Не идиот

Рассказ из книги Бориса Гайдука «Плохие слова»

С каждым днем я все больше уверен в том, что я не
идиот.

Может быть, я был идиотом раньше. В детстве,
например, когда учился в школе. Это была специальная школа, обычные дети туда не ходили. Один
мальчик постоянно пытался схватить учительницу
за грудь. Другой голыми руками душил кошек. Две
девочки все время смеялись как заведенные. Там все
были идиоты, все до одного. Да, верно, я тогда тоже
был идиотом.

Позже, в училище, я попал к другим детям, но
лучше мне не стало. Каждый день мне говорили, что
я придурок, болван и много других обидных слов.
Мне постоянно казалось, что я виноват перед ними
в том, что я такой. Я старался всем угодить, всегда
имел в кармане жвачку и сигареты. За это меня почти
не били.

На заводе меня уже совсем не били, но я все равно
чувствовал их отношение: недоумок, жалкий дурачок. Все годы на заводе я делал одну и ту же работу —
отрезал резиновые шланги, вставлял в них провода и зачищал концы с обеих сторон, чтобы можно было потом припаять клеммы. Это было нужно для
ремонта тормозной системы автобусов. Одно время
я даже гордился тем, сколько автобусов в Москве
ездит по улицам с моими шлангами. Я провожал
автобусы взглядом, стараясь угадать, есть ли у них
внутри мои тормоза.

Потом в какой-то момент мне стало очень грустно,
и было грустно много дней подряд, от этого я много
плакал и оказался в больнице. На больничных окнах
были решетки, а мама и бабушка приходили к этим
окнам и снизу махали мне руками. Чтобы поправиться, мне нельзя было волноваться, поэтому я вел
себя очень тихо. С соседями по палате я не разговаривал и старался даже не смотреть на них, чтобы каким-либо образом не помешать выздоровлению. Было
холодно, мама передала мне ватное одеяло, и я очень
боялся, что его отнимут, так как вокруг были чужие
люди. Но на одеяло никто не обращал внимания.
Я укутывался в тепло по самые уши, а чтобы занять
себя, рассматривал ветвистую трещину на потолке.
Трещина начиналась над входной дверью и росла
в мою сторону. Над моей кроватью она причудливо
разделялась на многие линии, а ближе к окнам терялась в побелке. Я до сих пор помню эту трещину и все
ее изгибы, а одно время даже скучал по ней. Я отвечал
на все вопросы, которые задавали мне врачи, и принимал все их лекарства. За это меня скоро выписали,
и мама забрала меня домой.

Мама и бабушка никогда потом не вспоминали
о больнице.

И еще они никогда, даже в детстве, не называли
меня идиотом. Может быть, теперь, спустя много лет,
это мне и помогло.

Сейчас все изменилось.

На первых порах я не решался думать об этом,
но теперь все больше и больше уверен в том, что я не
идиот. Все говорит за то, что если я и не совсем еще
нормален, то уже близок к этому.

Во-первых, я получаю много денег. Больше, чем
мама и бабушка. Точнее, уже в первый месяц это было
больше маминой зарплаты и бабушкиной пенсии
вместе взятых, а теперь это гораздо больше. Идиоты
не зарабатывают много денег, это я знаю наверняка.
Они могут годами резать шланги на заводе, могут
убирать снег вокруг детского садика или разносить
по почтовым ящикам бесплатные газеты. И много
еще чего, но, что бы они ни делали, платят им всегда
мало, в этом я убедился лично. А мне сейчас платят
хорошо, более того, некоторые клиенты дают «на чай».
Это просто так называется, чай на эти деньги покупать совсем не обязательно. У меня никогда не было
столько денег. Большую часть я, конечно, отдаю маме,
а часть оставляю себе. Я их пока почти не трачу, но
знать, что я могу купить очень многое, необыкновенно приятно.

Однажды, правда, получилось неловко. В большом универмаге я засмотрелся на витрину с моделями автомобилей. Очень дорогие, но одну
или две я вполне мог бы себе купить. А красивая
продавщица улыбнулась мне и спросила: «Сколько
лет вашему мальчику?» Я сразу же ушел, мне стало
стыдно, потому что я едва не повел себя, как идиот.
Я не мальчик. Я давно взрослый, опора нашей
с мамой и бабушкой семьи. Я выполняю сложную
и ответственную работу.

Я мою машины.

Поначалу мне и здесь не доверяли, я помогал другим мойщикам, включал и выключал воду, подавал шампуни, мыл коврики. Потом была эпидемия
гриппа, почти все заболели, и несколько раз мне пришлось мыть машины самостоятельно. После эпидемии Юрий Петрович решил, что я могу справляться
сам. И действительно, с каждым днем у меня получалось все лучше и лучше. За мной перестали присматривать, наоборот, стали доверять самые сложные
и грязные машины.

Я очень привязался к машинам и полюбил их.
Мне часто нравится думать, что они живые, как
люди или животные, а я помогаю им обрести их
настоящую красоту. Как мастер в дорогой парикмахерской или художник, который рисует картину и видит в натурщице то, чего не видит она
сама. Невозможно передать, какой восторг охватывает меня всякий раз, когда вместо какой-нибудь
заляпанной грязью «четверки» появляется на свет
чистенькая рабочая лошадка. Или убитая черная «Волга» как будто выпрямляется после моей мойки
и вспоминает свое важное райкомовское прошлое.
Или двадцатилетняя «бээмвуха» становится вовсе
не «бээмвуха», а БМВ, Байерише Машиненверке, это
по-немецки.

А как прекрасны дорогие иномарки! Некоторые
напоминают мне изящных волшебных бабочек. Другие точь-в-точь хищные мускулистые звери со злыми
прищуренными фарами. Есть похожие на огромных
слонов, прожорливых и тупых. А некоторые машины
у меня просто нет слов описать, настолько они великолепны. Например, «ягуар». Дважды мне приходилось мыть «ягуар», и оба раза я дрожал от волнения.
Честное слово, я бы мыл все эти машины бесплатно,
но благодаря необыкновенной удаче за то, что мне
нравится больше всего на свете, мне вдобавок платят
большие деньги. Правда, я мою машины чуть медленнее других мойщиков, но уж гораздо тщательнее.
Тут у меня нет соперников. И Юрий Петрович это
замечает. Когда к нам приезжают его знакомые, или
гаишники, или кто-нибудь из очень важных людей,
он в последнее время почти всегда поручает работу
мне, а гостей уводит в свой кабинет или в кафе. Но
даже самой шикарной машине иногда приходится
меня подождать, потому что я не спешу поскорее отделаться от той, что в работе. Каждая машина заслуживает того, чтобы быть красивой.

В машинах я стал разбираться очень хорошо.

Я покупаю блестящие автомобильные журналы, но вовсе не для того, чтобы вырезать и повесить на стену
картинки. Я их читаю от начала до конца и стараюсь
запомнить даже то, что мне не понятно. Иногда от
чтения заболевает голова, и тогда я делаю перерыв
на несколько дней. Журналы лежат стопкой на моей
полке, время от времени я просматриваю старые,
чтобы не забыть что-нибудь нужное.

А разбираться в машинах для моей работы очень
нужно. Всегда приятно видеть на мойке модель из
журнала или с последнего автосалона.

В таких случаях я стараюсь обязательно сказать
клиенту, как я восхищен его машиной. Это удается
не всегда, но если получается, то бывает очень здорово. Например, владельцу крайслеровского «крузера» я сказал, что его машина, видимо, единственный «крузер» в Москве. Я сам удивился, насколько
приятно клиенту было это слышать. «Не, сейчас еще
две штуки есть», — сказал он с притворной досадой,
а сам даже порозовел от удовольствия.

