Искусство повторения

  • Алессандро Барикко. Юная невеста. – СПб.: Иностранка, Азбука-Аттикус, 2016. – 256 с.

Если вам еще не удавалось встретиться со стоящим проводником в мир многогранности и абсурда, а очень бы хотелось, то вы неосознанно ищете Алессандро Барикко. В своем романе «Юная невеста», который очень напоминает притчу, он осмеливается на удивительный эксперимент: приоткрыть завесу над таинствами семейной жизни, превращая это в сюрреалистическое откровение.

Перед нами история семьи, чей быт может показаться весьма вызывающим. Герои распоряжаются своей жизнью так, будто понятия времени для них не существует, а судьба настолько скучна и предсказуема, что ничем не может их удивить. «Юную Невесту» можно назвать напутствием и в то же время предостережением для тех, кому предстоит войти в новую семью в качестве ее полноправного члена. Главная героиня романа постепенно погружается в темные тайны семьи своего жениха, тем самым из простой пешки превращаясь в того, в чьих руках сосредоточена власть творить историю чужой семьи.

Убедиться в том, что герои Барикко – искусные театралы, которые с неистовым желанием придают своему существованию магическое предназначение – первое, что доведется увлеченному читателю. Автор постепенно и ненавязчиво погружает нас в простые истины семейной жизни. Он словно намекает, что историю семьи составляет не сумма душевных подвигов, которые мы совершаем во имя нашего ближнего, а наше нежелание изменять своим привычкам в действиях и чувствах. Другими словами, вся история, рассказанная Алессандро Барикко держится на принципе цикличности, на котором, по мнению персонажей его книги, держится и весь мир. Именно поэтому герои, так не похожие друг на друга, оказываются в водовороте таких похожих, повторяющих друг друга судеб. Хорошо осведомленные в том, что их ждет, они плывут по течению, как бы оберегая себя от неожиданностей, поскольку «единственный точный жест состоит в повторении». Последнее – не что иное, как искусство, которому надо учиться, чем и занимается главная героиня романа, и именно на этом построен сюжет. Повторение в контексте произведения проявляется по-разному. Это и возвращение в место, где уже был, и чтение книг, которые уже читал, и отточенные по своему содержанию ритуалы соблазнения перед каждым соитием, и смерть, которая, не изменяя себе, приходит из раза в раз исключительно ночью. Пока повторение существует, живут и сами герои.

Итальянский писатель, черпающий вдохновение из искусства и философии, в романе «Юная невеста», как и почти во всем своем творчестве, обращается к сопоставлению материи и духа. Идеи этого направления мысли заключаются, как мы привыкли думать, в утверждении торжества второго над первым. Однако Барикко готов поспорить с этим, утверждая, что как бы нам того ни хотелось, человек не может наделять материальное смыслом, а следовательно, его власть над окружающими вещами мнимая. Именно поэтому некоторые признания звучат скорее отчаянно, нежели жизнеутверждающеА если попробовать передать настроение всего романа несколькими словами — получится «смиренная тоска».

Мы прилагаем невероятные усилия,чтобы придать смысл вещам, местам, всему на свете: в итоге нам не удается ничего закрепить, все сразу же становится безразличным, вещи, взятые взаймы, проходные идеи, чувства, хрупкие как стекло. Даже тела, вожделение к телам непредсказуемо. Мы можем открыть по любому кусочку мира огонь такой интенсивности, на какую мы только способны, а он через час опять окажется первозданным… Таким образом, нет ничего, что пережило бы наше намерение, и все,что мы возводим, никогда не возводится.

Впечатляет то, что в литературном мире «Юной невесты» допустимо существование форм и вещей независимо от своего создателя: в деревянных ящиках семейного дома можно найти все, что когда-то принадлежало и читателю: смех, истерику, звуки гитары, оставшиеся без ответов вопросы. Такой поворот сюжета кажется насмешкой над человеческой значимостью. Зачем жить, если невозможно ничем обладать?

Нельзя не отметить чувственную составляющую романа: эротика может быть красивой и невинной – это Барикко доказал. Хотя автор игнорирует чувство любви к ближнему (или намеренно скрывает), он дает волю другому чувству, не менее сильному, – любви к своему телу. Собственно, к тому, с чем нам суждено смириться и жить вечно.

Как бы ни трудились мы, подыскивая другие объяснения,более изящные и искусственные, начало каждого из нас запечатлено в теле, означено огненными буквами – будь то неисправность сердца, мятеж бесстыдной красоты или грубая неодолимость желания. Так мы и живем в пустой надежде исправить то, что нарушило движения тела, жест постыдный или блистательный. С последним блистательным, или постыдным, жестом, движением тела, мы умираем.

Язык Барикко потрясает – то, как он передает свои мысли, напоминает больше написание картин, чем текстов. Из любопытства от одной строки хочется скорее перейти к другой. Сюжет, кажущийся на первый взгляд абсурдным, выстраивается постепенно в стройное повествование, которое играет множеством смыслов. Поэтому более чем вероятно, что роман будет открываться читателю с новых сторон даже по истечении времени. В любом случае, никто не станет спорить, что «Юная Невеста» представляет собой изящную зарисовку, которая даст отдых уставшему, уверенность усомнившемуся и фантазию мечтающему.

Александра Сырбо

Алессандро Барикко. Трижды на заре

  • «Азбука-Аттикус», 2013
  • Новая книга Алессандро Барикко «Трижды на заре» совсем небольшая по объему, однако она будет небезынтересна всем поклонникам изящной словесности. Барикко с присущей ему легкостью и элегантностью рассказывает три истории, которые то ли связаны, то ли не связаны между собой — разбираться в этом придется читателю.

