«Жить, жить…»

Рассказ из книги Романа Сенчина «На черной лестнице»

О книге Романа Сенчина «На черной лестнице»

Прошедшей весной почему то именно «Второе
дыхание» стало тем местом, где я проводил свои
дни. Чаще всего — с приятелем Володей. У обоих
нас не клеилась семейная жизнь (вроде бы есть
жены и дети, но на самом деле они нечто отдельное, почти враждебное), на работе еще осенью,
из-за этого мирового кризиса, возникла неопределенность (вроде бы числишься и даже зарплату
получаешь, хотя и пониженную раза в три, но зато туда можно вообще не ходить, и начальство даже радо, что не ходишь)… Как то все совсем мрачно было прошлой весной, и мы с Володей встречались на «Новокузнецкой» с утра, в начале
рабочего дня, и спускались во «Второе дыхание».

Тем для разговоров особых не возникало; были
мы с Володей знакомы лет двадцать, вместе учились в институте, работали в одной сфере, часто
пересекались, то похваляясь успехами, то жалуясь на трудности. И вот теперь, не очень уже молодыми (под сорок), оказались на грани пропасти — попадем под сокращение, и что тогда? Куда?
Таких, как мы, востребованных все девяностые и
почти все нулевые, было навалом, все мы были
при деле и вдруг стали лишними. Оставалось гадать, на время лишними или… Нет, профессия,
конечно, стала такой на время, а вот мы конкретно, тридцативосьмилетние, уставшие, не очень
уже креативные Роман и Владимир?..

— В Сети вчера вечером прочитал, — грустно
иронично делился Володя. — Из Питера целая
группа рекламщиков типа нас подалась в фермеры. Прикинь, им какой-то бизнесмен дал безвозмездно гектары, которые не использовал. Мол,
стройтесь, засевайте, свиней разводите…

Я зевнул, но не сонно, а нервно:

— И что?

— Да ничто. Начали строиться. Планы у них.

— Я лучше в дворники соглашусь, чем крестьянином…

— Кто тебя возьмет в дворники? Это таджикская мафия или какая там… Сторожа — ментовская.
Это раньше можно было в дворники и сторожа,
а теперь — хрен то там. — Владимир приподнял
пластиковый стаканчик с водкой, покрутил и поставил обратно на стол. — Теперь и в грузчики не
устроишься. Нету нам места…

— Тогда повешусь. Мне давно все надоело.

Владимир пристально посмотрел на меня; отозвался не как обычно, с иронией, а серьезно:

— Лучше не вешаться, а отравиться. Ноотропил
знаешь? Говорят, шесть таблеток — и всё. Даже не
успеешь помучиться. Паралич сердца.

— Мда, — покивал я, — травануться неплохо…
Хотя сейчас модно под поезда бросаться. На днях
в Германии какой то бывший миллиардер под поезд бросился. В Штатах тоже масса случаев.

— Не знаю. — Володя поморщился. — Под поезд, это как то… Наверно, лень просто было готовиться, а людям потом эти куски… Я бы лучше отравился все-таки… Что ж, давай пропустим по
капле…

Так обычно мы беседовали в рюмочной «Второе дыхание». Как жить в Москве, чем заняться,
если уволят, как прокормиться, не представляли.
Иногда то я, то Володя приносили с собой журнал
«Вакансии» и листали его, читали объявления,
выбирали, а в итоге неизменно приходили к выводу, что все эти вакансии не для нас. Всем нужны специалисты (от управляющих предприятиями
до сантехников), с опытом работы, желательно
до тридцати пяти лет…

Постепенно почти шутливые, по-пьяни брошенные слова о самоубийстве стали превращаться в довольно таки реальный план, и мы с увлечением отстаивали преимущества каждый своего
метода. Нам казалось, что это на самом деле единственный выход и даже необходимость: проглотить шесть таблеток ноотропила или забраться
куда-нибудь в глубь Лосиноостровского парка,
привязать на надежный сук петлю (я уже научился завязывать на галстуке этот специальный узел)
и сунуть в нее голову. Несколько секунд потрепыхаться, а дальше — блаженная пустота.

«Суици-ыд, — вспоминалась песня, — пусть будет легко-о!»

И фигня это все — жены, дети. Женам нужна
уже только наша зарплата, которой им всегда не
хватает (то одно, то другое, и все как бы исключительно на детей), а дети… Лет до пяти, хоть и плачущие, капризничающие, но они действительно
родные и дорогие существа, их приятно тискать,
целовать, можно часами любоваться ими, а теперь, когда им уже по семь двенадцать — чужие какие-то. И дальше, по всем приметам, чужесть эта
будет только сильнее.

Родителей жалко, если я с собой что-то сделаю.
Но, с другой стороны, когда мне было лет четырнадцать и они в очередной раз и как-то особенно
агрессивно на меня набросились с упреками, что
я ничего не делаю по дому, плохо учусь, с ними общаюсь через губу, я ответил: «А я не просил, чтобы рожали. Зачем вы меня родили? Я не просил».

Они тут же замолчали и с тех пор больше меня не
упрекали, а если им что-то от меня нужно было,
просили как об одолжении. И те полудетские слова я готов был повторить им и сейчас: «Я не просил»… Действительно, зачем родили? Чтобы мучился?

Вообще — это особенно отчетливо, остро осознавалось в душной нечистой рюмочной, — все
получилось неправильно, плохо. Как то катилась,
катилась жизнь незаметно и вроде бы сама собой,
как камень по пологому склону, и вот забуксовала.
А чтобы подтолкнуть ее, сил нет. Да и зачем,
в сущности, толкать, куда? К старости, немощи,
маразму, пенсии, на которую ни фига не купишь…

Нет, все-таки, наверное, лучше уйти теперь.
А что? Ничего исключительного. В мире ежедневно кончают с собой по нескольку десятков людей.
В месяц — тысячи, в год — десятки, а может, и сотни тысяч. Значит, это действительно выход и природа вложила в нас такую функцию. По существу,
никому я ничего здесь уже не обязан…

— Да и я тоже, — поддерживал Владимир, полысевший, порыхлевший по сравнению со студенческими годами, — я тоже никому не обязан. Пусть
расхлебывают, если хотят, а я — не хочу. Я не животное, за существованье бороться. И мне ничто
не интересно… Когда то думал, что секс — главное. Так, наверно, и есть, то есть должно быть. Но
что то совсем он вялый какой то стал, и после него чувство такое, что лучше б и не было.

— Ты секс с женой имеешь в виду?

— Ну да.

— У меня со своей так же… Любовниц для этого
заводят.

Володя вздохнул:

— Для любовниц деньги нужны. А главное —
энергия. А тут — утром на работу, вечером с работы. Теперь вот времени полно, зато денег… Да и
какой смысл вообще?.. Нет, куплю ноотропила,
и — на хрен.

— А я в Лосиноостроский парк с веревкой.

— Мда, Ромка… Ну, давай накатим по глотку.
Посетителей «Второго дыхания» мы особо не
разглядывали, правда, любой в тесном зальчике
волей неволей попадал в поле зрения. Да и кто
там мог быть интересный… В основном тихие, измученные алкоголем полубомжи, медленно, через
силу, казалось, набиравшиеся дешевой водкой;
они даже в компании почти не разговаривали, пили, словно противное, но необходимое лекарство, пережидали минут пятнадцать, а потом, насчитав на следующие пятьдесят граммов, подбредали к стойке… Заходили и быстро проглатывали
водку вполне благообразные мужички — бытовые
алкоголики… Иногда в рюмочную спускались пацаны музыканты с гитарами в чехлах, шумно, со
спорами брали водку или пиво, закуску, устраивались в углу и начинали галдеть, ржать, толкать
друг друга; очень они раздражали нас своей жизнерадостностью… Бывало, на лесенке появлялись
симпатичные, совсем молодые девушки, но тут
же, поняв, куда попали, вскрикивали: «Ф-фу!» —
и выбегали.

Пару раз мы видели там похожих на нас — неплохо одетых, еще нестарых. Тихо, но горячо они
что-то говорили друг другу, в чем то убеждали. Судя по всему, у них были те же проблемы, и они пытались найти пути их преодоления. Хотелось подойти и все им объяснить. Убедить, что нет выхода — только веревка и ноотропил…

Однажды наше внимание привлек высокий, метра два, мужчина. Грузноватый, одетый в черное,
в кожаной, несмотря на жару, куртке, волосы ниже
плеч, хотя такая прическа совсем не шла ему. Какой-то нелепый он был, как нынешний Оззи Осборн. И особенно странно он передвигался: на прямых ногах, шаркая, но не старчески, а точно робот
из фильма «Гостья из будущего». И шеей не двигал,
а поворачивал голову вместе со всем туловищем.

Еще когда он спускался по небольшой, но крутой лестнице в зал, и я, и Владимир на него посмотрели, а потом невольно, отвлекаясь от разговора, следили за ним.

Мужчина прошаркал к бару, заказал стаканчик
водки и два бутерброда с колбасой. Голос у него
был обычный — мягкий, типично московский тенорок, — и от этого я успокоился: в первый момент, когда увидел его, уже прилично подпивший,
решил, что это некто оттуда, куда мы с Володей
всё собираемся, но никак не отправляемся. Вот
устал слушать и пришел помочь. Стало жутко.

Но голос стер эту жуть, я продолжил излагать
Володе свою мысль:

— Знаешь, я в последнее время много читаю.
Что еще делать… Оказывается, вся литература,
философия, вообще культура доказывают одно:
жизнь — это цепь страданий. Одно страдание сменяет другое, и так бесконечно, до полного добивания человека. И в итоге человек ждет не дождется, когда же придет смерть избавление. Понимаешь? Ему уже невыносимо становится, ничего не
мило совершенно. А?

— Ну да, — кивнул Владимир. — И что?

— Что?! А смысл страданий какой? Смысл, а?

— Да никакого, наверно.

— Вот и я про то же. Для самоукрепления, чтоб
силы жить были, выдумывают тот свет, царство
небесное, прочую лабуду, а на самом деле…

— Ты прав. — Владимир протянул для чоканья
свой стаканчик. — Давай.

Мы выпили теплой горькой водки. Я шумно
выдохнул, помотал головой, обвел взглядом зальчик «Второго дыхания». «Вот она, наша могила».
И сказал вслух:

— По большому счету, Вов, мы свою миссию исполнили: в армии послужили, произвели по два
гражданина России, так или иначе их обеспечили… Ты кредит за квартиру успел выплатить? — 
Володя кивнул. — И я тоже… В целом — оправдали
свое пребывание. А остальное… Я не хочу больше
мучиться, не хочу бегать и искать… Меня завтра
выкинут с работы, и куда проситься?

— Да никуда. Только в крестьяне.

— Туда — нет! Лучше в петлю. В Лосиноостровский парк, на ближайший сук…

Наши разговоры шли по кругу. Мы встречались три четыре раза в неделю (почти каждый рабочий день) и говорили об одном и том же. Но
это, как ни странно, не надоедало.

— Я устал. Я не вынесу, если меня попрут на улицу, — бубнил Владимир слезливо.

— И я! Я тоже… Куда мне? — отвечал я. — Пять
лет учился на специалиста по рекламе, пятнадцать лет отработал, и хорошо отработал. Устраивал. И что? Одна дорога — на сук. Суици-ыд, — тихо запел зарычал, — пусть будет легко-о!
— Да давай отравимся, — в который раз заспорил Володя. — Шесть таблеток всего. И там. А вешаться… Обмочишься, язык вылезет синий. Еще
и столько всего обдумать успеешь, пока удушение
длиться будет. Я тут в Интернете просматривал
свидетельства выживших. Страшно. Зачем тебе?..

— А я хочу, чтоб страшно, — упрямился я. — Хочу
подумать. Я ни разу в жизни ни о чем всерьез не подумал. Жил и жил. Школу закончил, в институт поступил. Случайно почти. Прочитал где то, что за
рекламой будущее — и решил. И — дальше по инерции, по общему плану. Женился даже не думая. Хорошая девушка, небедная, неистеричка, и… Тогда
была неистеричка… Работал. Хорошо, считаю, работал, но ведь не думал. Не думал всерьез.

— Думать — вредно, — парировал Володя.

— За пять сек до черноты — полезно… Нет, не
знаю, как ты, а я вешаюсь. Вот тебе клык: только
меня официально увольняют в агентстве, беру веревку и еду в Лосиноостровский…

— А я глотаю колеса. Сегодня же куплю упаковку!

И мы подняли пластиковые стаканчики, чтобы
закрепить свои обещания водкой.

— В тайгу вас надо с зажигалкой и перочинным
ножиком, — раздалось от соседнего столика.

Мы обернулись.

Это сказал тот шаркающий мужчина. Сказал не
раздраженно и зло, а как то презрительно. Мы
с Владимиром даже и не сразу нашлись, что ему
ответить, хотя обычно быстро реагировали на
хамство.

А мужчина, не спрашивая разрешения, переставил на наш столик стаканчик и бумажную тарелку с бутербродом. И добавил, несколько объясняя свое вторжение в нашу беседу:

— Я раньше таким же был. Читал всяких жизнененавистников… Шопенгауэра, Леонида Андреева. Тоже мечтал с собой покончить. Правда, у меня причина была более весомая — полное отвращение к жизни. Не то что у вас: маленькая
напряженность на работе, и вы готовы. Я прав?

— Слушайте, — отозвался Владимир, — вас ни
кто не звал. Мы с другом беседуем, это наше личное дело…

Мужчина приподнял руку:

— Секундочку. Разрешите, я коротко расскажу,
а вы послушаете? Десять минут роли не сыграют,
а может быть, вам полезно окажется. Если желаете, я водки возьму.

— Да мы сами в состоянии. — И я шагнул к барной стойке, купил двести граммов и самую дорогую во «Втором дыхании» закуску — две порции
куриных грудок в панировке по шестьдесят шесть
рублей…

— Игорь, — сказал мужчина, когда чокались; мы
с Володей тоже, правда без охоты, представились.
Выпили по глотку, заели.

— Я без всяких прелюдий, — заговорил Игорь. — 
Услышал вот ваши слова и не смог промолчать.
Может быть, действительно полезно вам будет…
Мне пятьдесят два года, я по образованию архитектор, правда, никогда ничего не проектировал,
да и желания не было. Так, поступил по совету родителей, отучился… Вообще все делал без желания. С ранней юности жить не хотелось.

— Понятно, — усмехнулся Владимир.

— Нет, это сложно понять… У любого желания
должна быть причина, а у меня… — Мужчина покривил губы. — Виной этому была наша домашняя
библиотека. Много старых книг. Ницше, Фрейд,
Шопенгауэр, Селин… Как раз в мою юность издали
Сартра. И все эти книги однозначно утверждали,
что жить не стоит… Да, еще Есенин, конечно, Андреев — я их перечитывал раз по двадцать… У нас
была интеллигентная семья, и мои родители принимали мое состояние за наличие большого ума.
Но что такое ум? От ума должен быть толк, реализация. А что толку в том, что я сутками мог увлечен
но… нет, это не увлечение было, что то другое…
сутками читал Ницше? Знал наизусть почти всего
Есенина, из Андреева целые рассказы?.. Мда а…
Видимо, почувствовав, что нам надоедает слушать его, мужчина спохватился:

— Коротко говоря, однажды мои сослуживцы
утащили меня на Урал. Все тогда были туристами,
сплавлялись по рекам, на горы лазали… Уговорили. Сутки на поезде от Москвы, там два дня пешком с привалами у костра и рыбалкой… Видимо,
хотели помочь: видят, что человек в двадцать
шесть лет в таком состоянии и не выходит из него, и потащили в поход. Сплавляться я категорически отказался, пошел пешком вниз по реке.
Они должны были меня ждать… И по пути я заблудился, да так, что… — Игорь жестом предложил
выпить; мы выпили. — У меня с собой был рюкзак
с одеждой, к нему был привязан чайник, в карманах — бензиновая зажигалка, сигареты, перочинный нож… И семнадцать дней я бродил по тайге.
Этих семнадцати дней мне хватило, чтобы полюбить жизнь.

Владимир снова усмехнулся; рассказчик понимающе покачал головой.

— Да, на словах это смешно, а на деле… Вот, посмотрите. — Он неуклюже повернулся к нам спиной, поднял руками волосы, и мы увидели на его
шее большие, как от ожогов, шрамы. — Это я сам
себя. Такое же на ногах, на пояснице…

— В смысле? — спросил я.

Игорь уронил волосы, развернулся.

— Я срезал с себя куски, чтобы есть. Варил.
в чайнике. Пил бульон.

Внутри меня булькнуло; я сморщился, сдерживая тошноту.

— Срезал куски, рану бинтовал… Слава богу, не
задел артерии…

— Да вы гоните! — резко, словно проснувшись,
вскрикнул Владимир. — А заражение… Да и как
сам себе? Шок болевой… Что, совсем нечего было
есть? Лес же, грибы, ягоды…

— Какие грибы в июне… Мы в июне поехали.

— Ну, там, петли ставить на зайцев, рыбу ловить. Да и вообще… — Владимир стал раздражаться, но за этим раздражением чувствовался испуг. — Человек может прожить без еды сорок
дней. Доказано! А недавно вообще, я в Интернете
читал, один парень сто с чем то…

— Хорошо, — спокойно перебил мужчина, — по
пробуйте не поесть семнадцать дней… Ладно,
парни, я ничего не хочу вам доказывать. Петли,
крючок из еловой шишки — это все в книгах.
Я этого не умел и не умею. Я просто боролся за
свою жизнь. Когда я жил в удобной квартире, мне
она была не нужна, но когда попал в такую ситуацию… Я даже сам удивлялся, но я очень захотел жить. Шел и шептал: «Жить, жить…» Отрезал от
себя куски, чтобы жить. — Игорь один, не приглашая нас, допил из стаканчика и доел остатки бутерброда. — И вот — живу.

Мы молчали. Как то это нас с Владимиром
потрясло. Неожиданностью, скорее… Я долго
подбирал слова и, наконец-то подобрав, спросил:

— И как, нравится вам теперь жить? В таком…
м-м… в таком состоянии?