После мойки он обошел машину, провел рукой
под бампером и, клянусь, посмотрел на меня с уважением. Потом полез в карман, дал мне полтинник и сказал: «Ну, бывай, парень». Юрий Петрович
и ребята смотрели на меня так, что я почувствовал
себя актером на сцене среди грома аплодисментов.
Но дело, конечно, не только в деньгах.

Я никогда раньше не замечал, как, оказывается,
приятно говорить людям хорошее и сколько хорошего им можно сказать. Почти в каждой машине есть что-то необычное, чем владелец гордится, нужно
только это разглядеть и очень осторожно похвалить.
Например, сказать, что ухоженная «копейка» выглядит так, как будто только что сошла с конвейера. «Так
это же еще наполовину итальянская!» — с гордостью
скажет хозяин. «Вот именно, сразу видно». Или процитироватьстатью,вкоторойдвадцатьпервая»Волга»
названасамойстильнойсоветскоймашиной.«Раньше
умели делать! А железо какое, броня!» — воодушевится пенсионер, который, кроме своей дачи, давно
уже никуда не ездит. Или, к примеру, напомнить владельцу «Нивы», что по проходимости его скромная
трудяга превосходит почти все заграничные джипы.
Обязательно услышишь в ответ парочку историй
о том, как эта самая «Нива» вылезла из невиданного
бездорожья и спасла своего хозяина от неприятностей. Даже у студента на битом «иже» можно спросить, почем взял, если не секрет. «Триста баксов», —
ответит студент. «Для трехсот баксов машина просто
видеальномсостоянии».—»Помойка!«—поморщится
студент, но все равно ему будет приятно.

И мне тоже.

Скажу вам больше, некоторые клиенты теперь
приезжают специально ко мне, а если я занят, ждут,
когда я закончу работу. Ребята на меня иногда даже
обижаются, потому что мне достается больше чаевых, но Юрий Петрович сказал, что это правильно,
и в шутку назвал меня вип-мойщиком. Я не знаю, что
это такое, но, судя по тону, он меня похвалил.

Красивая ухоженная дама на «навигаторе» приезжает уже четвертый раз, при этом не уходит ни
в кафе, ни в магазин, стоит поблизости и смотрит, как
я намыливаю, мою и натираю ее блестящего зверя.
И еще я случайно подсмотрел, что при этом она иногда сжимает кулаки и кусает губы.

Непонятно, зачем такой изящной женщине, настоящей леди, это огромное животное. Куда больше ей
подошла бы небольшая полуспортивная модель спокойного холодноватого цвета. В журнале было написано, что автомобиль способен рассказать о сексуальности владельца больше, чем его нижнее белье.
Я ничего не понял, но может быть, все дело именно
в этом. Неужели у этой дамы белье такое же прочное
и тяжеловесное, как ее машина?

Впрочем, у состоятельных людей всегда есть
несколько машин, для разных случаев жизни.
Вот, кстати, еще один признак того, что я не идиот.
Последние месяцы я все чаще смотрю на женщин
и замечаю, как они красивы. Я имею в виду женщин
настоящих, живых, а не тех, что в журналах или телевизоре. Или тем более на открытках, которые я прячу
от мамы и бабушки.

И еще: я теперь иногда думаю, что и у меня могла
бы быть девушка, чтобы нам вместе ходить в кино
или, например, в летний день купить ей мороженого.

Вина мне, к сожалению, нельзя, но ведь и девушки
не все любят вино, хотя, конечно, многие. Сейчас мне кажется, что уже вполне возможно познакомиться
с девушкой.

Конечно, я не могу и мечтать о том, чтобы рядом
со мной оказалась красавица из тех, что в журналах. Но ведь даже в самой неказистой девушке обязательно найдется что-нибудь милое. А я бы смог разглядеть это и сказать ей. Теперь я умею так делать.
Даже лучше, чтобы она оказалась некрасива, но с чем-нибудь таким необыкновенно прекрасным, чтобы
только я смог это увидеть и сказать ей. И за это прекрасное я бы стал любить ее всю жизнь. Женщинам
нравится, когда кто-нибудь любит их всю жизнь.

Нет, совершенно точно я не идиот.

Идиотам нужны плакаты на стенах, открытки
с голыми манекенщицами, а если есть видео, то
и фильмы, я имею в виду порно. Ни один идиот не
сумеет разглядеть, как красивы настоящие женщины, а сама мысль о том, что одна из них может
оказаться рядом с тобой, волнует больше любого
фильма.

Нужно попробовать. Я чувствую, что еще
немного — и можно будет попытаться.

Раньше я никогда не думал об этом, а сейчас мечтаю почти каждый день.

Вот и половина седьмого, скоро домой. За всю ночь
только четыре машины.

Теперь я очень редко попадаю в ночную смену,
хотя и живу недалеко от мойки. Я слишком хороший
мойщик, чтобы работать в ночную смену.

Но у моего друга раньше времени рожает жена, и я
согласился его заменить.

Все равно после полуночи работы почти нет. Сиди
и думай о своем. Можно разговаривать с охранником
или вместе молча смотреть телевизор.

Самые трудные часы на мойке — утренние, люди
едут на работу.

Представительские автомобили наводят глянец,
чтобы как следует доставить своих важных владельцев к банкам и офисам. Как будто перед свиданием
кокетливо прихорашиваются маленькие дамские
машинки. Бомбилы приводят в порядок свои рабочие тачки, потому что в наше время не всякий пассажир сядет в грязную.

Мне нравится начало нового дня, все эти звуки
проснувшегося города. Торопливые хмурые люди,
резкие сигналы на набережной, запах выхлопных
газов и речной сырости. Мойка наполняется теплым
паром, из всех шлангов льется вода, шипит сжатый
воздух. Ребята суетятся вокруг машин, блестит униформа, желтая с серым. Пенятся большие разноцветные губки, мелькают сушильные полотенца.

Юрий Петрович говорит, что мойка машины для
клиента должна быть как шоу. Никаких лишних движений, никаких разговоров во время работы.

В восемь открываются кафе и магазинчик автопринадлежностей. В кафе у нас всегда очень недорогие свежие пирожки, их печет женщина из соседнего дома. Я покупаю себе пирожки с капустой и с грибами, летом еще брал с картошкой, летом в пирожках с картошкой бывает много зелени, так вкуснее.
К девяти часам приезжает Юрий Петрович, проходит в свой кабинет за толстым стеклом. Придумано здорово, в любой момент Юрий Петрович
может видеть, что творится на мойке. А поскольку
его самого тоже всегда видят и мойщики, и клиенты,
Юрий Петрович почти всегда в костюме и галстуке,
выглядитбезупречно.Толькоиногда,еслисразупосле
работы он собирается на дачу, на нем куртка или свитер. Часам к одиннадцати народу становится меньше,
можно передохнуть.

Но сегодня это не для меня.

В восемь часов, когда придет утренняя смена,
я отправлюсь домой. Пройду по пешеходному
мостику над Яузой, сверну между домами в переулок,
налево по тропинке через двор, и вот мой дом.
В последнее врем я яхожу медленнее, но не потому,
что заболел или мне некуда спешить. Нет, просто
теперь я обязательно смотрю по сторонам и замечаю
много интересного. Например, дети в ярких курточках у детского сада однажды показались мне похожими на разноцветные воздушные шарики в парке.
Бомжи возле мусорных ящиков напомнили тараканов вокруг грязной посуды. А вчера я видел, как мужчина в длинном строгом пальто разогревал замок на
гараже, а сам очень смешно вытягивал руку с горящей газетой. Старался уберечь от огня свое красивое
пальто.