    Алессандро Барикко — популярнейший из современных итальянских писателей. Музыкальный критик и журналист, автор романов «Замки гнева» (1991), «Море-океан» (1993), «Шёлк» (1996), «City» (1999), «Без крови» (2002), «Гомер. Илиада» (2004), «Такая история» (2005), «Эммаус» (2009), «Мистер Гвин» (2011). Барикко намерен писать их и в дальнейшем, пребывая в уверенности, что роман не умер. Основной его принцип на сегодняшний день: «Довести читателя до крайности прежде, чем он отбросит книгу».


Поскольку ночной портье, повесив
пиджак на спинку убогого стула,
в соседней комнатенке впал в легчайшую
дрему, которую освоил до
тонкостей, никто бы и не увидел, как
эта дама входит в гостиницу, но мужчина,
сидевший в кресле в самом
углу, — непостижимо, в такой-то
час! — заметил ее, после чего положил
левую ногу на правую, тогда как
до этого правая лежала на левой, безо
всякой на то причины. Их взгляды
встретились.

Дождь собирался, но так и не пошел,
сказала дама.

Да, так и не было дождя, сказал
мужчина.

Вы кого-то ждете?

Я? Нет.

Как я устала. Ничего, если я присяду
на минутку?

Пожалуйста.

Пить нечего, как я погляжу.

Не думаю, чтобы завтрак подали
раньше семи.

Я в смысле выпить.

Ах это. Не знаю. Не думаю, в такой-
то час.

А который час?

Двенадцать минут пятого.

Серьезно?

Да.

Эта ночь никак не кончается. Будто
началась три года назад. А вы что
здесь делаете?

Как раз собирался уходить. Пора
на работу.

В такой час?

Именно.

Как вы это терпите?

Ничего, мне нравится.

Вам нравится.

Да.

Невероятно.

Вы находите?

Похоже, вы первый интересный человек,
какого я встречаю нынче вечером.
Ночью. В конце концов, чем бы
оно там ни было.

Не дерзну и подумать об остальных.

Они ужасны.

Вы были на каком-то торжестве?

Мне, кажется, нехорошо.

Пойду позову портье.

Нет, ради всего святого.

Вам, наверное, лучше прилечь.

Ничего, если я сниму туфли?

Разумеется…

Говорите что-нибудь, безразлично
что. Мне нужно отвлечься, тогда все
пройдет.

Не знаю о чем…

Говорите о своей работе.

Не слишком-то увлекательная тема…

Попытайтесь.

Я продаю весы.

Дальше.

Люди взвешивают уйму всяких вещей,
и важно их взвешивать точно,
поэтому я и держу фабрику, где производят
весы всякого рода. У меня
одиннадцать патентов, и… Пойду позову
портье.

Нет, пожалуйста, он меня терпеть
не может.

Лежите, не вставайте.

Если я не встану, меня стошнит.

Тогда приподнимитесь. То есть
я хочу сказать…

Выгодное дело — продавать весы?

По-моему, вы должны…

Выгодное дело — продавать весы?

Не очень.

Валяйте дальше, не берите в голову.

Мне правда пора идти.

Окажите любезность, поговорите
немного со мной. Потом пойдете.

Дело было довольно прибыльное,
вплоть до последнего времени. Теперь
— не знаю, может, я в чем-то
допустил ошибку, но мне не удается
больше ничего продать. Я было
подумал, что дело в моих торговых
агентах, тогда стал сам разъезжать с
образцами, но и в самом деле моя
продукция больше не пользуется
спросом: может, устарела; может,
стоит слишком дорого — она и в самом
деле дорогая, все весы ручной
работы, вы и понятия не имеете, каково это добиться абсолютной точности,
когда что-то взвешиваешь.

Что взвешиваешь? Яблоки, людей
— что именно?

Что угодно. Мы делаем любые весы — от ювелирных до заводских.

Серьезно?

Поэтому мне и нужно ехать, сегодня я должен подписать важный контракт,
мне правда нельзя опоздать,
речь идет о моем предприятии, я могу
лишиться его… Черт, ну вы и насвинячили!

Вот дерьмо.

Я вас провожу в туалет.

Погодите, погодите.

Вот уж нет!

Простите, мне правда жаль.

Пойду принесу воды.

Нет, не уходите, пожалуйста.

Вот, держите, вытритесь этим.

Какой стыд.

Не переживайте, у меня есть дети.

При чем тут дети?

Детей часто тошнит. Моих по крайней
мере.

О, извините.

Поэтому мне такое не в диковинку.
Но сейчас вам лучше бы подняться
к себе в номер.

Не могу же я оставить здесь весь
этот бардак…

Я потом позову портье, а вы пока
поднимайтесь в номер. Ведь у вас
есть номер, не так ли?

Да.

Так ступайте. Я обо всем позабочусь.

Не уверена, что я помню который.

Портье вам подскажет.

Я НЕ ХОЧУ ВИДЕТЬ ЭТОГО
ПОРТЬЕ, он меня терпеть не может,
сказано вам. У вас-то ведь номер
есть?

У меня?

Да.

Я только что оттуда съехал.

Отведите меня туда, прошу вас.

Говорю вам: я только что съехал
оттуда.

Ну и что, разве он сгорел? Ведь та
комната на месте, разве нет?

Да, но…

Окажите любезность, проводите
меня наверх, и я от вас отстану.

Я должен снова попросить ключ.

Разве это запрещено?

Конечно нет.

Так попросите же, пожалуйста.

Ну, разве если… Я хочу сказать…

Вы в самом деле очень любезны.

Ну хорошо, ладно, пойдемте.

Мои туфли.

