, не может посещать уроки, ведь, чего
доброго, заразит одноклассниц, а это катастрофа для
всей школы. Весьма желанный побочный эффект: по
меньшей мере несколько дней не придется вставать
ни свет ни заря, а вдобавок за мной будут заботливо
ухаживать.

Задумано — сделано, хотя я несколько переусердствовала
и «температурила» слишком часто.
Манипуляции с градусником получались у меня так
убедительно, что монахини мало-помалу занервничали
всерьез и, когда я однажды перестаралась —
температура достигла сорока трех градусов, а это
смертельно, — без промедления отправили меня в
больницу. Всю ночь врачи держали меня под наблюдением, а утром лишь развели руками и выписали,
недоумевая, потому что ничего не нашли, и немудрено
— в каком врачебном справочнике отмечено,
что сорокатрехградусная температура получается от
погружения градусника в горячую воду?

Увы, подобные выходки тоже мало что меняли
в моем одиночестве и заброшенности, вот почему
в один прекрасный день я надумала через епитимью
сблизиться хотя бы с Господом Богом. Для этого
я набрала камешков и — после ледяного душа —
захватила их на утреннюю молитву, рассыпала по
скамье и стала на нее голыми коленками. Разумеется,
я никому словом не обмолвилась, но, проделав это
несколько раз, на свой детский лад почувствовала
себя защищенной.

От кузины я большой поддержки не видела, она
и сама была еще очень юной. К тому же кое-что
вызывало у меня обиду, хотя винила я ее совершенно
незаслуженно: каждые выходные ее родители приезжали
в Альби, привозили ей свежие фрукты и сласти.
Во мне разгорелась жгучая зависть, причем не
из-за лакомств; сейчас я думаю, мне просто невмоготу
было видеть ее вместе с родителями, сама-то
я изнывала от одиночества. Глупо, конечно, однако
это оставило во мне настолько глубокий след, что
с той поры я не ем яблок, именно таких, румяных,
блестящих, из дома…

Помощь пришла в образе «ангела» по имени Хризостома,
по сей день я с величайшей симпатией
вспоминаю о ней и ее сердечном тепле. Эта молодая
монахиня стала для меня главной опорой в бесконечно
тяжкое школьное время; она безошибочно угадывала,
когда утром я вымученной бодростью пыталась
замаскировать ночную бессонницу. Стоило ей
на уроке ободряюще посмотреть на меня — и я сразу чувствовала себя в безопасности, а мир вокруг вновь
более-менее приходил в порядок.

Сестра Хризостома понимала меня; вероятно, она
была не намного старше, хотя шуршащее от крахмала
одеяние не позволяло точно определить возраст.
Во всяком случае, душой и всем своим поведением
она была молода, полна понимания, весела. И зорко
примечала, уж не приуныла ли опять ее подопечная
от тоски по дому. Слов тут не требовалось, да я бы
никогда и не дерзнула открыть ей, человеку постороннему,
свой страх, одиночество и борьбу с судьбой
— в те годы такое было попросту не принято. Из
дому в этом смысле ждать помощи тоже не приходилось,
и молодая монахиня — особенно по ночам,
в грезах, — стала моей единственной опорой.

Бои последних недель Второй мировой войны
обошли наш крошечный интернатский анклав стороной.
Только когда немецкие войска уходили из
Прованса, я по-настоящему ощутила, какие бедствия
творились за стенами интерната. Вместе со старшей
сестрой Эме и ее семьей я провела несколько дней
в Моллане; Эме — она уже была замужем и имела
двоих детей — хотелось немножко отдохнуть, и мы
обе заранее радовались задушевным сестринским
разговорам. Только вот время выбрали крайне
не удачно: как раз тогда немцы определили маршрут
своего отступления — прямиком через Моллан.
С единственной мыслью в голове: скорее, скорее
прочь отсюда! — мы в спешке кое-как собрали самое
необходимое и покинули дом. Буквально в последнюю
минуту успели уйти и нашли приют у крестьян
в Верхнем Провансе. Несколько дней в страхе —
и наконец отбой: вражеские войска отошли на север.

В Моллан Эме, ее муж, дети и я вернулись в полном
изнеможении, зато целые и невредимые. Но какое
душераздирающее зрелище являли собой наши идиллические
родные пенаты: все-все разорено, кругом
сожженные поля, масштаб разрушений поистине
не ведал предела. В доме полный разгром, мебель
переломана или вообще исчезла, несусветный хаос,
словно ураган промчался по комнатам. И самое для
меня ужасное — сгорели в огне и пропали все семейные
фотографии, мои рисунки, документы.

Наверно, удивительно, однако в этом аду я ни
секунды не думала о материальных вещах вроде
одежды, украшений или картин, утраченных безвозвратно.
Когда я убедилась, что никто из жителей
нашей деревни не погиб, все мои мысли были
заняты только животными, которых разогнали или
бессмысленно убили. Какая судьба постигла собак
нашего соседа? Удалось ли овцам мэра, которыми он
так гордился, спастись в горы? Уцелели ли коровы
мадам Пино? Эти вопросы долго мучили меня и преследовали
в ночных кошмарах.

В конце концов американцы освободили Моллан.
Словно пришельцы с другой планеты, они со смехом
и шутками шагали по улицам, и мало-помалу их
неукротимая жизнерадостность передалась и нам,
хотя страх и ужас бегства и опустошения еще не
изгладились из нашей памяти. Солдаты стремились
общаться с местным населением, в особенности
с детьми и молодежью. Что ж, как известно, мышей
ловят на сало, а любопытную детвору, навидавшуюся
военных тягот, легче легкого привлечь сластями
и шоколадом. Разве вы сами устояли бы перед волшебной
реальностью сливочной карамели, тающей
во рту? Казалось, Бог попросту забыл обозначить на
карте сказочно-изобильную страну Шлараффию.
Сладкие дневные пиршества ночами оборачивались
для меня пыткой. Нет-нет, живот у меня от избытка
шоколада не болел, совсем наоборот, однако каждую
ночь я видела жуткий сон. Но прежде надо кое-что
пояснить: если для нас, детей, предметом мечтаний
были сласти, то для взрослых — благотворительные
посылки, которые сотнями сбрасывались с самолетов.
Эта акция, подготовленная церковными и иными
филантропическими организациями Америки, чутьчуть
смягчала тяжкие лишения европейцев, ведь хотя
война и кончилась, повсюду царила нужда, в магазинах
ничего не купишь, пусто. Добыв такую посылку,
человек на несколько дней избавлял всю семью от
забот о пропитании. Окружающие постоянно рассуждали
о таинственных самолетах, и в конце концов
они проникли даже в мои сны. Так вот, в упомянутом
сне я в широченном платье выбегала в поля и с надеждой
смотрела ввысь. Когда-нибудь же появятся самолеты,
и тогда я первая поймаю подолом буквально
падающие с неба вкусности. А потом, точь-в-точь как
девочка из очаровательной сказки братьев Гримм
«Звездный талер», принесу это богатство домой
и стану угощать всю семью изысканными деликатесами.
Увы, признаться, мне так и не удалось направить
этот сон, точнее, пилотов в нужную сторону…

Жизнь потихоньку возвращалась в нормальную
колею, люди расчищали развалины и пожарища,
отстраивали свои разрушенные дома, вновь обретали
надежду, открывались и школы. Мои последние
школьные годы прошли в Ницце, так решила
мама. Если я захочу учиться дальше, выбор за мной,
у нее все дети получат хорошее среднее образование
и даже могут пойти в высшую школу. Некоторое
время я подумывала о медицине, хотела — по примеру
Альберта Швейцера — стать врачом и облегчать
нечеловеческое страдание по всему миру, но судьба
распорядилась иначе.

В моем ближайшем окружении никто, даже
мама — а она шестым чувством угадывала, если от
нее пытались что-то утаить, — знать не знал, что во
время школьных перемен я под строгим секретом
снималась для рекламы купальных костюмов. Это
укрепляло мою уверенность в себе, пошатнувшуюся
в Альби, а заодно существенно пополняло скудный
карманный бюджет. «Открыл» меня, вернее сказать,
заговорил со мной по дороге из школы, некий фотограф,
и колебалась я недолго: фотограф производил
весьма достойное впечатление, вокруг всегда было
множество народу, и мне хотелось доказать себе,
что я справлюсь. Ни мода, ни странные типы, возбужденно
сновавшие вокруг, меня не интересовали,
я хотела поскорее обрести независимость и потому
после пробной съемки немедля дала согласие. Только
вот мама ни под каким видом не должна была проведать,
что я в купальном костюме расхаживала перед
чужим мужчиной, а он еще и неплохие деньги зарабатывал
на фотографиях ее легкомысленно одетой
дочери. Делать нечего, поневоле пришлось врать,
жаловаться на «стресс в школе» или ссылаться на
необходимость вместе с подругами зубрить к экзаменам.
Если мама вообще и узнала о моих первых шагах
в модельном бизнесе, то сохранила это в секрете.

Самое позднее в десять вечера мне полагалось
быть дома, что порой оказывалось нелегко. Большей
частью я в последнюю минуту успевала на последний
автобус; если же он уезжал без меня, приходилось
напрягать изобретательность, ведь каждый раз
я издалека видела освещенное мамино окно. Она
ляжет спать, только когда дочь благополучно отправится
на боковую, вот и ждет, вышивая несчетные
скатерти и салфетки. Отговорки мои даже и для меня
самой звучали не слишком убедительно — «опоздала
на последний автобус, пришлось ловить машину»,
Мама, женщина умная, разумеется, понимала, что
я вру, но не подавала виду, поскольку на учебе эти
мелкие эскапады не отражались. Правда, с поклонников,
которые доставляли меня до самой двери, я заранее
брала клятву не газовать на прощание, срываясь
с места, и не устраивать клаксонный концерт. Ведь
мама сразу же бросится к окну, и снисходительность
будет забыта навсегда.

Чтобы не тревожить ее, я прямо у входа снимала
туфли и босиком кралась к себе в комнату. С тех пор
у меня и завелась привычка разуваться, если обувь
мешает или жмет, — где бы я ни находилась; именно
по этой причине десятилетия спустя были сняты
забавные фото, когда я с туфлями в руке шагала
из Фестивального дворца в Зальцбурге в ресторан
«Золотой олень».

О книге Эльетты фон Караян «Он был моей жизнью»

Алессандро Барикко. Эммаус

Отрывок из романа

Нам по шестнадцать-семнадцать лет, и прошлого мы почти не помним; сами о том не догадываясь, мы не представляем себя в каком-то ином возрасте. Все мы — слишком «нормальные», другими мы и быть не можем: это у нас в крови и передается по наследству. На протяжении нескольких поколений наши семьи шлифовали свою жизнь, стремясь лишить ее каких-либо отличительных черт — таких, что бросались бы в глаза посторонним. Со временем они добились определенной сноровки в этом деле, овладели искусством быть невидимками: твердая рука, наметанный глаз — опытные мастера. В нашем мире гасят свет, выходя из комнаты, а кресла в гостиной накрывают целлофаном. На лифтах иногда устанавливают особое устройство: брошенная в щелочку монетка дает право подняться наверх. Вниз позволено ехать бесплатно, впрочем, это уже несущественно. Яичные белки сливают в стаканчик и хранят в холодильнике; в ресторан ходят редко — только по воскресеньям. На балконах безмолвные корявые растения, никогда не дающие плодов, защищены от уличной пыли зелеными маркизами. Яркий свет раздражает. Как ни странно, мы благословляем туман, вот так и живем — если это можно назвать жизнью.

Тем не менее мы счастливы, или, по крайней мере, верим, что счастливы.

В придачу к нашей нормальности мы, бесспорно, католики — верующие католики. На самом деле, мы так страстно опровергаем теорию естественного происхождения человека, что в этом есть некая ненормальность, однако нам все это кажется само собой разумеющимся и правильным. Мы веруем — и никакого иного пути не видим. Мы веруем яростно, истово, наша вера не дарит мир душе, а будит пылкие, необузданные страсти, она для нас словно физическая потребность, насущная необходимость. Недалек тот день, когда все это превратится в безумие, и тучи на горизонте уже сгущаются. Однако отцы и матери не чувствуют приближения бури; напротив, им кажется, что мы легко и естественно перенимаем семейные традиции, — по этому они позволяют нам делать то, что нам заблагорассудится. В свободное время мы ходим менять белье больным, утопающим в собственном дерьме, но никому не приходит в голову, что на самом деле это форма безумия. Любовь к бедности, гордость жалкими обносками. Молитвы. Не отпускающее ни на минуту чувство вины. Мы ущерб ны, но никто не желает этого замечать. Мы верим в Господа и Евангелие.

Так что наш мир имеет четкие физические границы, впрочем, духовные тоже — они укладываются в рамки литургии. В этом для нас заключена бесконечность.