Все, что я вижу, откладывается где-то глубоко внутри меня.

Почему-то мне кажется, что это увиденное
и сохраненное мне очень нужно. Я верю, что, пока
непонятным для меня образом, мои наблюдения
окончательно превращают меня в нормального человека. И я очень стараюсь не пропустить ничего важного.

По дороге на работу мне особенно приятно издали
смотреть на нашу мойку, приближаться к ней и радоваться тому, что завтра и послезавтра я проделаю
этот путь снова. И так много раз, может быть до
самой старости. Я все время боюсь себе признаться,
но, кажется, в такие моменты я счастлив. Идиоты
никогда не бывают счастливы. В самом лучшем случае сыты и ко всему равнодушны, уж поверьте мне.
Но сегодня я пойду не на работу, а домой. Мама будет
собираться в свою контору, которую она ненавидит,
но терпеть придется еще два года. Будет красить губы
помадой или обдувать феном волосы. Дверь откроет
бабушка, спросит меня: «Пришел?», она всегда так
говорит, это у нее не вопрос, а что-то вроде приветствия. Потом она пройдет на кухню, переваливаясь
из стороны в сторону из-за больных ног. «Поешь или
спать будешь?» — спросит она оттуда.

Сегодня я, пожалуй, поем, с вечера должны были
остаться блинчики с творогом. Я люблю блинчики
с творогом.

Потом я сяду в кресло.

Раньше я мог сидеть в кресле очень долго, почти
целый день. Мне нравилось цепенеть, уставившись
в одну точку, тупо рассматривать завиток на обоях,
впитывать в себя его изгибы, раскладывать рисунок
на мельчайшие черточки и полутона; или следить за
движением солнечных квадратов сначала по шкафу,
потом по ковру и, наконец, по книжным полкам на
стене; или вслушиваться в ход часов, стараясь уловить различия между тиканиями, — и не думать ни
о чем, совсем ни о чем.

Может быть, только в кресле я чувствовал себя
в покое и безопасности. Или же мне трудно было
думать, и я при первой возможности пытался этого
не делать. Не знаю.

Сейчас я стараюсь надолго не засиживаться, и у меня
это часто получается, но после работы все-таки почти
всегда сижу, хотя уже не так долго, не больше часа.
Потом я попробую встать с кресла или хотя бы
повернуть голову и на чем-нибудь сосредоточиться.
Это не так просто, привычное и теплое оцепенение
никогда не уходит легко, но я постараюсь.

Я должен.

Раз уж я никак не могу научиться просыпаться
вовремя и все время… ну, делаю это прямо в постели.

Да, вы понимаете меня, извините. Мама и бабушка
никогда, ни в детстве, ни теперь, не ругали меня за
это, но сейчас я сам стираю за собой белье.

Просыпаться вовремя для меня очень сложно,
и сейчас я ничего не могу с собой поделать, но позже я обязательно вернусь к этому. А пока я хочу добиться
того, чтобы не сидеть в кресле слишком долго.
Бабушка обязательно скажет мне: «Ну посиди,
посиди еще. Ты ведь с работы, ты устал».

Я всегда слушался бабушку. Но теперь я все равно
попытаюсь встать и чем-нибудь заняться. Я хочу
совсем перестать сидеть в кресле, я не идиот…

Купить книгу на Озоне

Михаил Левитин. Еврейский бог в Париже (фрагмент)

Отрывок из книги

О книге Михаила Левитина «Еврейский бог в Париже»

То, что я осознаю себя как реальность, мешает
мне жить. Быть игрой чужого воображения куда
легче. Но я реальность. И надо собой как-то распорядиться.

Обо всем этом думал я, перенося чемоданы с
платформы в вагон, и еще о том, что мне ничего
не надо от жизни, она и так слишком щедра ко
мне. А дальше все пойдет вспять, и пусть.

Вот мальчик. Он заглядывает в глаза. Ищет ответ.
Мой сын.

Он не догадывается, что никакого ответа нет, я
предоставлен самому себе, и что выйдет, то выйдет.

Но он ищет, ему семь лет, время поиска, он и
ищет, пока я лихорадочно соображаю, что ему
сказать.

— Мы завтра приедем в Париж, папа? — спрашивает
он.

И я отвечаю:

— Не завтра. Через четыре дня.

Четыре дня вместе, так вместе и так плотно, как
не удавалось весь последний год: она, наши дети, я.

О чем мы будем говорить, пока едем? Неужели
не о самом главном? Неужели не захотим почитать
Пушкина вслух? Я взял томик с собой.

Похоже, я ошибся, похоже, мы будем молчать,
молчать все четыре дня, сидя напротив, стараясь
не встречаться взглядами, но зато мы едем в Париж,
это я здорово придумал, если расставаться
навсегда или начать сначала, то в Париже. В любой
другой поездке она бы мне отказала. Вероятно,
даже она не могла себе представить до конца,
что такое Париж.

Может быть, сгусток солнца, может быть,
цветки камелий, жар которых чувствуешь на ладони,
даже когда они увяли, цветки камелий, похожие
на огромных мохнатых шмелей. Они дразнили
возможностью возрождения.

Париж — моя надежда. Я придумал Париж и
довезу их туда, чего бы мне ни стоило, сквозь ее
молчание и ненависть, ненависть.

Нам предстоит две пересадки, три таможенных
досмотра, на самолет не хватило денег, да и
соблазн пересечь пол-Европы за четыре дня велик.
Вот мы едем.

Дочь — лицом к окну, сын — лицом ко мне,
она — в угол купе, в стенку.

И дети, не желающие привыкать к тишине
между нами, пытаются ее нарушить.

— Ну, начинай, — говорит дочь. — Ты обещал,
что будет интересно. Рассказывай.

— Что?

— Все, что в голову взбредет. Ты умеешь рассказывать,
что в голову взбредет.

А в моей голове одна, как птичка, встревоженная
мысль: что сделать, чтобы она, уставившаяся
в стенку, улыбнулась, и тогда, возможно, сердце
дрогнет во мне и все изменится.

Поезд еще не отошел, но уже шевельнулись в
прощальном волнении те, кто уезжали, и те, кто с
ними прощались.

А потом мне показалось, что через пути сквозь
окно другого состава на параллельной платформе
я увидел лицо той, чье присутствие внутренне меня
не покидало, но сама она никак, совсем никак не
могла прийти провожать меня, права не имела.

Но пренебречь этим правом и тайком выслеживать
никто ей, бедной, не мог помешать.

И если бы в тот момент я и в самом деле не жалел
ее, выскочил бы из вагона и погнал кулаком в
спину подальше от Парижа, в обратную сторону
от нашей жизни.

Но соседний состав отошел раньше нашего, открыв
солнце, и обнаружилась на пустой платформе
скамейка, а на скамейке скомканный и брошенный
человек с широким монгольским лицом,
узкими презрительными глазами, вперившимися
прямо в меня.

И в щелочки его жутких монгольских глаз
въехал наш состав со всеми, кто был в нем.

Она выслеживала, чтобы плюнуть мне в
лицо, как она часто говорила. Но застать меня
врасплох с собственной семьей не могла, как бы
ни захотела. Здесь все по закону. Жена, дети,
я — отец и муж. Здесь все, как последние двадцать
лет. Право видеть друг друга, жить вместе
в гостинице, не скрываться от посторонних
глаз, быть друг с другом, когда заблагорассудится,
здесь она, дурочка, бессильна, носясь с
платформы на платформу, или мне померещилось,
и всегдашнее желание обострить ситуацию
до предела принесло ее образ, или это солнце,
солнце?