Да, ваши туфли.

На каком это этаже?

На третьем. Вон лифт.

Алессандро Барикко. Мистер Гвин

  • «Азбука-Аттикус», 2012
  • Заглавный персонаж нового романа Алессандро Барикко «Мистер Гвин» — писатель, причем весьма успешный. Его обожают читатели и хвалят критики; книги, вышедшие из-под его пера, немедленно раскупаются. Но вот однажды, после долгой прогулки по Риджентс-парку, он принимает решение: никогда больше не писать романы. А чем тогда ты будешь заниматься? — недоумевает его литературный агент. — Писать портреты людей. Но не так, как это делают художники. Гвин намерен ПИСАТЬ ПОРТРЕТЫ СЛОВАМИ, ведь «каждый человек — это не персонаж, а особая история, и она заслуживает того, чтобы ее записали». Разумеется, для столь необычного занятия нужна особая атмосфера, особый свет, особая музыка, а главное модель должна позировать без одежды. Несомненно, у Барикко и его alter ego Мистера Гвина возникла странная, более того — безумная идея. Но следить за ее развитием безумно интересно. Читателю остается лишь понять, достаточно ли она безумна, чтобы оказаться истинной.
  • Перевод с итальянского А. Миролюбовой

* * *

Когда Джон Септимус Хилл протянул ему анкету,
предназначенную для того, чтобы клиент указал свои требования, Джаспер Гвин попытался было вникнуть в вопросы, но в конце концов оторвал взгляд от листков и спросил, нельзя ли объяснить устно.

— Уверен, так у меня лучше выйдет.

Джон Септимус Хилл взял анкету, скептически
воззрился на нее, потом бросил в корзину.

— Ни единая душа до сих пор не удосужилась ее заполнить.
Идея, объяснил он, принадлежала его сыну: он уже несколько месяцев работает здесь, ему двадцать семь лет, и он вбил себе в голову, что нужно модернизировать стиль работы агентства.

— Я склонен полагать, что старый способ вести
дела достаточно хорош, — продолжал Джон
Септимус Хилл, — но, как вы легко можете представить
себе, по отношению к детям проявляешь
безрассудную
снисходительность.
У вас есть дети?

— Нет, — сказал
Джаспер
Гвин. — Я
не
верю
в брак и не подхожу для роли отца.

— Крайне разумная позиция. Может, начнете с того, что скажете мне, сколько вам нужно квадратных
метров?

Джаспер Гвин был готов к такому вопросу и дал на него точный ответ.

— Мне нужна одна комната величиной с половину
теннисного корта. Джон Септимус Хилл и бровью не повел.

— 
На каком этаже? — осведомился он.
Джаспер Гвин объяснил, что представляет себе
эту комнату выходящей во внутренний сад, но прибавил, что, возможно, последний этаж тоже
подойдет, главное, чтобы там было абсолютно
тихо и спокойно. Хорошо бы, заключил он, если бы пол был запущенный.

Джон Септимус Хилл ничего не записывал, но, казалось, складывал данные в какой-то уголок
своего мозга, будто выглаженные простыни в шкаф.

Они обсудили отопление, туалеты, наличие портье, кухню, мебель, замки и парковку. Относительно
каждого предмета Джаспер Гвин имел весьма ясное представление. Он настаивал на том, чтобы комната была пустой, даже очень Само слово «меблированный» раздражало его. Он попытался объяснить, причем что не стал бы возражать, если бы и сям возникли пятна сырости; торчали бы на виду батареи, скверном состоянии. Попросил, чтобы на окнах
были жалюзи и ставни и можно было бы менять по желанию освещенность комнаты. Приветствовались
обрывки старых обоев на стенах. Двери, раз уж они нужны, должны быть деревянные, по возможности слегка разбухшие. Потолки высокие,
постановил он.

Джон Септимус Хилл уложил эти сведения в штабель, как дрова; веки его опустились, будто после обильной трапезы; он немного помолчал с видимым удовлетворением. Потом открыл глаза
и прочистил горло.

— Могу я позволить себе задать вопрос несколько
личного характера?
Джаспер Гвин не ответил ни да ни нет. Джон Септимус Хилл воспринял это как поощрение.

— Ваша профессия требует до абсурда высокой
степени точности и стремления к совершенству,
не так ли?

Джаспер Гвин, сам не зная толком почему, подумал
о ныряльщиках. Потом ответил — да, в прошлом у него была такая профессия.

— 
Могу я спросить какая? Поверьте, из чистого
любопытства. Джаспер Гвин сказал, что одно время писал книги.
Джон Септимус Хилл взвесил эти слова, желая уяснить себе, можно ли внося слишком много сумятицы убеждения.

* * *

Через десять дней Джон Септимус Хилл привел
Джаспера Гвина в низкое строение, окруженное
садом, позади Мэрилебон-Хай-стрит. Многие годы там был мебельный склад. Потом, в быстрой
последовательности, там располагались запасники
картинной галереи, редакция географического
журнала и гараж коллекционера старых моделей мотоциклов. Джаспер Гвин нашел его совершенным. Очень оценил несводимые пятна машинного масла, оставленные мотоциклами на дощатом полу, и обрывки рекламных плакатов с видами Карибского моря, которые никто не удосужился
снять со стен. На крыше был крохотный туалет, к нему вела железная лестница. Ни следов
кухни. Огромные окна можно было закрыть массивными деревянными ставнями, только приделанными, даже не покрытыми лаком. комнату вела из сада двустворчатая И батареи торчали на самом виду, помещение. Джон Септимус профессиональной четкостью, сырости
добиться будет нетрудно.