А там, вдали, за пределами нашей обыденности, в гиперпространстве, о котором мы почти ничего не знаем, существуют другие люди, на горизонте маячат другие фигуры. А еще бросается в глаза, что они не верят — видимо, не верят ни во что. Они небрежно обращаются с деньгами, и все их вещи, их поступки излучают свет. Может, они попросту богаты, а мы смотрим на них снизу вверх, как буржуа, не сумевшие подняться повыше, и это взгляд из сумерек. Не знаю. Но мы ясно видим, что в них, и в отцах и в детях, химия жизни проявляется не в точных формулах, а в причудливых узорах, словно забыв о своей обязанности регулировать природу и захмелев от свободы. Так что они непонятны нам — как письмена, ключ к расшифровке которых утрачен. У них нет морали, благоразумия, совести — и они такие уже давным-давно. По всей видимости, они владеют несметными сокровищами, поскольку тратят свои богатства без счета — деньги, знания, опыт. Они сеют добро и зло, не делая между ними различия. И сжигают память, а по золе читают свое будущее.

Они идут вперед величаво и безнаказанно.

Держась от них на расстоянии, мы позволяем им попадать в наше поле зрения и иногда — в наши мысли. Случается также, что течение жизни внезапно сталкивает нас, мы соприкасаемся с ними, и это на краткие мгновения сглаживает очевидную разницу между нами. Общаются, как правило, родители, и лишь изредка — кто-либо из нас: недолгая дружба, девушка. Тогда мы получаем возможность разглядеть их вблизи. А когда приходится возвращаться в свой мир — нас не то чтоб прогоняли, просто отправляли в отставку, — в памяти остается несколько страниц, написанных на их языке. Остается в памяти и плотный, округлый звук струн ракетки, когда их отцы, играя в теннис, бьют по мячу. И просторные дома, у моря или в горах, о которых владельцы как будто частенько забывают, с легкостью отдавая ключи детям, дома, где на столиках стоят стаканы с остатками спиртного, в углах комнат красуются антич ные скульптуры, как в музее, а из шкафов торчат лакированные туфли. Черные простыни. Потемневшие фотографии. Когда мы делаем уроки вместе с ними — у них дома, — беспрестанно звонит телефон, и мы видим их матерей: они часто за что-то извиняются, но всегда со смешком, с какой-то незнакомой нам интонацией. А потом они подходят и проводят рукой по нашим волосам и говорят что-то, как девчонки, прижимаясь грудью к нашему плечу. Еще у них есть прислуга, а к распорядку дня они относятся легкомысленно, как будто составляя его на ходу, — кажется, они не верят в спасительную силу привычек. Кажется, они не верят ни во что.

Это целый мир, и Андре родом из этого мира. Изредка она появляется то здесь, то там, участвуя в событиях, которые не имеют к нам никакого отношения. Она наша ровесница, но бол́ьшую часть времени проводит в обществе тех, кто постарше, и это окончательно делает ее чужой, неуловимой. Мы видим ее, однако трудно сказать, замечает ли она нас. Вероятно, она даже не знает наших имен. Ее зовут Андреа — в наших семьях принято считать, что это мужское имя, а в ее мире — нет: там существует привилегия даже на имена. Но и на этом они не остановились: ее называют Андре, с ударением на «А», и такого имени нет больше ни у кого на свете. Всегда и для всех она была Андре. Разумеется, она очень красива: почти все их девушки прекрасны, но она особенно хороша, причем будто не желая того. В ней есть нечто мужское. Некая жесткость. Нам так проще, ведь мы католики, для нас красота — понятие духовное, не имеющее отношения к внешности, линия ягодиц ничего не значит, идеальный изгиб тонкой лодыжки не должен нас волновать: женское тело для нас — под запретом. В сущности, все сведения о нашей неизбежной гетеросексуальности мы почерпнули, заглянув в темные глаза своего закадычного друга или услышав рассказ товарища, которому мы всегда завидовали. Иногда источником знания становилась наша собственная кожа: по ней, под футболкой, ни с того ни с сего начинали бегать мурашки. Ко всему прочему, как-то само собой получается, что девушки, в которых есть нечто мужское, привлекают нас более других. Андре в этом смысле просто идеальна. У нее длинные волосы, но она их почти не расчесывает и никогда не укладывает, носит дикую гриву, как у американских индейцев. Самое чудесное — это ее лицо: цвет глаз, острые скулы, рот. На остальное как будто и смотреть незачем: ее тело — лишь способ существования, опора, средство передвижения, продолжение лица. Ни один из нас ни разу не задавался вопросом о том, что у нее под свитером: нам незачем это знать, и мы этому рады. Достаточно слушать ее негромкую речь, любоваться ее движениями, исполненными изящества и природной мягкой грации: они — продолжение ее красоты. В нашем возрасте никто не умеет управлять своим телом: мы ходим неуклюже, как цыплята, говорим чужим голосом, а она — словно из древнего мира, она столько всего знает, во всех тонкостях, интуитивно. У других девушек встречаются похожие движения и интонации, но большинству из них далеко до нее, потому что им приходится учиться тому, что ей дано от природы, — изяществу. В одежде, в поведении — во всем, каждое мгновение.

Поэтому она завораживает нас издалека, да и остальные тоже, надо сказать, околдованы ею, все. О ее красоте знают все, и парни постарше, и сорокалетние старики. И ее подруги тоже знают, и матери, включая ее собственную, для которой эта красота — как нож в сердце. Все знают, что она такая, и ничего с этим нельзя поделать.

Насколько нам известно, никто не осмелится сказать, что Андре — его девушка. Мы никогда не видели, чтоб она держала кого-то за руку. Или целовала — пусть даже мимоходом, в щеку. Ей это не нужно. У нее нет потребности кому-то нравиться: она как будто занята чем-то другим, более сложным. Наверняка существуют молодые люди, которые привлекают ее, — разумеется, совсем не такие, как мы: например, друзья брата, хорошо одетые, — они странно выговаривают слова, словно почти не разжимая губ. Пожелай она, и ей принадлежали бы и взрослые мужчины, которые вертятся вокруг нее и кажутся нам отвратительными. Мужчины с машинами. Действительно, иногда она уезжает вместе с кем-нибудь из них — на машине или на мотоцикле. Чаще по вечерам — словно тьма уносит ее в какую-то сумрачную зону, о которой мы и знать не хотим. Но все это не имеет ни малейшего отношения к естественному ходу вещей — к отношениям между юношами и девушками. Словно из цепи удалили несколько звеньев. Во всем этом нет того, что мы зовем любовью.

Так что она, Андре, не принадлежит никому — но в то же время мы знаем, что она принадлежит всем. Может, это лишь домыслы, и даже скорее всего, но наши разговоры о ней полны подробностей, словно рассказчик видел все своими глазами и ему все известно наверняка. И мы узнаем ее в этих рассказах — нам трудно представить себе все остальное, но это действительно она. И ее повадки. Например, ждет в уборной кинотеатра, прислонясь к стене, и они приходят, один за другим, и овладевают ею, а она даже не поворачивает лица. Потом она уходит, не потрудившись вернуться в зал за своим пальто. Они наведываются вместе с ней к шлюхам, она сидит там в углу, наблюдает и смеется — и если там есть трансвеститы, разглядывает и трогает их. Она никогда не пьет и не курит и занимается сексом, сохраняя полную ясность рассудка, говорят, не издавая при этом ни звука. Существуют какие-то снимки, которых мы никогда не видели: она — единственная женщина, фигурирующая на них. Ей все равно, что ее фотографируют, все равно, что иногда следом за сыновьями ею овладевают отцы — ей как будто все это не важно. На следующее утро она опять никому не принадлежит.

Нам трудно ее понять. Днем мы ходим в больницу для бедных. В мужское урологическое отделение. Больные лежат под одеялом без штанов, в их уретры вставлены резиновые трубочки, которые, в свою очередь, соединяются с трубочками чуть побольше, и все это оканчивается мешочком из прозрачной резины, закрепленным сбоку от кровати. Так больные мочатся, не ощущая этого, и им не приходится вставать. Все оказывается в прозрачном мешочке: моча там может быть водянистой, а может — темной, и даже красной от крови. Наша задача — выливать мочу. Для этого нужно отсоединить одну трубочку от другой, снять мешок, пойти в туалет с таким вот полным пузырем в руке и вылить содержимое в унитаз. Потом мы возвращаемся в палату и ставим все на место. Трудно отсоединять трубочки одну от другой: приходится сжимать пальцами ту, что вставлена в уретру, и сильно дергать, иначе вторая, прикрепленная к мешку, не отделяется. Мы стараемся делать это осторожно. Параллельно разговариваем с больными: весело болтаем, склонившись над ними и пытаясь не сделать им слишком больно. Им в этот момент до лампочки все наши вопросы, они думают лишь о той пытке, которой подвергается их пенис, однако отвечают сквозь зубы, потому что понимают: мы болтаем ради их же блага. Чтобы вылить мочу, нужно вынуть красную пробочку в нижнем углу мешка. Часто внутри остается песок, напоминающий осадок на дне бутылки. Тогда приходится хорошенько промывать мешок. Мы делаем все это, потому что веруем в Господа и в Евангелие.

Еще кое-что об Андре: однажды мы собственными глазами видели ее в баре — ночь, кожаные диваны, приглушенный свет, и многие из тех мужчин были там, — а мы попали туда по ошибке: захотелось перекусить. Андре сидела за столиком, и они тоже — все сидели. Потом она поднялась и вышла, пройдя совсем близко от нас, — отправилась на улицу и прислонилась к капоту спортивной машины, стоявшей во втором ряду с включенными габаритами. Потом явился один из этих типов, открыл машину, и они оба сели в нее. Мы стояли рядом, подкрепляясь бутербродами. Они не уехали — видимо, для них мало что значили проезжавшие мимо машины и редкие прохожие. Она склонилась, голова ее оказалась между рулем и грудью молодого человека — тот смеялся и смотрел прямо перед собой. Разумеется, все происходящее скрывала шторка, но время от времени в окне возникала ее приподнявшаяся голова: Андре поглядывала на улицу, двигаясь в каком-то собственном ритме. В один из таких моментов он положил ей руку на голову, попытавшись снова наклонить ее, но Андре яростно вырвалась и что-то прокричала. Мы продолжали жевать свои бутерброды, но при этом, словно зачарованные, следили за развитием событий. На какое-то время они замерли в этом нелепом положении, молча: Андре была похожа на черепаху, высунувшую голову из панциря. Потом она снова склонилась и исчезла за шторкой. Молодой человек запрокинул голову. Мы расправились с бутербродами. Наконец молодой человек вышел из машины: он смеялся и поправлял пиджак. Они вернулись в бар. Андре проследовала мимо, посмотрев вдруг на одного из нас, словно пытаясь что-то вспомнить. Затем она снова уселась на кожаный диван.

— Она ему минет делала, — сказал Бобби, знавший, что это такое, — он единственный из нас хорошо знал, что такое минет. У него раньше была подружка, которая это делала. Поэтому, после того как он подтвердил, что мы стали свидетелями минета, сомнений у нас не осталось. Мы по брели дальше молча: было ясно, что каждый из нас пытается мысленно соединить отдельные части увиденного и представить себе, что происходило за шторкой автомобиля. Мы воссоздавали в своем воображении эту картину, стремясь как бы увидеть ее вблизи. Для этого мы использовали то немногое, чем располагали: я, например, вспоминал гримасу своей подружки, которая однажды засунула конец моего члена себе в рот — и держала его так, неподвижно, странно выпучив глаза — слишком сильно выпучив. После этого представить себе Андре было, разумеется, не так-то просто. У Бобби наверняка получалось лучше; может, и у Луки тоже: он не любит рассказывать о таких вещах, но, вероятно, повидал их за свою жизнь больше, чем я, да и испытал на себе тоже. Что до Святоши, он — другое дело. Мне не хочется об этом говорить — во всяком случае, не сейчас. А между тем он из тех, кто, размышляя о собственном будущем, не исключают для себя возможности стать священником. Это он нашел для нас работу в больнице — как занятие в свободное время. Прежде днем мы навещали стариков — тех, у которых нет ни гроша и о которых родные забыли, — мы ходили в их крошечные домишки и приносили им поесть. Потом Святоша обнаружил эту больницу для бедных и сказал, что она отлично для нас подходит. В самом деле, после нее мы с удовольствием выходим на свежий воздух, все еще ощущая запах мочи, и отправляемся восвояси с гордо поднятой головой. У больных стариков под одеялами — немощные руки и ноги, покрытые волосками, такими же седыми, как волосы на голове. Они очень бедны, у них нет родственников, им никто даже газет не приносит, изо рта у них тошнотворный запах, они противно стонут. Нам приходится преодолевать отвращение, привыкать к грязи, вони, прочим обстоятельствам, и это нам по силам, — а взамен мы получаем то, что трудно описать словами, — непоколебимую, твердую как камень уверенность в себе. Мы выходим из больницы в вечернюю тьму, став более стойкими и как будто более настоящими.