И вот мы едем, и вот дорога никуда не может
деть неловкость между нами, а чем еще, как неловкостью,
обозвать ее обманутую веру в меня?
Ее не обманет моя суетливость и наигранное возбуждение,
она-то знает, кого я искал в окне.

Мне кажется, это не я, кто-то беломраморный,
с правильными соотношениями души и тела везет
их сейчас в Париж, он, а не я, весь неправильный,
теплый и лысый, он, совершенный, везет их
в Париж, а меня нанял забавлять дорогой, слишком
они прекрасны, чтобы трястись в тоске и недоумении
весь этот четырехдневный путь: что,
мол, он еще задумал, изменщик, как в этот раз решил
обмануть судьбу?

А я ничего не решил, просто рассчитывал на
Париж.

Совсем недавно побывал там и понял, что никого,
кроме них, не хотел бы туда привозить, значит,
я люблю только их. Само это желание подтверждало
мою любовь, а осуществление просто
не могло оставить никаких сомнений.

Но она молчит, а дети ползают по ее молчанию,
как муравьи по стволу дерева. Хотел ли я
поцеловать ее, как целовал, оглянувшись, деревья,
когда этого не видел никто? Нет, и не мог хотеть,
потому что не получал от нее права, а деревья
не требовали от меня никаких прав, и я просовывал
губы в складки коры, целуясь всегда как
прощаясь.

Мир без деревьев непереносим. Небо терпимо
только сквозь их ветви, так оно ближе, земля знаменита
тем, что плодоносит ими, и люди тем, что,
может быть, когда-нибудь ими станут или истлеют
незаметно между их корней.

Так весело ехали мы в Париж, и такие песни
пела моя провинившаяся душа.

Что вышивала в дороге моя двенадцатилетняя
дочь, какие узоры догадок, какие планы? Не
знаю. У нее плутоватый взгляд маленькой женщины,
мстящей впрок, всем мужчинам сразу, за еще
не совершенное.

Она прижимается к матери и что-то шепчет. Та
рассеянно кивает головой.

Малыш же продолжает тереться где-то рядом
со мной, придавая дороге тот самый привычный
облик путешествия, когда детям тесно и проводник,
входя в купе, расплескивает чай от неожиданного
толчка и уходит не извиняясь, когда
мимо твоих дверей начинают идти цепочкой в туалет
и вагон-ресторан люди, до которых нет никакого
дела.

Посвящу-ка все, что пишу, одному свободолюбивому
пони, кто меня осудит? А он не прочтет.

Заиграло солнце, тени лыжников на снегу,
тесно от теней, пройти невозможно. А сами
лыжники? Куда они делись? Проскакала лошадь,
неожиданная зимой, копыта, как стоптанные
шлепанцы, а за ней, не поспевая, в конце аллеи
пони, брыкается, ржет, отплевывается, мотая
головой, неукрощенный, маленькая наездница
злобно усмиряет его ударами пяток по крупу,
а когда они наконец поравнялись со мной, слышу,
как она говорит, то ли мне, то ли ему: «Да
заткнись ты!»

Посвящаю пони, которому сказали: «Заткнись».

В Польше нас зачем-то пересадили в неудобные
вагоны, наверное, чтобы мы не очень о себе воображали,
и вышедшие в Варшаве русские, прощаясь,
сказали, чтобы деньги и прочее, что у нас
есть, мы не выпускали из рук, потому что поляки
воруют.

Сколько живу на свете, все жду, когда же меня
наконец обворуют поляки!

Но она, кажется, поверила и прижала к себе
детей.

И, как обычно, ее красота оказалась пропуском
в рай. Поляки ощупали всю ее глазами, но наши чемоданы
им все равно понадобились, и они долго в
них рылись, поглядывая то на нее, то на меня.

Кто бы объяснил им, что нашла во мне эта великолепная
пани?

— У тебя шерстка даже в носу, — говорил сын,
поглаживая меня.

— Это внутри меня лысого живет волосатый-волосатый
человек, — отшучивался я.

Ничто не предвещало Парижа, нас обыскивали
как обыкновенных транзитных пассажиров, переехавших
из одной криминальной страны в другую,
без всякой снисходительности, как дворняжек,
в нас искали вшей, в таких, как мы, за жизнь
не могли не расплодиться вши, ее красота только
подтверждала правило — не верить всему, что
прибывает с той стороны, обобрать нас как липку,
как их самих обобрали за несколько столетий.

Я таможенникам очень не нравился, и они рылись
в наших чемоданах особенно долго, пока я
не вручил одному из них сто рублей, а на просьбу
дать еще свернул пальцы в фигу.

Она следила за моими манипуляциями недоверчиво,
не верила, что из этого может выйти путное, ей не приходилось бывать здесь раньше, стоять
в Майданеке посреди ангара, с потолка которого
через распылители еще каких-нибудь сорок
лет назад сыпался на моих соплеменников «циклон
Б», и стоки по углам ангара готовы были принять
их кровь и нечистоты, а я стоял и видел, что
сквозь щель в ангар пробивается редкое солнце, к
которому, наверное, рвалась их душа, умирая.

Так что я побывал в Майданеке одним люблинским
летом, и он вспоминается мне как музыка.
Только я не могу эту музыку записать, потому что
не знаю нот и нет у меня сердца, которым это все
записывается.

Она не могла это знать, потому что не была в
Майданеке и потому что Майданек не Париж, в
который я их вез, здесь бы мы ничего не решили,
здесь все было решено за нас. И я попрощался с
Польшей навсегда, как только выбрался оттуда.

Я мог бы все это рассказать своим детям, но
решил их не пугать, да и она была бы раздражена
рассказом, подумала, что хочу разжалобить. И теперь
она продолжала тревожно молчать, не веря,
что я справлюсь, и передернула плечами недовольно
после того, как таможенники ушли. А когда
ушли, велела нам выйти.

Мы стояли и смотрели через щель в двери, как
тщательно и сурово она снова начала складывать
вещи, отказываясь от всякой помощи, и складывала
так долго, будто укоряла меня, что я нарочно везу их в Париж, чтобы подвергать подобным
истязаниям.

А впереди еще две таможни, правда в цивилизованных
странах, но обыскивают такие же
смертные.

Вечер. Простота одеяла. Теплый лоскут, нетребовательный,
спрятавший мою бессонницу от
мира на несколько часов. Зачем я все это затеял?

Если бы мне не приснился мотивчик, я бы, пожалуй,
никого не стал беспокоить, но он приснился,
и его следовало записать. Как?

Он так назойливо приснился, будто его нашептали.
И будто я видел того, кто, склонившись ко
мне, шептал.

Но в купе, кроме нас, четверых, никого не было.
На нижней полке подо мной похрапывал сын, бесшумно
спала она, заложив руку под голову, вверху
в темноте, как в поднебесье, мы с дочкой.

Всю ночь что-то перебирали под вагонами, не
могли успокоиться, или это рельсы на ходу менялись
местами?

— Куда его деть? — сходил я с ума. — Куда-то
же его надо деть.

Свежий начальник

Рассказ из сборника Ашота Аршакяна «Свежий начальник»

О книге Ашота Аршакяна «Свежий начальник»

Десяток бытовок в сугробах, плиты, башенный
кран — нулевой цикл.

Начальнику-грузину в управлении я понравился.
В отделе кадров завели трудовую книжку. Теперь
я тоже начальник — мастер.