— 
Хотя,
— 
заметил он без всякой иронии,
— 
это первый случай в моей практике, когда клиент
считает сырость украшением, а не изъяном.

Договорились о цене, и Джаспер Гвин заплатил
за полгода, оставив за собой право продлить контракт еще на шесть месяцев. Сумма оказалась значительной, что его несколько отрезвило: если история с портретами и начиналась в шутку, настала
пора ко всему отнестись серьезно.

— 
Ну что ж, все формальности уладите с моим
сыном,
— 
сказал Джон Септимус Хилл, когда они прощались на улице, перед станцией метро.
— 
Только не сочтите за пустую формулу вежливости,
— добавил, — но
иметь
с
вами
дело — истинное
удовольствие.

Джаспер Гвин терпеть не мог прощаний, даже
в самой легкой форме, скажем, с агентом по недвижимости, который только что нашел для него бывший гараж, чтобы он попробовал там писать словами портреты. Но к этому человеку он чувствовал некоторое расположение, вполне искреннее, и был бы рад как-то это выразить. И
вот, вместо того чтобы отделаться какой-нибудь
расхожей любезностью, он, к собственному своему изумлению, пробормотал:

— 
Я не всегда писал книги, раньше у меня была другая профессия. Целых девять лет.

— 
В самом деле?

— 
Я был настройщиком.
Настраивал фортепиано.
Как и мой отец.

Джон Септимус Хилл воспринял сказанное с видимым удовлетворением.

— 
Вот именно: теперь, кажется, я лучше понимаю.
Благодарю вас.
Потом сказал, что его всегда интересовала одна
вещь относительно настройщиков.

— 
Меня всегда интересовало, умеют ли они играть на фортепиано. Профессионально, я имею
в виду.

— 
Редко,
— 
ответил Джаспер Гвин. И продолжил:
— 
Если вопрос в том, почему после долгой кропотливой работы они не садятся за рояль и не играют полонез Шопена, чтобы насладиться результатом
своего прилежания и мастерства,
ответ такой: даже если бы они были в состоянии сыграть,
то все равно никогда бы играть не стали.

— 
Неужели?

— 
Тот, кто настраивает фортепиано, не любит расстраивать их, — объяснил Джаспер Гвин. Они распрощались, обещав друг другу свидеться
снова.

Через несколько дней Джаспер Гвин обнаружил
себя сидящим на полу у стены бывшего ставшего ныне его мастерской, мастерской портретиста. Вертел в руках ключи, прикидывал расстояния, свет, детали. Стояла полная эпизодически прерываемая клокотанием батареях. Он долго там сидел, действия. Какая-то — кровать,
может
быть,
кресла. Представил
себе,
каким будет освещение, где будет находиться он сам. Попытался вообразить себя,
в ненарушимом молчании, в обществе незнакомца, оба ввергнуты
в отрезок времени, в течение которого должны
все узнать. Заранее ощутил тяжесть непреодолимого
замешательства.

— 
У меня ни за что не получится,
— 
сказал
он в какой-то момент.

— 
Вот еще новости,
— 
сказала дама в непромокаемой
косынке.
— 
Выпейте виски, если духу
не хватает.

— 
А вдруг этого недостаточно.

— 
Тогда — двойной виски.

— 
Вам легко говорить.

— 
Вы что, боитесь?

— 
Да.

— 
Отлично. Если не бояться, ничего хорошего
не выйдет. А что с пятнами сырости?

— 
Вопрос времени. Батареи отвратительные.

— 
Вы меня успокоили.

На следующий день Джаспер Гвин решил озаботиться
музыкой. Тишина произвела на него впечатление, и он пришел к выводу, что следует снабдить эту комнату какой-то звуковой оболочкой.
Клокочущие батареи тоже хороши, сомнения, можно придумать кое-что получше.

* * *

В
годы работы настройщиком он был знаком с многими композиторами, но на ум ему пришел Дэвид Барбер. Это имело свою логику: Джаспер Гвин смутно припоминал его композицию для кларнета, вентилятора и водопроводных труб. Композиция была даже и неплохая. Трубы клокотали
на славу.

На несколько лет они потеряли друг друга из виду, но, когда Джаспер Гвин достиг некоторой известности, Дэвид Барбер нашел его и предложил
написать текст для одной своей кантаты. Из проекта ничего не вышло (кантата была для голоса
в записи, сифона и струнного оркестра), но они продолжали встречаться. Дэвид был симпатяга,
увлекался охотой, жил в окружении собак, которым давал клички по именам пианистов, что Джаспер Гвин мог утверждать, не кривя что однажды его укусил Раду Лупу. немало поразвлекся, вращаясь жизнерадостных кругах нью-йоркского денег на этом не наживешь, гарантирован.

Алессандро Барикко. Эммаус

Отрывок из романа

Нам по шестнадцать-семнадцать лет, и прошлого мы почти не помним; сами о том не догадываясь, мы не представляем себя в каком-то ином возрасте. Все мы — слишком «нормальные», другими мы и быть не можем: это у нас в крови и передается по наследству. На протяжении нескольких поколений наши семьи шлифовали свою жизнь, стремясь лишить ее каких-либо отличительных черт — таких, что бросались бы в глаза посторонним. Со временем они добились определенной сноровки в этом деле, овладели искусством быть невидимками: твердая рука, наметанный глаз — опытные мастера. В нашем мире гасят свет, выходя из комнаты, а кресла в гостиной накрывают целлофаном. На лифтах иногда устанавливают особое устройство: брошенная в щелочку монетка дает право подняться наверх. Вниз позволено ехать бесплатно, впрочем, это уже несущественно. Яичные белки сливают в стаканчик и хранят в холодильнике; в ресторан ходят редко — только по воскресеньям. На балконах безмолвные корявые растения, никогда не дающие плодов, защищены от уличной пыли зелеными маркизами. Яркий свет раздражает. Как ни странно, мы благословляем туман, вот так и живем — если это можно назвать жизнью.