Бутоны

Первая глава из книги Сесилии Ахерн «Волшебный дневник»

Говорят, с каждым пересказом моя история становится все менее и менее занимательной. Если это так, то ничего страшного, ведь здесь я рассказала ее в первый раз.

Моим читателям придется поверить мне на слово. Правда, если бы все то, что случилось со мной, случилось не со мной, я бы не поверила.

Надеюсь, не всем придет в голову усомниться в моей правдивости, по крайней мере, это не придет в голову тем, чей разум открыт для всего необычного, отперт ключом, отворившим его для веры. Такие люди или свободны от рождения, или еще в детстве, когда их ум был как бутон, его холили и лелеяли, чтобы лепестки потихоньку раскрылись и он отдал себя на волю природы. Идет дождь, светит солнце, а он растет, растет, растет. Такой ум всегда готов к чему-то необычному, он видит свет в темноте, находит выход из тупика, празднует победу, тогда как другие оплакивают поражение, задается вопросами, тогда как другие принимают все в жизни как должное. Он немного менее пресыщен и немного менее циничен. Он не желает сдаваться. Иногда люди становятся такими под влиянием трагедии или триумфа. Любое событие может стать ключом от запертого ящика в голове все-обо-всем-знающего человека, чтобы он с любопытством воспринял неведомое и распрощался с практицизмом и прямолинейностью.

Однако есть и такие, у которых в голове постепенно собирается целый букет из бутонов — по одному за каждое открытие, — которые никогда не раскрывают лепестки и навсегда остаются бутонами. Такие люди воспринимают только заглавные буквы и точки, и для них не существует знаков вопроса и эллипсов…

Точь-в-точь мои родители. Уж чего-чего, а упертости им не занимать. Мол, если этого нет в книгах или никто об этом официально не сообщал, не глупи и не пори чепуху. У них в голове полный порядок и множество прелестных, разноцветных ароматных бутонов идеальной формы, которые так и не распустились, не ощутили себя достаточно легкими и нежными, чтобы пуститься в пляс на свежем ветерке. Стебли, как положено, прямые и крепкие, и бутоны остаются бутонами, несмотря ни на что, до самого конца.

Впрочем, мама еще не умерла.

Пока еще не умерла. Но не в медицинском смысле, потому что, если она не умерла, это еще не значит, что она жива. Мама похожа на ходячий труп, хотя время от времени что-то напевает, словно проверяя, жива она еще или ее уже нет. Если не особенно присматриваться, то можно считать, что с ней все в порядке. Но стоит оказаться рядом, сразу заметишь неровную линию ярко-розовой губной помады, потухшие глаза, в которых не светится душа, словно она студийный дом из телешоу — один фасад, и за ним ничего. В халате с широкими, развевающимися рукавами она бродит по дому, переходя из комнаты в комнату, словно южная красотка в роскошном особняке из «Унесенных ветром», откладывающая на завтра мысли о неприятностях. Несмотря на по-лебединому грациозные переходы из комнаты в комнату, она в ярости, она изо всех сил колотится, чтобы высоко держать голову, она одаривает нас испуганными улыбками, чтобы мы знали: она все еще тут, хотя это не очень-то убеждает.

Ох, я не виню ее. Какое счастье было бы исчезнуть, как исчезла она, заставив других убирать обломки и спасать остатки нашей жизни.

Но я все еще ни о чем не рассказала, и вы, наверное, в замешательстве.

Меня зовут Тамара Гудвин. «Настоящая победа ». Терпеть не могу такие ужасные слова. Победа или есть, или ее нет. Как «тяжелая потеря», «горячее солнце» или «совсем мертвый». Два слова соединяются волей случая, хотя все, что нужно сказать, уже сказано одним. Иногда, представляясь, я проглатываю второй слог, и получается: Тамара Гуд — что само по себе звучит смешно, ведь я никогда не была «хорошей». А иногда я проглатываю первый слог, и получается Тамара Вин. Вот это настоящая насмешка, потому что победа, удача — не моя стихия.

Мне шестнадцать лет, по крайней мере, так говорят. И это странно, потому что мне кажется, будто я в два раза старше. В четырнадцать лет мне по моим ощущениям было четырнадцать лет. Я вела себя как одиннадцатилетний ребенок и мечтала о том времени, когда мне исполнится восемнадцать. Но за последние несколько месяцев я повзрослела на несколько лет. Скажете, такое невозможно? Соглашаясь с вами, бутончики отрицательно покачали бы головой, зато свободный разум ответил бы: а почему, собственно, и нет? Говорят, всякое бывает. Но кое-чего не бывает.

Нельзя вернуть папу к жизни. Я попыталась, когда нашла его на полу в кабинете — совсем мертвым, — с посиневшим лицом, а рядом валялся пустой пузырек из-под лекарства, и бутылка виски стояла на столе. Сама не знаю зачем, но я прижала губы к его губам и стала делать ему искусственное дыхание. Безрезультатно.

И потом, когда на кладбище мама, с воем царапая деревянную крышку, бросилась на его гроб, опускавшийся в землю — кстати, чтобы особенно не травмировать нас, покрытую искусственной зеленой травой, словно это и не была настоящая земля с червяками, — гроб все-таки опустили в яму на веки вечные. Если сказать честно, я с восторгом приняла мамину попытку, но она не вернула нам папу.

И бесчисленные истории об отце из серии «кто лучше знал Джорджа», которые родственники и друзья наперебой рассказывали на поминках, словно держа палец на сигнале и стремясь вставить свое слово. «Думаете это смешно? Нет, вы послушайте меня…» «Один раз Джордж и я…» «Никогда не забуду слов Джорджа…» В итоге гости настолько перевозбудились, что заговорили все разом, перебивая друг друга, выплескивая страсть и вино на мамин новый персидский ковер. Считаете, они хотели как лучше? Что ж, папа и в самом деле как будто был в комнате, но и эти истории не вернули его нам.

Даже когда мама узнала, что финансовое положение папы было не из лучших, это тоже не помогло. Папа оказался банкротом, и банк уже постановил отобрать у нас дом со всем принадлежавшим ему имуществом, так что маме пришлось продать все остальное — все до последнего, — чтобы заплатить долги. Но и тогда папа не вернулся и не помог нам. Я же окончательно поняла, что его больше нет и не будет. Даже подумала: если он хотел, чтобы мы прошли через всё одни — искусственное дыхание, мамину истерику у всех на глазах на кладбище, наше безденежье, — то и хорошо, что он ушел.

Без всего этого вспоминать о нем было бы приятнее. Обстоятельства нашей жизни оказались настолько ужасными и унизительными, насколько, не сомневаюсь, он и предвидел.

Если бы бутоны в голове моих родителей раскрыли лепестки, тогда, может быть, всего лишь может быть, им удалось бы избежать всего этого ужаса. Однако бутоны остались бутонами. В конце туннеля не было света, но даже если бы он был, его закрыл бы надвигающийся поезд. Других возможностей, другого способа вести дела не нашлось. Мои родители были практичными людьми, но и для них не существовало подходящего случаю решения. Вера, надежда и своего рода убеждения могли бы спасти моего отца. Но у него не было ни первого, ни второго, ни третьего, так что он практически утащил нас за собой, сделав то, что он сделал.

Удивительно, как смерть проливает свет на характер человека. В течение нескольких недель мне пришлось выслушать множество трогательных и даже красивых историй о папе. Они утешали меня, и мне нравилось их слушать, но, признаюсь честно, очень сомнительно, что в них была правда и одна только правда. Папа не был приятным человеком. Конечно же я любила его, и всетаки хорошим, насколько я понимаю, он не был. Мы редко разговаривали друг с другом, да и когда разговаривали, то, как правило, о чем-нибудь спорили; или он молча давал мне деньги, чтобы я не приставала. Очень часто он был раздражительным, нетерпимым, мгновенно вспыхивал, вечно настаивал на своем и проявлял откровенную бесцеремонность. В его присутствии люди терялись, он подавлял их и наслаждался этим. В ресторане отец по три-четыре раза возвращал на кухню стейк, всего лишь из желания помучить официанта. Заказывая дорогое вино, он, чтобы досадить ресторатору, заявлял, будто оно пахнет пробкой. Если нас не приглашали на вечеринку, он жаловался полицейским на шум, хотя на самом деле шум ему не мешал, и добивался, чтобы вечеринку остановили.

На похоронах и потом, на поминках у нас дома, я ничего такого не сказала. Выпила одна бутылку красного вина, после чего меня вырвало на пол возле отцовского стола, на то самое место, где он умер. Мама нашла меня и залепила мне пощечину. Она сказала, что я все испортила. Не знаю, имела она в виду ковер или память об отце, но в любом случае он сам все испортил и я ни при чем.

Нет, я вовсе не собираюсь валить все зло на отца. Сама я тоже была не лучше. Наверное, хуже дочери даже придумать трудно. Родители давали мне все, а я постоянно забывала говорить спасибо. Если же говорила, то будто мимоходом, думая о чем-то другом. Мне кажется, я не понимала, что значит это слово. А ведь спасибо — это знак благодарности. Мама с папой постоянно твердили об умирающих от голода африканских младенцах, словно это могло внушить мне благодарность к ним. Оглядываясь назад, я понимаю, что родителям лучше всего было бы оставить меня без подарков, и тогда, наверное, они заставили бы меня задуматься.

Мы жили в Киллини, в графстве Дублин в Ирландии, на семи тысячах квадратных футов, в современном доме с шестью спальнями, бассейном, теннисным кортом и собственным местом на пляже. Моя комната находилась в противоположной стороне дома, далеко от родительской, и с балкона открывался вид на море, но на балкон я почему-то не любила выходить. У нас имелись душ и джакузи и плазменный телевизор — точнее, стеновизор — в стене над ванной. Шкаф в моей комнате был набит дизайнерскими пакетами, а еще у меня имелись компьютер, игровая приставка и кровать с пологом на четырех столбиках. Мне повезло.

И вот вам настоящая правда: я была кошмарной дочерью. Во-первых, я была грубиянкой, которая не лезла за словом в карман, но, что гораздо хуже, я считала, будто заслужила все эти блага просто потому, что они были и у моих приятелей. Ни на секунду мне не приходила в голову мысль, что они тоже ничего не заслужили.

Потом я придумала, как исчезать из дома по ночам. Выйдя на балкон, я спускалась по трубе на крышу бассейна, а оттуда не составляло труда спрыгнуть на землю, и вот я уже в компании друзей. На нашем частном пляже имелся уголок, где мы обычно выпивали. Девочки пили так называемую «Смесь Долли», то есть слитые в пластиковую бутылку остатки всего, что имелось в винных шкафах у родителей. Брали по нескольку дюймов из каждой бутылки — и родители ни о чем не подозревали. Мальчики же пили все, что только повезло достать. И хватались за любую девчонку, которая им не отказывала. Как правило, это была я. А мальчика Фиакру я украла у моей лучшей подружки Зои, потому что его отец был знаменитым актером. Если честно, то только по этой причине я позволяла ему каждую ночь на полчасика залезать мне под юбку. Я мечтала о встрече с его папой. Но чего не случилось, того не случилось.

Родители считали, что мне необходимо увидеть мир, посмотреть, как живут другие люди. И все время напоминали, мол, мне очень повезло, что я живу в большом доме на берегу моря, и, чтобы я оценила другой мир, мы проводили лето на нашей вилле в Марбейе, Рождество — в нашем шале в Вербьере, а на Пасху ездили в Нью-Йорк за покупками и останавливались в отеле «Риц». Розовый «мини-купер» с откидывающимся верхом и моим именем ждал моего семнадцатилетия, а приятель отца, у которого была своя записывающая студия, хотел прослушать меня и, не исключено, записать. Хотя я терпеливо снесла его руку у себя на заду, у меня не возникло ни малейшего желания остаться с ним наедине даже на мгновение. И ради будущей славы тоже.

Мама и папа постоянно посещали благотворительные мероприятия. Как правило, мама больше денег тратила на платье, чем на пригласительный билет, и, кроме того, дважды в год делала незапланированные покупки, чтобы потом отослать ненадеванные платья своей невестке Розалин, которая жила в деревне, — на случай если Розалин захочется подоить корову в сарафанчике от Эмилио Пуччи.

Теперь я знаю — когда нас выбросили из мира, в котором мы жили прежде, — что ни один из нас не был хорошим человеком. Наверное, где-то в глубине души, несмотря на всю свою безответственность, мама тоже это знает. Мы не были плохими, но и хорошими не были. Ничего никому не давая, мы очень много брали себе.

Не по заслугам много.