Первое утро на объекте. Смотрю на бытовки, на
выпавший за ночь снег и дедуктивно размышляю:
у дверей я заметил желтые пещерки в свежем снегу,
значит, в бытовках кто-то есть. Зайти боюсь. Дожидаюсь
начальника участка, Петровича.

Он появляется непонятно откуда, в военной
шапке, с лицом как у Ельцина, за ним трусит толстый
сторож с собаками.

Петрович кричит:

— Выходи! Хватит спать!

Рабочие выходят.

— Сколько подъемов? — спрашивает Петрович.

— Сколько? — поддакивает сторож.

— Двадцать четыре!

— А почему в ночную сорок?

— Панели роем! Централизация! Иди ты!

Меня приняли тепло:

— Ну что, начальник… Главное, не мешай! Ходи,
смотри.

Переодевался в бытовке для ИТР. Там над учетными
журналами сидела маленькая блондинка
Катенька, звучало радио, в холодильнике не переводилось
сало и горбушка черного, на стене висело зеркало
и был электрический чайник.

— Сам ничего не делай, — посоветовала мне
Катенька, — а то не будут уважать.

Я и не спешил что-то делать — грелся.

Приехал начальник-грузин, выгнал меня на улицу и велел изучать централизацию.

— Освоишь централизацию — все у тебя будет
хорошо! А рабочие лучше нас с тобой знают, как строить.

— А чего мы строим? — спросил я.

— Учи централизацию!

Централизация мне не давалась. Зато я понял, что
обычно раздражало начальника-грузина, когда тот
приезжал на объект: нельзя было находиться рядом
с рабочими и нельзя было греться в Катенькиной
бытовке. Оптимально, чтобы начальник-грузин тебя
видел, но издалека.

Хорошо было помогать геодезисту. Лежишь наверху,
с краю, и отмечаешь мелом черточку на углу плиты.
Внизу на земле черточку через линзы теодолита
видит геодезист. И кричит, куда передвинуть мел:

— Левее! Еще! Рисуй! Так!

Последней моей обязанностью, перед тем как
я перешел в ночную смену, было ездить в кузове грузовичка
за обедами.

Инженер по технике безопасности выдал мне удостоверение
мастера.

К Новому году я стал выходить в ночь.

Поначалу я расслабился. Приходил вечером,
включал радио, проверял, есть ли что новое в холодильнике,
ложился на Катенькин топчан, под голову
подкладывал Катенькину сменную одежду и дремал.

В полночь в бытовку врывались рабочие. Они смахивали
на партизан, занявших фашистский штаб
и встретивших забытого тут по ошибке рядового
фрица.

Бригадир срывал с моей головы Катенькину
куртку и призывал:

— Вставай, начальник!

Я отпирал рабочим столовую, выпивал с ними
стакан водки и опять ложился спать.

Через неделю или две все надоело, хотелось деятельности.
Я с завистью смотрел, как на высоте
искрит сварка, как толстенький, но ловкий стропальщик
Багиров цепляет крюками плиты, панели
и блоки, слышал короткие команды: «Майна! Вира!»
и жалел, что окончил техникум и стал начальником.

И донимал меня вопрос: какое же, в конце концов,
здание мы строим? Ни генплана, ни поэтажного
плана, вообще никаких чертежей я еще не видел.

Я рылся в Катенькиных бумагах, но ничего, кроме
учетных журналов, табелей и ведомостей, не находил.
В генеральной бытовке, где днем отлеживался
Петрович, на стене висела физическая карта мира.

Внешне строящееся здание не походило ни на
жилой дом, ни на учреждение. Говоря профессиональным
языком, это было панельное здание с внутренним
каркасом, этот тип годился под любое назначение.
Лифтовые шахты размещались хаотично,
коридорные системы сменялись лестничными площадками.
Казалось, рабочие строят по привычке,
по наитию и, возможно, сами не представляют, что
получится.

Я пытался поговорить со сторожем. Тот сперва был
вкрадчив и ласков, но, услышав мой вопрос, цыкнул
на любимую собаку. Та разлаялась, а я выбежал из
бытовки на улицу.

Как-то раз я подошел к стропальщику и, приняв
начальствующий тон, крикнул:

— Багиров!

И осекся, ведь начальник не должен спрашивать
у стропальщика то, что должен знать сам. Какой же
я тогда начальник?

— Багиров, — начал я нежнее и как-то отчаяннее,

— Багиров, чего мы строим?

— Да ладно, начальник, — улыбнулся Багиров. — 
Стройка идет.

— Эй! Давай двести семнадцатую!
Стропы опустились. Багиров полез цеплять
панель.

Я задрал голову:

— Мужики, я к вам!

— Поднимайся, начальник!

На монтажном уровне бригадир стыковал стеновую
панель. Ему помогал монтажник Вольдемар,
сварщик был наготове. В свете прожектора мельтешили
снежинки. На перекрытиях стыл цементный
раствор.

Я решил не спрашивать в лоб. Курил, смотрел за
работой.

Когда сварщик прихватил петли и бригадир освободил
плиту от строп, я спросил:

— Слушайте, а чертежи у вас есть какие-нибудь?
Бригадир посмотрел на меня непонимающе,
потом будто что-то вспомнил и пошел куда-то в темноту.

— Иди сюда, начальник!

Я последовал за ним и вдруг заметил, что дальше,
в той стороне, куда ушел бригадир, перекрытия еще
не смонтировали, и бригадир уверенно шагал по
обледенелому торцу перегородки, по краям которой
была пустота.

Я понял, что, если не пойду за ним, надо мной
будет смеяться вся стройка. И я не узнаю, чего же мы
все тут строим. С другой стороны, если я разобьюсь,
то и вовсе ничего не узнаю. Мне вдруг вспомнился
запах Катенькиной сменной одежды. Но я знал, что
сзади стоит Вольдемар и наверняка ухмыляется,
и крановщик смотрит на меня сверху, жует бутерброд
и тоже ухмыляется. И там, в темноте, меня ждет бригадир, и, если я сейчас не пройду по этой перегородке,
он никогда не будет меня уважать.

Я шагнул вперед, сразу же поскользнулся. Падая,
ударился коленом и, ухватившись руками за перегородку,
повис.

— Форсит начальник.

Это смеялся Вольдемар. Он стоял надо мной, но не
помогал.

— Стенку отпусти. Тут невысоко.

Голос был снизу, я посмотрел и увидел рядом бригадира
с листами бумаги в руках.

Я спрыгнул, взял чертежи и спустился в бытовку.

Это были чертежи отдельных узлов. Ни внешнего
вида здания, ни даже названия, которое обычно
пишут в правом углу в красивой рамке, — не было.
Были только схемы монтажа, узлы кровли и фундамента.

Когда в полночь бригада ввалилась ко мне, чтобы
я открыл им столовую, я спросил бригадира напрямую:

— Скажи серьезно, чего мы строим?

Но бригадир, видимо, был не в духе:

— Ты строитель или где?!

В столовой мне, как обычно, налили стакан водки.
Я выпил. Попросил еще.

— «Еще» в магазине, — сказал Вольдемар.

Я знал, что начальнику можно бегать за водкой
только для другого начальника, но не для рабочих —
субординация. Но мне уже было все равно. Я надеялся,
что, напившись, бригада расколется.

Я вернулся из магазина с двумя литрами.

Закуски с дневной смены оставалось много. Бригадир
поставил на стол поддон с котлетами. Вольдемар
подтащил бак с гречкой.

Приняв третий или пятый стакан, я расплылся. Но
и рабочие не были трезвы: бригадир с Вольдемаром
спорили, сварщик спал. А Багиров философствовал.