Тем не менее мы счастливы, или, по крайней мере, верим, что счастливы.

В придачу к нашей нормальности мы, бесспорно, католики — верующие католики. На самом деле, мы так страстно опровергаем теорию естественного происхождения человека, что в этом есть некая ненормальность, однако нам все это кажется само собой разумеющимся и правильным. Мы веруем — и никакого иного пути не видим. Мы веруем яростно, истово, наша вера не дарит мир душе, а будит пылкие, необузданные страсти, она для нас словно физическая потребность, насущная необходимость. Недалек тот день, когда все это превратится в безумие, и тучи на горизонте уже сгущаются. Однако отцы и матери не чувствуют приближения бури; напротив, им кажется, что мы легко и естественно перенимаем семейные традиции, — по этому они позволяют нам делать то, что нам заблагорассудится. В свободное время мы ходим менять белье больным, утопающим в собственном дерьме, но никому не приходит в голову, что на самом деле это форма безумия. Любовь к бедности, гордость жалкими обносками. Молитвы. Не отпускающее ни на минуту чувство вины. Мы ущерб ны, но никто не желает этого замечать. Мы верим в Господа и Евангелие.

Так что наш мир имеет четкие физические границы, впрочем, духовные тоже — они укладываются в рамки литургии. В этом для нас заключена бесконечность.

А там, вдали, за пределами нашей обыденности, в гиперпространстве, о котором мы почти ничего не знаем, существуют другие люди, на горизонте маячат другие фигуры. А еще бросается в глаза, что они не верят — видимо, не верят ни во что. Они небрежно обращаются с деньгами, и все их вещи, их поступки излучают свет. Может, они попросту богаты, а мы смотрим на них снизу вверх, как буржуа, не сумевшие подняться повыше, и это взгляд из сумерек. Не знаю. Но мы ясно видим, что в них, и в отцах и в детях, химия жизни проявляется не в точных формулах, а в причудливых узорах, словно забыв о своей обязанности регулировать природу и захмелев от свободы. Так что они непонятны нам — как письмена, ключ к расшифровке которых утрачен. У них нет морали, благоразумия, совести — и они такие уже давным-давно. По всей видимости, они владеют несметными сокровищами, поскольку тратят свои богатства без счета — деньги, знания, опыт. Они сеют добро и зло, не делая между ними различия. И сжигают память, а по золе читают свое будущее.

Они идут вперед величаво и безнаказанно.

Держась от них на расстоянии, мы позволяем им попадать в наше поле зрения и иногда — в наши мысли. Случается также, что течение жизни внезапно сталкивает нас, мы соприкасаемся с ними, и это на краткие мгновения сглаживает очевидную разницу между нами. Общаются, как правило, родители, и лишь изредка — кто-либо из нас: недолгая дружба, девушка. Тогда мы получаем возможность разглядеть их вблизи. А когда приходится возвращаться в свой мир — нас не то чтоб прогоняли, просто отправляли в отставку, — в памяти остается несколько страниц, написанных на их языке. Остается в памяти и плотный, округлый звук струн ракетки, когда их отцы, играя в теннис, бьют по мячу. И просторные дома, у моря или в горах, о которых владельцы как будто частенько забывают, с легкостью отдавая ключи детям, дома, где на столиках стоят стаканы с остатками спиртного, в углах комнат красуются антич ные скульптуры, как в музее, а из шкафов торчат лакированные туфли. Черные простыни. Потемневшие фотографии. Когда мы делаем уроки вместе с ними — у них дома, — беспрестанно звонит телефон, и мы видим их матерей: они часто за что-то извиняются, но всегда со смешком, с какой-то незнакомой нам интонацией. А потом они подходят и проводят рукой по нашим волосам и говорят что-то, как девчонки, прижимаясь грудью к нашему плечу. Еще у них есть прислуга, а к распорядку дня они относятся легкомысленно, как будто составляя его на ходу, — кажется, они не верят в спасительную силу привычек. Кажется, они не верят ни во что.

Это целый мир, и Андре родом из этого мира. Изредка она появляется то здесь, то там, участвуя в событиях, которые не имеют к нам никакого отношения. Она наша ровесница, но бол́ьшую часть времени проводит в обществе тех, кто постарше, и это окончательно делает ее чужой, неуловимой. Мы видим ее, однако трудно сказать, замечает ли она нас. Вероятно, она даже не знает наших имен. Ее зовут Андреа — в наших семьях принято считать, что это мужское имя, а в ее мире — нет: там существует привилегия даже на имена. Но и на этом они не остановились: ее называют Андре, с ударением на «А», и такого имени нет больше ни у кого на свете. Всегда и для всех она была Андре. Разумеется, она очень красива: почти все их девушки прекрасны, но она особенно хороша, причем будто не желая того. В ней есть нечто мужское. Некая жесткость. Нам так проще, ведь мы католики, для нас красота — понятие духовное, не имеющее отношения к внешности, линия ягодиц ничего не значит, идеальный изгиб тонкой лодыжки не должен нас волновать: женское тело для нас — под запретом. В сущности, все сведения о нашей неизбежной гетеросексуальности мы почерпнули, заглянув в темные глаза своего закадычного друга или услышав рассказ товарища, которому мы всегда завидовали. Иногда источником знания становилась наша собственная кожа: по ней, под футболкой, ни с того ни с сего начинали бегать мурашки. Ко всему прочему, как-то само собой получается, что девушки, в которых есть нечто мужское, привлекают нас более других. Андре в этом смысле просто идеальна. У нее длинные волосы, но она их почти не расчесывает и никогда не укладывает, носит дикую гриву, как у американских индейцев. Самое чудесное — это ее лицо: цвет глаз, острые скулы, рот. На остальное как будто и смотреть незачем: ее тело — лишь способ существования, опора, средство передвижения, продолжение лица. Ни один из нас ни разу не задавался вопросом о том, что у нее под свитером: нам незачем это знать, и мы этому рады. Достаточно слушать ее негромкую речь, любоваться ее движениями, исполненными изящества и природной мягкой грации: они — продолжение ее красоты. В нашем возрасте никто не умеет управлять своим телом: мы ходим неуклюже, как цыплята, говорим чужим голосом, а она — словно из древнего мира, она столько всего знает, во всех тонкостях, интуитивно. У других девушек встречаются похожие движения и интонации, но большинству из них далеко до нее, потому что им приходится учиться тому, что ей дано от природы, — изяществу. В одежде, в поведении — во всем, каждое мгновение.