— Нравится. — Мужчина ответил без промедления, уверенно и даже с веселостью. — Стал бабником, и женщины, кстати, с удовольствием, несмотря на это, — потрогал себя за шею. — Еще в советское время открыл свое дело — кроссовки шили
очень хорошие, и некоторые спортсмены носили. Теперь стереосистемами торгую. Не жалуюсь.

— И ходите по таким норам? — хмыкнул Володя.

Он огляделся:

— Да, место не очень, но иногда спускаюсь. Я не
брезгливый. Да и живу рядом, напротив Третьяковки.

Еще помолчали. Расспрашивать Игоря о подробностях его плутания в тайге было неловко —
не пацаны же мы, жаждущие послушать про приключения. А он и не выказывал желания рассказывать больше. Постоял и стал прощаться:

— Что ж, до свидания. Извините, что побеспокоил. Просто не могу спокойно реагировать, когда говорят о готовности умереть. Поэтому и
встрял.

Слегка нагнулся, бросил пустой стаканчик и бумажную тарелку в коробку для мусора под столом
и пошаркал к выходу.

Минут через десять после его ухода Владимир
вдруг возмутился:

— Но другие ведь кончают! И я смогу. На хрен
мне все это!

— По-моему, — сказал я, — нагнал он просто. Как
это можно заблудиться, когда по реке идешь? Инвалид какой-нибудь с ЗИЛа, решил нам любовь
к жизни вернуть.

— Да на хрен мне его любовь! Куплю, блин, ноотропиков и закинусь.

…Прошло уже полгода с той встречи, и мы всё
еще живы. Впрочем, и поводов покончить с собой так и не появилось. После весеннего шока,
связанного с мировым финансовым кризисом,
фирмы успокоились и в рекламные конторы снова потекли заказы. Немного, но все же. И я, и Владимир работаем. Зарплаты не очень, с докризисными не сравнить, но — терпимые. На первоочередные потребности семей хватает.

Наши встречи во «Втором дыхании» прекратились. Иногда созваниваемся, спрашиваем друг
друга: «Как дела?» — и слышим: «Да так, более-менее. Живу».

2009

Купить книгу на Озоне

Бывают исключения

Рассказ из Веры Инбер «Смерть луны»

О книге Веры Инбер «Смерть луны»

Подошва есть подошва. Ее участь безропотно переносить
все жизненные неуютности: осенью —
грязь, летом — пыль, зимой — резиновые калоши,
не дающие ей возможности дышать. Иногда подош-
ва робко просит каши, но ей затыкают рот гвоздем.
Тяжелая жизнь. Иосиф Коринкер, сапожник, так и
говорит:

— Тяжелая жизнь, и никаких видов на будущее.
Посмотрите, прошу вас, на эти штиблеты. Я только
взял их в руки, так я уже знаю автобиографию этих
ног. Видите это место: здесь вылезла косточка, подагра,
я знаю, ревматизм,— одним словом, что-то из
этой золотой серии. А вот здесь гнезда от мозолей.
Ну а это, так не о чем говорить, что это типичная
дырка. И чьи это штиблеты, вы бы думали? Вы, наверное,
думаете, что их носит какой-то безработный
элемент? Так нет же, и даже наоборот: ответственнейший
секретарь нашей газеты нашего города.
Город, правда, небольшой, но секретарь — это
же уже есть лицо. Так вот, он носит эти штиблеты. А
сам он… Вот он придет, так вы увидите.

И на другой день он действительно приходит.

За окном весна. Лужи окончательно просохли,
и починенным штиблетам предстоит короткое,
но счастливое время: без пыли, без грязи и без
калош. За окном весна. Тяжелая, темно-красная,
еще епархиальная сирень цветет в саду против
подвальных окон сапожника Иосифа Коринкера.
В конце улицы зеленеет весеннее море. Уже скоро
оно потеплеет, и дочь старого Иосифа, юная
Цецилия, восемнадцати лет от роду, белая, темно-
рыжая и сладкая, словно кокосовый орех, пойдет
купаться и загорать на бархатном песке. А пока
она, будучи после смерти матери хозяйкой дома,
готовит бульон, золотой, как солнце, из прекрасной
молодой курицы.

Да не подумает кто-либо, что Иосиф Коринкер
с дочерью Цецилией ежедневно питаются столь
роскошно. Отнюдь нет. Обед этот званый. Иосиф
Коринкер пригласил к обеду ответственного секретаря
редакции, обладателя рваных штиблет.
Этот секретарь только что приехал из центра и, конечно,
полон самомненья. Он уверен, что все идет
хорошо в Стране Советов. Но Иосиф Коринкер путем
неопровержимой логики, языком фактов докажет
ему обратное…

На столе белая скатерть и селедка в маслинном
окружении. Из своего окна, вровень с землей,
Коринкер видит, как из здания бывшего епархиального
училища, теперешней редакции, выходит ответственный
секретарь, жуя, как жеребенок, ветку
сирени, и направляется к нему, Коринкеру.

На столе благоухает бульон, молодая курица
ждет своей очереди, и Цецилия, розовея, предлагает
гостю селедку. На подоконнике, артистически
подправленные, стоят секретарские штиблеты. Но никакая самая искусная починка не может скрыть
их тяжелого прошлого.

Иосиф Коринкер, не дожидаясь бульона, уже за
селедкой открывает военные действия.

— Вот вы говорите, молодой человек,— обращается
он к секретарю редакции,— что мы идем по
пути прогресса. Но если мы идем по этому пути в
ваших, например, штиблетах, извините, то мы далеко
не уйдем… кушайте, прошу вас.

— Товарищ Коринкер,— возражает секретарь
редакции, крепко потирая бритую голову,— вы
сидите в подвале, и от этого у вас нет правильной
перспективы, нет правильного взгляда на вещи.
Вы видите только ноги и по ним судите. Конечно,
нам трудно, но за то мы правы.

— Молодой человек, не бросайтесь ногами, это
язык фактов. Это раз. Второе — кто виноват, что я
сижу в подвале, как не государство… возьмите редиску.
Хоть вы и надели сейчас сандалии и на вид
вы здоровый молодой человек, но Иосиф Коринкер
никогда не ошибается. Ваша обувь открыла мне
все ваши дефекты и дефекты государства. Разве не
так? Так, так, молодой человек. Циля, дай сюда еще
крылышко.

Наступает ночь. Луна встает над морем и плывет
по направлению к бывшему епархиальному саду.
И здесь она останавливается. Так сладко пахнет
сиренью, так крупны и отчетливы тени на скамье,
такая тишина в траве, что луной овладевает томленье.
И, несмотря на то что ее ждут другие сады, она
остается здесь.

Иосиф Коринкер, который никогда не ошибается,
который слушает только язык фактов, решает,
вопреки своему обыкновению, подышать воздухом.
Он идет вдоль сада и слышит разговор. Так
как ночь тиха и один из голосов принадлежит его
родной дочери Цецилии, то он останавливается и
слушает.

— Андрей Петрович, — говорит Цецилия,— вот
вы говорите: поехать с вами в Москву. Но ведь там
такая ужасная жизнь! Государство неустроено,
квартир нет. Вы же слышали, что говорил папаша!
Так это же все, наверное, правда.

Луна и Коринкер, заинтересованные разговором,
подвигаются ближе к решетке и слушают
дальше.

— Цецилия Иосифовна,— отвечает секретарь,—
дайте вашу ручку, вот так. Вы даже не представляете
себе, как сейчас хорошо, как на редкость
хорошо сейчас жить.

— Но вы же необеспеченный человек,— возражает
Цецилия с сомнением в голосе.— И потом, папаша
прав: надо ехать в Палестину. Разве здесь это
страна, если такой работник, как вы, носит такие
башмаки! Я же видела…

— Цецилия Иосифовна, — с запинкой говорит
секретарь, — не говорите об этом. Здесь есть
маленькая неточность. Эти башмаки, сказать по
правде, не мои, а неизвестно чьи. Я подобрал их в
епархиальном архиве. Специально, чтобы иметь
предлог прийти к вашему отцу. А вас я заметил
в первый день своего приезда, дайте вторую
руку.

Коринкер, который обыкновенно видит только
ноги, встав на цыпочки и заглянув за решетку, на
этот раз увидел две головы, которые как будто бы
целовались.

После этого молодая луна и старый сапожник
двинулись дальше.

«Ну что ж, — сказал сам себе Коринкер, отходя
от решетки, — как правило, я никогда не ошибаюсь.
Но конечно, бывают исключения…»

1926

Слова и жесты

Отрывок из повести Дениса Епифанцева из сборника «Антология прозы двадцатилетних. 4 выпуск»

О книге «Антология прозы двадцатилетних. 4 выпуск»

Экран погас.

Сначала было темно, потом видеомагнитофон щелкнул и начал перематывать назад. Плоский настенный телевизор стал передавать белый шум, с болезненной яркостью освещая темную комнату.

Блять.

Я опускаю руку с кровати, попадаю пальцами в пепельницу.

Блять.

Ставлю пепельницу на живот. Шарю на полу, нахожу пульт, на ощупь не тот, шевелю рукой еще, держу пепельницу, нагибаясь, смотрю на пол, нахожу пульт, останавливаю перемотку, нажимаю плэй.

Он хватает её за руку и тащит в башню, она теряет туфель, экран гаснет, видеомагнитофон начинает перематывать.

Блять.

Я нахожу сигареты. Выуживаю одну, щелкаю зажигалкой. Синий огонь шумит, пружина накаливания — красная, желтая, белая. В темной спальне при таком освещении дым красивыми слоями висит без всякого движения. Тушу сигарету сделав две затяжки.

Витька пошевелился. Перевернулся на живот, слегка вздрогнул, значит, уснул минут пять назад, он всегда вздрагивает, как заснет, а потом всю ночь спит спокойно.

Я нахожу где-то под кроватью телефон. То есть тыкаюсь в него кончиками пальцев он загорается. Её номер последний, который я набирал.

— Алло, Маш? Привет…, — я говорю тихо, но внятно, — Да я знаю… Еще дома. Маш послушай… Перестань… Я собираюсь… Перестань. Послушай. Послу… послушай меня. Ты в курсе, чем заканчивается головокружение?… Нет, я не об этом… Не про тошноту… Не про обморок. «Головокружение» Хичкока. Нет?… да?… У меня в самом финале, кончилась пленка в кассете, оно не до конца записано. Они поднимаются на башню, он заставил её перекрасится, одеться как она, и потащил в башню. Они поднимались, и фильм неожиданно кончился… нет, Хичкок, насколько я помню, не страдал такими вещами. … Ну, если бы это был открытый финал, должны были титры пойти… Ну, нет у меня этого фильма на ДВД, нету. Короче, скажи честно ты не знаешь?… Я так и знал. Что делать то?… да я собираюсь. Да… Да сейчас приму душ, оденусь и приеду к тебе. Кстати, какая форма одежды?… ну костюм это понятно… Ага… Ага… Ладно, посмотрю, короче рубаха, галстук, костюм. Классика. Все скоро буду. Цалую милайя.

Я нажимаю отбой. Телефон недолго светится, потом постепенно гаснет, ищу в пепельнице сигарету, прикуриваю, снова делаю две затяжки и вкручиваю в дно, рассыпая искры.

В белом свете телевизора смотрю на Витьку: он лежит на животе, отвернувшись от меня, обе руки под подушкой, одна нога согнута в колене, я вижу каждый мускул на его спине, его плечи, его короткостриженый затылок, его ноги, икры, лодыжки, пятки.

В дешевых испанских детективных романах, которые он привез огромное количество, для языковой практики, и которые теперь вслух переводит мне иногда, о нем пишут, что-то вроде «отлитый из бронзы».

Нахожу пульт — включаю музыкальный центр.

Другим — выключаю телевизор.

Это Верди: IL Trovatore «Condotta ell’era in ceppi» в исполнении Образцовой. Последние несколько дней этот кусок стоит у меня на повторе.

Витька за это тихо злится на меня, но не говорит. Хотя я вижу. С другой стороны я терплю его многословные переводы. Мы квиты.

А сейчас он спит. Он долго не может уснуть, но если засыпает, спит свои положенные семь часов тридцать минут и разбудить его очень трудно. А я слушаю очень тихо.

Он живет у меня уже второй год. Кажется второй. Может меньше. Когда 4 года назад мама умерла, и я стал жить один, я был рад тому, что он переехал ко мне. Трехкомнатная квартира это не то место где стоит в одиночестве переживать смерть.

В центре города.

За окном мигают рекламы, гудят машины. Стеклопакет задерживает все лишние звуки, но через пару месяцев мне стало казаться, что я слышу, как жизнь проходит мимо меня, утекает как вода в унитазе, с веселым шумом, синими брызгами, мыльными пузырями, и когда он переехал, мне стало легче. И он знает об этом.

И я ему за это благодарен.

Так же как я благодарен Машке за то, что она не приехала ни на похороны, ни на «проведать как ты тут»… она все же лучшая девушка на земле, потому что понимает все правильно — это было бы неправильно, некрасиво, фальшиво — приходить и поддерживать меня. Она не звонила мне, не писала, ни каким образом себя не проявляла, я по старинке покупал журналы в супермаркете, видел её фото в светской хронике и разделах моды, то есть был примерно в курсе, но это другое.

Она как-то сказала мне, что я человек, который знает о своей голове все, а значит, чтобы ни случилось я всегда справлюсь, и она будет ждать меня на том берегу.

Когда я вышел из этого огня другим, я написал ей смску «Спасибо», а она ответила «С возвращением».

Хотя иногда я думал — а если бы я не справился, неужели мы расстались? И понимаю, что ответ только «Да». Просто потому что я сам бы не смог быть слабым и сломленным рядом с ней. Слабый мужчина — жалкое зрелище.

Слабая женщина, это красивая поза. О слабой женщине хочется заботится, обеспечить её, рядом с ней ты сам чувствуешь себя сильным, но слабый мужчина — это кризис эволюции. Таких надо отстреливать, сбрасывать со скалы. В общем, в этом конкретном случае, природу нужно корректировать.

С Витькой мы познакомились еще в институте. Он учился на параллельном факультете. Красавец, спортсмен, с великолепным телом пловца, с загорелой под южным испанским солнцем кожей, где-то там, в Барселоне, жила его мать, к которой он летом ездил отдыхать. Мы были одногодки, но совершенно разные. Он учился на юриста, я на филолога.

Я помню, я сидел на скамейке перед институтом и читал какой-то китайский роман, который у меня всегда в сумке, толстый надежный старинный китайский роман, можно даже сказать, что я их коллекционирую. Сидел, читал, ждал Машку. Она должна была за мной заехать и мы бы отправились обедать. Но я никак не мог сконцентрироваться на книге, я все смотрел на него. Он стоял в окружении своих одногруппников, курил, я видел, как девочки заглядывали ему в глаза, и старались ненароком или нароком коснуться. Он тоже все видел и принимал их спокойно.

Вокруг него всегда крутились стайки девочек. Сколько он учился с ним рядом всегда шла какая-нибудь студенточка с вечным предложением сходить вечером в кафекино. Вначале это были одногрупницы, потом младшие потоки, когда он поступил в аспирантуру и стал преподавать — на его лекциях было не продохнуть — так много было у него поклонниц.

Когда мы встречались в коридорах института, я понимал, почему они за ним ходят. И я бы на их месте тоже ходил.

Он смотрел вперед прямо и смело. Красивое лицо, крупные черты, волевой слегка небритый подбородок, широкие плечи.

Голубые глаза.

Белые зубы.

Улыбался он редко, но очень обаятельно.

А так он был холодный и неприступный, Лени Рифеншталь оценила бы в 5 баллов. Мэплторп вообще бы с ума сошел.

Это я потом узнал, почему он был такой холодный и неприступный, особенно для девочек.

И вот я сидел и ждал Машку, которая как обычно немного опаздывала из-за этих пробок, и посматривал на него поверх темных очков, а когда он замечал мой взгляд, я делал вид, что читаю. Всегда свободный в выборе пристрастий и не стесняющийся желаний, я мог легко подойти к понравившейся девушке или парню и дать свой номер телефона, объяснив что, вот, ты мне нравишься, давай как-нибудь куда-нибудь сходим. Это было легко и естественно, они или перезванивали, или нет, или звонили через полгода, решив что-то внутри себя, но он был тем, рядом с которым я терял дар речи. Мне было трудно говорить с ним. Всегда знающий что сказать, глядя на него, я забывал все. Титаническое напряжение мысли и памяти оборачивалось последней степенью идиотизма, я даже не мог вспомнить, что сейчас идет в кино, хотя очень люблю ходить в кино и знаю, что и где идет. И сейчас вместо того чтобы посмотреть ему в глаза и улыбнуться, я глупо прятался за книгу. Смотрел на страницу, на строчку, которую пытался прочесть уже который раз, и не только прочесть, но и понять, а сам в этот момент думал о том, что вот сейчас я вновь посмотрю на него и, когда он посмотрит на меня, улыбнусь, я снова смотрел и снова прятался. Очки, книга, черный пиджак, черная футболка под пиджаком.

В конце концов, мне это даже надоело.

Я вдруг отвлекся, на секунду забыл о нем, и книга захватила меня, я ушел в лес на склоне горы небесного спокойствия в пещеру мудрого созерцания чтобы встретится с богиней… на страницу легла черная тень, я посмотрел — он протянул мне листок бумаги с номером телефона, и сказал что-то вроде — позвони мне, как-нибудь, вечером куда-нибудь сходим вместе.

Я позвонил ему через пол часа, из машкиной машины из очередной пробки, судорожно придумав повод. Машка смотрела на меня как на кретина. Она просто еще не видела Витьку. Когда увидела — пожала руку и извинилась. Тем же вечером мы сидели в ресторане «Красное дерево» и я медленно напивался. В финале я напился так, что ему пришлось принести меня домой, и уложить спать. Я не помню, как предложил ему остаться. Но он остался.