— Ты знаешь, — говорил он мне, — прямо сейчас
на кране сидит крановщик, ведь он не спустится, не
будет пить с нами. О чем это говорит? О том, что он,
гнида, ленится! А ведь я такой же, как он, но совсем
другой. Крановщик сидит один наверху, а я сижу
один. Внизу. И ты, начальник, сидишь один в бытовке
и валяешь Катькины шмотки. А стройка идет!

Тут я попытался вмазать Багирову по морде, но
получилось лишь ткнуть кулаком в плечо.

Бригадир с Вольдемаром перестали спорить. Сварщик
проснулся, разлил водку по стаканам.

— Мужики, чего мы строим, скажите, а? — Я чуть
не прослезился.

— Какой ты непонятливый, начальник, — сказал
бригадир. — Вот сдадим объект и узнаем. Утро уже.
Мы выпили, посидели еще. Дверь в столовую
открыл начальник-грузин, за ним стояли Петрович
и сторож.

— Привет, начальники! — крикнул я. — Ответьте
мне, чего мы строим-то?!

Я сразу отрезвел от собственной наглости, но не
извинялся и ждал ответа. Начальник-грузин должен
был заорать и, может быть, даже ударить меня. Но он
переглянулся с Петровичем, со сторожем и спросил
разочарованно:

— А ты что, не знаешь? — и потом рявкнул: — Учи
централизацию!

Меня долго отчитывали в генеральной бытовке.
Я не слушал, смотрел на физическую карту мира
и вспоминал еще из школы, что рабочие-китайцы
при постройке Великой стены не знали, что они
строят, как не знают об этом и умирающие при строительстве
островов кораллы. Но сторож загораживал
мне спиной Тихий океан, а за начальниками я не
видел ни Великой Китайской стены, ни африканских
термитников, ни других чудес света.

Фотография из ЖЖ автора: http://arshakyan.livejournal.com

Роман Сенчин. Изобилие

Два рассказа из сборника

О книге Романа Сенчина «Изобилие»

Очистка

Генка вывалился из универмага, толкая входящих и
выходящих.

— Раздись, ёптель! Дорогу, бляха!

Люди послушно шарахались от него, кто морщился,
кто отворачивался.

На улице хороший мартовский день. Тает снег,
солнце светит ярко, припекает даже.

— Ё-о! — громко хрипит Генка, сдвигая плешивую
кроличью шапку на затылок. — Бля буду — весна!
Он, шатаясь, бредет по тротуару. Никто не хочет
с ним столкнуться, обходят.

— Эй, землячка, погоди! — пытается заговорить
Генка с миловидной женщиной. — Давай эт самое…
Я плачу! Ну-у…

Замечает курящего парня.

— Во, зёма, стоять!

Парень, замедлив шаг, недружелюбно смотрит
на Генку.

— Зёма, дай, бля, покурить. Курить хочу охренеть
как! — Принимает сигарету. — Во, и огоньку. Зашибись!
Держи копыто!

Топает дальше. Улица широкая, чистая. Весна,
солнце. Люди кругом, жизнь. Сигарета тухнет.

— Э-э, бля! Ну, ёп-та! Сука, бля!

Генка стоит посреди тротуара, шатается, крутит
в руках окурок.

— Ён-ный рот!

Он расстроен.

— Твою-то мать!..

Прохожие сторонятся, обтекая пьяного. Какой-то
пожилой, плотный дядя не хочет просто пройти —
встал перед Генкой.

— Чего раскричался? — спрашивает.

— А те хер ли надо? А?

— Чего орёшь-то? Постеснялся бы, — грустно говорит
дядя. — Заберут ведь.

Генка не понимает:

— Чё, ветеран? Медаль есть, ёп-та? Чё ты, бля, лезешь?

— Эх, ты-ы! — качает головой пенсионер.

— Рот закрой!

— Научился…

— Рот, говорю, закрой! Пень тухлый. Медаль, да?

Вали дальше, удод!

— Научился… Домой бы ступал, проспался хоть.

— У-у! Затрахать решил, да?!

— Молоде-ец… — И пенсионер медленно идет
дальше, убедившись, что этого не исправишь.

Генка еще долго стоит, хрипит, размахивает
руками, потом тоже двигается по улице. Споткнулся,
упал. Потерял окурок.

— Ох, бляха-муха!

Встал, огляделся по сторонам.

А день-то кончается. Солнце скатилось за пятиэтажки.
Грустно, обидно…

Генка заводит песню:

— Да красноярское солнце, да над проклятой тайгою!..

К Генке подходят. Двое высоких, хорошо одетых
парней. С приятными лицами.

— Подожди-ка, — говорит один, беря Генку за локоть.

— Чего?

— Давай пройдем сюда.

Они подталкивают Генку к забору.

— Чего, ёп-та? — удивляется Генка.

И вот за забором. Тут намечалась когда-то стройка.
Котлован, на дно его сочится рыжая вода. Вокруг кучи
земли, бетонные плиты.

— Чего надо, бляха?

— Вот сюда…

Заводят за штабель плит, ближе к котловану.

Генка испуган:

— Зёмы, вы чё?..

— Давай, Андрей, — кивнул тот, что держит Генку
за локоть.

Андрей вынул из-под пуховика молоток.

— Зёмы?!

— Мы не зёмы. Мы очищаем город от мрази.

Андрей!..

— Зё-о!..

Рот Генке закрывают рукой в мягкой перчатке,
резко наклоняют вперед. Шапка слетает с головы,
катится в котлован. Андрей коротко размахивается
и крепко бьет Генку молотком по затылку раз и второй.

1995 г.

Будни войны

Пленные, в количестве восьми человек, копают братскую
могилу для своих и наших трупов. День очень
жаркий, воздух повышенно влажный. Все потеют.

Я сижу на пригорочке, отвалясь на ствол сосны,
и наблюдаю за работой, вытирая время от времени
мокрое лицо вонючей, обтрепанной пидоркой.

Пленные белеют незагорелыми голыми торсами,
кое-кто даже снял свои пятнистые х/б штаны и остался
в синих трусах. Мне неприятно смотреть на их шевеления,
слушать их вздохи и тихие разговоры.

Я охраняю их не один: вокруг сидят другие ребята
в теньке деревьев, с автоматами на коленях и тоже смотрят
на пленных или дремлют.

Недалеко от готовящейся могилы сложены пирамидкой
убитые с обеих сторон, в одинаковых камуфляжах,
с одинаково короткими стрижками, в кирзачах
одной фабрики. От них еще не пахнет мертвыми, так
как полегли они все часа четыре назад, когда наш батальон
сжимал кольцо.

В двух шагах от трупов лежат умирающие враги.
Они изредка постанывают и просят воды. Они
не шумят и почти не двигаются, и на них не обращают
внимания.

Вражеский солдат со сломанной рукой спрятался
в кусте вереска и тихо плачет там от боли или от страха.

Я крикнул ему, устав молчать:

— Не ной, боец, уже скоро…

Он высунул лицо из куста, мутно на меня посмотрел,
покачиваясь всем телом, и снова спрятался,
ничего не сказав.

Пленные копают саперными лопатками, и работа
их продвигается медленно. Хорошо еще, что могила
сегодня будет небольшая — человек на полста.

Все пленные — сержанты и рядовые; их безусого
лейтёху сразу после боя куда-то увели, а участь этих
ребят определил приказ за номером двести семьдесят
два… Они все молодые — лет по восемнадцать—двадцать.
И мы тоже молодые. Срочники.

Постепенно работающие скрываются всё глубже
и глубже. Я встаю, снимаю с ремня фляжку, делаю пару
глотков теплой воды и подхожу к яме.