Поэтому она завораживает нас издалека, да и остальные тоже, надо сказать, околдованы ею, все. О ее красоте знают все, и парни постарше, и сорокалетние старики. И ее подруги тоже знают, и матери, включая ее собственную, для которой эта красота — как нож в сердце. Все знают, что она такая, и ничего с этим нельзя поделать.

Насколько нам известно, никто не осмелится сказать, что Андре — его девушка. Мы никогда не видели, чтоб она держала кого-то за руку. Или целовала — пусть даже мимоходом, в щеку. Ей это не нужно. У нее нет потребности кому-то нравиться: она как будто занята чем-то другим, более сложным. Наверняка существуют молодые люди, которые привлекают ее, — разумеется, совсем не такие, как мы: например, друзья брата, хорошо одетые, — они странно выговаривают слова, словно почти не разжимая губ. Пожелай она, и ей принадлежали бы и взрослые мужчины, которые вертятся вокруг нее и кажутся нам отвратительными. Мужчины с машинами. Действительно, иногда она уезжает вместе с кем-нибудь из них — на машине или на мотоцикле. Чаще по вечерам — словно тьма уносит ее в какую-то сумрачную зону, о которой мы и знать не хотим. Но все это не имеет ни малейшего отношения к естественному ходу вещей — к отношениям между юношами и девушками. Словно из цепи удалили несколько звеньев. Во всем этом нет того, что мы зовем любовью.

Так что она, Андре, не принадлежит никому — но в то же время мы знаем, что она принадлежит всем. Может, это лишь домыслы, и даже скорее всего, но наши разговоры о ней полны подробностей, словно рассказчик видел все своими глазами и ему все известно наверняка. И мы узнаем ее в этих рассказах — нам трудно представить себе все остальное, но это действительно она. И ее повадки. Например, ждет в уборной кинотеатра, прислонясь к стене, и они приходят, один за другим, и овладевают ею, а она даже не поворачивает лица. Потом она уходит, не потрудившись вернуться в зал за своим пальто. Они наведываются вместе с ней к шлюхам, она сидит там в углу, наблюдает и смеется — и если там есть трансвеститы, разглядывает и трогает их. Она никогда не пьет и не курит и занимается сексом, сохраняя полную ясность рассудка, говорят, не издавая при этом ни звука. Существуют какие-то снимки, которых мы никогда не видели: она — единственная женщина, фигурирующая на них. Ей все равно, что ее фотографируют, все равно, что иногда следом за сыновьями ею овладевают отцы — ей как будто все это не важно. На следующее утро она опять никому не принадлежит.

Нам трудно ее понять. Днем мы ходим в больницу для бедных. В мужское урологическое отделение. Больные лежат под одеялом без штанов, в их уретры вставлены резиновые трубочки, которые, в свою очередь, соединяются с трубочками чуть побольше, и все это оканчивается мешочком из прозрачной резины, закрепленным сбоку от кровати. Так больные мочатся, не ощущая этого, и им не приходится вставать. Все оказывается в прозрачном мешочке: моча там может быть водянистой, а может — темной, и даже красной от крови. Наша задача — выливать мочу. Для этого нужно отсоединить одну трубочку от другой, снять мешок, пойти в туалет с таким вот полным пузырем в руке и вылить содержимое в унитаз. Потом мы возвращаемся в палату и ставим все на место. Трудно отсоединять трубочки одну от другой: приходится сжимать пальцами ту, что вставлена в уретру, и сильно дергать, иначе вторая, прикрепленная к мешку, не отделяется. Мы стараемся делать это осторожно. Параллельно разговариваем с больными: весело болтаем, склонившись над ними и пытаясь не сделать им слишком больно. Им в этот момент до лампочки все наши вопросы, они думают лишь о той пытке, которой подвергается их пенис, однако отвечают сквозь зубы, потому что понимают: мы болтаем ради их же блага. Чтобы вылить мочу, нужно вынуть красную пробочку в нижнем углу мешка. Часто внутри остается песок, напоминающий осадок на дне бутылки. Тогда приходится хорошенько промывать мешок. Мы делаем все это, потому что веруем в Господа и в Евангелие.