Прежде я никогда не задумывалась о том, что будет завтра. Жила одним днем. Жаль, теперь это невозможно, очень жаль. В последний раз, когда я видела папу живым, то раскричалась на него, заявила, что ненавижу его, и ушла, хлопнув дверью прямо у него перед носом. Мне не пришло в голову вернуться. Моего маленького мирка мне хватало, и я не желала думать о том, как мои слова и дела сказываются на других людях. Папе я крикнула, что не желаю его больше видеть, и больше я не видела его живым. Зачем мне было думать о завтрашнем дне или о том, что это были мои последние слова, сказанные отцу, да и вообще последний разговор с ним? Тогда меня занимало другое. За многое мне еще предстоит себя простить. И на это потребуется время.

А сейчас из-за папиной смерти и всего того, чем я хочу поделиться с вами, мне ничего не остается, как думать о завтрашнем дне и обо всех тех людях, которые будут завтра. Сейчас, просыпаясь утром, я радуюсь новому дню.

Папу я потеряла. У него больше не будет завтра, и у нас с ним тоже больше не будет завтра. Вам, верно, понятно, что теперь я ценю каждый новый день. И я хочу, чтобы каждый из них стал лучше предыдущего.

О книге Сесилии Ахерн «Волшебный дневник»

Ю Несбё. Снеговик

Первая глава романа

В тот день выпал снег. В одиннадцать утра огромные хлопья неожиданно повалили с бесцветного неба — будто вражеская армада из параллельного мира без боя захватила участки, садики и газоны Румерике. В два часа на Лиллестрём уже работали снегоуборочные машины, а когда в половине третьего Сара Квинесланн медленно и осторожно вела свою «тойоту-короллу» между виллами по улице Колловейен, на окрестных холмах пуховым одеялом лежал ноябрьский снег.

При свете дня дома казались ей незнакомыми, так что она даже проехала мимо въезда в его гараж. Сара резко затормозила, машина заскользила, и с заднего сиденья раздался вскрик. В зеркале показалась недовольная физиономия сына.

— Я недолго, дружок, — сказала она.

Перед гаражом на белом снегу чернел большой прямоугольник асфальта. Она догадалась, что тут был припаркован соседский автомобиль. У нее перехватило горло: только бы не опоздать!

— А кто здесь живет? — спросил мальчик. — Да так, один знакомый, — ответила Сара и машинально поправила прическу, глядя в зеркало. — Меня не будет минут десять, дружок. Я оставлю ключи, если хочешь, послушай радио.

Не дожидаясь ответа, она вышла и засеменила в скользких туфлях к двери, через которую множество раз входила и выходила, но никогда вот так, средь бела дня, под любопытными взглядами из окон соседних коттеджей. Внутри дома, словно шмель в банке с вареньем, прожужжал звонок. С нарастающим отчаянием она ждала, посматривая в ближайшее окно, в котором отражались черные голые яблони, серое небо и белые, будто залитые молоком, окрестности. Услышав наконец шаги за дверью, Сара с облегчением вздохнула и в следующее мгновение бросилась к нему в объятия.

— Не уезжай, любимый, — взмолилась она, еле сдерживая рвущиеся из груди рыдания.

— Мне надо, — ответил он тоном, каким повторяют до смерти надоевший припев.

Его руки нащупывали знакомые тропы — тропы, по которым он никогда не уставал бродить.

— Нет, тебе не надо, — прошептала она ему на ухо. — Ты сам хочешь уехать. Тебе тут скучно.

— Ну уж с тобой-то мне не бывает скучно…

Она уловила в голосе недовольство, хотя его руки, сильные и мягкие, тем временем скользили по ее коже, вниз по пояснице, забираясь под юбку, в колготки. Он и Сара были как опытная пара танцоров, которые чувствуют малейшее движение друг друга, дыхание, ритм. Вначале белый прекрасный пламень — любовь. Затем черный — боль.

Его руки приподняли ее пальто, потянулись под толстой тканью к соскам. Он обожал ее соски, подолгу ласкал — может, оттого, что у него их вообще не было.

— Ты припарковалась перед гаражом? — спросил он и с силой ущипнул их.

Она кивнула и почувствовала, как боль будто выпустила ей в голову стрелу желания. Ее лоно распахнулось навстречу его пальцам, которые вот-вот окажутся там.

— Да. Мальчик ждет в машине.

Его руки замерли.

— Он ничего не знает, — простонала она, почувствовав, что его руки медлят.

— А твой муж? Он где?

— Где он может быть? На работе, конечно.

Теперь уже в ее голосе звучала досада. Потому что он впутал в разговор ее мужа, а она слов( а о нем не могла сказать не раздражаясь. А еще потому, что ее тело требовало его, немедленно. Сара Квинесланн расстегнула молнию на его брюках.

— Не надо… — начал он и схватил ее за запястье.

Но тут она сильно ударила его другой рукой.

Он изумленно посмотрел на нее, а на скуле уже расплывалось красное пятно. Она вцепилась в его густые черные волосы и притянула его лицо к своему.

— Тебе придется уехать, — прошептала она. — Но сначала тебе придется трахнуть меня, понятно?

Она чувствовала его дыхание на своем лице. Теперь его было не остановить. Она еще раз ударила его свободной рукой, и его член начал набухать в ее ладони.

Он все еще двигался резко и сильно, но она уже кончила. Она оцепенела, волшебство исчезло, напряжение спало, и к ней вновь подступило отчаяние. Ей его не хватало. Даже теперь, когда он был рядом, ей его не хватало. Не хватало всех этих лет, что она провела в тоске, всех слез, что выплакала, всех тех отчаянных поступков, которые он заставлял ее совершать. Не давая взамен ничего. Ничего абсолютно.

Стоя с закрытыми глазами у края кровати, он продолжал свое дело. Сара взглянула на его грудь. Она долго не могла привыкнуть, но потом ей даже стала нравиться эта абсолютно гладкая белая кожа, обтягивавшая грудные мышцы. Она напоминала ей древние статуи, у которых в угоду всеобщей стыдливости тоже не было сосков.

Его стоны становились все громче. Она знала, что он вот-вот кончит с яростным рычанием. Ей нравилось, когда он так рычал. И это вечно удивленное, охваченное экстазом, почти болезненно искаженное лицо — будто оргазм каждый раз превосходил самые смелые его ожидания. Теперь она просто дожидалась его финального рыка — прощального мычания в холодной коробке его спальни, где рябило от фотографий, гардин, ковров. Скоро он оденется и уедет на другой конец страны, туда, где, по его словам, он получил деловое предложение, от которого не мог отказаться. Зато вот от этого он сможет отказаться. От этого. И все равно будет рычать от наслаждения.

Она закрыла глаза. Но рычания не последовало.

Он остановился.

— Что случилось? — открыла она глаза. Его лицо было перекошено. Но не от наслаждения.

— Рожа, — прошептал он.

Она вся сжалась:

— Где? — Там, за окном.

Окно располагалось у изголовья кровати, прямо над ее головой. Она выгнулась и почувствовала, как он, уже опавший, выскользнул из нее. Окно было слишком высоко, так что лежа она не сумела ничего увидеть. И слишком высоко, чтобы кто-то мог заглянуть снаружи.

— Это было твое лицо, — произнесла она почти умоляющим тоном.

— Я тоже так сначала подумал, — отозвался он, продолжая смотреть в окно.

Сара встала на колени, взглянула. И там… там точно было чье-то лицо.

Она громко рассмеялась от облегчения. Лицо было белое, рот и глаза выложены черными камушками, подобранными, очевидно, на обочине дороги. А руки сделаны из яблоневых веток.

— Господи, — прошептала она, — да это же просто снеговик!

Смех перешел в слезы, она беспомощно разрыдалась и тут же почувствовала, как его руки обнимают ее.

— Мне пора, — всхлипнула она.

— Побудь еще немного, — попросил он.

И она побыла еще немного.

Подходя к гаражу, Сара бросила взгляд на часы: прошло уже почти сорок минут.

Он обещал позванивать время от времени — всегда был большой мастер по части обещаний, и теперь она была этому даже рада. Сквозь запотевшие стекла машины она разглядела смутно белевшее лицо мальчика, который уставился на нее с заднего сиденья. Она рванула дверь и к своему удивлению обнаружила, что та закрыта на замок.

Сын открыл, только когда она постучалась.

Сара уселась за руль. Радио молчало, в салоне царил ледяной холод. Ключи лежали на пассажирском кресле. Она обернулась: ее мальчик был бледен, а нижняя губа у него дрожала.

— Случилось что-то ужасное? — спросила она.

— Да, — ответил он. — Я его видел.

В его голосе звучал тоненький, царапающий кожу страх, которого она не помнила с тех самых пор, когда он был совсем маленьким и сидел между ней и мужем на диване перед телевизором, закрывая ладошками глаза. А теперь у него ломался голос, он перестал обнимать ее на ночь, начал интересоваться автомобильными двигателями и девчонками. Однажды он сядет с одной из них в машину и тоже уедет от нее.

— Кого? — Сара вставила ключ в замок зажигания и повернула.

— Снеговика…

Двигатель молчал, и ее внезапно охватила паника. Как раз то, чего она боялась. Она повернула ключ еще раз, уставившись в лобовое стекло. Может, сел аккумулятор?

— А как он выглядел, снеговик-то? — Она выжимала до отказа газ и поворачивала ключ в замке с такой отчаянной силой, будто хотела его сломать.

Сын ответил, но его слова заглушил рев мотора — машина завелась.

Сара переключила передачу и резко сбросила сцепление, стремясь во что бы то ни стало поскорее убраться отсюда. Колеса забуксовали в свежевыпавшем мягком снегу. Она добавила газу, но машина так и стояла на месте, только задние колеса заскользили вдоль обочины. Но тут по крышки добурились наконец до асфальта, машина рванулась вперед и выехала на дорогу.

— Папа нас ждет, — сказала Сара. — Поехали быстрее.

Она включила радио и выкрутила звук на полную, чтобы салон наполнился хоть какими-то звуками, кроме ее собственного голоса. Диктор новостей в сотый раз сообщил, что этой ночью Рональд Рейган обошел в президентской гонке Джимми Картера. Мальчик снова что-то сказал, и она взглянула в зеркало.

— Что ты говоришь? — повысила она голос.

Он повторил, но она опять не расслышала, убрала звук и повела машину к главной дороге и реке, которые двумя траурными лентами пересекали окрестности. И вдруг вздрогнула, потому что сын перегнулся к ней между передними сиденьями. Его голос сухим шепотом засвистел прямо у ее уха, как будто он боялся, что их услышат.

— Мы умрем.

О книге Ю Несбё «Снеговик»

Фредерик Бегбедер. Французский роман

Отрывок из романа

Пролог

Я старше, чем мой прадед. Капитану Тибо де Шатенье было 37 лет, когда 25 сентября 1915 года, в девять пятнадцать утра, во время второго сражения в Шампани, он погиб где-то между долиной речки Сюипп и опушкой Аргоннского леса. Чтобы узнать подробности, мне пришлось терзать вопросами мать. Наш семейный герой — неизвестный солдат; он похоронен в замке БориПети, в Дордони (где живет мой дядя), но фотографию, на которой застыл высокий, стройный молодой человек в синей военной форме с ежиком светлых волос, я увидел в замке Вогубер (где живет другой мой дядя). В последнем письме моей прабабке Тибо сообщает, что у него нет кусачек, а то бы он перерезал колючую проволоку и пробрался к вражеским позициям. Он описывает плоский белесый пейзаж и беспрестанные дожди, превращающие землю в грязевое месиво, и добавляет, что получил приказ наутро выступить в атаку. Он знает, что погибнет; его письмо поражает как «snuff movie» — фильм ужасов, в котором убивают по-настоящему. На рассвете он отправился исполнять свой долг, распевая «Песню жирондистов»: «Смерть за отчизну! Разве есть удел прекрасней и достойней?!» 161-й пехотный полк наткнулся на стену огня; как и предполагалось, прадеда и его людей изрешетили немецкие пулеметы; выживших дотравили хлором. В общем, можно сказать, что Тибо прикончили высокие начальники. Он был рослый, красивый, молодой, и Франция приказала ему умереть за нее. Точнее говоря, Франция отдала ему приказ покончить с собой — и в этом есть странная перекличка с современностью. Подобно японскому камикадзе или палестинскому террористу, этот отец четверых детей вполне сознательно принес себя в жертву. Потомок крестоносцев, он был обречен повторить подвиг Иисуса Христа — отдать свою жизнь ради других.

Я веду происхождение от доблестного ры царя, распятого на колючей проволоке в Шампани. 