Утром я обнаружил его и маму мирно пьющими чай на кухне. Мама сделала мне очень сладкого чаю и пожарила яичницу с ветчиной и они наперебой стали обсуждать, как я вчера напился и как я себя вел, до тех пока мне не стало так стыдно, что я убежал в ванную, где просидел почти два часа в тщетных попытках привести себя в божеский вид, хотя на самом деле ждал, когда все разойдутся. Когда я вышел, Витька уже ушел.

Я был в отчаянии. Теперь он будет думать, что я алкоголик, придурок и черте что. Но к моему удивлению он перезвонил вечером и сказал, что все было прекрасно, и что у меня чудесная мама, с которой они завтра собрались в театр, я могу присоединиться, тем более, что билеты он уже купил.

Примерно так все и началось.

Потом мы пару месяцев встречались, у нас был прекрасный секс и еще более прекрасные отношения — он не умел, да и сейчас не умеет, говорить нежные слова, но когда все же их произносит, они производят сильное впечатление.

И я очень это ценю. Его молчание и его взвешенность в суждениях.

А потом он уехал на стажировку за границу.

А у меня умерла мама.

Когда вернулся, он позвонил и мы встретились вновь. С тех пор уже больше года он живет у меня.

Юрий Милославский. Возлюбленная тень (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Юрия Милославского «Возлюбленная тень»

Все подводило: расторопность, сообразительность, выдающийся жизненный опыт.

Старики утешали мятущихся воспоминаниями о гражданской войне: в те дни лучшей защитой для одной культурной нации была другая культурная нация, что говорила на похожем языке. Кто ж, как не она, культурная и вооруженная, спасала культурных, но невооруженных от пьяного быдла?

Никто иной.

Некоторые предполагали, что проводится широкое показательное мероприятие: на примере каких-нибудь групп нагоняют страх на остальную массу; надо переждать — и потому убегали с оглядкой, недоверчиво, сомневаясь.

Вот и Фира-экономистка не уехала со своим эшелоном, а дожидалась возвращения мужа и сына, что стояли с ополчением в пригороде: копали, перекапывали, сооружали.

Городское коммунальное хозяйство развалилось, золотари не выбирали отходов с начала августа.

Муж с сыном, прибыв домой из размобилизованного ополчения, нашли Фиру в тифозной горячке. Соседка-парикмахерша успела остричь ее наголо, переодела в ночную сорочку. Муж и сын накормили Фиру манной кашей, дали ей принять салол с белладонной. Под утро Фира заснула, а муж с сыном, не взяв из квартиры ни лоскута — все было зараженное, тифозное, — ушли в порт, где на теплоходики «Красный Перекоп» и «Лабрадор» грузили последних, не разбирая — военнообязанный, невоеннообязанный…

Так как лекарств ей больше никто не носил, Фира не выздоравливала, но и не умирала. Соседка заходила пару раз на день. Отворачиваясь, на вытянутых руках, подносила Фире стеклянную банку с кипяченой водой. Однажды даже отчаялась подсунуть судно, побрызгала в ногах постели хлоркой. Но принять от больной судно обратно — не решилась.

На десятые сутки оккупации к Фириному дому подогнали повозку-«линейку», придержали прыткого мерина в панамке из салатного брезента — от перегрева, — и деловой юноша, поглядев на какую-то памятную бумажку, а затем — на жестяной теремок с номером, прибитый к калитке, запрыгал к дверям Фириной квартиры.

В комнате медленно бесновались мухи. Одна из них — гигантская, с жестокими белыми глазами под алыми веками — с налету присела вошедшему на отворот бобочки: прямо на сатиновую розетку, в центре которой блистала самодельная свастика, выточенная из полтинника.

— Счас пойдем, сказал юноша, отбив тяжелое насекомое к окну.

Фира пребывала в бреду, но простые слова вроде «пойдем» — к ней проникали. Она отлепила голову от подушки, поднялась, спустила ноги на пол. Пацан поморщился от ее вида и духа.

— Ну так, — юноша опять достал свою памятку, вчитался. — Теперь! Брать с собой ценные вещи и продукты питания на четырнадцать дней.

Фира подступила к столу, сняла с него обеими ладошами керосиновую лампу необычайной красоты — розоватый, сквозящий фарфор в золотых лилиях — и задвигалась обратно к кровати.

— Куда?! — распустил нервы юноша. — Теть Фира! Куда поперлась?

Задержать Фиру, прикоснуться к ней он не рискнул, и тифозная присела на хлюпнувшую под ней постель, держа перед собою ценную вещь.

— Ну что за…

Юноша не договорил. Покрутившись по комнате, он вышел во двор, сунулся в соседкин флигель. Вдвоем они вывели Фиру с лампою на крыльцо, едва придерживая ее за голые гвоздеобразные локти, отстранив насколько возможно головы от инфекции.

Предстояло еще затянуть Фиру на скамью «линейки» — и юноша было напрягся, задержал дыхание, но с больной что-то произошло: она самостоятельно взошла на ступеньку, самостоятельно устроилась — и запела тонким голосом песню о Родине.

— Обрадовалась, что на воздух вышла из той вонищи, — как бы секретно произнесла соседка. — Может, пойти пальто ей вынести? В рубашке неприлично.

— Это мне не относится, — юноша вновь занервничал. — Мне относится доставка на сборный пункт. А оттудова их всех выселяют за черту города с обязательным привлечением к физтруду.

Соседка столь сопричастно слушала, что юноша, желая отблагодарить ее за солидарность — она была не обязана, — дал ей дополнительные сведения.

— Женщин на картошку, а мужчин на канализацию.

«Линейка» выбралась с Пионерской на Лазаревскую. От площади Ленина показался открытый зыбкий трамвай — старый, производства Всеобщей Электрической Компании. Он добрел до развилки и стал, дожидаясь встречного вагона: путь был одноколейным. Остановилась и «линейка», так как объехать трамвай получалось лишь по тротуару. Пацан услышал, что Фира все еще поет — тот же самый куплет.

И Антонина Михайловна, что отдыхала у своих воротец, прислонясь прямою спиною к косяку, в шаг перешла улицу, поздоровалась с Фирой и пацаном — оба ответили — и взяла лампу из Фириных рук.

— А то разобьешь ее там, — успокоила она, почуяв, что Фира
хотела бы лампу задержать.

Трамвайчики съехались и разминулись, освободили «линейке» дорогу к сборному пункту.

Фира держала ладоши так, будто лампу не отняли.

Купить книгу на Озоне

Жужа Д. Резиновый бэби (фрагмент)

Отрывок из книги

О книге Жужи Д. «Резиновый бэби»

— Мениа савут Тук! — Она старалась кричать туда, где на
домофоне были дырочки кружком. Потом переложила тяжелую
сумку из одной руки в другую.

Пожужжал механизм, и дверь открылась.

Тук сняла обувь и поставила аккуратно за сапогами хозяйки.
Яркие, с золотой пряжкой на подъеме, они были в два
раза больше ее серых полуботинок. Тук вздохнула и пошла
по лестнице наверх.

Хозяйка стояла на пороге гостиной в халате, босиком,
с припухшими глазами, шелковой маской на лбу и бутылкой
«Перье» в руке.

— Слушай, нужно говорить: это я — Тук… А как тебя зовут,
я знаю.

— Очен короша. Спасиба.

— А то два года — меня зовут Тук… Меня зовут Тук… Будто
либо у меня провалы в памяти… Либо каждый день —
один и тот же день…

— Спасиба.

— И не опаздывай, пожалуйста.

— Очен кораша!

Хозяйка закатила глаза и ушла в ванную комнату.

Тук достала перчатки, ведро с чистящими средствами
и выставила его в коридор. Потом вытащила из кладовки
пылесос и залила воду в специальную емкость. Вздохнула.
Нет, хозяйке она не завидовала, она бы так не могла и не
хотела.

Поздно вставать с недовольным лицом, потом часа два-три
приводить себя в порядок, переодеваться, красить
лицо добрых сорок минут, никогда ничего не есть, постоянно
взвешиваться, говорить по телефону и иногда плакать,
давя в пепельнице очередную сигарету. Нет, это не
для нее.

Она не понимала и половины того, о чем говорила хозяйка,
и музыка, которая все время звучала в этом доме, кроме
тоски, у нее ничего не вызывала.

Нет, хотелось ей совсем другого.

Она увидела их в Кенсингтонском саду. Около месяца назад.
Догнала, когда бежала с автобусной остановки. Потом
плелась за ними и наблюдала. Мужчина и женщина. Лет, наверное,
по тридцать. В черной униформе лондонской полиции,
они не торопясь шли по парку — видимо, следили за
порядком. Чтобы владельцы собак водили своих любимцев
на поводке, убирали за ними, а велосипедисты ездили только
по дорожкам, специально для этого предназначенным,
и вообще, чтобы никто никому не мешал и не нарушал всеобщего
покоя.

Вот тогда Тук поняла, как бы она хотела жить.

Женщина была очень смешливой. Мужчина все время
ей что-то негромко говорил, а она, останавливаясь, кусала
травинку, глаза у нее постепенно расширялись, и она взрывалась
хохотом, показывая десны, наклоняясь вниз и разгибаясь
наверх.

Сегодня, например, они шли как-то особенно медленно,
то и дело останавливались. Было чудесное утро, на теневой
стороне газона чуть серебрилась инеем трава, и молодые
лебеди в пруду ощипывали свои серые детские перья, меняя
их на белые.

Черная форма, белые шашечки на тулье, тяжелые добротные
ботинки на толстой подошве, безукоризненно
вычищенные, — Тук нравилось все. Она даже поняла сегодня
одну из его шуток: он сказал, что собаки не могут
смотреть вверх. А женщина все хохотала и махала на него
рукой.

Тук бы тоже хотела так ходить по парку, по дорожкам,
между огромными каштанами, смотреть на первые лиловые
крокусы в траве у самого дворца и мелкие белые маргаритки.
Чтобы рядом с ней шел такой же говорливый мужчина,
и она смеялась его шуткам, и все бы расступались
перед ними с почтением и даже чуть со страхом… А по вечерам
она бы гладила свою форменную юбку и стирала белую
рубашку. Отрастила бы, наконец, волосы и забирала бы
в тугой пучок, под черную шляпку с такой замечательной
кокардой. Ей бы так же махали водитель маленькой очистительной
машины, и грузчики, что собирают черные пакеты
из мусорных баков, и совсем юные ребята на поливалке,
в кепках и зеленых куртках. Она бы знала по именам всех
садовников и дворников и тех двоих, что чистят пруд от мусора и водорослей два раза в год. И даже мужчины, что не
так давно мыли памятник Виктории, тоже бы кивали ей со
своих лестниц, и она бы кивала им в ответ.

Она бы даже поменяла свою походку, ходила бы медленно
и степенно.

Тук вздохнула опять и наконец включила пылесос. Он
заревел, а она, переступая автоматически, возила его туда-сюда
по толстому ковру, раздвигая легкую мебель и залезая
под тяжелую.

Сегодня у нее две квартиры. А до того час десять в автобусе,
а потом двадцать минут пешком через парк, чтобы не
тратиться на пересадку. Да еще много пришлось тащить —
у всех закончились химикаты, и нужно было вставать раньше,
чтобы забежать в «Tэскo» по дороге.

А вчера весь день шел дождь, и она, пока вернулась домой,
промочила свои парусиновые тапочки.

Тогда как они шли в длинных плащах со специальными
пакетами на шапках, и женщина так же смеялась, разводя
ладони, а мужчина воодушевленно рассказывал ей что-то.

Как же им повезло! Гуляй себе в одежде, которую тебе
выдали, дыши свежим воздухом, и при этом все к тебе с уважением!

Нужно возвращаться в школу и учить язык. А потом, если
повезет…

Она выключила пылесос, сходила на кухню, вернулась
оттуда с зубочисткой и стала вычищать щетку, вытягивая из
нее волосы и нитки, потом поменяла насадку и принялась
пылесосить щели и узкие подоконники, чуть приподнимая
деревянные жалюзи. Болела спина: пылесос тяжелый, и по
лестницам таскать его трудно.

Потом она мыла унитазы, раковины, душевые кабины
и ванную, полы в кухне. Стерла пыль со всех поверхностей
в доме, отшлифовала зеркала и сложила в специальную папку
разбросанные по дому бумаги — письма, счета и всевозможные
приглашения… Разложила чистую посуду из посудомоечной
машины, ополоснула и сложила в нее грязную.
Записала себе в маленький блокнот под страничкой Г. П. — 
купить «Ваниш»…

Антибактериальным средством «Деттол, четыре в одном,
с запахом розового грейпфрута» протерла все рабочие поверхности
кухни, вычистила плиту. Вымыла внутренности
духовки и микроволновой печи.

Если бы не ленилась и начала учить язык сразу, как только
прилетела из своего Чиангмэя, то сейчас, может быть,
уже ходила бы с таким же светловолосым мужчиной по парку,
в черных строгих колготках, прямой юбке до колен и широким
ремнем.

Ей стало жалко себя.

Сверху спустилась хозяйка, все еще босиком, в халате, но
с накрашенным лицом и сложной прической.

— Тук, будь добра, протри книги в шкафу. У меня сегодня
опять был насморк с утра, я уверена, что это реакция на
пыль! А чем это здесь так пахнет? Я тебя прошу, не покупай
больше это в синих бутылках, я уже, по-моему, говорила
тебе, что не переношу этот запах.

Тук кивнула, но бутылку не унесла, а поставила глубоко
под раковину. Наполнила ведро водой и, прихватив тряпку,
пошла к шкафу с книгами.

— И будь добра…

Тук оглянулась, поставила ведро на пол.

— …Напиши еще раз на бумажке свою фамилию и оставь
здесь — я выпишу тебе чек. Я, честное слово, никак не могу
ее запомнить.

Тук кивнула.

Если бы она была женщиной-полицейским, ее фамилию
бы не переспрашивали постоянно, они бы ее запомнили
и даже писали бы без ошибки.

Она составляла протертые книги в шкаф и воображала,
как достает из нагрудного кармана удостоверение, и люди,
признательно наклонившись, читают ее имя, фамилию
и робко разглядывают фотографию. Она смотрит на них
строго, а они шевелят губами, стараясь все запомнить,
чтобы не переспрашивать никогда. Она даже уронила тяжеленную
книгу себе на ногу, когда думала об этом.

А еще она бы не дышала постоянно этой химической гадостью…
Для мытья окон, выведения пятен, растворения
известкового налета, и жира, и ржавчины…

Она бы прогуливалась по парку вокруг клумб, детских
площадок, кафе и пруда с лебедями.

У нее был бы здоровый цвет лица, сильные ноги и крепкое
сердце.

Она научилась бы смеяться и чуть-чуть кокетничать, она
бы окрепла физически, перестала, наконец, горбиться и с первой
получки купила бы туфли на каблуке.

Наверное, даже научилась бы подзывать белок специальным
свистом. А летом бы носила черные очки.

Жизнь стала бы наконец раем…

Она сняла перчатки, помыла их, вывернула и повесила
сушить. Потом взяла лист бумаги и написала на нем — Tук
Паисарнпайак.

Снесла вниз мусорный мешок и позвала хозяйку. Та спустилась
все еще босиком и, топорща пальцы со свежим маникюром,
выписала ей чек.

* * *

На следующее утро Тук долго ждала автобуса.

В это же самое время в Кенсингтонском саду женщина-полицейский
указала мужчине на группу подростков с собакой,
ее напарник кивнул, и они направились туда. Подростки
натравливали пса на пожилого человека в плаще,
собака рвалась с цепи, человек в плаще кричал, а подростки
смеялись.

Пока Тук искала в сумке проездной, полицейские наконец
подошли к группе, мужчина в плаще начал объяснять
что-то, размахивая руками, а потом пошел по дорожке, то
и дело оглядываясь.

Тук провела проездным по валидатору у водительской
кабины. Машина запищала, и на ней зажегся зеленый огонек.
Тук прошла в салон и поднялась на второй этаж.

В Кенсингтонском саду женщина-полицейский стала задавать
подросткам вопросы и приготовилась записывать ответы,
когда один из них вдруг сделал шаг по направлению
к ней и со всего размаха ударил ее цепью по лицу. Полетела
в сторону специальная планшетка с блокнотом и фетровая
черная шапка, на парня с цепью брызнуло кровью.

Тук передвинулась к окну, уступая место высокому старику
в круглых очках с пакетом из «Холланд энд Барретт».

Мужчина-полицейский потянулся к кобуре, когда один
из подростков свистнул, собака прыгнула на полицейского,
впилась зубами ему в бок, а подросток ударил по затылку,
прямо под самые шашечки на тулье, большим разводным
ключом.

Автобус тряхнуло, старик неловко наступил Тук на ногу,
она вскрикнула и сморщилась.

У полицейского, лежащего щекой на зеленой траве, из
уха бежала струйка крови. Хозяин собаки с силой пнул его
по носу, и еще одна красная дорожка потянулась из носа.
Собака все еще рычала и трясла головой, не выпуская из
пасти бок полицейского, на котором болталась черная кобура.

Старик извинился, Тук кивнула и отвернулась к окну.

Подростки кольцом обступили лежащую пару. Женщина
еще дышала, когда один из подростков, стоя над ней,
метнул в нее нож, и остальные загоготали и достали свои
ножи.

Крепко держась за поручни, Тук спустилась вниз по крутой
лестнице, вышла на нужной остановке и зашагала через
парк. После каштановой аллеи она увидела далеко справа
группу подростков и услышала, как лает собака. Сильно
пахло скошенной травой.

Троллейбус, идущий на восток

Ильдар Абузяров. Родился 5 июня 1976 года в Горьком.
Окончил исторический факультет Нижегородского
университета.
Дебютировал как прозаик в 2000 году.
Публиковался в литературных журналах и альманахах
«Вавилон», «Дружба народов», «Октябрь», «Знамя»,
«Новый мир», «День и ночь» и др.
Произведения переведены на немецкий, чешский,
шведский языки.
Работает в редакции журнала «Октябрь».

Когда я вспоминаю свое детство, то удивляюсь, сколько
у меня было возможностей выучиться, стать человеком.