Еще кое-что об Андре: однажды мы собственными глазами видели ее в баре — ночь, кожаные диваны, приглушенный свет, и многие из тех мужчин были там, — а мы попали туда по ошибке: захотелось перекусить. Андре сидела за столиком, и они тоже — все сидели. Потом она поднялась и вышла, пройдя совсем близко от нас, — отправилась на улицу и прислонилась к капоту спортивной машины, стоявшей во втором ряду с включенными габаритами. Потом явился один из этих типов, открыл машину, и они оба сели в нее. Мы стояли рядом, подкрепляясь бутербродами. Они не уехали — видимо, для них мало что значили проезжавшие мимо машины и редкие прохожие. Она склонилась, голова ее оказалась между рулем и грудью молодого человека — тот смеялся и смотрел прямо перед собой. Разумеется, все происходящее скрывала шторка, но время от времени в окне возникала ее приподнявшаяся голова: Андре поглядывала на улицу, двигаясь в каком-то собственном ритме. В один из таких моментов он положил ей руку на голову, попытавшись снова наклонить ее, но Андре яростно вырвалась и что-то прокричала. Мы продолжали жевать свои бутерброды, но при этом, словно зачарованные, следили за развитием событий. На какое-то время они замерли в этом нелепом положении, молча: Андре была похожа на черепаху, высунувшую голову из панциря. Потом она снова склонилась и исчезла за шторкой. Молодой человек запрокинул голову. Мы расправились с бутербродами. Наконец молодой человек вышел из машины: он смеялся и поправлял пиджак. Они вернулись в бар. Андре проследовала мимо, посмотрев вдруг на одного из нас, словно пытаясь что-то вспомнить. Затем она снова уселась на кожаный диван.

— Она ему минет делала, — сказал Бобби, знавший, что это такое, — он единственный из нас хорошо знал, что такое минет. У него раньше была подружка, которая это делала. Поэтому, после того как он подтвердил, что мы стали свидетелями минета, сомнений у нас не осталось. Мы по брели дальше молча: было ясно, что каждый из нас пытается мысленно соединить отдельные части увиденного и представить себе, что происходило за шторкой автомобиля. Мы воссоздавали в своем воображении эту картину, стремясь как бы увидеть ее вблизи. Для этого мы использовали то немногое, чем располагали: я, например, вспоминал гримасу своей подружки, которая однажды засунула конец моего члена себе в рот — и держала его так, неподвижно, странно выпучив глаза — слишком сильно выпучив. После этого представить себе Андре было, разумеется, не так-то просто. У Бобби наверняка получалось лучше; может, и у Луки тоже: он не любит рассказывать о таких вещах, но, вероятно, повидал их за свою жизнь больше, чем я, да и испытал на себе тоже. Что до Святоши, он — другое дело. Мне не хочется об этом говорить — во всяком случае, не сейчас. А между тем он из тех, кто, размышляя о собственном будущем, не исключают для себя возможности стать священником. Это он нашел для нас работу в больнице — как занятие в свободное время. Прежде днем мы навещали стариков — тех, у которых нет ни гроша и о которых родные забыли, — мы ходили в их крошечные домишки и приносили им поесть. Потом Святоша обнаружил эту больницу для бедных и сказал, что она отлично для нас подходит. В самом деле, после нее мы с удовольствием выходим на свежий воздух, все еще ощущая запах мочи, и отправляемся восвояси с гордо поднятой головой. У больных стариков под одеялами — немощные руки и ноги, покрытые волосками, такими же седыми, как волосы на голове. Они очень бедны, у них нет родственников, им никто даже газет не приносит, изо рта у них тошнотворный запах, они противно стонут. Нам приходится преодолевать отвращение, привыкать к грязи, вони, прочим обстоятельствам, и это нам по силам, — а взамен мы получаем то, что трудно описать словами, — непоколебимую, твердую как камень уверенность в себе. Мы выходим из больницы в вечернюю тьму, став более стойкими и как будто более настоящими.

Шелк

Мадам Бланш приняла его без единого слова. Черные лоснящиеся волосы, безукоризненное восточное лицо. На пальцах, словно кольца, крохотные ярко-голубые цветки. Длинное белое платье, полупрозрачное. Босые ноги.

Эрве Жонкур сел напротив. Вынул из кармана письмо.

— Вы меня помните?

Мадам Бланш неуловимо кивнула.

— Вы снова мне нужны.

Он протянул ей письмо. У нее не было ни малейших оснований брать это письмо, но она взяла его и раскрыла. Проглядев один за другим все семь листов, она подняла глаза на Эрве Жонкура.

— Я не люблю этот язык, месье. Я хочу его забыть. Я хочу забыть эту землю, и мою жизнь на этой земле, и все остальное.

Эрве Жонкур сидел неподвижно — руки вцепились в ручки кресла.

— Я прочту вам это письмо. Прочту. Денег я с вас не возьму. А возьму только слово: не возвращаться сюда больше и не просить меня об этом.

— Слово, мадам.

Она пристально взглянула на него. Затем опустила взгляд на первую страницу письма: рисовая бумага, черные чернила.

— Мой любимый, мой господин,

произнесла она,

— ничего не бойся, не двигайся и молчи, нас никто не увидит.