1
Подрезанные крылья

Я только-только узнал, что мой брат представлен к ордену Почетного легиона, и тут меня упекли в кутузку. Поначалу полицейские не стали заламывать мне руки и сковывать их наручниками; они сделали это позже, когда перевозили меня в больницу «Отель-Дьё», а потом вечером следующего дня, по дороге в камеру предварительного заключения на острове Сите. Президент Республики написал моему старшему брату трогательное поздравительное письмо с выражениями благодарности за вклад в развитие французской экономики: «Вы являете собой пример того капитализма, к которому мы стремимся, — предпринимательского, а не спекулятивного». 28 января 2008 года в комиссариате Восьмого округа служащие в синей форме, вооруженные револьверами и дубинками, раздели меня догола и обыскали; отобрали у меня телефон, часы, кредитку, деньги, ключи, паспорт, водительские права, ремень и шарф; взяли образец слюны и отпечатки пальцев; приподняв мне яйца, удостоверились, что я ничего не прячу в анусе; сфотографировали меня анфас, в профиль и в три четверти; внесли в дело антропометрические данные, после чего запихнули в клетушку размером два на два метра с исписанными, захарканными и запятнанными кровью стенами. Тогда я еще не знал, что через несколько дней окажусь в куда более просторном помещении — парадном зале Елисейского дворца, где моему брату будут вручать орден Почетного легиона, а я буду стоять и смотреть, как за огромными окнами мотаются на ветру ветви дубов, словно бы выманивая меня в президентский сад. Около четырех часов утра, лежа в темноте на бетонной скамье, я пришел к простому выводу: Бог верит в моего брата, а меня Он покинул. Как у двух существ, столь близких в детстве, могли оказаться столь несхожие судьбы? Меня вместе с другом задержали на улице за употребление наркотиков. В соседней камере карманник колотил по стеклу кулаком — не слишком убедительно, зато достаточно усердно для того, чтобы лишить сна остальных заключенных. Впрочем, заснуть здесь все равно было практически нереально — даже когда смолкали вопли узников, надзиратели в коридоре продолжали перекликаться во весь голос, как будто под охраной у них были одни глухие. В камере воняло потом, блевотиной и разогретой в микроволновке говядиной с морковью. Без часов время течет медленно, особенно, если никто не догадался выключить мигающую под потолком лампу дневного света. В ногах моего ложа прямо на грязном бетонном полу валялся какой-то псих в этиловой коме, он стонал, храпел и пердел. Было холодно, но я задыхался. Старался ни о чем не думать, но это плохо получалось: если человека запереть в тесной конуре, в голову ему волей- неволей лезут самые жуткие мысли; он, конечно, постарается не паниковать, да что толку. Кто-то впадает в истерику и молит открыть дверь, кто-то пытается наложить на себя руки и признается в преступлениях, которых не совершал. Все на свете я отдал бы тогда за книжку или таб летку снотворного. Но, не имея ни того ни другого, принялся в уме, без ручки, с закрытыми глазами писать вот этот текст. Желаю, чтобы эта книга позволила вам, как и мне той ночью, откуда-нибудь сбежать. 

2
Утраченная благодать

Детства своего я не помню. Когда я в этом признаюсь, мне никто не верит. Все помнят свое прошлое: зачем жить, если жизнь забыта? Во мне не осталось ничего от меня прежнего: с нуля до пятнадцати лет в памяти зияет сплошная черная дыра (в астрофизике этот термин означает: «Массивный объект, обладающий гравитационным полем такой силы, что ни вещество, ни излучение не могут его покинуть»). Я долго считал себя нормальным человеком, уверенный, что и все остальные страдают подобной амнезией. Впрочем, задавая вопрос: «Ты помнишь свое детство?» — я выслушивал в ответ кучу всяких баек. Мне стыдно, что моя биография написана сим патическими чернилами. Почему детство не впечатано в меня несмываемой краской? Я чувствую себя изгоем; у мира есть археология, а у меня нет. Я сам, как преступник в бегах, стер за собой все следы. Стоит мне заговорить об этом изъяне, родители воздевают очи горе, прочие родственники возмущаются, друзья детства обижаются, а бывшие невесты борются с искушением представить вещественные доказательства в виде фотографий.

«Ты вовсе не потерял память, Фредерик. Просто мы тебе безразличны!»

Потерявшие память наносят окружающим оскорбление; близкие принимают их за нигилистов. Как будто можно забывать нарочно! У меня не просто провалы в памяти; роясь в своей жизни, я ничего не нахожу — чемодан пуст. Иногда я слышу, как мне в спину шепчут: «Не могу понять, что он за тип». Действительно. Попробуйте-ка сказать что-нибудь определенное о человеке, который и сам не знает, откуда он взялся. Как говорит Жид в «Фальшивомонетчиках», я — «конструкция на сваях: ни фундамента, ни подпола». Земля плывет под ногами, я парю на воздушной подушке, меня, как бутылку, несет по волнам; я — мобиль Колдера (Александр Колдер — американский художник и скульптор, автор абстрактных динамических конструкций, которые в 1950-е годы пользовались большой популярностью в качестве элементов декора интерьеров.). Чтобы нравиться людям, я отказался от позвоночника и, подобно человеку-хамелеону Зелигу, предпочел слиться с ландшафтом. Хочешь добиться любви — забудь свою личность, лишись памяти; стань тем, кто нравится другим. В психиатрии подобное расстройство именуется «дефицитом самосознания». Я — форма без содержания, жизнь без основы. Мне говорили, что в своей детской спальне, на улице Месье-Ле-Пренс, я прикрепил к стене афишу фильма «Мое имя — никто». Очевидно, я отождествлял себя с главным героем.

Все персонажи моих книг — люди без прошлого; они принадлежат сиюминутности, выхвачены из лишенного корней настоящего — призрачные обитатели мира, где чувства эфемерны, как бабочки, а забвение служит обезболивающим. Можно хранить в памяти — и я сам тому доказательство — только разрозненные обрывки детских воспоминаний, к тому же большей частью ложных или сфабрикованных впослед ствии. Общество потворствует подобной амнезии: даже из нашего языка исчезает грамматическая категория будущего предшествующего времени. Моя дефективность скоро перестанет кого-либо удивлять и станет общим местом. Признаем, впрочем, что симптомы болезни Альцгеймера у человека средних лет пока все же редкость.

Частенько я «вспоминаю» свое детство просто из вежливости. «А помнишь, Фредерик?..» Я охотно киваю: «Ну да, конечно. Я собирал стикеры Панини и фанател от группы „Rubettes“, точно-точно». Горько признавать, но факт остается фактом: мне никогда ничего не вспоминается, я обманываю сам себя. Понятия не имею, где я был с 1965 по 1980 год; может, по этой причине я сегодня и сбился с дороги. Я все надеюсь, что есть какой-то секрет, какой-то тайный фокус, какое-то волшебное заклинание, — стоит его найти, и я выберусь из душевного лабиринта. Если мое детство не было кошмаром, почему мозг отказывается будить память?

3 Стоп-кадр

Я был послушным ребенком. Покорно следовал за матерью в ее бесконечных переездах, попутно ссорясь со старшим братом. Я один из множества детей, которые не создают взрослым никаких проблем. Иногда меня охватывает страх: а вдруг я ничего не помню только потому, что мне и помнить- то нечего? Мое детство, видимо, представляло собой длинную череду пустых, скучных, тоскливых и однообразных, как волны на пляже, дней. А если на самом деле я все помню? Просто начало моего существования не отмечено ни одним ярким событием? Детство избалованного, опекаемого, живущего в холе и неге ребенка, нормальное детство без потрясений — на что ж тут жаловаться? Никаких несчастий, драм, горя и потрясений — для становления мужчины самое оно. Неужели моей книге суждено стать исследованием бесцветной пустоты, чем-то вроде спелеологической экспедиции в глубины буржуазной нормы, репортажем на тему обыденного существования среднестатистического француза? Благополучное детство всегда и у всех одинаково, пожалуй, оно и не стоит того, чтобы о нем вспоминать. И подберутся ли слова для описания каждого рубежа, который вынужден был преодолевать маленький мальчик в Париже шестидесятых—семидесятых? Уж лучше рассказать про то, как мои родители получили налоговую льготу на второго ребенка.

Ныряя в этот омут, я надеюсь на одно: в процессе писания оживится память. Литература часто помнит то, о чем сами мы забыли; писать — значит читать в себе. Облечение ощущений в слова вдыхает жизнь в воспоминания, так что это занятие можно сравнить с эксгумацией трупа. Каждый писатель — своего рода ghostbuster, то есть охотник за привидениями. В произведениях знаменитых романистов порой возникали невольные реминисценции, и это очень любопытное явление. Писательство обладает сверхъестественной властью. Начиная новую книгу, ты как будто обращаешься за помощью к магу или колдуну. Жанр автобиографии располагается на перекрестке дорог, между Зигмундом Фрейдом и мадам Солей (Мадам Солей — известная французская прорицательница, ведущая передач на радио и астрологических рубрик в журналах. Консультировала президента Франсуа Миттерана.). В статье, опубликованной в 1969 году и озаглавленной «Зачем нужны писатели?», Ролан Барт утверждает, что «сочинительство <…> выполняет работу, источник которой нам неведом». Может быть, эта работа в том и заключается, чтобы вернуть забытое прошлое? Как у Пруста с его мадленой, сонатой, щелью между досками во дворе особняка Германтов, возносящими его «к молчаливым вершинам памяти»? Э-э, только не надо, пожалуйста, давить на меня слишком сильно. Лучше я выберу более свежий, хотя и не менее наглядный, пример. В 1975 году Жорж Перек начал свой роман «W, или Воспоминание детства» словами: «У меня нет детских воспоминаний». Но вся книга буквально кишит ими. Стоит за крыть глаза, пытаясь вызвать картины прошлого, и начинается мистика; память — как чашечка саке, которое подают в некоторых китайских ресторанах: пока пьешь, на дне постепенно проявляется фигура обнаженной женщины, исчезающая с последним глотком. Я ее вижу, созерцаю, но при малейшей попытке приблизиться она ускользает, улетучивается; так и мое утраченное детство. Молюсь о чуде: пусть мое прошлое постепенно выступит на страницах этой книги, как очертания картинки на полароидной пленке. Позволив себе дерзость самоцитирования, — а отказываться от созерцания собственного пупа в автобиографическом опусе значило бы усугублять тщеславие глупостью, — отмечу, что я уже сталкивался с этим любопытным феноменом. Когда в 2002 году я писал «Windows on the World», вдруг откуда ни возьмись передо мной всплыла такая сцена: холодное зимнее утро 1978 года; я выхожу из материнской квартиры и топаю в лицей, стараясь не наступать на цементные полоски между плитками мостовой. Изо рта у меня вырывается пар, мне тоскливо, хоть сдохни, и больше всего на свете хочется броситься под автобус 84-го маршрута. Глава заканчивается так: «В то утро я так никуда и не пошел». Минул год, и вот на последней странице «Романтического эгоиста» возник запах кожи, от которого меня мальчишкой мутило в английских машинах отца. Спустя еще четыре года, работая над романом «Идеаль», я с наслаждением вспоминал один субботний вечер в отцовской двухэтажной квартире, когда мои домашние тапочки и стыдливый румянец покорили сердца нескольких манекенщиц нордической внешности, слушавших двойной оранжевый альбом Стиви Уандера. В ту пору я наделил этими воспоминаниями литературных персонажей (Оскара и Октава), но никто не поверил, что они вымышленные. А это была моя робкая попытка рассказать о своем детстве.

После того как родители развелись, моя жизнь раскололась надвое. С одной стороны — материнская суровость, с другой — отцовский гедонизм. Иногда расклад менялся: стоило матери чуть-чуть ослабить вожжи, как отец впадал в угрюмое молчание. Настроение родителей подчинялось принципу сообщающихся сосудов. Или зыбучих песков. Думаю, ребенком мне приходилось строить свою жизнь на плывуне. Чтобы один из родителей ощущал себя счастливым, желательно было, чтобы второго одолевали противоположные чувства. Они вовсе не вели сознательную войну, ничего подобного, не выказывали друг другу ни малейшей враждебности, однако коромысло весов неумолимо раскачивалось, и наблюдать за теми, кто его раскачивал, было тем горше, что с лиц у них не сходила улыбка.

О книге Фредерика Бегбедера «Французский роман»

Сэм Сэвидж. Фирмин: Из жизни городских низов

Отрывок из романа

Мне всегда представлялось, что история моей жизни, буде и когда я ее напишу, начнется несравненной вводной строкой, эдаким чем-то таким лирическим вроде набоковского: «Лолита, свет моей жизни, огонь моих чресел»; или, если на лирику не потяну, тогда чем-то забористым, как у Толстого: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». Каждый помнит эти фразы, даже если начисто забыл, что там дальше в книге написано. Хотя, что касается первых фраз, по-моему, сто очков вперед всем прочим даст «Солдат всегда солдат» Форда Мэдокса Форда (Форд, Форд Мэдокс (1873–1939) — английский романист; роман «Солдат всегда солдат» (с подзаголовком «История страсти») опубликован в 1915 г., переведен на русский язык.): «Это самая печальная история из всех, какие я слыхивал». Сто раз перечитывал, и все равно — мурашки по коже. Форд Мэдокс Форд — вот Великий писатель.