В пятнадцать лет бабушка пристроила нас с братом в медресе
(вскоре брата выгнали) в надежде, что когда-нибудь
мы выучимся и отплатим миру добром. После вступительных
экзаменов по выбиванию ковров я окончательно укрепился
в основном составе. Помнится, на первом курсе нас
учили строительному ремеслу. Мы рыли под фундамент
землю, таскали на деревянных носилках с железным днищем
щебенку и кирпич, замешивали растворы.

Кажется, тогда, осенью, я узнал, что «кирпич» — тюркское
слово и означает оно «запеченная земля». И еще, покрывая
рубероидом пустоту между двумя кирпичами, чтобы вода
не затекала туда и не взорвала зимой к чертовой матери всю
кладку, вглядываясь в темную пропасть простенка, в сплетенные
из проволоки буквы, вдыхая запах голубиного помета
и прелой листвы, я понял, что рядом с теплом человеческого
жилища всегда находятся пустота и смерть.

Монотонность тяжелого труда скрашивали разговоры
о футболе. Все тогда просто бредили европейскими звездами.
Каждый выбирал себе любимчика: кому-то нравился
«Милан» Кундера, кому-то — «Виллем» Шекспир. А кому-то
— красно-белая гвардия.

Однажды один из шакирдов принес мяч и мы устроили
свой внутренний чемпионат. Играли за мечетью, после
полуденного намаза, обозначив камнями ворота. Одежда
у нас была одна и та же — и для работы, и для молитв, и для
развлечений: тюрбаны на головах и длинные, до пят, чепаны,
под которыми лучшие из нас искусно прятали мяч.
Наступать на подолы стелющихся по земле чепанов было
грубейшим нарушением правил, так же как и толкаться
локтями.

В нашем узком кругу футбол принес мне авторитет.
Я был грозным нападающим. До сих пор помню, что самым
опасным было идти по правому флангу: если ты
справа, тебя обязаны пропустить, по сунне Пророка. Поэтому
мяч у нас двигался исключительно против часовой
стрелки, по кругу, и никаких угловых не было — это против
правил.

После напряженного матча мы пили зеленый чай из
пиал вприкуску и вразмешку с большими кирпичами сахара,
которые бросали на затвердевшее от цемента слегка
зеленое фарфоровое донышко носилок, а затем разбалтывали
их хромированными ложечками с белыми от известки
рукоятками, громко смеясь над всякой глупостью, например
над тем, что «мяч» в переводе с тюркского — «кошка».

К третьему курсу здание медресе было построено. Нас
отвели на первый в моей жизни урок. Что-что, а это событие
я запомню надолго. Скинув перепачканные цементной
пылью туфли, мы ступили на мягкий шерстяной ковер,
уселись за парты, вдыхая запах свежей краски. Ректор
поздравил нас с началом учебного года, рассказал о науках,
которые нам предстоит изучать, об их важности, потом
призвал нас быть усердными и честными по отношению
к себе шакирдами и поведал историю о Великом Имаме.

Этот Имам будто бы жил праведной жизнью. Звали его
то ли Абу Ханифа, то ли Капут Халифат, точно не помню, но,
пожалуй, ему больше подошло бы имя Винни Пух.

И вот однажды, промолившись всю ночь напролет, этот
достопочтенный шейх пытался разрешить стоящую перед
людьми проблему — нравственно ли ходить в гости по
утрам. И неизвестно, какой бы получился ответ, не постучись
в то раннее утро к нему в дверь Абу Кабани. Этот уважаемый
отец семейства привел своего маленького сынишку
с тем, чтобы Имам отчитал его.

— За что же я должен отчитать его? — поинтересовался
Имам.

— О, уважаемый, мой сын так любит мед, что кушает его
уже без хлеба как на завтрак, так и на обед, и на ужин. Не
чревоугодие ли это?

— Хорошо, — просопел Имам, почесав бороду. — Приходите
через сорок дней, и тогда я отучу твоего сына от этой
пагубной привычки.

И вот ровно через сорок дней достопочтенный отец семейства
Абу Кабани с сыном вновь ранним утром, пока еще
земля не превратилась в раскаленную солнцем брусчатку,
отправился к Великому Имаму. И только они переступили
порог наитишайшего дома, Великий Имам обрушился на
несчастного с такой речью:

— О, мальчик, не кушай больше мед, пренебрегая хлебом,
это плохо, — после чего, помолчав пару минут, Несравненный
поднял бровь и добавил: — Все.

— Как все? — удивился Абу Кабани-старший.

—Так — все, — ответил Имам.

—И ради этих простых слов мы ждали целых сорок дней?

— Но я же не мог, будучи сам большим любителем меда,
кого-то поучать, не имел морального права. А сорок дней —
это тот срок, за который мед выходит из организма. Сорок
дней я не ел меда, — признался Имам Винни Пух.

— Вот какой это был праведный человек, — подытожил
ректор. — Пусть он будет вам примером.

Все это я вспоминаю не потому, что мне нечего делать,
нечего описывать, кроме своего детства и отрочества, как
другим писателям, а лишь для того, чтобы вы не считали
меня полным сумасбродом и я сам не считал себя таковым.

Конечно, потом я спился, как положено всем суфиям, валялся
под забором, в лужах, но каждый раз, находясь в таком
свинском состоянии, я вспоминал и тот зикр-футбол,
который мы разыгрывали с друзьями, и свет первого урока,
и имама Абу Ханифу, и технику хуруфитов, вспоминал и думал:
а все-таки они похожи, эти слова — Абу Ханифа и Винни
Пух — в них буквы из одного ряда. А ведь Винни Пух не что
иное, как «вино плохо» — буквенное заклинание свыше.

Да, друзья, не пейте вино, не нюхайте, не колитесь… Да,
я понимаю, на Руси без медовухи никак, и все-таки… Это говорю
вам я, горький пьяница, который в один прекрасный
момент перешагнул на следующую после труда и пьянства
ступень — ступень любви.

Случилось это четырнадцатого июля в троллейбусе, который
идет на восток. Троллейбус — это вообще вещь без
сердца, ну как тут не напиться! У автобуса мотор, у трамвая
рельсы, а этот так — вещь на лямочках. К тому же в троллейбусе
меня преследует притча об обезьяне, собаке и свинье
— не помню, рассказывал ли я вам ее. В общем, вдрызг
пьяный, в жутком, подавленном состоянии я болтался, пытаясь
держаться за поручень и при этом краем глаза следить
за своим равновесием.

И тут… — отсюда я буду рассказывать словами своей любимой
(скажите мне, что мы такое, как не отражение в глазах
своих любимых) — она меня заметила.

Она меня заметила. Ласточкой болтаясь под поручнем,
как под радугой, что после дождя, она обратила на меня
внимание.

— Я… это самое… чувствую, меня подташнивает, — рассказывала
она потом, смущаясь, и, тем не менее, двумя пальчиками,
жестом заботливой хозяйки отодвинув со лба длинные
черные волосы, словно ирисовые занавески, взглянула
на меня и подумала: в мире так много красивых мужчин…
и… это самое… забыла.

А как же еще, конечно, забыла, потому что, представьте
себе, была пьяна, перебрала-перепила, переплела водку
с пивом, потому что ее мутило и она боялась высказать
любую мысль вслух, старалась поскорее забыть, сдержать
словесный поток. И еще эти снующие туда-сюда машины
и электрические столбы — два пальца за окном в рот.

— Я чувствую, что если бы мы вдруг резко поехали в другую
сторону, меня обязательно бы стошнило, — и вдруг на
ее длинное шифоновое платье, на край занавески кто-то
сморкнулся несвежими щами. Она открыла глаза и увидела
такого красивого мужчину, такого красивого, что решила:
а не стошнить ли ему на пальто в ответ. (Это мне.)
— Я… это самое… когда поняла, что на меня уже кто-то
«сморкнулся», мне стало совсем худо… Но я сдержалась, закрыла
глаза и прижала пальчик к виску. (Это я ее провоцировал.)

Троллейбус на перевернутых ходулях-цыпочках качнуло
с такой силой — не поспишь, — что я очнулся и начал медленно
продвигаться к выходу — шаг вперед, два в сторону, —
принимая тычки недовольных пассажиров.

— Пропустите его, не видите, ему же плохо! — раздался
истошный вопль.

Увидев вокруг столько новых красивых мужчин, которые
к тому же не облевали ее платье, можно сказать, красивых
интеллигентных мужчин, но стоящих как-то в стороне, она
бросилась мне на помощь под презрительными взглядами
женщин. (Не надо, я сам!)

Мы вышли, сели у канализационного люка, испускавшего
пар шариками, и поняли: если срочно что-нибудь не
съедим, нам станет совсем плохо. Свежий воздух, как руки
убийцы на шее коня, отрезвляет. Совсем рядом, в двух кварталах,
находилось медресе, где я учился, и поэтому, недолго
думая, мы отправились туда поесть мяса и попить чаю.
Но сделать это оказалось непросто: на всех воротах висели
огромные амбарные замки.

— Пойдем отсюда, — дотронулась до моего плеча Айя (так
звали мою попутчицу).

— Подожди… У тебя есть платок? — пытался настоять я.

— Зачем?

— Отвечай, есть или нет, — твердил я.

— Есть шарфик.

— Повяжи на голову, — с этими словами я лихо вскарабкался
по ажурной решетке чугунного забора и, произнеся
положенное в данном случае ритуальное заклинание, перекинул
правую ногу на сторону двора.

Моим радужным надеждам осуществиться в этот вечер
была не судьба. Я даже не успел спрыгнуть с двухметровой
высоты, как появился грубый сторож с ружьем и собакой.
Они лаяли и ругались.

Айя отвернулась, а я подумал: это даже хорошо, что я не
успел спрыгнуть, все равно она бы не оценила. Мне стало
стыдно за то, что не могу накормить девушку, за сторожа.
И тут — о, чудо! — о решетку брякнула находящаяся в моей
сумке банка с медом. Как же я, нищий ишак, мог позариться
на чужое добро, когда у меня целая банка меда!

Мы пошли в гору, «на жердочку» — мое излюбленное место,
там, где резко начинается и обрывается город. Медом
я ее покорил. В наше время дамы привыкли быть приглашаемы
в бар. А тут мы шли, и я впервые подумал, что мое
сердце, когда-то вырубленное палачом и помещенное в торбу
с патокой желудочного сока для лучшей сохранности,
для того, чтобы предстать во всей своей красе перед Верховным
Визирем, все еще ёкает.

Засунув в эту торбу пятерню, я доставал свисающие
с пальцев лучи меда, и мы их слизывали-целовались. Целовали
сердце: ам, ам.

— Майонез будешь?

— Обожаю!

У меня еще была банка майонеза, и мы ели его без хлеба,
и всю ночь напролет говорили о всякой ерунде, о всякой
всячине, что дарит нам тепло, о солнце, о звездах.

Показывая небоскребы с горящими окнами, я хвастался,
что вот этими самыми руками строил храм и что «изба»
в переводе с тюркского означает «теплое место»… и как
жаль… хотя там, где нам тепло, там и есть наш дом, запомни
это, Айя.

А затем, читая суру «Пчелы», я рассказывал, что каждое
творение рук человеческих, будь то забор или небоскреб,
исписано словами, и стоит эти слова прочитать, как стены
разъезжаются. Но это совсем не страшно, потому что только
там, где нам тепло, наш дом.

— У меня едет крыша, — сказала Айя.

— Пора укладываться спать.

Мы легли под «кукареку» ангелов, в ярких пятнах луны,
пальцы в меду, город в огне. И спали, прижавшись друг
к другу спинами, постепенно согреваясь под набирающим
силу солнцем.

Ее спина была такой горячей, что остатки прошлогодней
пожухлой травы вспыхнули ярким пламенем. Это не Нерон,
а бомжи подожгли Рим — город, где солнце начинается
с жердочки над обрывом.

Когда мы проснулись, Айя предложила мне пойти в музей
— там на стенах всюду висят картины-символы, буквы.
Видите ли, для нее было очень важно ходить со своим мужчиной в музей. И я не отказался, ведь это наша прямая мужская
обязанность.

Мы ходили по залам, держась за руки и рассказывая друг
другу наши видения, где и почему должны разъезжаться
стены, исписанные буквами. Особенно меня поразил Пикассо.

В полпятого корявая бабуська-смотрительница начала
оттеснять нас от картин, вежливо подталкивая руками, вытеснять
из зала в зал. А другая бабуська тут же запирала за
нами двери тяжелым неповоротливым ключом.

Мы побежали на третий этаж, но там творилось то же самое.
Весь народ столпился на лестничных клетках.

— Что нам двери с амбарными замками, — шепнула мне
Айя, — когда перед нами разъезжаются стены.

Погасили свет, и мне показалось, что я замурован в холодный
простенок, с крышками от бутылок из-под пива,
с голубиным пометом. Я остался совсем один. Но тут кто-то
достал фонарик, кто-то зажигалку, послышались смешки
и остроты, и толпа гуськом потянулась к выходу, где расползлась
на три рукава: один к гардеробу, два к туалетам.
Мы с Айей тоже вынуждены были разомкнуть наши руки.
Я взял свое единственное среди сумочек и пакетов пальто
и стал с интересом наблюдать за мистерией фонариков
и зажигалок. Они суетились-светились, как пчелы в улье,
им было хорошо и весело, а рядом в темных залах болтались
тени повешенных и замурованных художников, соскребая
со своих лиц голубиный помет и вынимая из ушей
пивные крышки.

Мне стало почему-то страшно за Айю, когда она скрылась
за дверью туалета и долго пропадала, а потом, к моей радости,
как фокусница с горящими глазами, появилась из другой
двери.

— Знаешь, — сказала она, когда мы вышли из «нашего
дома», — я села на унитаз, а стульчак оказался теплым,
согретым чьим-то телом. Это такой кайф — садиться на теплый
унитаз, согретый специально для тебя в бездушном
музее, и думать, что кто-то дарит тебе тепло своего тела.
В этом есть что-то супервеликое, суперчеловеческое.

И тогда я понял, что люблю ее, очень люблю, и мы пошли
по вечернему городу, намереваясь зайти в булочную за батоном
и в молочную за кефиром, и по пути я спросил ее:

— А знаешь ли ты притчу о собаке, обезьяне и свинье?

— Знаю.

Об антологии современной русской прозы «Десятка»

Каринэ Арутюнова. Пепел красной коровы (фрагмент)

Несколько рассказов из книги

О книге Каринэ Арутюновой «Пепел красной коровы»

Хамсин1

Тель-Авив
год 5758
канун Судного дня

Когда полезешь на стену от духоты, мысли станут
горячими и бесформенными, а кожа покроется волдырями,
тогда, только тогда, отмокая в ванне, подставляя
лицо тепловатой струе с привкусом хлора, только
тогда, задыхаясь, пробегая, нет, проползая мимо летящего
весело синебокого автобуса, это если «Дан», и краснобокого,
если «Эгед», только тогда, вдыхая песок вперемешку
с выхлопами бензина,

ожидая очереди и отсчитывая дни, дни и часы, часы
и секунды, кубометры и миллилитры дней, заполняющих
двуногое пространство, с фалафельной на углу
улицы Хаим Озер, не важно какого города, с пьяным
негром-баскетболистом на заплеванной тахане мерказит2,
— утопая в чудовищном гуле голосов, распухающих
в твоей башке кашей из «ма шломех, кама оле, иди сюда,
шекель, шекель тишим», ты будешь плакать и метаться по
залам и этажам, сбивая по пути флажки и заграждения,
сжимая в руке билет, счастливый билет, вымученно
улыбаясь свежевыбритому щеголеватому водителю
с ласковыми, как южная ночь, глазами гуманоида,
только тогда, вздрагивая от толчка и треска, и даже
тогда, взлетая в воздух, мешаясь с красными и белыми
кровяными тельцами вашего соседа, изрыгая последнее
— ох, нет, матьвашу, нет, — выблевывая свой мозг,
селезенку, утренний кофе, музыку мизрахи3, надменную
мину ваадбайта4, неотправленное письмо, невыгулянную
собаку, просроченный чек, добродушный
и неподкупный лик банковского клерка, неприготовленный
обед, неизношенные еще туфли,

не успев порадоваться неоплаченным кредитам и вдумчиво
взглянуть в ставшее красным небо и не вспомнить
лиц, обещаний, клятв, родильной горячки, всех рожденных
тобою или зачатых, возносясь в сферы, называемые
небесными, и взирая на массу сплющенных, воняющих
горелой резиной, вздувшихся, только тогда, не
ощущая ни голода, ни жажды, ни страсти, ни вины, оставив
свое либидо и свое эго там, на заплеванной тахане,
с маленьким эфиопом, похожим одновременно на кофейное
дерево и на китайского болванчика, и с бесполезными
мешками и сумками, с прекрасной бесполезной дешевой
едой с шука Кармель — пастрамой, апельсинами, связками
пахучей зелени, орешками, коробками маслин, плавающих
в затхлой соленой водице, раздавленными куриными
потрошками, слизью и кровью, вонью, мухами, истекающей
медом баклавой на липком лотке белозубого араба,
враз лишаясь оболочек, каркаса, цепей, застежек, ощущая
ватный холод в ногах, улыбаясь застенчивой улыбкой
невесты, самоотверженно сдирающей с себя капрон
и креп-жоржет, натягивая развороченное чрево блудницы
на остов последнего желания, отдаваясь с жаром
и спешкой деловито сопящим архангелам, — вот Гавриил,
а вот — черт знает кто еще, — мешая ультраортодоксов
и хилоним, кошерное и трефное, прикладывая
ладонь к выпуклости над лобком, заходясь от невыразимого,
ты станешь следствием и судом, поводом и причиной,
желанием и пресыщением, — возносясь уже чем-то
эфемерным, освобожденным от веса, пола, правды, вранья,
счетов за коммунальные услуги, диагнозов и приговоров,
споров и измен,

ты станешь аз и есмь, алеф и бет, виной и отмщением,
искуплением и надеждой, семенем и зачатьем, победой
и поражением, ямбом и хореем, резником и жертвой,
— чаша весов качнется вправо, — раздирая рот
и хватая пальцами воздух, ты будешь корчиться в потугах,
выталкивая смятым языком Его имя, — под визгливое
пение ангелов — далеко, очень далеко от вздыбленного
хребта улицы Арлозоров и русского маколета5 на
углу Усышкин, от лавки пряностей с запахом гамбы
и корицы до куриных крылышек и четвертей, от маклеров
и страховых агентов, от пабов и дискотек, от сверкающего
центра Азриэли до бесконечной улицы Алленби,
прямо к морю, к вожделенной прохладе, — остановка
шестьдесят шестого и пятьдесят первого по дерех
Петах-Тиква, — ты станешь глиной и дыханием, творением
и Творцом,

распахивая несуществующие крылья на несуществующих
лопатках, продираясь сквозь страшную резь от
невообразимого света под истошный вой «Шма Исраэль», ты вздрогнешь от чистого звука шофара, — в иссохшем
сиротском небе загорится первая звезда

и прольется дождь.