Оставайся так, я хочу смотреть на тебя, я столько на тебя смотрела, но ты был не моим, сейчас ты мой, не подходи, прошу тебя, побудь как есть, впереди у нас целая ночь, и я хочу смотреть на тебя, я еще не видела тебя таким, твое тело — мое, твоя кожа, закрой глаза и ласкай себя, прошу,

— мадам Бланш говорила, Эрве Жонкур слушал —

не открывай глаза, если можешь, и ласкай себя, у тебя такие красивые руки, они столько раз снились мне, теперь я хочу видеть их, мне приятно видеть их на твоей коже, вот так, прошу тебя, продолжай, не открывай глаза, я здесь, нас никто не видит, я рядом, ласкай себя, мой любимый, мой господин, ласкай себя внизу живота, прошу тебя, не спеши,

— она остановилась; пожалуйста, дальше, сказал он —

она так хороша — твоя рука на твоем члене, не останавливайся, мне нравится смотреть на нее и смотреть на тебя, мой любимый, мой господин, не открывай глаза, не сейчас, тебе не надо бояться, я рядом, ты слышишь? Я здесь, я могу коснуться тебя, это шелк, ты чувствуешь? это мое шелковое платье, не открывай глаза, и ты познаешь мою кожу,

— она читала не торопясь, голосом женщины-девочки —

ты изведаешь мои губы; в первый раз я коснусь тебя губами, и ты не поймешь, где именно, ты вдруг почувствуешь тепло моих губ и не сможешь понять где, если не откроешь глаза — не открывай их, и ты почувствуешь мои губы совсем внезапно,

— он слушал неподвижно; из кармашка серой тройки выглядывал

белоснежный платок —

быть может, на твоих глазах: я прильну губами к твоим векам и бровям, и ты почувствуешь, как мое тепло проникает в твою голову, а мои губы — в твои глаза; а может, ты почувствуешь их на твоем члене: я приложусь к нему губами и постепенно их разомкну, спускаясь все ниже и ниже,

— она говорила, склонившись над листами и осторожно касаясь рукой шеи —

и твой член раскроет мои уста, проникая меж губ и тесня язык, моя слюна стечет по твоей коже и увлажнит твою руку, мой поцелуй и твоя рука сомкнутся на твоем члене одно в одном,

— он слушал, не сводя глаз с пустой серебряной рамы, висевшей на стене —

а под конец я поцелую тебя в сердце, потому что хочу тебя; я вопьюсь в кожу, что бьется на твоем сердце, потому что хочу тебя, и твое сердце будет на моих устах, и ты будешь моим, весь, без остатка, и мои уста сомкнутся на твоем сердце, и ты будешь моим, навсегда; если не веришь — открой глаза, мой любимый, мой господин, и посмотри на меня: это я, разве кому-то под силу перечеркнуть теперешний миг и мое тело, уже не обвитое шелком, и твои руки на моем теле, и устремленный на меня взгляд,

— она говорила, подавшись к лампе; пламенный свет заливал бумагу, сочась сквозь ставшее прозрачным платье —

твои пальцы у меня внутри, твой язык на моих губах, ты скользишь подо мной, берешь меня за бедра, приподнимаешь и плавно сажаешь меня на свой член; кто сможет перечеркнуть все это: ты медленно движешься внутри меня, твои ладони на моем лице, твои пальцы у меня во рту, наслаждение в твоих глазах, твой голос, ты движешься медленно, но все же делаешь мне больно — и так приятно, мой голос,

— он слушал; в какое-то мгновение он обернулся к ней, увидел ее, попробовал опустить глаза, но не смог —

мое тело на твоем, выгибаясь, ты легонько подбрасываешь его, твои руки удерживают меня, я чувствую внутри себя удары — это сладостное исступление, я вижу, как твои глаза пытливо всматриваются в мои, чтобы понять, докуда мне можно сделать больно: докуда хочешь, мой любимый, мой господин, этому нет предела и не будет, ты видишь? никто не сможет перечеркнуть теперешний миг, и ты вечно будешь с криком закидывать голову, я вечно буду закрывать глаза, смахивая слезы с ресниц, мой голос в твоем голосе, ты удерживаешь меня в своем неистовстве, и мне уже не вырваться, не отступиться, ни времени, ни сил больше нет, этот миг должен был настать, и вот он настал, верь мне, мой любимый, мой господин, этот миг пребудет отныне и вовек, и так до скончания времен.

— она говорила чуть слышно и наконец умолкла.

На листе, который она держала в руке, не было других знаков: тот был последним. Однако, повернув лист, чтобы положить его, она увидела на обратной стороне еще несколько аккуратно выведенных строк — черные чернила посреди белого поля страницы. Она вскинула глаза на Эрве Жонкура. Он смотрел на нее проникновенным взглядом, и она поняла, какие прекрасные у него глаза. Она опустила взгляд на лист.

— Мы больше не увидимся, мой господин.

— сказала она —

— Положенное нам мы сотворили, и вы это знаете. Верьте: сделанное нами останется навсегда. Живите своей жизнью вдали от меня. Когда же так будет нужно для вашего счастья, не раздумывая, забудьте об этой женщине, которая без сожаления говорит вам сейчас «прощай».

Некоторое время она еще смотрела на лист бумаги, затем присоединила его к остальным, возле себя, на столике светлого дерева. Эрве Жонкур сидел не двигаясь. Он лишь повернул голову и опустил глаза, невозмутимо уставившись на едва намеченную, но безукоризненную складку, пробороздившую его правую брючину от паха до колена.

Мадам Бланш встала, нагнулась к лампе и потушила ее. В комнате теплился слабый свет, проникавший туда через круглое окошко. Она приблизилась к Эрве Жонкуру, сняла с пальца кольцо из крохотных голубых цветков и положила его рядом с ним. Потом сделала несколько шагов, отворила маленькую расписную дверцу, спрятанную в стене, и удалилась, оставив дверцу полуоткрытой.

Эрве Жонкур долго сидел в этом необыкновенном свете и все вертел в руках цветочное кольцо. Из гостиной доносились звуки усталого рояля: они растворяли время почти до неузнаваемости.

Наконец он встал, подошел к столику светлого дерева, собрал семь листов рисовой бумаги. Пересек комнату, не глядя миновал полуоткрытую дверцу и вышел.

Купить электронную книгу на Литресе

DVD «Шелк» / Silk / 182 руб.

О книге Алессандро Барикко «Шелк»