Всю мою жизнь борясь за возможность писать, ни за что я не боролся с таким нечеловеческим упорством — да-да, вот именно, что с нечеловеческим, самое что ни на есть верное определение, — как за такие вот вводные фразы. Мне казалось всегда, что, попади я тут в точку, остальное польется само собой. Первая фраза мне виделась некой такой словесной утробой, в которой роятся эмбрионы еще невыведенных страниц, посверкивая слитками гения, буквально задыхаясь от желания родиться. И из этого великого сосуда вот-вот брызнет, так сказать, весь роман. Роковое заблуждение! Все вышло с точностью до наоборот. Отличных вступительных фраз, собственно, у меня всегда было навалом. Посмакуйте хотя бы эту: «Когда ровно в три часа пополудни зазвонил телефон, Морис Монк, даже не успев поднять трубку, знал уже, что звонит ему дама, и знал еще кое-что: с дамами лучше не связываться». А? Или вот: «Перед самым тем мигом, когда его растерзали в клочья безжалостные солдаты Гамела, полковнику Бенчли привиделся милый беленый домик в Шропшире и в дверях миссис Бенчли с детишками». Ну? Или такое: «Париж, Лондон, Джибути — все это исчезло, как сон, как дым, когда он сидел среди остатков праздничного обеда по случаю очередного Дня благодарения с матерью, отцом и этим идиотом Чарлзом». Кого оставят равнодушным такие слова? Они столь полны значения, столь насыщены смыслом, в них, можно сказать, прямо-таки вскипают ненаписанные главы — ненаписанные, да, но вот же они, вот, тут как тут!

Увы, на поверку все эти фразы, все до единой, были мыльные пузыри, фантомы! Каждая из этих изумительных, столь многообещающих фраз была как коробочка в нарядной подарочной упаковке, зажатая жадной детской ручонкой, и в коробочке — ноль, пустота, ничего, кроме мелкой гальки и прочей дряни, а как она заманчиво брякает! Ребенок думает, что это конфеты! Я думал, это литература. Все эти фразы — и еще, кстати, много других — оказались не трамплинами для прыжка к великим ненаписанным книгам, а неодолимыми барьерами к ним на пути. Понимаете — чересчур уж они были прекрасны. Недостижимо прекрасны. Иные писатели никак не дорастут до уровня своего первого романа. Я никак не мог дорасти до уровня своей первой фразы. Нет, постойте, но как вам это понравится? Нет, вы только полюбуйтесь, как я начал мой последний труд, мое творение: «Я всегда представлял себе, что история моей жизни, буде и когда…» О Господи, «буде и когда»! Ну! Видали? Полная безнадега. Вымарать.

Это самая печальная история из всех, какие я слыхивал. Начинается она, как все подлинные истории, неведомо где. Искать начала — все равно что пытаться обнаружить исток реки. Месяцами шлепаешь вверх по течению под палящим солнцем, продираешься сквозь сырые зеленые стены джунглей, и взмокшие карты расползаются у тебя под рукой. Тебя сводит с ума обманная надежда, изводит злобный рой насекомых, водит за нос неверная память, и всё, чего ты достигаешь в конце концов — ultimа Thule (Крайний предел (лат.).) всех твоих смехотворных потуг, — это мокрое место в джунглях или, в варианте романа, некое до совершенства бессмысленное словцо либо жест. И однако же, в какой-то — более или менее произвольной — точке на пути между мокрым местом и морем, картограф ставит кружок, и здесь начинается Амазонка.

Точно то же и со мной происходит, картографом душ, когда выискиваю начало собственной биографии. Закрываю глаза и тычу наугад. Глаза открываю и вижу — трепещущий миг, замкнутый кружком: три часа семнадцать минут пополудни трина дцатого апреля 1961 года. Напрягаю взгляд, внимательно всматриваюсь. Ах, как мило, ах, как четко, кто у нас без подбородка? А это я, весь как есть, — верней, весь как был, — собственной персоной, осторожненько высунувший из-за края балкона кончик носа и один глаз. Балкон этот был несравненным местом для наблюдателя, для сторожкого, тайного соглядатая вроде меня. Оттуда мне открывался весь магазин внизу, притом что сам я был недоступен ни единому устремленному снизу взгляду. В тот день в магазине толпился народ, куда больше покупателей, чем обычно в будни, и кверху уютно взмывал рокот голосов. Стоял прелестный весенний денек, иные из этих людей вышли, может быть, прогуляться, когда их насторожило и привлекло большое, от руки написанное объявление в витрине: «На все покупки свыше 20$ скидка 30%». Конечно, я не мог осознать этого толком, то есть не мог осознать, что2 именно заманило их в магазин, ибо, не имея еще должного опыта, не разбирался в покупательной способности доллара. Кстати, и балкон, и магазин, и даже весна требуют пояснений, требуют отступлений, однако, при всей их насущности, они бы нарушили темп моего повествования, который, смею надеяться, у меня стремительный. Впрочем, кажется, я чересчур забежал вперед. Поторопившись взять быка за рога, я, видимо, перегнул палку. Положим, нам не дано разглядеть, где начинается история, но порой нам беспощадно ясно, где никоим образом не начало, не исток, ибо во всю ширь разлилась уже река.

Закрываю глаза, снова тычу. Расправляю трепещущий миг, распинаю, как бабочку на булавке: час сорок две минуты пополудни. 9 ноября 1960 года. Было сыро и холодно в Бостоне, на Сколли-сквер, и бедная, наивная Фло — которую скоро назову Мамой — нашла прибежище в подвале одного магазина на Корнхилл. С перепугу она как-то умудрилась протиснуться в самую глубь невообразимо узкой щели между большим металлическим цилиндром и бетонной подвальной стеной, и там она затаилась, дрожа от страха и холода. Сверху, с уровня улицы, слуха ее достигали несущиеся через площадь крики и смех. На сей раз они ее чуть не настигли — те пятеро, в матросской форме, топавшие, пинавшие, и они орали как бешеные. Она кидалась зигзагами, туда-сюда, рассчитывая их одурачить, в надежде столкнуть их лбами, — и тут блестящий черный башмак так ее саданул под ребра, что она полетела через весь тротуар.

Но как же она спаслась?

А как мы всегда спасаемся. Чудом: тьма, дождь, щель в двери, неверный шаг преследователя. «Преследование и спасенье в старейших городах Америки». Подхлестываемая паническим страхом, она сумела забежать за гнутую металлическую штуку, туда, куда доходил только очень слабый подвальный свет, и там она съежилась и надолго затихла. Закрывая глаза на боль в боку, она все мысли сосредоточила на дивном тепле, которое медленно, как прилив, ее омывало. Металлическая штука была восхитительно теплой. Дивно гладка была эмалевая поверхность, и бедная Фло к ней прижалась дрожащим телом. Возможно, она прикорнула. Да, я совершенно уверен, она прикорнула, и проснулась она освеженной.

И тогда уже, испуганная, робеющая, она, очевидно, вышла из своего укрытия в комнату. Лампа дневного света, вися на двух крученых проводах и слегка жужжа, синеватым, подрагивающим сиянием одевала ее среду. Ее среду? Не смешите! Мою, мою среду! Потому что вокруг, куда бы она ни глянула, были книги. От пола до потолка, по каждой стене и по обе стороны от невысокой, человеку по пояс, перегородки, на двое делившей комнату, стояли ломившиеся от книг некрашеные деревянные полки. Еще книги, главным образом тома потолще, были втиснуты плашмя над рядами, еще другие ступенчатыми пирамидами поднимались с пола или неверными скирдами, рыхлыми стогами громадились на перегородке. Сырое, теплое местечко, где нашла она прибежище, было книжным склепом, мавзолеем забытых сокровищ, кладбищем нечитанного и неудобочитаемого. Старинные, оплетенные кожей важные тома, заплесневелые, потрескавшиеся, стояли плечом к плечу с бодренькими книжицами, чьи желтоватые страницы успели тем не менее потемнеть и обшарпаться. Детективов Зейна Грея (Грей, Зейн (1872–1939) — популярный в свое время американский писатель, автор множества вестернов.) тут были горы, пруд пруди было грозных проповедей, тьмы и тьмы старинных энциклопедий и несчетные россыпи мемуаров времен Великой войны, замшелых памфлетов с выпадами против Нового курса, руководств и учебников для Новой Женщины. Но Фло, конечно, не понимала, что всё это книги. «Приключения на планете Земля». Приятно себе представить, как она осматривается на незнакомом ландшафте, — так и вижу ее милую усталую физиономию, округлое тело, затравленно посверкивающие глазки и дивную манеру морщить нос. Порой, просто так, шутки ради, на нее надеваю синенький скромный платочек, завязываю под подбородком — ну не прелестно ли? Мама!

В одной стене высоко-высоко были два оконца. Стекла дочерна потемнели от сажи, почти не пропускали света, и она вполне логически могла заключить, что еще ночь. Но, с другой стороны, она слышала нарастающий гул уличного движения и по долгому опыту не могла не сделать из этого вывода, что вот-вот начнется новый трудовой день. Магазин наверху откроют, того гляди люди повалят в подвал по крутым ступеням. Люди, мужчины скорей всего, громадные ножищи, громадные башмаки. Бамм. Надо было спешить, и — теперь уж пора сказать без обиняков — не потому, что она не слишком горячо мечтала о новой встрече с матросами, чтоб они ее шпыняли, пинали, а то и похуже. Надо было спешить из-за великой вещи, свершавшейся у нее внутри. Ну, не то чтобы именно из-за вещи, хотя вещи как раз в ней были (числом тринадцать), сколько из-за процесса, из-за некоего происшествия, которое люди, со свойственным им колоссальным чувством юмора, называют Счастливым Событием. Счастливое Событие вот-вот должно было свершиться, тут не могло быть вопроса. Единственный вопрос — для кого это было Счастливое Событие? Для нее? Или для меня? Кому тут счастье привалило? Ведь чуть ли не всю свою жизнь я твердо знал: кому угодно, только уж не мне. Но оставим меня в стороне — о, если бы я только мог! — и вернемся к положению в подвале: Великое Событие надвигалось, и вопрос был один — что с этим делать бедняжке Фло?

Итак, расскажу вам, что́ она с этим сделала.

Она облюбовала книжную полку, самую близкую к пещере за теплой металлической штукой, и вытянула оттуда самую большущую книгу, какую только могла прибрать к лапам. Вытащила, открыла и, придерживая ногами страницу, вырвала ее и изодрала зубами на конфетти. Так же точно поступила она и со второй страницей, и с третьей. Но я уже угадываю ваш скепсис, ваше недоверие. На каком основании, слышу ваш ехидный голосок, я сделал вывод, что она выбрала самую большущую книгу? Ну, это уж, как не устает повторять Дживс (Один из двух главных героев в серии юмористических романов (о Берти Вустере и его слуге Дживсе) английского писателя Пелэма Гренвила Вудхауза (1881–1975). Многие романы экранизированы и переведены на русский язык.), вопрос психологии индивида, каковым в данном случае является Фло, моя потенциальная мать. «Округлая» — так я ее, кажется, описал? Это, положим, чересчур мягко сказано. Она была омерзительно тучная, и как раз ежедневная каторга по накоплению всего этого жира и сделала ее кошмарно нервозной. Нервозной и просто, извините за выражение, свиньей. Побуждаемая алчностью миллионов несытых клеток, она вечно, бывало, схватит самый большой кусок, даже если уже набита едой под завязку и в состоянии только обкромсать его по краям. Ну, для всех других испоганит, конечно. Так что, будьте уверены, она растерзала самый большущий том, какой оказался у нее в поле зрения.