Все армяне Иерусалима

Чудо, конечно же, происходит. На фоне совершенно
обыденных, казалось бы, вещей. Допустим, звонит
телефон, и взволнованный женский голос сообщает,
что все армяне Иерусалима. И все евреи у Стены Плача.
Они тоже молятся. Да еще как! И, представьте, это работает.

Я совершенно нерелигиозный человек. Но что-то
такое… Вы понимаете.

Что-то такое безусловно есть. Когда, допустим, веселый
молодой врач разводит руками и сообщает, что
надежд, собственно, питать не следует, и советует готовиться.
Все, разумеется, бледнеют, хватают друг друга за
руки. Мечутся по тускло освещенным коридорам.

Готовьтесь, милые мои, — бодро говорит врач и, потирая
ладони, уносится дальше, по своим неотложным
делам, — там, впереди, маячат и лепечут другие, — лепечут,
заламывают руки, пытают назойливыми расспросами,
— готовьтесь, — он рассеянно улыбается и летит
дальше, оставив вас практически в пустыне — без капли
воды, без молекулы веры — оседать на пол, хвататься за
холодные стены, щупать ускользающий пульс.

И тут случается чудо. Из буквально какой-то ерунды.
Кто-то кому-то звонит — просто набирает номер, и звонок
раздается у самой Стены, — ну, еще не вполне
так, — допустим, кто-то едет в автобусе, следующем по
маршруту Ор-Йеуда—Иерусалим либо Тель-Авив—Хайфа,
и раздается какая-нибудь «Хава Нагила» либо «Турецкий
марш», — немолодая женщина с грудой пластиковых
пакетов, набитых дребеденью вроде слабосоленой
брынзы, пары куриных растопыренных ног, банки
хумуса, коробки кислых маслин, долго роется в сумочке,
во всех кармашках и потайных отделениях — сыплются
просроченные билеты, крошки вчерашнего печенья,
смятые кусочки фольги, — але, — але, — вы еще мечетесь
по коридорам,а чудо уже начинается, допустим, на
автобусной остановке неподалеку от шука, — передайте,
скажите, — задыхаясь просит немолодая полноватая
женщина в нелепо скособоченной шляпке, — в Иерусалиме
осень, но нет запаха прелой листвы, — передайте,
скажите ему — все армяне Иерусалима, — неужели
все? — спрашиваете вы, — ну, почти все, — они
молятся, — а евреи? — они тоже молятся — каждый на
своем месте.

И вы летите домой — дорога от метро занимает
минут десять, — пока вы вспарываете ключом замочную
скважину и хватаете телефонную трубку, которая
не умолкает ни на минуту, потому что все армяне.
Иерусалима, Москвы, Копенгагена, и все евреи — они
буквально сговорились, ни на минуту не оставлять вас
в покое, наедине с жизнерадостным врачом, подписывающим
приговор, — глупости, — говорят они, кричат
наперебой — вай мэ, ахчик, что знает врач? что вообще
знают врачи? — глупости, — бормочете вы, обнимая
подушку, впервые проваливаясь в сон, в котором впервые
— не бесконечные узкие коридоры с холодными
стенами, а, допустим, набирающий скорость самолет
и стремительно расширяющееся пространство.

Цвет граната, вкус лимона

Женщина похожа на перезрелый плод манго — она
мурлычет мне в лицо и мягко касается грудью, — не
зажигай свет, — бормочет она, увлекая в глубь комнаты.
В темноте я иду на запах, чуть сладковатый, с экзотической
горчинкой. Вы бывали когда-либо в апельсиновом
пардесе? Сотни маленьких солнц под вашими ногами —
они обращены к вам оранжевой полусферой, но стоит
нагнуться и поднять плод, как покрытый седовато-зеленым
ворсом цитрус начинает разлагаться в вашей руке,
и сладковатый запашок гниения преследует до самого
утра.

В окно врывается удушливая ночь с белеющим
во тьме лимонным деревом. Каждое утро я срываю
по одному лимону. Признаться, я и мечтать не смел
о подобном чуде.

В той стране, откуда я прибыл, лимоны не растут на
деревьях. Они лежат в ящиках, заботливо укрытые от
морозов.

Я срезаю тонкую кожицу и вкладываю в рот моей гостьи
ломтик лимона. Женщина-манго смеется и принимает
из рук моих Божий дар. Это добрый знак. Она не отшатывается,
а молча, как заговорщик, вбирает мягкими
губами ломтик лимона и нежно посасывает его вместе
с моим пальцем. Я ощущаю жало ее языка, мне горячо
и щекотно. Женщина ведет меня по запутанному лабиринту
толчками и касаниями. Сегодня я решил быть
ведомым. Легко даю снять с себя одежды и медленно
обнажаю ее, слой за слоем. Легким нажатием ладони
задаю темп и направление. Женщины ночи щедры
и любвеобильны.

Мои соседи — жалкий сброд на окраине восточного
городка, они скупают краденое и режут кур на Йом
Кипур. Дети их красивы. Это дети от смешанных браков
— тут парси перемешались с тайманим, а марокканцы
с поляками. Все плодится и размножается на
этой благословенной земле. От брит-милы до бармицвы
один шаг. Здесь нет декораций, только тощие
египетские кошки у бомбоубежища, скудная эвкалиптовая
рощица. За ней четыре действующие синагоги,
по две для сефардов и ашкеназим, и опутанная проволокой
военная база. Чуть поодаль бейт-кварот, пустынное
густозаселенное кладбище со скромными белыми
плитами.

Все здесь и сейчас, плодитесь и размножайтесь. У них
грубые лица и крепкие челюсти. Они разделывают жен
на купленных в кредит матрасах, раскладывают их
добросовестно и неутомимо после обильно приправленной
специями пищи, которая варится и жарится
в больших котлах. Они зачинают ангелоподобных
младенцев. Они провожают субботу и встречают ее
с первой звездой. Так поступали их деды и прадеды. Вот
женщина, вот мужчина, — треугольник основанием
вниз накладывается на другой, вонзающийся острием
в землю. Ее основание вселяет уверенность в меня.
Она становится на четвереньки, поблескивая замшей
бедер и пульсирующей алой прорезью между, — соединенные,
мы напоминаем изысканный орнамент либо
наскальный рисунок, — мне хочется укрыться там, в их
бездонной глубине, и переждать ночь.

Комната, в которой я живу, заполнена призраками.
Говорят, не так давно здесь жила русская женщина,
проститутка. Все местное ворье ошивалось у этих
стен, — на продавленном топчане она принимала
гостей, всех этих йоси и хескелей. Переспать с русской
считалось доблестью и хорошим тоном. Низкорослые,
похожие на горилл мужчины хлопали ее по заду
и кормили шаурмой, и угощали липкими сладостями
ее малолетнего сына, маленького олигофрена, зачатого
где-то на окраине бывшей империи, и совали шекели
в ее худую руку. Женщина была молода и курила наргилу.

Я слышу хриплый смех, вижу раскинутые загорелые
ноги. По субботам она ездила к морю и смывала с себя
чужие запахи, потом долго лежала в горячем песке,
любуясь копошащимся рядом уродцем, и возвращалась
к ночи, искривленным ключом отпирала входную
дверь и укладывала мальчика в постель. Обнаженная,
горячая от соли и песка, курила у раскрытого окна — что
видела она? лимонное дерево? горящую точку в небе?
мужчин? их лица, глаза, их жадные, покрытые волосами
руки? Наверное, ей нравилось быть блядью. В этом
сонном городке с бухарскими невестами и кошерной
пиццей, с утопающими в пыли пакетами от попкорна
и бамбы. Иногда она подворовывала в местном супермаркете,
так, по мелочи. Нежно улыбаясь крикливому
румыну в бейсболке, опускала в рюкзак затянутое пленкой
куриное филе, упаковку сосисок, банку горошка,
шпроты, горчицу, палочки для чистки ушей, пачку сигарет.
Мальчик канючил и пускал слюни. С ребенком на
руках и заметно округлившимся рюкзаком выходила
она из лавки. Мадонна с младенцем.

В Тель-Авиве ей, можно сказать, повезло. Маленький
горбун встретился на ее пути, на углу АлленбиШенкин,
— искусство, омманут6, — закатывая глаза,
пел марокканец из Рабата жилистой гортанью, повязанной
кокетливым платком. О, он знал толк в красоте,
в цвете и форме, объеме и пропорциях. Искусство для
него было — фотокарточки с голыми девушками в разнообразных
сложных позах, женщина была для него
диковинным цветком с наполненной нектаром сердцевиной.
Установив мольберт посреди офиса, крохотной
комнатушки в полуразрушенном здании на улице
Левонтин, он наслаждался искусством. Над каждой
позой работал часами, словно скульптор, — разворачивая
модель покрытыми старческой гречкой костистыми
руками, — приближая напряженное лицо, задерживая
дыхание, наливаясь темной кровью. Он не набрасывался
на истомленную ожиданием жертву, о нет, скорее,
как гурман в дорогом ресторане, наслаждался сервировкой,
ароматом, изучал меню. Выдерживая паузы,
подливая вино, пока со стоном и хрипом, взбивая пену
вздыбленными во тьме коленами, она сама, сама, сама.

Женщина ночи не отпускает меня. Тело ее покрыто
щупальцами — они ласкают, укачивают, вбирают
в себя, — у нее смех сытой кошки, тревожный и чарующий.
Смеясь и играя, мы перекатываемся по топчану.
Вином я смазываю ее соски, и она поит меня, покачивая
на круглых коленях. Призрак белоголовой мадонны
с младенцем там, на обочине дороги, за лимонным деревом
и свалкой, тревожит и смущает. Она протягивает
руки и бормочет что-то несуразное на славянском наречии,
таком диком в этих краях, — пить, пить, — шепчет
она, — ее ноги в язвах и рубцах, а сосцы растянуты,
как у кормящей суки, — пить, — просит она без звука,
одним шелестом губ, — завидев мужчину, она кладет
дитя на землю и привычно прогибается в пояснице.
У женщины ночи терпкий вкус и изнуряющее чрево.
Еще несколько мгновений она будет мучить и услаждать
меня, под заунывные и вязкие песнопения Умм
Культум и причитания сумасшедшей старухи из дома
напротив.

Исход

Вы чувствуете? нет, вы чувствуете атмосферу? — это
особая атмосфера, — шабат, понимаете? — тон собеседника
из вопросительного стал угрожающе-восторженным,
фанатично-восторженным, что ли, — он обвел
пустеющую на глазах улицу торжествующим взглядом
и склонил голову набок, — казалось, еще минута,
он зальется соловьиной трелью, — это было мгновение
немого восторга перед опустившейся на многогрешную
землю красавицей-субботой.

Опьяненная внезапно осознанной миссией, я поспешила
к дому. Еврейская женщина, очаг, свечи, — кто,
если не я?

А мы тут за крысой гоняемся, — в глазах шестилетнего
сына сверкал охотничий азарт, — из ванной комнаты
раздавался топот, сдавленные крики и глухие удары об
стену, — вот, нет, — да вот же она! — каким-то непостижимым
образом несчастная крыса очутилась в барабане
стиральной машины, — я взвизгнула и мигом взлетела
на диван, — ведь никто и никогда не объяснял мне,
как поступила бы в подобном случае настоящая еврейская
женщина, хранительница домашнего очага.

Мы сели к столу часа через два, взмыленные и порядком
уставшие. Выпущенная на свободу крыса победно
вильнула голым хвостом и юркнула в небольшое отверстие,
изящно закамуфлированное розовой плиткой.

Супруги Розенфельд появились на пороге в моцей
шабат7, одинаково громоздкие, будто представители особой
человеческой породы. Они всегда появлялись вместе,
рука об руку, — моя тетя, безуспешно попытавшаяся
объясниться с ними отчаянной пантомимой, едва
не зарыдала от счастья, услышав такой родной идиш.
Минут десять длился диалог, не имеющий аналогов
в мировой литературе, разве что единственный — родной
братик! узнаешь ли ты брата Колю? — обрывки слов,
усвоенные в далеком детстве, звучали невпопад, но это
никого не смущало, — растягивая фразы, холеная мадам
Розенфельд почти с нежностью взирала на всплескивающую
ладошками крошечную тетю Лялю, — о чем речь,
мы же свои люди!

Вложив расписанные на год чеки в кожаное портмоне,
Михаэль Розенфельд приобнял растроганную жиличку
и подал руку своей жене. Оставив позади шлейф едких
духов, супруги с трудом втиснулись в кабину лифта.

По дороге они встретили моего брата, одетого довольно
экстравагантно, в добротный пиджак и сомбреро. На
спор брат дошел до местной синагоги и возвращался к
дому. Преисполненный достоинства, он шел прямо —
шляпа грациозно покачивалась на его голове, — следует
отметить, что брат мой совсем не относится к тому замечательному
типу мужчин, которым идут этнические
костюмы. Какие все-таки странные эти русские, —
наверняка шепнула Лея Розенфельд озадаченному
мужу, — до Пурима еще далеко, — возможно, это
какая-то национальная забава?

В первую же ночь я пробудилась от непонятного шума.
Бросившись к выключателю, наткнулась на стучащую
зубами тетю Лялю — тттам… там… — от ножки ее кровати
наискосок двигалась цепочка упитанных Blatta
orientalis, попросту говоря, тропических черных тараканов.
Это было похоже на исход, великое переселение
народов. Процессия двигалась медленно, но не сбивалась
с курса, — тараканы явно знали, куда и зачем шли.

Что интересно, при появлении квартирных хозяев
хитрые твари не высовывались из своих нор, — изображая
разведенными в стороны руками их величину, тетя
выуживала из глубин памяти давно забытые слова, —
голос ее дрожал, а из глаз текли слезы, но супруги Розенфельд
снисходительно посмеивались над чудачествами
этих «русских». Да, да, невзирая на идиш, мы все равно
оставались для них чужими, не знающими основного
закона ближневосточных джунглей, — выживает тот,
кто пришел первым.

Израиль — страна чудес, — не уставала повторять моя
тетя. Она приходила в детский восторг при виде сочной
январской зелени, — пальм, кокосов, сверкающих автобусов,
— огромному мрачному арабу, швыряющему
на весы груду цитрусов, на чистейшем русском языке
она объяснила, как нехорошо обвешивать покупателей,
тем более своих, — ну, вы понимаете, еврей еврея, — на
что араб, просияв, ответил сложноподчиненной конструкцией,
состоящей из весьма оригинально отобранных
русских выражений, и что вы думаете, осталась ли
в накладе моя дорогая тетя, сорок лет проработавшая
инженером на советском предприятии?

Гефилте фиш и салат оливье, Новый год и Рош-ашана,
международный женский день и марокканская
Мимуна8, маца и сдоба, перченые шарики фалафеля
и морковный цимес, фрейлахс, сальса и тяжелый рок,
синеватые деруны и пряная кусбара, кофе по-турецки,
узбекский плов и кисло-сладкое жаркое — все это чудесным
образом уживалось в съемных апартаментах на
Цалах Шалом, 66. Удивительно, но никто так и не запомнил
тот знаменательный день и час, когда тропические
тараканы, будто сговорившись, навсегда покинули наш
дом. Видимо, это был второй закон ближневосточных
джунглей. Совсем не так давно меня разбудили вопли
из квартиры напротив, — туда вселились новые, совсем
свежие репатрианты, то ли из Аргентины, то ли из Бразилии,
кстати, прекрасно понимающие идиш моей тети
Ляли.


1 Хамсин — горячий воздух пустыни, «ломается» обычно к вечеру
(иврит).

2 Тахана мерказит — центральная автобусная станция (иврит).

3 Музыка мизрахи — восточная музыка (иврит).

4 Ваадбайт — управдом (иврит).

5 Маколет — гастроном (иврит).

6 Омманут — искусство (иврит).

7 Моцей шабат — на исходе субботы (иврит).

8 Мимуна — последний день Песаха (иврит).

Сергей Шаргунов. Книга без фотографий (фрагмент)

Несколько рассказов из книги

О книге Сергея Шаргунова «Книга без фотографий»

Тайный альбом

Фотографии не оставляют человека. Всю
жизнь и после смерти.

Кладбище — фотоальбом. Множество лиц,
как правило, торжественных и приветливых.
Едва ли в момент, когда срабатывала вспышка,
люди думали о том, куда пойдут их снимки. А эти
улыбки! Фамилия, годы жизни и спокойное,
верящее в бессмертие лицо. Вокруг жужжание
мух, растения, другие лица, тоже не знающие,
что они — маски, за которыми бесчинствует распад.

Как-то, идя по широкому московскому кладбищу,
я встретил соседа по лестничной площадке.
Почувствовав на себе взгляд, повернул голову
влево и столкнулся глаза в глаза с Иваном Фроловичем
Соковым из 110-й квартиры. Праздничный,
в генеральской форме. Фотография красовалась
на черном, отполированном мраморе:
солнце отражалось, слепя. «Вот мы и встретились
опять, — подумал я, — Случайная встреча — все
равно, что в толпе, где-нибудь в метро…»

Но и до рождения нас фотографируют.