— Ну что, хватит? — спрашиваю.

Пленные прекращают копать, смотрят на меня
снизу без злобы и без надежды.
Один, в трусах, отвечает:

— Если аккуратно сложить, то хватит.

Я помолчал, прикинул, потом сказал:

— Углубитесь еще чутка, и хорош.

Возвращаюсь к сосне, сажусь.

— Эй… Эй, братан, дай водички глоток, а? — жалобно
просит из куста парень со сломанной рукой.

Я отвечаю:

— Не дам.

Он не настаивает.

В такую жарень даже курить нет никакого желания.
Но скоро вечер. Если ПХД подошла, то наши уже жрут.
Что там сегодня?.. А потом — и сон.

Я махнул Борьке, сидящему под соседней сосной.
Он лениво поднялся, подошел.

— Давай за кэпом. Скорее со всем этим кончим…
Хавать охота — кишки слипаются.

Борька бросил автомат за спину, побрел через лес
к лагерю.

Я крикнул пленным:

— Ладно, закругляйся! Хорош.

Из ямы вылетели лопатки, затем вылезли парни.

Собрали лопатки и сложили в кучку. Присели на прохладный
— из глубины — песок. Вытирают тела несвежими
майками, чешутся.

Мне тоже охота чесаться. Эх, искупаться б сейчас…

Пленные ведут себя тихо. Молчат, ничего не просят,
не ноют. Один только, худенький, чернявый,
что-то подозрительно цепко поглядывает на меня. Вот
не вытерпел и неуверенно подошел, но не близко, шага
три не дошел. Я смотрел, ждал, чего скажет, а он переминался
с ноги на ногу.

— Чего тебе?

Он тут же присел на корточки, быстро заговорил:

— Слушай, д… друг, ты ведь из Питера?

Я пожал плечами:

— Учился там. А чего?

— Ты на концерте был?.. Помнишь, концерт был…
«Алисы»? В «Юбилейном», а? Я тебя видел…

— Ну. И чего? — Мне не хотелось ничего вспоминать.

— Друг, ты, это, ты скажи, чтоб не стреляли. А?
Я у вас… за вас, короче… Скажи… Помоги, друг, а?

— Не знаю, — сказал я. — Сейчас капитан придет,
разберется. Жди пока.

Он ушел к своим. Я закурил.

Пленные посматривали на сигарету, но попросить
не решались. Да я бы и своему не дал — с куревом
нынче снова напряги.

Пришел капитан Пикшеев. Он в выцветшем камуфляже,
с рацией на боку, в высоких ботинках старого
образца. Я встал ему навстречу.

— Ну как, Сенчин, подготовил? — спросил капитан.

— Так точно. Трупы укладывать?

— Первый раз, что ли? Давай быстренько!

Я крикнул пленным:

— Складывай этих давай.

Они принялись таскать убитых в могилу.
— Место экономим, плотнее, — говорил я время
от времени.

Закончили. Капитан посмотрел в яму, поцокал языком
раздумчиво.

— Давай теперь раненых.

Я поставил автомат на одиночные выстрелы, передернул
затвор… Один из пленных переворачивал лежащих
лицом в землю, а я стрелял. Стрелял в затылок,
чуть выше шеи. Умирали тихо. Всех спрятали в яму.

Капитан снова посмотрел туда и сказал:

— Хреново выкопали, жлобы. Поверх лежать будут.
Трогая теплое дуло своего АК, я ответил:

— Да привалим землей потолще, ничего. Пусть
бугор будет.

Капитан поморщился, потянул время. Потом велел:

— Ну, теперь этих… — И вздохнул. — Что-то тяжело
сегодня… Давление, что ли.

Солнце уходило за поросшую ельником и сосняком
ближайшую с запада сопку. С озера потянуло свежестью.
Очень хотелось есть.

— Пора, пора, товарищ капитан, — сказал я. — 
Только один момент. — Понизил голос. — Вот тот, с черными
волосами который, с краю, он к нам просится.

Капитан Пикшеев посмотрел, поразмышлял, как
всегда, и махнул рукой:

— А, еще возиться с ним… Всех — так уж всех.

— Ясно. — Я пошел к пленным: — Давай, братва,
вставай на край.

Они повиновались неторопливо и молча. До этого
сидели на земле и о чем-то перешептывались. Теперь
кто-то крупно дрожал, кто-то надевал штаны.

Наши парни стекались сюда же, готовили автоматы.

Вдруг из числа пленных выступил невысокий
коренастый мужчинка в промасленной, заношенной
пидорке с новенькой, яркой трехцветной кокардой
и в застегнутом на все пуговицы камуфляже.

Он заговорил сильным, но подрагивающим голосом:

— Товарищ капитан, может, не надо этого…
по-человечески. Одно дело — в бою этом дурацком,
а так… Ведь на одном же языке говорим, все ведь… россияне.
Зачем так?.. Потом же… товарищ капитан…

— Ладно, боец, — перебил Пикшеев, — давай
не жалоби меня. У меня есть приказ. Ясно? Если я его
не буду исполнять, меня самого туда же отправят. — 
Капитан разошелся, он вообще не любит дискуссий. — 
И жалобить меня не надо — сами знали, что будет.
Присягу давали? Давали. Теперь пора отвечать. А просьбами
я сыт по горло уже. Ясно, нет? Стан-вись!

Пленные сбились в кучу. Из вереска вылез увечный
и прибился к своим, непрерывно качая распухшую
руку.

Невдалеке послышался шум знакомого «ЗИЛа». Это
Костик везет в лагерь ПХД. Наконец-то… Мне с новой
силой захотелось есть.

Наши встали ломаной цепью шагах в десяти от еще
не убитых. Капитан Пикшнеев похаживал по зеленой
травке, беззвучно шевелил ртом, глядел под ноги.
Остановился, достал из кармана мятый носовой платок,
вытер пот со лба. Посмотрел на небо, бесцветно,
нестрашно сказал:

— Огонь.
Ударил дружный залп короткими очередями.

1993 г.

Купить книгу на Озоне

One Way

Зарисовка из сборника Алексея Алехина «Голыми глазами»

О книге Алексея Алехина «Голыми глазами»

На восьмой день Господь создал доллар.

И в придачу к нему — сосиску в булочке.

«Наслаждайтесь Америкой!» — бросил мне толстый негр иммиграционной службы в аэропорту, возвращая паспорт и отмыкая никелированную калитку для прохода.

Я вынырнул из-под земли на углу 8-й авеню и 42-й улицы, где со ступенек автовокзала сходит увековеченный в металле водитель автобуса со своим кондукторским саквояжиком в руке. И обнаружил, что Вавилонская башня все же была достроена — из кирпича, стекла, бетона — и вся увешана рекламой.

Только ее все время чинят: рабочие в люльках повисли вдоль стеклянных стен, у подножия долбили асфальт, и какой-то ковбой в широкополой шляпе перекидывал мешки с цементом, не выпуская сигары изо рта. Тут были люди всех рас и народов, и кудрявый Портос приветствовал собрата, помахав рукой из кабины подъехавшего автокрана.

Нью-Йорк улыбнулся мне широчайшей улыбкой рекламного дантиста.

И сама мадам Тюссо доброжелательно заглянула мне в лицо, примериваясь острым восковым глазом.

Америка была занята собой.

Меж уходящих в небо стен катили грузовики, похожие на паровозы.

Небольшие толпы переминались с ноги на ногу у еще не открывшихся театральных касс.

Чуть в стороне грустил кирпичный заброшенный небоскребик с ржавым водонапорным баком на крыше.