Порой мне лестно думать, что первые минуты моей борьбы за существование, как триумфальным маршем, сопровождались треском раздираемого «Моби Дика». Не оттого ль моей натуре присуща столь отважная страсть к приключениям? А в другие часы, когда особенно остро ощущаю себя отверженным, нелепым, сумасбродом, я убежден, что жертвой был «Дон Кихот». Вы только послушайте: «Одним словом, идальго наш с головой ушел в чтение, и сидел он над книгами с утра до вечера; и вот оттого, что он мало спал и много читал, мозг у него стал иссыхать, так что в конце концов он вовсе потерял рассудок. … И вот, когда он уже окончательно свихнулся, в голову ему пришла такая странная мысль, какая еще не приходила ни одному безум цу на свете, а именно: он почел благоразумным и даже необходимым, как для собственной славы, так и для пользы отечества, сделаться странствующим рыцарем» (Мигель де Сервантес. «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский». (Пер. Н. Любимова.)). Поглядите-ка на Рыцаря Печального Образа. Представьте: дубина стоеросовая, шут гороховый, наивный до слепоты, сентиментальный чудак, восторженный идеалист, просто умора, — ну кто это, как дважды два, если не ваш покорнейший слуга? По правде говоря, я никогда не мог похвастаться особенно здравым рассудком. Только я не борюсь с ветряными мельницами. Я — хуже: мечтаю о борьбе с ветряными мельницами, томлюсь по борьбе с ветряными мельницами, порой даже рисую в воображении, как они вызваны мною на бой. Ветряные мельницы, жернова культуры, или — скажем честно — самые вожделенные из неодолимых целей, эротикомолы, эти млеющие мельнички похоти, плотские фабрички соблазна, поля грез презренных прелюбодеев — тела моих Прелестниц. А-а, да какая, в сущности, разница? Безнадежное дело есть безнадежное дело. Впрочем, пока не буду в этом погрязать. Еще успею погрязнуть.

Мама воздвигла огромную бумажную гору и с великим трудом ее затолкала, переволокла в ту маленькую пещеру за круглой штукой. Однако же мы не позволим горестной какофонии ее мощных всхрапов и всхлипов отвлечь нас от фундаментального вопроса: откуда ведет свое происхождение вся эта бумажная гора? Чьи скомканные слова и рваные фразы сбила Мама в неудобочитаемую смесь, которая миг спустя смягчит удар моего погружения в бытие? Напрягаю глаза. Темным-темно в этом месте, куда она бумагу перетащила, а теперь утаптывает посередине, взбивает по краям, и, лишь нагнувшись над бездной, могу отчетливо разглядеть мгновение, когда родился. Смотрю с большой высоты, складывая воображение телескопом. Угу, по-моему, вижу. Да-да, теперь точно узнаю. Милая Фло пустила на конфетти «Поминки по Финнегану». Джойс — великий писатель. Возможно, самый великий. Я был рожден, взлелеян и вскормлен на безлистых останках самого во всем белом свете нечитаемого шедевра.

У нас была большая семья, и скоро мы, все тринадцать, прилюлились в его струинах, говоря его же языком, комкуясь, чин зван навзничь, в поисках молока. (Столько лет уж прошло, а вот я — все тот же, все так же комкуюсь, кучкуюсь в поисках молока, в поисках крох. О мечты!) Скоро все мы дружно бросились в драку за двенадцать сосков: Хрюни, Пупик, Льювенна, Финни, Шунтик, Плюх, Пи-пи, Пуддинг, Элвис, Элвина, Хемфри, Душка и Фирмин (это я, тринадцатое дитя). Всех, как сейчас, помню. Все гиганты. Хоть слепые и голые, может, даже и в особенности оттого, что голые, они прямо взбухали мышцами, мускулами — или мне так тогда казалось? Я один родился с широко открытыми глазами и скромно облаченный в мягкий серый мех. И еще я был хилый. И уж поверьте моему слову: быть хилым просто ужасно, когда ты маленький.

Особенно губительно это обстоятельство сказывалось на моей способности на равных участвовать в ежедневном кормлении, которое происходило приблизительно так: Мама вваливается в подвал — неизвестно, где ее перед тем носило, — в обычном своем репертуаре: настроение самое гнусное. Стеная и жалуясь, будто сейчас совершит такой героический подвиг, о каком ни одна мать от сотворения мира не смела и помышлять, она плюхается на постель и мгновенно засыпает, раззявя рот и храпя, абсолютно глухая к разбуженному ею хаосу. Царапаясь, толкаясь, кусаясь, визжа, мы, все тринадцать разом, кидаемся на двенадцать сосков. Молоко и мечты. Из этой игры я почти всегда вылетал, выбывал. Порой так и думаю о самом себе — Тот, Кто Выбыл из Игры. Н-да, найдешь формулу — и как-то оно легче. Но, если мне вдруг случалось оказаться хоть бы и самым первым, скоро меня все равно оттеснял кто-нибудь из более дюжих братишек или сестричек. Чудо еще, что мне удалось живьем выйти из такой семьи. Собственно, выжил я в основном на остатках. И сегодня даже, стоит только вспомнить, и живо чувствую — ужас! — как сосок мажет меня по губам и ускользает, пока меня оттягивают за задние ноги. Говоря об отчаянии, обыкновенно поминают пустоту внутри, холодные рукиноги, озноб, для меня же оно навсегда свяжется с ощущением ускользающего изо рта соска.

Но что это такое я слышу? Молчание? Смущенное молчание? Вы теребите себя за подбородок, вы думаете: «А-а, ну теперь с ним все ясно. Этот тип свою никчемную жизнь без остатка убил на поиски тринадцатой сиськи». Ну что мне вам на это сказать? Униженно согласиться? Или протестовать, орать: «Так уж и все? Действительно все?»

О книге Сэма Сэвиджа «Фирмин: Из жизни городских низов»

Амели Нотомб. Кодекс принца

Отрывок из романа

— Если гость, паче чаяния, умрет у вас дома, ни в коем случае не звоните в полицию. Вызовите такси и велите шоферу везти вас в больницу: мол, другу стало плохо. Cмерть констатируют в отделении «Cкорой помощи», и будет кому подтвердить, что больной скончался по дороге. Все чисто, вас оставят в покое.

— Лично мне и в голову бы не пришло звонить в полицию — я вызвал бы врача.

— Без разницы. Они, знаете, все заодно. Если с кем-то, кто вам не особенно дорог, случится сердечный приступ под вашим кровом, кто будет первым подозреваемым? Вы.

— Да в чем подозреваемым? В сердечном приступе?

— Пока еще докажут, что это был сердечный приступ, а до тех пор ваша квартира считается местом преступления. Притрагиваться ни к чему нельзя, ни-ни! Повсюду будете натыкаться на представителей власти, скажите спасибо, если не обрисуют положение тела мелом на полу. Короче, вы в своем доме больше не хозяин. И вопросы, вопросы, тысячу раз одни и те же, и вам тысячу раз придется на них отвечать.

— Чего мне бояться, если я невиновен?

— Не скажите. У вас дома умер человек.

— Где-то же ему надо было умереть.

— У вас — не в кино, не в банке, не в своей постели наконец. Некто выбрал именно ваше жилище, чтобы отойти в мир иной. Ничто в этом мире не случайно. Если он умер в вашем доме, вы так или иначе к этому причастны.

— Да нет же. Человек мог испытать сильное потрясение, о котором я даже не знал.

— Он имел бестактность испытать его в вашей квартире. Подите объясните это полиции. Даже если вам в конце концов поверят, пока суд да дело, труп остается у вас дома, трогать его не разрешается. Если он умер на вашем диване, вам нельзя на него сесть. Если дал дуба за столом, привыкайте делить с ним трапезы. Короче, вам придется жить под одной крышей с покойником. Вот почему повторяю вам снова: вызовите такси. Вы никогда не замечали, как часто встречается в газетах эта формулировка: «…скончался по дороге в больницу»? Удивительное дело, признайте, почему это люди имеют обыкновение умирать в пути, в неведомо кому принадлежащих средствах передвижения? Да-да, вы ведь уже поняли, что и машина не должна быть вашей.

— Послушайте, вам не кажется, что это уже паранойя?

— Еще Кафкой доказано: вы либо параноик, либо виновны.

— Если на то пошло, лучше вообще не принимать гостей.

— Я рад, что вы сами это сказали. Да, лучше вообще не принимать гостей.

— Мсье, а мы-то с вами что делаем?

— Мы не принимаем гостей, мы в гостях. Вот какие мы с вами хитрые. Высоко же нас ценят хозяева, если идут на такой риск: а вдруг мы умрем в их доме?

— Вы, мне кажется, в добром здравии.

— Поди знай. Не мне вам объяснять, как это бывает. Отмеренный срок меньше, чем мы думаем. Может быть, нам осталось жить совсем немного. Стоит ли тратить это время на светские условности?

— Тогда почему же вы здесь?

— Полагаю, по той же причине, что и вы: трудно отказаться. Это не вопрос, загадка в другом: почему хозяева нас пригласили?

— Говорите за себя.

— Речь не о том, хороши вы или плохи, равно как и прочие вокруг нас. Это тем более странно, что всем здесь присутствующим, людям неглупым и, судя по всему, связанным определенной симпатией, а то и дружбой, совершенно нечего друг другу сказать. Вы только послушайте их. Это неизбежно: после двадцати пяти лет любая встреча на жизненном пути — повторение пройденного. Некто заговаривает с вами, а вы думаете: «Так, случай номер 226-бис». Скучища. Как все это мне знакомо. Я здесь сегодня вечером, единственно чтобы не обижать хозяев. Это мои друзья, хоть их разговоры мне и неинтересны.

— А вы никогда их к себе не приглашаете?

— Никогда. Не пойму, почему они продолжают приглашать меня.

— Не потому ли, что вы служите лучшим опровержением ваших собственных слов? По крайней мере, ваши слова по поводу кончины — для меня это что-то новенькое.

Я шел домой, удивляясь, что вечер так удался. И то сказать, разговоры о смерти редко разочаровывают. В эту ночь я спал сном выжившего.

Наутро, около девяти, когда я пил вторую чашку кофе, в дверь позвонили. Голос в домофоне был мне незнаком.

— У меня сломалась машина. Можно воспользоваться вашим телефоном?

Растерявшись от неожиданности, я открыл и увидел перед собой мужчину средних лет.

— Извините за вторжение. У меня нет с собой мобильного, а ближайшая кабина не работает. Разумеется, я заплачу за звонок.

— Что вы, не стоит, — ответил я, протягивая ему телефон.

Он взял трубку, набрал номер. И, не дождавшись ответа, рухнул на пол.

Я ужаснулся. Кинулся к нему, услышал далекое «алло» в трубке и инстинктивно повесил ее. Потом встряхнул гостя за плечо:

— Мсье! Мсье!

Я перевернул его на спину. Рот у него был приоткрыт, лицо изумленное. Я похлопал его по щекам. Никакой реакции. Сбегав за водой, я попытался напоить его из стакана, но тщетно. Я вылил остаток ему на лицо.

Он не шелохнулся.

Я пощупал пульс незнакомца и получил подтверждение тому, что и так уже знал. Как мы узнаем, что человек умер? Я не врач, но всякий раз, оказываясь, так сказать, в присутствии мертвеца, испытывал глубочайшую неловкость от ощущения чего-то невыносимо неприличного. Так и чесался язык сказать: «Побойтесь Бога, мсье, что вы себе позволяете? Разве можно так распускаться? Возьмите себя в руки!» Еще хуже, если вы знали покойного: «Что за номера? Это на тебя непохоже!» Не говоря уже о крайнем случае, потрясающем нас своей почти обсценностью, когда безвременно ушедший был нам дорог.

Правда, мой покойник мне дорог не был, и ушедшим я бы тоже его не назвал. Напротив, он выбрал именно этот исключительный момент своей жизни, чтобы войти в мою.

Однако не время было философствовать. Я потянулся телефону, чтобы вызвать «скорую», — и замер, вспомнив вчерашний разговор.

«Вот так совпадение!» — подумалось мне.

Последовать ли совету моего давешнего собеседника? Не из тех ли он светских провокаторов, что выдают несуразности с единственной целью эпатировать публику? Мне хотелось позвонить в «Скорую» и в полицию. Я был один с трупом незнакомца — смею сказать, незнакомца в квадрате, ведь даже ваш сосед, чьи семейные сцены вы двадцать лет слышите за стеной, становится вам чужим по ту сторону Стикса. В подобных случаях хочется, чтобы рядом кто-то был, хотя бы для того, чтобы призвать его в свидетели: «Видите, что со мной приключилось?»

Слово «свидетель» повергло меня в раздумье. Свидетелей-то у меня и не имелось. Мой собеседник вчера толковал о смерти на званом ужине, но это не мой случай. Со мной не было никого, кто мог бы подтвердить, что я ни при чем. Я выходил идеальным виновным.

Думать дальше в этом направлении не хотелось. Тем более стоило позвонить: надо отмыться от этой абсурдной боязни, которой любитель парадоксов ухитрился меня заразить. Я снова протянул руку к телефону.

Кто на моей памяти делал это в последний раз? Покойник. Эта мысль не внушила мне суеверного страха, зато напомнила, что гость успел набрать номер и трубку сняли. Если я сейчас позвоню куда бы то ни было, то навсегда лишусь единственной возможности, нажав кнопку повтора, узнать, кому же он перед смертью звонил.

Ну это не бином Ньютона: наверняка своему автомеханику. Однако номер он набрал по памяти — кто же держит в голове координаты автомастерской? Впрочем, все может быть, хоть это и определенно не мой случай.