Вспоминаю: Аня пришла от врачей с большим
пластиковым листом, на котором замерли диковинные
светотени.

— Это он! — воскликнула она.

Это был наш сын, внутриутробный плод, будущий
Ванечка.

Жизнь моя начиналась, когда фотография
ценилась высоко. Отдельные чародеи-любители
в комнатах без света проявляли пленку, что вызывало
у детей зависть и благоговение. Первые
лет семь жизни я снят только черно-белым. Зато
потом шли уже цветные фото, хотя и бумажные.
После двадцати пяти — почти все электронные,
в изрядном количестве.

Я верю в тайну фотографии, еще не разгаданную.

Космические снимки позволяют видеть внутренние
слои земли. По фотографии человека
можно определить его недуг. Над фотографиями
колдуют: привораживают и наводят порчу.
Едва ли с частым успехом, но есть злая забава,
укорененная в народе: поганить вражью фотку.
Теперь, вероятно, это колдовство облегчают возможности
фотошопа.

Одна тетка, в сельмаге торгующая, простодушно
поделилась:

— У меня моих карточек целая куча. В ночь
на воскресенье сяду у плиты, разглаживаю их,
все глажу и глажу, и в огонь бросаю. А чтоб молодеть! Чтоб морщинки мои уходили… — Она
кокетливо засмеялась.

Фотографий нынче лавина, как и видеороликов,
мир ими заполнен, мир помешан на съемке.
Но одновременно тревожиться о снимках старомодно.
Они слишком легко возникают и утратили
цену. Пожалуй, фотографии остались в двадцатом
веке, и все больше становятся мусором…

Фотографий у меня мало. Не собираю и не
храню. А это и неважно. То и дело я возвращаюсь
к событиям и людям, фотографически отпечатавшимся
в мозгу. И книга эта, наверное,
еще продолжится.

Иногда мне кажется, что все мои фотографии,
утраченные, отсутствующие и несбывшиеся,
где-то хранятся. Когда-нибудь их предъявят.

Может быть, когда выхода уже не будет
(на ближайшей войне или в старческой постели),
я увижу этот альбом своей жизни, торопливо
и безжалостно пролистываемый.

И вот тогда пойму какую-то главную тайну,
изумленно ахну и облегченно ослепну в смерть.

Мое советское
детство

Осень 93-го. Я убежал из дома на баррикады.
Здесь — бедняки и не только, и единственный
лозунг, который подхватывают все с готовностью:
«Советский Союз!»

Я стою на площади у большого белого здания,
словно бы слепленного из пара и дыма, и вокруг
— в мороси и дыму — переминается Русь
Уходящая. Любовь и боль доверчивых лиц, резкие
взмахи рук, размытые плакатики. Горячий
свет поражения исходит от красных флагов.

— Сааавейский Сааюз!.. — катится крик,
волна за волной.

— Сааавейский Сааюз!.. — отчаянно и яро
хрипит, поет, стенает и стонет вся площадь.
Рядом со мной старушка. Ветхая и зябкая,
она не скандирует, а протяжно скулит имя своей
Родины…

С далекого балкона нам обещают скорый приход
сюда — в туман и дым — верных присяге
воинских частей…

В детстве я не любил Советский Союз, не мог
любить, так был воспитан.

Но в тринадцать лет, когда Союз уже погиб,
я, следуя порыву, прибежал на площадь отверженных,
которые, крича что есть силы, вызывали
дух его…

…Читать я научился раньше, чем писать. Брал
душистые книги с тканными обложками без заглавий,
в домашних, доморощенных переплетах.
Открывал, видел загадочно-мутные черно-белые
картинки, переписывал буквы. Бывало, буква изгибалась,
как огонек свечи: плохой ксерокс. Книги
влекли своей запретностью. Жития святых,
убитых большевиками, собранные в Америке монахиней
Таисией. Так постепенно я стал читать.

Мне было четыре года, мама позвала ужинать.
Папа с нашим гостем, рыжебородым дядей
Сашей, шли на кухню по узкому коридору,
я следом.

— Нужно будет забрать книги… — бубнил
гость, и вдруг они остановились как вкопанные,
потому что отец резко схватил его за локоть.

— Книги? — спросил он каменным голосом.

— Какие книги?

Секунда, обмен взглядами. Дядя Саша оторвался
от пола и в легком прыжке пальцами
коснулся низкого коридорного потолка. И выпалил:

— Детские! — с радостью и ужасом.

Затем, в странном, бесшумном танце приближаясь
к кухне, они оба вытянули правые руки
с указательными пальцами, возбужденно устремленными
в угол подоконника, где скромно зеленел
телефонный аппарат.

На пороге кухни я забежал, просочился вперед,
рискуя быть растоптанным, и мне запомнились
эти пальцы, пронзившие теплый сытный
воздух.

Я помню сцену так, будто наблюдал ее минуту
назад. Все разыгралось стремительно, но столь
ярко, что я мгновенно загорелся карнавалом.

Бросившись к телефону, я сорвал трубку и,
ликуя, закричал:

— Книги! Книги! Книги!

Мама уронила сковороду, папа выдрал штепсель
из розетки и отвесил обжигающий шлепок,
а гость, схватив меня, заплакавшего, за локоток
хищным движением, наставил светлые сухие
глазищи и зашелестел с присвистом из рыжей
бороды:

— Ты хочешь, чтобы папу посадили? У тебя
не будет папы…

Спустя какие-то годы я узнал, что отец, будучи
священником, владел подпольным маленьким
типографским станком, спрятанным в избе
под Рязанью. Там несколько посвященных, включая
гостя, печатали книги: молитвенники и жития
святых (в основном — новомучеников, включая
последнюю царскую семью) по образцам, присланным
из города Джорданвиль, штат Нью-Йорк.

И дальше эти миссионерские книги путешествовали
по России. Случись утечка, я стал бы сыном
узника. Телефон — главное орудие прослушки,
считали подпольщики. Он живой. Он слушает
даже с трубкой, положенной на рычаг. «Книга,
книги» — были те ключевые сладкие и колючие
слова, которые говорить не следовало.

Мне было пять, когда в Киеве арестовали
мужа знакомой нашей семьи Ирины. Она приходила
к нам с дочкой Ксенией. Серенькая, пугливая,
зашуганная девочка с большими серьезными
глазами. Ее папу посадили за книгу. Он
барабанил на печатной машинке, и якобы в прослушиваемую
через телефон квартиру пришли
с обыском на этот звон клавиш.

В шесть лет я тоже принялся за книгу. Не потому
что хотел отправиться за решетку, просто
запретность манила. Я нарисовал разных священников,
и монахов, и архиереев, пострадавших
за времена советской власти. Эту книгу с неумелыми
детскими каракулями и бородатыми лицами
в колпаках клобуков у меня изъяли родители.
Я длинную тетрадь не хотел им отдавать, прятал
в пододеяльник, но они ее нашли и унесли.
С кухни долетел запах жженой бумаги. Они опасались.

Но я продолжал рисовать и писать протестные
памфлеты и запретные жития. А однажды,
заигравшись в страх, решил уничтожить горку
только что нарисованного и исписанного — это
была репетиция на случай, если в квартиру начнет
ломиться обыск. Я придумал — не жечь, а затопить листы. Сгреб их и уложил в игрушечную
ванночку, туда же зачем-то поместил свою фотографию
из времени, которого я не помню: грудного
и блаженного меня окунает в купель блаженный
и седовласый отец Николай Ситников.
Я почему-то подумал, что этот снимок тоже улика.
Сложив листы и снимок, я залил их водой, краска
расплылась, и вскоре запретное стало цветной бумажной
кашей. Родители заметили пропажу фотографии,
но что с ней стало, я им не признался.

А потом, словно в остросюжетном «Кортике»
Рыбакова (я исполнял роль мальчика-бяки, сына
контрреволюционного попа), к нам в квартиру
вселились останки последней царской фамилии.
Расстрелянных отрыл среди уральских болот один
литератор и часть схоронил у священника.

Пуговицы, ткани, брошь, черепа и кости —
все это впитывали детские глаза, но детские уста
были на замке. Мир еще ничего не знал об этой
находке. Не знал СССР. Москва. Фрунзенская
набережная. Двор. Не знал сосед Ванька.

Вот так я провел свое советское детство — в одной
квартире с царской семьей.

(Парадокс: моя бабушка Валерия, мамина
мама, училась в Екатеринбурге в одном классе
гимназии с дочкой Юровского, расстрелявшего
царя).

Через год после того, как останки у нас появились,
к нам (и сейчас помню, в сильный дождь)
пришла Жанна, француженка-дипломат, розовое
простое крестьянское лицо. Католичка, она
обожала православие. Иностранцам нельзя было
покидать Москву, но она, повязав платочек, выезжала
поутру на электричке в Загорск, стояла
всю литургию в Троицкой Лавре и возвращалась
обратно. Может быть, чекисты снисходительно
относились к набожной иностранке.

Она подарила мне кулек леденцов, от чая
отказалась, и направилась прямиком в кабинет
к отцу. И они завозились там. Послышалось
как бы стрекотание безумного кузнечика. Не вытерпев,
я приоткрыл дверь и вошел на цыпочках.
Жанна все время меняла позы. Она вертелась вокруг
стола. Один глаз ее был зажмурен, а у другого
глаза она держала большой черный фотоаппарат,
выплевывавший со стрекотом голубоватые
вспышки. Стол был накрыт красной пасхальной
скатертью, поверх которой на ровном расстоянии
друг от друга лежали кости и черепа, мне уже
знакомые.

Я приблизился. Отец почему-то в черном
подряснике стоял у иконостаса над выдвинутым
ящичком, где ждали свой черед быть выложенными
на стол горка медных пуговиц, крупная,
в камешках брошь, два серебряных браслета,
и зеленоватые лоскуты.

Увидев меня, он беззвучно замахал рукой,
прогоняя. Рукав его подрясника развевался,
как крыло.

В то же время мой дядя делал карьеру в системе.
Дядя приезжал к нам раз в полгода из Свердловска,
где он работал в обкоме.

Дядя был эталонным советским человеком.
Гагарин-стайл. Загляденье. Подтянутый, бодрый,
приветливый, с лицом, всегда готовым
к улыбке. Улыбка мужественная и широкая.
На голове темный чуб, на щеках ямочки, в глазах
шампанский блеск. У него был красивый,
оптимистичный голос. Дядя Гена помнил наизусть
всю советскую эстраду, и мог удачно ее
напевать. Когда он приезжал, то распространял
запах одеколона, они с отцом пропускали несколько
рюмашек, дядя облачался в махровый
красный халат, затемно вставал, делал полчаса
гимнастику, брился и фыркал под водой и уходил
в костюме, собранный и элегантный, на весь
день по чиновным делам.

Но как-то он приехал без улыбок. Сбросил
пальто на диван в прихожей. Тапки не надел,
прошлепал в носках. Сел на кухне бочком, зажатый.
Даже мне не привез гостинца, а раньше
дарил весомую еловую шишку с вкусными орешками.

— Брат, ты меня убил… — Голос дяди дрогнул,
и стал пугающе нежным. — Ты сломал мой
карьерный рост. Я не мог об этом говорить по телефону.
Теперь победил Стручков. А у меня все
шло, как по маслу. Ельцин меня вызвал. Говорит:
«Это твой брат священник? Это как так? Как?»
И ногами на меня затопал.

Дядя схватил рюмку, повертел, глянул внутрь,
нервно спросил, словно о самом главном:

— Чего не разливаешь?

— Кто такой Ельцин? — спросил папа.

— Мой начальник, ты забыл? — Дядя шумно
втянул воздух, откупорил бутылку, наполнил
рюмку. — Тебе моя жизнь по барабану? Он, знаешь,
скольких живьем ел? Воропаев у нас был.
Птухина до инфаркта допилил. Ельцин — это
глыба! О нем ты еще услышишь! Он не посмотрит…
Ты ему палец в рот… Он Козлова Петра
Никаноровича в день рождения заколол. Поздравил
увольнением, а, каково? — Не договорив,
дядя с решимостью суицидника опрокинул рюмку
полностью в себя, тотчас вскочил, и заходил
по кухне.

Заговорила мама, рассудительно:

— Геннадий, садитесь, ну что вы так переживаете.
А вам не кажется, что все это как-то несерьезно
в масштабе жизни: Козлов, Птухин, кого
вы еще называли? Сучков, да? Елькин…

— Не Елькин, а Ельцин! Не Сучков, а Стручков!

— Дядя топнул носком по линолеуму. — 
Это аппарат! Это власть! Это судьба ваша и моя,
и всех! Зачем ты попом стал? Ни себе, ни людям…
И сам сохнешь, и родне жизни нет!

Потом я сидел в другой комнате и слышал доносившиеся
раскаты кухонной разборки.

Итак, я с самых ранних лет знал, что мало
с кем можно говорить откровенно.

Был такой священник, которого мои родители
подозревали в том, что он агент КГБ. И говорили:
«Прости, Господи, если мы зря грешим на невинного
человека!». Он с настойчивой частотой
приходил к папе, и когда он приходил, мне говорили «цыц!». Его звали отец Терентий. Он источал
аромат ладана. Я брал у него благословение,
вдыхал душистое тепло мягких рук, но лишнего
с ним ни гу-гу. Был он с длинными черно-седыми
волосами и лисьим выражением лица. Все время
кротко опускал веки. И еще у него был хронический
насморк. Он утирался платком. От этого
насморка у него был загнанно-мокрый голос.

— Отец Терентий, — говорила ему мама, провожая,
— почему вы приходите больным? У нас
маленький ребенок.

И в этих ее словах звучал намек на другое —
с чистой ли совестью ходите вы к нам, дорогой
отец Терентий?

Я слышал разговоры взрослых про заграницу.
Но в своих мечтах я никогда не бывал за границей,
все месил и пылил тута. Я дорожил нашей
квартирой в огромном доме со шпилем и деревянным
домом на даче. Я хотел рыть окопы, ползти
в траншеях, хорониться с ружьем за елью, кусая
ветку и чувствуя на зубах кисло-вяжущий вечнозеленый
сок. Глина и пыль дорог — такой была
«визитка» желанной войны. Я был почвенник
и пыльник… Да, я часами скакал на диване, поднимая
столбцы пыли, как будто еду на телеге, окруженный
полками, и мы продвигаемся по стране.
Выстрелы, бронетехника, стрекот, белые вспышки
на ночном небосклоне, раненые, но не смертельно,
друзья, и какая-то русая девочка-погодок
прижалась головой к командирскому сердцу. Нам
по шесть лет. Крестовый поход детей. И сердца
у нас работают четко, как моторчики: тук-тук-тук.
И белая вспышка нас связала.

Взятие Москвы. Ветер и победа. Размашистые
дни. По чертежам заново отстраиваем храм Христа
Спасителя. Снаряжаем экспедицию за вывезенным
в эмиграцию спасенным алтарем, снимаем
сохранившиеся барельефы с Донского собора.
Мой папа служит молебен на Москве-реке, кропит
святой водицей тяжелые сальные городские
воды, и начинается возведение огромного храма.
И в то же время специальные службы приступают
к очистке этой грязной реки, чтобы она воскресла,
повеселела и в ней можно было спокойно
купаться, как в старину.

Так я мечтал.

Теперь фантазирую иначе.

Я был бы совпис. Нет, слушайте: предположим,
я совпис. Советский писатель. И что?

А другие? Колхозник? Рабочий? Шахтер?
Ученый? Военный? Учитель? Врач? Думаю, бывает,
что каждый переносится в то время и себя
воображает там.

Я враждовал с Советским Союзом все детство,
не вступив в октябрята — первым за всю историю
школы. И в пионеры тоже не вступил.

И все же мне жаль Родины моего детства.
Я вспоминаю ощущение подлинности: зима —
зима, осень — осень, лето — лето. Вспоминаю
кругом атмосферу большой деревни, где скандал
между незнакомцами всегда как домашний, распевность женских голосов, хрипотца мужских,
и голоса звучат так беспечно и умиротворенно,
что даже от ребенка это не скроется.

Осенью 93-го, хотя уже было поздно, подростком
я возвращал долг Советскому Союзу. Убежал
из дома, бросился на площадь.

Собравшиеся там были сырые, пар мешался
с дымом. Сквозь серую пелену изредка сверкали
костры, так, будто солнце жалобно просится
из трясины.

На следующий день появилась газетная фотография
той площади — последний митинг перед
тем, как белое здание обнесут колючей проволокой.
Фотография сделана с балкона. Удачная
фотография, хотя черно-белая. Запрокинутые
лица, сжатые кулаки, поднятые флаги… Народ
кричит: «Советский Союз!»

Там, где я встал, обильный дым стелился,
скрывая полсотни голов, поэтому на фотографии
я не виден.

Как я был алтарником

Я застал не только антисоветское подполье.
Я застал Красную Церковь — весомую часть
Советской Империи.

В четыре года на пасхальной неделе я первый
раз оказался в алтаре. В храме Всех Скорбящих
Радости, похожем на каменный кулич, большом
и гулком, с круглым куполом и мраморными драматичными
ангелочками внутри на стенах.

Через годы я восстановлю для себя картину.

Настоятелем был актер (по образованию и
приз ванию) архиепископ Киприан. Седой, невысокий,
плотный дядька Черномор. Он любил
театр, ресторан и баню. Киприан был советский
и светский, хотя, говорят, горячо верующий.
Очаровательный тип напористого курортника.
Он выходил на амвон и обличал нейтронную бомбу, которая убивает людей, но оставляет вещи.
Это символ Запада. (Он даже ездил агитировать
за «красных» в гости к священнику Меню и академику
Шафаревичу.) На Новый год он призывал
не соблюдать рождественский пост: «Пейте
сладко, кушайте колбаску!» Еще он говорил
о рае: «У нас есть, куда пойти человеку. Райсовет!
Райком! Райсобес!» Его не смущала концовка
последнего слова. Папе он рассказывал про то,
как пел Ворошилов на банкете в Кремле. Подошел
и басом наизусть затянул сложный тропарь
перенесению мощей святителя Николая. А моя
мама помнила Киприана молодым и угольно черным.
Она жила девочкой рядом и заходила сюда.
«На колени! Сталин болен!» — и люди валились
на каменные плиты этого большого храма. Каменные
плиты, местами покрытые узорчатым железом.

Однажды Киприан подвозил нас до дома
на своей «волге».

— Муж тебе в театр ходить разрешает?
А в кино? — спрашивал он у мамы.

Меня спросил, когда доехали:

— Папа строгий?

— Добрый, — пискнул я к удовольствию родителей.

— Телевизор дает смотреть?

— Да, — наврал я, хотя телевизор отсутствовал.
И вот, в свои четыре, в год смены Андропова
на Черненко, на светлой седмице я первый раз
вошел в алтарь.

Стихаря, то есть облачения, для такого маленького
служки не было, и я остался в рубашке
и штанах с подтяжками. Архиерей обнял мою
голову, наклонившись с оханьем: пена бороды,
красногубый, роскошная золотая шапка
с вставленными эмалевыми иконками. Расцеловав
в щечки («Христос воскресе! Что надо отвечать?
Не забыл? Герой!») и усадив на железный
стул, поставил мне на коленки окованное
старинное Евангелие. Оно было размером с мое
туло вище.

Потом встал рядом, согнулся, обняв за шею
(рукав облачения был ласково-гладким), и просипел:

— Смотри, милый, сейчас рыбка выплывет!

Старая монахиня в черном, с большим стальным
фотоаппаратом произвела еле слышный
щелчок.

Я навсегда запомнил, что Киприан сказал вместо
птичка — рыбка. Возможно, потому что мы
находились в алтаре, а рыба — древний символ
Церкви.

В отличие от папы, сосредоточенного, серьезного,
отрицавшего советскую власть, остальные
в алтаре выглядели раскованно. Там был дьякон
Геннадий, гулкий весельчак, щекастый, в круглых
маленьких очках. Сознательно безбородый
(«Ангелы же без бороды»). «И тросом был поднят
на небо», — при мне прочитал он протяжно
на весь храм, перепутав какое-то церковнославянское
слово, и после хохотал над своей ошибкой,
трясясь щеками и оглаживая живот под атласной
тканью, и все спрашивал сам себя: «На лифте
что ли?»

В наступившие следом годы свободы его изобьют
в электричке и вышибут глаз вместе со стеклышком
очков…

В алтаре была та самая старуха в черном
одеянии, Мария, по-доброму меня распекавшая
и поившая кагором с кипятком из серебряной
чашечки — напиток был того же цвета,
что и обложка книжки Маяковского «У меня
растут года», которую она подарила мне в честь
первого мая.

— Матушка Мария, а где моя фотография? — 
спросил я.

— Какая фотография?

— Ну, та! С Владыкой! Где я первый раз
у вас!

— Тише, тише, не шуми, громче хора орешь…
В доме моем карточка. В надежном месте. Я альбом
важный составляю. Владыка благословил.
Всех, кто служит у нас, подшиваю: и старого,
и малого…

Под конец жизни ее лишат квартиры аферисты…

С ужасом думаю: а вдруг не приютил ее
ни один монастырь? Где доживала она свои дни?
А что с альбомом? Выбросили на помойку?

Еще был в алтаре протоиерей Борис, будущий
настоятель. Любитель борща, пирожков с потрохами
(их отлично пекла его матушка). Мясистое
лицо пирата с косым шрамом, поросшее жесткой
шерстью. Он прикрикивал на алтарников: «У семи
нянек дитя без глазу!» Он подражал архиерею
в театральности. Молился, бормоча и всхлипывая,
закатывая глаза к семисвечнику: руки воздеты
и распахнуты ладони. Колыхалась за его спиной
пурпурная завеса. Я следил, затаив дыхание.

В 91-м отец Борис поддержит ГКЧП, и когда
танки покинут Москву, сразу постареет, станет
сонлив и безразличен ко всему…

За порогом алтаря был еще староста, мирское
лицо, назначенное властями («кагэбэшник», —
шептались родители), благообразный шотландский
граф с голым черепом, молчаливый и печальный,
но мне он каждый раз дарил карамельку
и подмигивал задорно.

А Владыка Киприан здесь и умер, в этом красивом
просторном храме, на антресолях, куда вели
долгие каменные ступеньки, мартовским утром,
незадолго до перестройки. Остановилось сердце.
Среди старушек мелькнула легенда, что он споткнулся
на ступенях и покатился, но было не так,
конечно.

В перестройку церквям разрешили звонить
в колокола. Колокола еще не повесили. Регентша
левого хора, рыжая востроносая тетя, захватила
меня с собой — под небеса, на разведку.
Путь почему-то был дико сложен. Полчаса мы
карабкались ржавыми лесенками, чихали среди
желтых груд сталинских газет, задыхались
в узких и бесконечных лазах, и все же достигли
голой площадки, перламутрово-скользкой
от птичьего помета. Я стоял на итоговой лесенке,
высунув голову из люка. Женщина, отважно выскочив, закружилась на одной ноге и чуть
не улетела вниз, но я спасительно схватил ее
за другую ногу, и серая юбка накрыла мою голову,
как шатер.

Я любил этот торжественный огромный храм,
я там почти не скучал, хотя и был невольником
отца. Дома я продолжал службу, только играл
уже в священника. Возглашал молитвы, размахивал
часами на цепочке, как кадилом, потрясал
маминым платком над жестянкой с иголками,
словно платом над чашей…

И вот раз вечерком, наигравшись в папу, который
на работе, я заглянул в ванную, где гремел
слесарь.

— В попа играешь! — Сказал он устало и раздраженно,
заставив меня остолбенеть. — Ладно,
не мухлюй. У меня ушки на макушке. Запомни
мои слова: не верь этому делу! Я тоже раньше
в церковь ходил, мать моя больно божественная
была. Потом передачу послушал, присмотрелся,
что за люди там, старые и глупые, да те,
кто с них деньги тянет, и до свидания. Спасибо,
наелся! — ребром почернелой ладони он провел
возле горла.

Ни жив ни мертв, я покинул ванную, и молча
сидел в комнате, вслушиваясь, когда же он
уйдет.

В девять лет меня наконец-то нарядили в стихарь,
сшитый специально монахиней Марией,
белый, пронизанный золотыми нитками, с золотистыми
шариками пуговиц по бокам, длинный,
ботинки не видны.

Я стал выходить с большой свечой к народу
во время чтения Евангелия. Помню, как стоял
первый раз, и свеча, тяжелая, шаталась, воск
заливал руки, точно кошка царапает, но надо
было терпеть. Зато потом приятно отколупывать
застывшую холодную чешую. В те же девять
я впервые читал на весь храм молитву — к Причащению.
Захлебывался, тонул, выныривал, мой
голос звенел у меня в ушах — плаксиво и противно,
и вертелась между славянских строк одна
мысль: а если собьюсь и замолчу, а если брошу,
если захлопну сейчас молитвослов, выбегу прочь
в шум машин — что тогда?..

Накануне краха СССР папе дали беленький
храм по соседству, мне было одиннадцать. Внутри
находились швейные цеха, стояли станки в два
этажа, работники не хотели уходить и скандалили
с теснившей их общиной — правильно почуяв,
что больше реальности не нужны. Помню первый
молебен в храме. Толпа молилась среди руин,
свечи крепили между кирпичами. Маленькая
часть храма была отгорожена фанерой, и оттуда
вопреки звонам кадила звонил телефон, вопреки
хору доносился злой женский голос: «Алло!
Громче, Оль! А то галдят!» — и вопреки ладану
сочился табачный дым, но дни конторы с длинным
трудным названием были кончены.

Церковь восстанавливалась быстро. За советским
слоем, как будто вслед заклинанию, открылся
досоветский. На своде вылезла фреска:
чудо на Тивериадском озере, реализм конца девятнадцатого
века: много сини, мускулистые тела,
подводная стайка рыб, кораблик. Во дворе, где
меняли трубы, обнаружилось кладбище, и картонная
коробка, полная темных костей, долго хранилась
от непогоды под грузовиком за храмом,
после с панихидой их зарыли, я разжигал уголь
для кадила и обжег палец так, что ноготь почернел
и слез. В самом храме завелся неуловимый сверчок
— хулиган, любивший отвечать возгласам священника
на опережение, быстрее, чем хор. Дорога
на колокольню оказалась несложной — прямой.
Колокола поднимали целый день. На следующее
утро затемно я ударил железом о железо и неистовствовал,
грохоча, а гражданин из дома поблизости,
в ужасе проснувшийся в новом мире,
ворвался в храм, умоляя дать ему поспать.

Сын настоятеля, я начинал алтарничать, уже
догадываясь, что все, кто рядом — мальчишки
и мужчины — обречены по законам этой проточной
жизни, по правилам любого человеческого
сообщества рано или поздно исчезнуть. Мальчики
вырастут и пошлют своих набожных матерей,
кто-то оскорбится на что-нибудь и сорвет стихарь,
кто-то пострижется в монахи или станет священником
и уедет на другой приход. Кто-то умрет,
как один светлый человек, синеглазый, чернобородый,
тонкоголосый, очень любивший Божью
Матерь. Он годами оборонялся от наркотиков,
но завернула в гости подружка из прошлого, сорвался
и вскоре погиб…

К двенадцати мне стало скучно в храме,
но я был послушным сыном. Я все мечтал о приключении:
пожар или нападут на храм сатанисты-головорезы — выступлю героем и всех избавлю,
и восхищенно зарозовеет девочка Тоня из многодетной
семьи. Миниатюрная, нежная, шелковая,
она стоит со своей очкастой мамой и восьмью
родными и приемными братиками и сестрами
на переднем крае народа: я подсматриваю за ней
сквозь щели алтарной двери и кручу комок воска
между пальцев.

Как-то осенью в 92-м году, когда я приехал
с папой на вечернюю службу как всегда заранее,
мне выпало приключение.

Людей было мало, десяток, папа скрылся в алтаре,
я замешкался и вдруг повернулся на стремительный
шум. Из дальнего предела пробежал
человек, прижимая к груди квадратный предмет.
Икона! Он рванул железную дверь. «Господи!» — выдохнула прислужница от подсвечника,
блаженная тетеря. В два прыжка я достиг дверей
и выскочил за ним.

Я не чувствовал холода в своей безрукавке,
нацеленный вперед на синюю куртку. Он перебежал
Большую Ордынку. Дети бегают легко,
я почти догнал его. Он глянул через плечо и тотчас
пошел широким шагом. Я на мгновение тоже
притормозил, но затем побежал еще скорее, хотя
увидел себя со стороны: маленького и беззащитного.

Он стоял возле каменных белых ворот Марфомариинской
обители. Руки на груди. Я остановился
в пяти шагах со сжатыми кулаками и выпрыгивающим
сердцем.

Он тихо позвал:

— Ну, щенок! Иди сюда!

— Отдайте икону! — закричал я на «вы».

Он быстро закрутил головой, окидывая улицу.
Подмога за мной не спешила. Вечерне-осенние
прохожие были никчемны. У него торчала борода,
похожая на топор. Может быть, отпущенная
специально, чтобы не вызывать подозрений
в храмах.

— Какую икону? — Сказал он еще тише.

— Нашу! — Я сделал шаг и добавил с сомнением.

— Она у вас под курткой.

— Спокойной ночи, малыши! — Сказал он
раздельно.

Резко дернулся, с неожиданной прытью понесся
дальше, опять перебежал улицу и растворился.
Я перебежал за ним — и пошел обратно.
Звонил колокол. При входе в храм было много
людей, они текли, приветствовали меня умиленно,
не ведая о происшествии, я кивал им
и почему-то не сразу решился войти внутрь,
как будто во мне сейчас опознают вора.

Там же в храме однажды я видел, что еще бывает
с иконой. Святитель Николай покрылся
влагой, и отец служил молебен. Я стоял боком
к иконе, держал перед отцом книгу, тот, дочитав
разворот, перелистывал страницу. А я косился
на загадочный, желто-коричневый, густой,
как слиток меда, образ, по которому тянулись
новорожденные сверкающие полосы. После вслед
за остальными целовал, вдыхая глубоко сладкий
мягкий запах. Целуя, подумал: «Почему, почему
же я равнодушен?»

На том молебне нас фотографировали у иконы,
но больше, понятно, саму икону, и, говорят,
одна фотография тоже замироточила.

Меня возили в самые разнообразные святые
места, монастыри, показывали нетленные мощи
и плачущие лики, я знал знаменитых старцев, проповедников,
с головой окунался в обжигающие
студеные источники, но оставался безучастен.

Был везде, разве что не был на Пасху в иерусалимском
Храме Гроба Господня, где, как считается,
небесный огонь ниспадает и божественные
молнии мешаются с бликами фотоаппаратов…

Были ли озарения, касания благодати?

Было иное. Летним душным днем прислуживал
всю литургию, и уже на молебне, при последних
его звуках зарябило в глазах. В полной темноте
вместе со всеми подошел к аналою с иконой
праздника, приложился лбом со стуком и, интуитивно
узнав в толпе добрую женщину-звонаря,
прошелестел: «Я умираю…» — и упал на нее.

Или — спозаранку на морозце колол лед возле
паперти, красное солнце обжигало недоспавшие
глаза, в тепле алтаря встал на колени, распластался,
нагнул голову и среди терпкого дыма
ладана не заметил, как заснул.

Было еще и вот что: прощальный крестный
ход. Семнадцатилетний, на Пасху, я шел впереди
процессии с деревянной палкой, увенчанной фонарем
о четырех цветных стеклах, внутри которого
бился на фитиле огонек. Накануне школьного
выпускного. Давно уже я отлынивал от церкви,
но в эту ночь оделся в ярко-желтый конфетный
стихарь и пошел — ради праздника и чтобы доставить
папе радость.

Я держал фонарь ровно и твердо, как профи,
и негромко подпевал молитвенной песне, знакомой
с детства. Следом двигались священники
в увесистых красных облачениях и с красными
свечами. Летели фотовспышки. Теплый ветерок
приносил девичье пение хористок и гудение множества
людей, которые (я видел это и не видя)
брели косолапо, потому что то и дело зажигали
друг у друга свечи, каждый за время хода обязательно
потеряет огонек и обязательно снова
вернет, так по нескольку раз. А мой огонь был
защищен стеклами. Я медленно, уверенно шел,
подпевая, мысли были далеко…

Впереди была юность, так не похожая на детство.
Я скосил глаз на яркое пятно. Щиток рекламы
за оградой: «Ночь твоя! Добавь огня!»
«Похристосуюсь пару раз, потом выйду и покурю», — подумал с глухим самодовольством подростка
и подтянул чуть громче: «Ангелы поют
на небеси…», и неожиданно где-то внутри кольнуло.

И навсегда запомнилась эта весенняя ночь
за пять минут до Пасхи, я орал «Воистину воскресе!» и пел громко, и пылали щеки, и христосовался
с каждым.

И никуда не вышел за всю службу, как будто
притянуло к оголенному проводу.

Но потом все равно была юность, не похожая
на детство.

Купить книгу на сайте издательства

Мария и ангелы

Сказка из книги Анны Ривелотэ «Арысь-поле»

О книге Анны Ривелотэ «Арысь-поле»

«Я — холодная ящерка, — обычно говорила она о себе, — мне ангелы сказали». И смеялась. Потом ей стало не до смеху, но это только потом.

Мария была высокая и худая, с измученными темными глазами и тонкой бледно-оливковой кожей, под которой тут и там бились бирюзовые жилки. Ее плоская грудь в вырезе платья походила на карту рек. У Марии была привычка кусать губы; она кусала их даже когда спала, и от этого ее рот всегда полыхал, как открытая рана. Первый ангел сошел к ней, когда ей было шестнадцать; она понесла от него, но ее чрево исторгло дитя через девять недель вместо сорока; так Мария утратила девство и больше уже никогда не беременела. Первого ангела звали Варахиил, но ей пришлось позабыть это имя.

Однажды ей приснился сон: она тонула в горной реке. Вода опалила ее холодом, вошла в уши, глаза и рот и стала бить о камни. Мария испугалась; ее сердце искало выхода то промеж ребер, то у горла, но тут в воздухе рядом с ней раздался голос, сказавший, что смерти боятся лишь глупцы, не ведающие ее красоты. Голос успокоил Марию; она расслабилась и отдалась созерцанию смерти. Во сне смерть была оглушительно прекрасна, она взорвалась горячим цветком между почек Марии, выгнула ей крестец и свела лопатки, раскрутилась в лоне огненной спиралью, высушила нёбо и брызнула слезами из глаз. Умерев, Мария проснулась. Простыня под бедрами была мокрехонька, словно в постель вбили сырое яйцо. С тех пор Мария искала смерти.

Второй нарекся Уриилом, и он обещал ей сады. Но вместо того опоил ее вином, чинил блуд ей в рот и в девятые врата и вел срамные речи. Потом велел Марии привязать его к ложу, взнуздать, оседлать и душить. Мария послушалась и душила своим чулком, пока Уриил не испустил дух, ибо не могла ему простить своей легковерности. Так Мария вкусила скверны.

Иегудиилом звали третьего ангела; он был яростен духом и светел ликом. Со страстью взял он Марию и со страстью отверг; между тем и этим было лишь три луны, но Марии показалось, что прошла целая жизнь, яркая и стремительная. Дыша ей на пальцы, Иегудиил повторял: «Холодна ты, Мария, будто ящерица под камнем». И Мария стыдилась и не знала, где взять огня для ангела. Тогда она взмолилась, и Господь послал ей дар. Это был дар речи. Мария не успела им воспользоваться — скорый на расправу Иегудиил уже оставил ее. И только славный подарок Господень остался при ней — вместо сына, которого она мечтала родить от Иегудиила, и вместо всех будущих сыновей и дочерей.