Я вновь припомнил все по порядку: мне показалось, что «алло» в трубке произнес женский голос. Женщина в автомастерской? Я тотчас попенял себе за мужской шовинизм. Ну да, женщина-автомеханик, что такого?

Вполне вероятно также, что он звонил жене, чтобы узнать телефон автомастерской. В таком случае мне достаточно нажать кнопку, чтобы сообщить некой даме, что она стала вдовой. Эта роль меня испугала. Увольте, я не возьму на себя такую ответственность.

А потом меня разобрало любопытство. Имею ли я право заглянуть в документы незнакомца? В первый момент это показалось мне некорректным. Но, возразил я сам себе, поведение моего визитера тоже корректностью не отличалось: вот так взять и умереть, ввалившись ко мне, тем самым поставив меня в затруднительное положение, — меня, без колебаний открывшего ему дверь. Отбросив сомнения, я нагнулся и вытащил из нагрудного кармана бумажник.

Из паспорта я узнал его имя: Олаф Сильдур, швед. Корпулентный брюнет, он не соответствовал моему представлению о скандинавах, а по-французски говорил без тени акцента. Родился в Стокгольме в 1967-м — в том же году, что и я. Он выглядел старше, наверно, из-за своей упитанности. Графу «род занятий» я прочесть не смог, она была заполнена по-шведски. На фотографии бедняга выглядел так же глупо, как и сейчас в посмертном изумлении: от себя не убежишь.

О книге Амели Нотомб «Кодекс принца»

Анри Лёвенбрюк. Бритва Оккама

Отрывок из романа

1

 Услышав, как длинная и толстая игла мягко входит в его череп, Кристиан Константен понял, какая лютая смерть ему уготована.

И этот свет, все более ослепительный.

Распростертый на дубовом столе, он уже давно не мог пошевелиться. Парализующее вещество, которое ему ввели, оказалось сильнодействующим и необычайно коварным: Кристиан Константен осознавал все, что проделывали с его телом, плотью, головой, но не мог сопротивляться. Он лишился даже возможности выразить охвативший его панический ужас.

Видимо, руки ему связали в самом начале, когда лекарство еще не подействовало, а теперь тело полностью отказывалось подчиняться. Ему предстояло стать бессильным свидетелем собственного неспешного умерщвления. Не ведать, не понимать, в чьей власти и почему он оказался, было пыткой более жестокой и варварской, чем сама мысль о смерти.

И хотя по-настоящему он не почувствовал иглу, ярко блеснувшую где-то рядом, он все-таки слышал, как она проходит сквозь родничок и узкую щель, проделанную в шве лобной и теменной костей.

Сначала послышались отвратительные чавкающие звуки, потом сухое потрескивание, словно кусок железа терли о толстую кору. Затем неглубокое и осторожное проникновение в податливую массу — теменную долю мозга. Неотвратимое кропотливое вторжение, словно хоботок гигантского насекомого, откладывающего яйца в живую плоть.

Мне буравят мозг, а я в сознании.

Пока игла все глубже входила в его мозг, он пытался убедить себя, что все это ему снится. Но сны не бывают такими яркими, Кристиан. Пусть сны и вводят нас в заблуждение, зато реальность не лжет.

Жидкость растеклась по мозгу. Внезапно его страх обратился в рой смутных картинок.

С этого момента в голове у него все перепуталось. То ли спасительный выход, то ли отражение близкой смерти в последнем зеркале. Похоронная музыка. Вспышки разрозненных образов, заполонивших ум и поле зрения. Обрывки его — или чьей-то еще — жизни: жена, прожитые им шестьдесят лет, незнакомые, забытые лица, оглушительный шум и этот свет, все более ослепительный.

И вдруг все погасло.

Потом наступил холод смерти, ледяной поток, поглотивший его целиком. Боль, страх, бессчетные вопли, не находившие выхода.

За долю секунды до смерти Кристиана Константена осенила последняя, короткая и точная мысль. Последний осколок сознания.

Во внезапном озарении он понял.

Понял, почему его убивают.

Его квадрат. Их секрет. Все очевидно. Запоздалая, но неопровержимая догадка. Сейчас их секрет будет похищен. Столь древний секрет.

И тогда он умер. 

2

I. В начале.

Первый квадрат у нас в руках. Сама розетка заключает в себе все тайны микро- и макрокосма.

Теперь нас ничто не остановит.

Пустота должна проступить

3

Сон Ари Маккензи внезапно прервал звонок телефона на другом конце квартиры. Сквозь жалюзи белесыми полосками пробивалось низкое зимнее солнце. Он протер глаза, взглянул на будильник у изголовья. С трудом разобрал четыре красные цифры. Расплывчатые очертания постепенно прояснились. 08.13. Кто названивает ему в такую рань?

После нескольких звонков сработал автоответчик. Ари сел в постели. Он колебался. Что толку нестись в гостиную, ведь все равно телефон умолкнет у него перед носом? Так случается всегда — одно из типичных проявлений подлых законов Мёрфи. Он ругнулся. Кому приятно, чтобы его подняли ни свет ни заря, особенно если накануне он засиделся допоздна с бутылкой доброго шотландского виски.

Он сразу узнал голос Поля. Поля Казо, самого старого друга его отца. И быстро понял, что творится что-то ненормальное.

— Ари! Умоляю… Случай сверхсрочный. Приезжай ко мне в Реймс, как только получится. Сегодня же. Время не терпит. Я… Я ничего не могу рассказать по телефону. Все очень серьезно… Я…

Ари спрыгнул с кровати и бросился в гостиную, но, когда он добрался до телефона, Поль Казо повесил трубку, а кассета старого автоответчика уже перематывалась.

Он рывком выдвинул ящик комода и достал записную книжку. Поспешно набрал номер Поля Казо. Занято. Чертыхнувшись, Ари повесил трубку, затем повторно набрал номер, и снова безрезультатно.

Не теряя времени, он побежал в ванную, натянул джинсы и белую рубашку, подхватил мобильный и, на ходу заправляя рубашку, направился к двери. Снял с вешалки кобуру, сунул в нее «магнум-манурин 357», который прятал в обувной коробке, надел плащ и вышел из квартиры.

Пока Ари Маккензи сбегал по скрипучей лестнице старого парижского дома, в голове у него вертелась последняя фраза, произнесенная другом его отца: «Я ничего не могу рассказать по телефону». Огибая обветшалую шахту лифта, он перепрыгивал через ступеньки, покрытые истертым красным линолеумом. Внизу он вытащил из кармана мобильник и на ходу вновь набрал номер Поля Казо. По-прежнему занято.

В этом году зима в столицу пришла рано. И не зима-заморыш, что ласково пощипывает затылок, а настоящая, мощная, как бульдозер, от которой толпы бездомных прячутся в метро, чтобы она не подкосила их, оставив с замерзшими сердцами на решетках под платанами, чертова зима, как в Первую мировую, когда закутанные в шерсть прохожие ежатся от холода, а изо рта валит пар.

Почти во всех кварталах Парижа холод разогнал людей по домам, но на улице Рокетт все еще было полно народу. В любое время тут царило оживление, кипела жизнь, вот почему Ари не хотел отсюда переезжать. И хотя его немного раздражало, что район Бастилии слегка обуржуазился, он так и не расстался с его многолюдными предместьями. Возможно, он и сам слегка обуржуазился.

Подняв воротник и засунув глубоко в карманы сжатые кулаки, он быстрым шагом пересек площадь.

«Приезжай ко мне в Реймс, как только получится. Сегодня же».

Никогда прежде Ари не слышал такой паники в голосе Поля Казо. Тот отличался невозмутимостью и нисколько не походил на человека, способного потерять голову из-за пустяков. Ари скорее назвал бы его самым уравновешенным из всех, кого ему доводилось знавать, — настоящий английский джентльмен, улыбчивый, спокойный, доверчивый. Звучавшая в его послании тревога не предвещала ничего доброго.

После того как отец частично утратил рассудок, Ари обрел в Поле сдержанного, но надежного друга. Архитектор на пенсии, он регулярно приезжал в Париж из Реймса, чтобы навестить старого друга в специализированном заведении у Порт-де-Баньоле и выразить ему свою поддержку и неизменное участие. А еще он много времени уделял Ари, словно чувствовал за него ответственность. Единственный, с кем Ари мог вспомнить прежние, не такие уж далекие времена, когда его отец еще был способен вести связный разговор.

Поль Казо познакомился с Джеком Маккензи в самом начале пятидесятых, когда тот приехал из Канады без гроша в кармане. Они очень быстро подружились, и Поль всегда разделял их горе в трудные минуты: когда умерла Анаид, мать Ари, и после «несчастного случая», из-за которого Джек Маккензи так рано впал в старческое слабоумие. Ари испытывал к нему бесконечную благодарность и теперь никак не мог унять беспокойство. Очевидно, произошло что-то серьезное.

Он спустился в переполненное метро, чтобы доехать до Восточного вокзала. 

4

II. Да будет твердь.

Я продвигаюсь по этой тверди, по предначертанному мне пути.

Как ни странно, это оказалось легче, чем в первый раз. Все движения получались сами собой. К тому же теперь я на освоенной территории. Он умер молча, ничему не удивляясь.

Меня охватило то же возбуждение, если не наслаждение. Наслаждение от вновь испытанных острых ощущений. От крови. От страха, который читается в их глазах перед самым концом. От того, что скрывалось в черепах. От запретного.

Я освобождаюсь от всего, что меня сковывает. В такие минуты я перестаю быть собой. Хотя мне нужно обрести свое «я». Такова моя миссия. Выполняя ее, я превосхожу себя.

Все становится на свои места. Тайна приоткрывается. Квадраты совпадают, и послание обретает форму. Тайна вырисовывается на астролябии. Вскоре нам удастся вернуться к истоку.

Пустота должна проступить

5

Когда такси доставило его к дому Поля на улице Сален, в самом центре старого Реймса, Ари Маккензи тут же понял, что здесь разыгралась драма, и его сердце тревожно забилось.

Пасмурное небо устлали грозные тучи. Под углом к тротуару были припаркованы две полицейские машины и пожарный фургон. В шесть часов вечера уже стемнело. Зимняя мгла и холод, вставшие на цыпочки зеваки, синие проблесковые маячки, отражавшиеся на каменных стенах, без слов говорили о трагедии, и Ари накрыла волна страха. Судя по количеству полицейских, произошло нечто чрезвычайное.

Дрожащей рукой он расплатился с таксистом и выбрался на колючий мороз. Мысли спутались от беспокойства, и уличный шум доносился до него как сквозь вату. Пока он пробирался сквозь толпу, перед ним разворачивались воспоминания, с картинкой и голосами, как на старой пожелтевшей рекламной пленке.

10 июня 1981 года. Как обычно, после 16.30 он возвращается домой по улице Жан-Франсуа-Лепин в Восемнадцатом округе. И вот он у входа в квартиру на бульваре Шапель, на последнем этаже старого дома. Дверь ему открыл взволнованный Поль Казо:

— Твоя мама… мама умерла, мой мальчик.

— Как это — умерла?

— Как… Значит, она перестала жить.

Потом Поль Казо провел с ними несколько недель, пока Джек Маккензи не пришел в себя настолько, чтобы продолжать жить. Одному воспитывать сына.

Прошло время. Овдовев, Джек Маккензи замкнулся в себе, даже с родным сыном он разговаривал неохотно. Днем он исполнял обязанности лейтенанта полиции в квартале Гут-д’Ор, а по вечерам стал выпивать. 31 декабря 1992 года. «Несчастный случай». Облава в дилерском притоне. Плановая проверка обернулась бедой. Джек получил в грудь пулю девятимиллиметрового калибра. Был канун Нового года, спасатели приехали с опозданием. Десять минут сердце не билось. Гипоксия, повреждение мозга. Врач диагностировал неврологическое раннее слабоумие. «Вы должны понять, месье Маккензи, что ваш отец уже никогда не будет прежним». И снова лицо Поля: он всегда рядом, верный, ненавязчивый. Надежный.

Стоп-кадр

.

Ари с трудом протиснулся между зеваками и бросился к воротам. Предъявил свое удостоверение, хотя по глазам полицейского понял, что тот признал в нем своего, а то и вспомнил, кто он такой.

Случалось, Ари Маккензи узнавали даже в провинции, и не потому, что он приобрел славу выдающегося столичного сыскаря, а скорее из-за скандальной репутации, которую он стяжал в Национальной полиции несколькими годами раньше.

— Что тут?

— Убой.

Это слово как кинжал вонзилось в нутро Ари. Все гораздо хуже, чем он думал.

И все-таки он отказывался признать очевидное. Попытался дышать ровнее. Не стоит сразу впадать в панику. Еще оставалась надежда, что жертвой был кто-то другой: в конце концов, Поль — не единственный жилец этого дома. Хотя вряд ли это простое совпадение.

О книге Анри Лёвенбрюка «Бритва Оккама»