В тоске по Иегудиилу миновали многие годы Марии. Не замечая вокруг других ангелов, играла она с Господним подарком и надеялась, что когда-нибудь третий ангел вернется за ней, но он не вернулся. Мария остригла душистые волосы и поклялась отдать себя первому, кто полюбит ее больше, чем самого себя. И вот к ней сошел Салафиил, и Мария с ним сочеталась. Салафиил был прост, как дитя; он отдал ей всё, что имел, но Мария оставалась холодна и день за днем кисла со скуки, как киснет в кувшине молоко на жаре. Она привыкла бродить в одиночку по берегу моря.

Гавриила Мария встретила у воды. Он шел берегом и пел. Его голос пронизал ее раскаленной спицей, да так и остался в ней, и она пошла за Гавриилом и его голосом. Гавриил был скитальцем; Мария скиталась вместе с ним. Долгие годы шли они то на восход, то на закат, исходили горы и долины, повидали города и пустыни, голод и мор. Гавриил был беспечен и ласков, любил Марию без памяти; по ночам накрывал ее теплыми крыльями и говорил, смеясь: «Холодна ты, Мария, как сонная ящерка». В чужом краю выпил ангел бесноватой воды и подхватил летучую язву. Мария врачевала, была кроткой и терпеливой, но Гавриил стал худеть и терять разум. Пел по-прежнему, только песни его стали неистовы, и смущали сердце, и отнимали все его силы. Отчаялась Мария. Как-то раз, когда Гавриил в буйстве позабыл о ней и ушел жечь костры, Марию нашел Рафаил.

Рафаил пленился ее красотой, силой и кротостью и сложил к ее ногам все свое оружие. Он трепетал перед ней и желал ее неутолимо. Рафаил ни разу не назвал ее сонной ящеркой, а только Бесконечной, Благословенной и Цветком-Среди-Зимы. Деля с ним ложе, Мария многажды умирала для него и познала свое женское естество. Так ей открылось, что нет женской холодности, а есть ангельская леность. Рафаил звал ее в свою страну, но где-то среди огней бродил в одиночестве безумный Гавриил, и Мария не могла его бросить.

Она оставила Рафаила в слезах и отправилась на поиски певчего ангела. Гавриил был плох; летучая язва перемешала его дни и ночи. Повсюду он искал бесноватой воды, от нее и истаял. От Гавриила осталась одна только мятежная тень. И однажды на рассвете Мария обнаружила, что тень Гавриила ее покинула. Он ушел к ледяному полюсу, куда уходят все неприкаянные, взяв с собой деву из юных, чтобы грела его во льдах. Так Мария причастилась скорби.

Михаил сошел к ней в самый ее полдень. Благоухал он, как спелое яблоко, волосы сияли чистым золотом, а глаза смеялись; облик его утолял любую печаль. Увидев его, Мария поняла, что несть числа ангелам на небесах, но когда выступит в последний поход небесное воинство, Михаил будет его архистратигом. Михаил выстроил для Марии белый град, населил его чудесами и тварями и разбил неомраченные сады; в сердце ее открылся родник: нескончаемо плакала она невидимыми слезами благодарности и умиления. Только смерти не мог ей причинить последний ангел, и оттого был неспокоен, и говорил с досады: «Холодна ты, Мария, как спящая под камнем ящерица». Как бы женщина ни старалась, недоволен был Михаил, глаза его гасли, а твари в белом городе томились и тосковали. И привел он в город Магдалину.

Магдалина была рыжая, бойкая и косоватая баба, говорила задыхаясь, разум за языком не поспевал, но лоном и прочими вратами была она расторопна и услужлива и умела рожать сыновей, крепких, неуклюжих и полоротых, как толстолапые щенки. Михаил души в ней не чаял, говорил: «Не равна она тебе, Мария, красой, умом и статью, а ты не равна ей в любовном утешении, а потому хочу, чтобы ты была мне дневным светилом, Магдалина же пусть озаряет мои ночи». Мария покорилась. Ночами выходила она на улицу — пуст был белый город, сохли цветы, чахло зверье, стены занимались пожарами. Иногда ветер доносил человеческий голос: то кричала Магдалина-Луна, радуясь последнему ангелу Марии.

И однажды Мария покинула город. Она шла долго, шла в пустыню, повторяя: «Я — холодная ящерка». Сбила ноги, упала в пыль и уснула под камнем. А когда проснулась, не было при ней дара речи, а были быстрый хвост и серая чешуя. Михаил искал ее, выкликая из-под всех камней, но Мария больше не отзывалась на имя, и понял он, что утратил дневное светило. Вечная ночь воцарилась в его городе, темная и юродивая, потому что Господь сотворил Луну так, что не светит она своим собственным светом. Расплодились в городе бесы, и когда Магдалина заново ублажала Михаила Архистратига, они пришли на запах его семени. Михаил не успел опоясаться мечом; бесы подхватили его, вознесли под кроны деревьев и там разорвали чресла неупокоенные, сожрали на ветвях живого и растащили, визжа, золотые волосы

анемоны

Рассказ из сборника малой прозы Дениса Осокина «Овсянки»

О книге Дениса Осокина «Овсянки»

анемоны

покрывшие

железо и ткань

кровати

анемоны плеч

анемоны рук

анемоны глаз

анемоны свитера

анемоны декабря

света спит на железной койке потому что
чувствует к ней симпатию. правильно — обе
как сестры — похожи друг на друга. длинные
и смешные. света койку называет светой —
а себя койкой. утром света застилает койку,
протирает обувь и идет на работу. вечером
возвращается, стелит койку и ложится спать.

кварталы у северной границы города тоже похожи на
свету. неизвестные миру трамвайные пути, магазины,
аптеки. деревянные улицы с промышленными
названиями, прямыми линиями уходящие к лесу.
никто здесь не гуляет — все думают что ехать сюда
очень далеко и совершенно незачем. а света любит
здесь очутиться — и добирается двумя трамваями.

света любит аперитив с яичницей — и в
выходные дни часто этим завтракает. пить
аперитив и заедать яичницей очень здорово.
так вкусно что хочется плакать. аперитив —
это горечь на травах. крепко но легко. а потом
света едет на северную окраину и там гуляет.

вечером света читает книгу. там написано:
алуксне сине-зеленого цвета — синие крыши,
зеленые окна и двери, стены пятнами. вечером
глядеть на траву — вот вам и город алуксне —
зелень окутанная синевой. ветрено — улицы как
качели. есть озеро — в нем купаются голышом.
спины у девушек алуксне все в веснушках.

свете нравятся анемоны. но не как цветы —
света цветы не очень и любит. света думает что
анемоны означают гораздо большее. анемоны
как слово — это какой-то пароль. анемоны как
смысл напрямую связаны с любовью. света
думает: анемоны: и волнуется: от нежности.

у светы маленькие груди. иногда она на них
смотрит. вы миленькие. — произносит вслух.
если койка — светина сестра, то брат у светы —
с балкона велосипед. она на нем не ездит — потому
что может упасть. света коротко стрижется.
выпал снег. наступила зима. анемоны рядом.

анемоны — это не цветы.

анемоны — это поцелуи в спину. ну или в ключицу.
или в плечо — только долго. когда целуют в спину —
любят на самом деле. в губы в ноги и между ног
человек целуется с летом. а когда анемоны —
целуют только тебя. анемоны рождают декабрь
и одеяло. и желание пройтись. стоять на улице,
мерзнуть. анемоны — поцелуи в спину иногда
через белый свитер. иногда через черное пальто.

а так бывает — обнимешься в толстых куртках
и ну целоваться, иногда попадая в лицо. тут уж
определенно имеешь дело с анемонами. и руки
в перчатках или в варежках. встретились —
нечего сказать. анемоны — поцелуи через одежду.

выпьешь вина и наешься снега. с анемонами
едешь через весь город и плачешь. придумываешь
подарки. покупаешь пирожки. рисуешь улитку.
вышиваешь бабочку. купишь ткань для красивой
ночнушки — шьешь и думаешь — не получится.
наполняешь квартиру керосиновыми лампами —
а толку-то что? — без конца вытираешь с них пыль.

анемоны желто-красные, синие. фиолетовые
анемоны. анемоны и молчание. анемонов полны глаза.
анемонами на балконе покрываешь морозный воздух.
анемоны — когда на улице поцелуешь себя в рукав.

так бывает. сделаешь кофе и поцелуешь чашку.
придешь в хозяйственный магазин чтобы
перецеловать все ведра и инвентарь. каждый
тазик и цветочный горшок. банки с клеем для
обоев все до одной. все бутылки со скипидаром.
мясорубки. гладкие черенки. резиновые
коврики. шланги. мешки с удобрением. кассира
и продавщицу. купишь ситечко и уйдешь
оставив магазин наполненный анемонами.

так бывает. купишь много вкусной еды.
и откроешь форточку. и выйдешь из дома.
вот и вечер пришел за твоими анемонами.

ее вырвало на пол — а ты трезвей. вытираешь ей
простынью рот и убираешь блевотину. аллеснормалес.
— говорит она. долго возишься. она спит —
в свитере и в ботинках. наступает утро. сидишь
на полу. целуешь ее от ботинок до стриженого
затылка. после гладишь эти новые анемоны.

хватит не плакать и не грустить и шить некрасивые
игрушки. хватит рисовать картинки а потом
вставлять их в рамочку. как же жить среди такого
количества анемонов? как же ходить как дышать
когда их столько в такой небольшой квартире?

анемоны. ну всё. ну всё.

прав кто как света догадывается об анемонах. мы не
знаем где она — но в анемонах уверены. пишем пальцем
на белом стекле — анемоны — и целуем каждую букву.

*

начинается начинается — ах ах. дом был очень
маленький. зима дровами щелкала. горячо аж
было. хлеб был — торжественно выносился из
столовой, в столовой брали — вечером — там она
и работала. мыла полы — на полу анемоны — и на
швабре — и на ведре. тугая полоска под майкой
со стороны спины анемонами особенно покрыта.
я буду чинить эту батарею — думал я — и на руках
проступала позолота. дверь заменим — старую
поставим в праздничный угол. почтовый ящик —
ржавая лепешка. маленькая — но плечом рисуешь
в темноте. скачешь на одной ноге и руками машешь.
на деревьях висят бутылки. кто развесил их?

ждать ждать ждать — завернувшись в пижаму —
звонка из киева. засобираться в люблин — надо бы
съездить — надо. автобус с цыганами через улицы
коломыи, через неверные особняки. в черновцах
новый год. и в сучаве новый год. ночью румынские
села спят. буковинские села спят. в городе
рэдэуць на румынской буковине больше всего
анемонов. ‘рэынтоарчереа ля рэдэуць’ — анемонов
личная песня. анемоны — иначе ветреницы.

в перемышле в перми в брашове анемоны
выстилают поребрики — и на крышах такси —
и билетные кассы. простым глазом видно как
цепляются анемоны — вверх и вниз — местность-то
ведь холмистая. идет продавщица из нотного
магазина — пожалуйста остановись! — запусти
в свои волосы руку — что там? — анемон на анемоне.

болезнь бывает так трогательна — шататься по
квартире — в каждой комнате бухаться на кровать —
в каждой комнате на табуретках лекарства — горло
горит а голова кружится. что ж хорошего? — а то
что увлажняющим кремом натираешь губы —
под красным одеялом кривишь улыбку и ждешь.
звонок в дверь — стук в комнату. через щель
под дверью протискиваются анемоны. входит
и забирается в шерстяном платье в перемятую
кровать. на губах ее кровь от твоих ненадежных
губ. анемоны обволакивают пружины — не дают им
громко скрипеть. когда уходит — ползешь на кухню
толкать и в нос и на губы отвратительную мазь.

грохнулись на парту в лекционном зале — и не
жестко ведь. там ковер — из красных анемонов.
голова болтается в воздухе — как же так? — 
почему удобно? это желтые анемоны мягко
поддерживают голову. синие анемоны заслонили
дверь чтобы никто не вошел — не отличил от стен.

радоваться надо — скромнее надо быть — потому что
нету скромности. пальчики твои перебираю как четки —
потому что нету скромности. споткнулся — упал —
оторвал умывальник — потому что нету скромности.
видел тебя — был — радован радошевич — потому что вы
ее не знаете — скромности этой — не бывает скромности.

вот завернутый в целлофан кулич, вот рябиновая
наливка, а вот мой подарок — сливы. сейчас же
все выпьем и сожрем, искупаемся в грязном
озере. вода зацвела густо-густо — покроемся этой
зеленью. она лишь разукрасит пестрые анемоны,
которыми мы покрыты с позавчерашнего утра.

анемоны исчезают — гибнут — покидают — бросают
нас — злючки. колдовать бессмысленно — надо
целоваться. целовать кнопку лифта, рыхлый
и темный снег, тяжелую дверь в главпочтамт.
анемоны родятся — смотри на них — теперь не скоро
исчезнут. анемоны не обмануть — ни губами ни
голосом. чтобы украсить анемонами например утюг —
нужно дважды до его размеров увеличившееся
сердце. а лягушку можно не целовать — достаточно
ее потрогать. возможно ли чтобы анемонами
оказалась покрыта пепельница? — ну конечно же
да. здесь совсем ничего не следует делать — просто
закрыв за гостем дверь вернуться прибраться
в кухне и обнаружить что пепельница вся охвачена
анемонами. анемоны с предметов не исчезают
подолгу — бывает что никогда. анемоны исчезают
с человека очень и очень быстро — и с одежды
его — вот беда. футляр из-под очков легко набить
анемонами — сложнее натолкать их в карманы пальто.

слово да — салфетка плетенная из анемонов —
красно-желтый узор. но их может быть много и в
слове нет — анемоны здесь более дымчаты — бледносиние,
фиолетовые, темно-зеленые. а — это красный
цвет выстилающий поверхность мира — позывной
живых. а — любовь — анемоны свадеб и встреч, дома,
своей постели. анемоны слова нет — воздушные,
подземные — анемоны вокзальной ночи, гостиниц,
кофе — анемоны прощания — анемоны небесной
нежности когда не рассчитывают быть вместе.

мы не будем жить вместе — нет. это нет плещущее
в глазах разрешает нам прорасти насквозь тысячами
синих анемонов и любить друг друга. наши ласки
возможны если они — в анемонах. анемоны слова нет —
украшают небо. анемоны слова да — не покидают земли.

на анемоны — и вызывай такси. да ладно — стукнемся
головами — и всё. подбрасывай анемоны до потолка —
а уж я объясню таксисту почему мы так медленно
едем — почему так трудно дышать — почему на его
сиденьях шуршанье и нежный запах — почему колеса
чуть отрываются от земли — охапки моих анемонов
устремились к небу. нечего сказать — простились.

ехать не шевелясь, не раздеваясь, не вынимая
коржиков. слушать как исчезают твои анемоны —
но до конца дороги хватит. каждое легкое движение
стряхивает их с тебя. не улыбаться чтобы анемоны
не ронялись мускулами лица — ведь и так трясет
и стучит. а сколько их оторвалось когда пришлось
сходить взять постель. а если дорога особенно
долгая — ближе к ее концу можно и выйти в тамбур.
задрать голову — передать привет последним
анемонам уходящим через крышу поезда.

анемоны — это стало ясно вполне. в сумке —
шерстяные чулки разрисованные орнаментом —
словно вазы для красных анемонов. с анемонами
танцевать — не жалеть и умереть от жалости.
существование анемонов — лучшее знание и опыт.
лучшая спешка и неподвижность. но не предмет.
все предметы можно держать в кулаке. анемоны
не являются предметами — и в кулаке не держатся.

поэтому первым и лучшим предметом
мы называем керосиновую лампу.

*

анемоны ткутся и ткутся — вне предметного мира —
нами и ради нас — случайно или намеренно — пусть.

удерживать и следить за ними никто не пытается —
что вы? лучше поешь-ка суп и картошки с грибами
и выпей. будем ходить в кафе и подмигивать друг
другу. мы ведь предметы — и не имеем власти над
непредметами. будем шутить и целоваться с летом
в раскрытые ноги подруг. никого не станем искать
и специально ездить на румынскую буковину. пусть
радио нам споет. пусть появляются дети не знающие
анемонов. жизнь без анемонов смешна и приятна.

притащимся в зоопарк и еще подумаем — стоит ли
покрывать анемонами всех этих бородавочников
и обезьян. если надо будет — покроем хоть змею —
если сердце вдруг станет такое же длинное — если
вдруг замолчим. но бегает жираф — а мы хохочем.

ну-ка что я такое принес? — жестяную коробку
с бомбошками — выкрал из елочного подарка.
есть их надо весь будущий год — доставая
изредка — предчувствуя анемоны. утром встали —
и по очереди пьем из чайника — ой ой ой — вот
так повеселились — под столом семь пустых
бутылок — и бомбошки все сожраны — в пустой
зеленой коробке две последние и налит портвейн.

здравствуй милая — не думай об анемонах — такой
грудью как у тебя анемоны только пугать — ну их
к чертовой матери — поскорее ее достань — раз два
три — прыгаем со стола в кровать. не уснули ни
ночью ни утром — лежа курили — бегали на балкон.
распрощались — смеялись у лифта. я на улице
раскачиваюсь и машу — ты в окно в новый раз
вываливаешь устрашение анемонов. не считая года —
через четыре дня — звоню в твою дверь и целую
дверную ручку — и косяк и глазок — открываешь — и вот
они — вот они анемоны — ну не плачь — ну не шевелись!

замерли замерли — ну давай замерзнем — ну
давай превратимся в сугроб — пусть нас спасают,
везут в больницу — мы оживем — без ушей или
пальцев ног — разве мы виноваты что холодно —
разве мы вправе мешать рождению анемонов?

моя хорошая — стой на месте! — мы никуда не
идем — мы не звоним — не приносим извинений.
возможно мы когда-нибудь и разденемся — когда
обрадованные усталые анемоны чуть раздвинутся
и уступят место лету. тогда мы коснемся живота
и губ — глазами грохнемся в середину тела —
покажем лето и станем им в присутствии анемонов
притихших на спинках кровати на стенах и потолке.

а пока лето ходит где-то под окнами и не смеет
войти в квартиру. так будет долго — ровно столько
сколько на наших одеждах пуговиц ниточек
волосков — сколько вязаных петелек складок
и разводов рисунка — на штанинах и свитерах.

казань

2002