Пьяный негр, сидя на синем пластмассовом ящике из-под лимонада, проповедовал самому себе.

Видимо, у них это в крови, потому что минутой позже я повстречал другого, в длинном зеленом плаще с крупной белой надписью: «Настоящий Бог».

Ясноглазая американка поцеловала своего ясноглазого американца и облизнулась, будто съела мороженое.

Необъятные в заду джинсы прогуливали крохотные, с подворотами, джинсики.

Воспроизведенная в золоте боттичеллиевская Венера в витрине шикарного магазина демонстрировала на себе модные тряпки.

Официант за стеклом бара бережно протирал бокалы, поднося их к глазам на просвет.

А два других, крахмальных при бабочках, везли на каталке по улице двухметровый, обернутый в целлофан и перевязанный розовой лентой сэндвич для какого-то парадного ланча — как торпеду.

И весь этот уличный шум и гам покрывал вой пожарных не то полицейских сирен, долетающий аж до верхотуры Эмпайр Стейт Билдинг.

Америка, всякий знает, провинциальна.

Американцы — трогательны.

Клянусь, но знаменитый «Гитарист» Эдуарда Мане в Метрополитен-музее обут в белые кроссовки.

Американские вещи, за исключением небоскребов, ненастоящие, будто взяты из детской. Пластмассовые, бумажные — посуда, одежда, мебель, — раскрашенные в детсадовские цвета.

Даже автомобили кажутся воспроизведением коллекционных моделек, а не наоборот.

В Америку, по крайности в эту ее часть, перебрались из Европы самые шустрые, но не самые породистые люди.

У женщин скорее крепкие, чем красивые ноги.

Масса очаровательных детей, но куда они деваются, повзрослев? Вероятно, пересаживаются в автомобили.

Другое дело африканские вожди, которых завозили целыми трюмами. Физически красивыми мне показались, главным образом, негры — правда не те, что слоняются в кирпичном Гарлеме и больше смахивают на вангоговских едоков картофеля, а чистенькие и отутюженные, с 4-й и 5-й авеню.

И уж точно лишь негритянки обладают в жизни фигурами, какие проповедует реклама женского белья.

Независимо от цвета кожи, американцы — люди с чувством достоинства.

«Рентгенологом» называет себя не только врач, но и человек при аппарате, просвечивающем портфели и сумки на входе в охраняемое здание.

А вообще-то быть американцем значит быть человеком со счетом в банке.

В обеденный час сидеть за соком в искусственном воздухе кафе.

Без конца говорить по мобильному телефону.

И платить, платить, платить по счетам.

В шестичасовом автобусе я понял, что Нью-Йорк это город клерков.

Он потому-то и лезет вверх, что уже в трехстах метрах от Бродвея начинается форменное захолустье. А сама эта часть страны на 9/10 одно нескончаемое предместье, как между Люберцами и Панками.

Здесь я увидел покосившиеся деревянные столбы с повисшими мотками обрубленных проводов и черными кишками кабелей. Томсойеровские заборы, не познавшие малярной кисти. Автобусную остановку, крытую поседевшей от времени дранкой, — в довершение картины там стояла толстая негритянка в платке, с лицом совершеннейшей русской бабы.

Одноэтажная Америка подросла за три четверти века, но всего на этаж.

По большей части она застроена чем-то вроде подмосковных дач с балкончиками и крашеными столбиками веранд. Только тут они стоят не в садах, а теснятся плечом друг к дружке и называются «городками».

Центральные улицы таких городков все одинаковы и сразу показались мне страшно знакомыми на вид.

Магазинчик. Забегаловка. «Ремонт автомобильных кузовов». «Продажа часов и пианино».

Все стены в вывесках и указателях, рассчитанных на идиотов, маленькие мигающие рекламки.

Да это ж типичная веб-страничка! Или вернее — это сам Интернет заимствовал вкусы и эстетику захолустного американского городка, распространив их на безбрежный электронный мир.

Где тут менялся стеклянными шариками Билл Гейтс?

Я опасаюсь, что из провинциальной России, когда она придет в себя, получится не уютная европейская глубинка, а вот такая Америка. Понастроим хайвеев. А деревянные заборы и кривые столбы у нас есть.

Но любовь моя, Вавилон!

Америка вся еще в лесах.

Она только теперь обретает свое настоящее лицо.

Главная достопримечательность Нью-Йорка — Нью-Йорк, умопомрачительная помесь марсианского города с Конотопом.

Гуляя по нему, испытываешь ощущение, будто едешь в лифте: взгляд непроизвольно забирается все выше и выше, пока не застревает на чем-нибудь вроде нелепой жестяной пагоды, венчающей 60-этажную башню «Крайслера».

Запечатлеть этот город можно только на вертикальных снимках.

Американский юмор грандиозен. Образчик его — небоскреб «Утюг», похожий на тонко отрезанный ломоть необъятного кремового торта.

Поодиночке небоскребы, за редким исключением, крайне уродливы. Но толпой…

Город виагры. Какая эрекция!

Его небоскребы преисполнены детской американской веры в электричество и «Дженерал Моторс».

К ним невозможно привыкнуть, зато легко избаловаться: уже через пару дней ловишь себя на мысли, что Мэдисон какая-то низкорослая.

Тут есть и своя археология. Она проступает на старых кирпичных спинах зданий в полусмытых дождями белых письменах, рекламирующих несуществующие компании с несуществующими телефонами и адресами.

По этим адресам ходили герои О’Генри, ловя удачу.

А теперь сквозь всю эту вздыбленную мешанину и эклектику начинают прорисовываться новые и чистые черты.

Америка перестает громоздить до небес подобия стократно увеличенных трансформаторных будок и ампирных европейских переростков, жертв акселерации.

Когда ветер дует с благоприятной стороны, Нью-Йорк пахнет океаном.

И мне кажется, этим океанским ветром навеяна новая, уже не скребущая небо, а в него уходящая архитектура.

Чтоб убедиться в этом, достаточно посидеть молча полчаса в каком-нибудь тенистом ухоженном уголке на отстроенной заново 3-й авеню.

Любуясь отражающим ступенчатое небо бесконечно вертикальным боком любой из башен и тем, как по нему скользит, преломляясь, отражение летящего средь облаков самолета, и его рокот умиротворенно вплетается в городской шум, подкрашенный выкриками девушек, собирающих деньги на бездомных.

Если забраться на небоскреб, город разверзается.

Но того, кто довольствуется высотой собственного роста, дарит ощущениями Ионы, прогуливающегося по киту.

Я так и поступил.

Я прошел Манхэттен пешком, от Уолл-стрит до Гарлема.

На меня дуло то прохладным воздухом из ювелирных лавок, то горячим ветром подземки из тротуарных решеток.

Из банков высыпа$ли стайки клерков с пластиковыми бирками на цепочках.

Встретилась компания совершенно одинаковых мистертвистеров в соломенных шляпах, кремовых пиджаках, черных бабочках на розовых сорочках и с толстенными сигарами в зубах.

Какой-то Уолт Уитмен в джинсовой робе просил на жизнь.

Толпы с плеерами в ушах спускались в провалы метро, как в помойку.

Там, десятью метрами ниже гранитных цоколей, их ждала совершеннейшая Лобня с покалеченными скамейками, изрисованным кафелем и запахом мочи.

Зато на поверхности я обнаружил магазин, где продают «роллс-ройсы».

Но еще прежде пересек замусоренный, как настоящий Китай, здешний «чайна-таун».

Я имел возможность записаться в уличную «школу Аллаха», но упустил свой шанс.

Треугольные бродвейские скверики украшали скульптуры и складные зеленые стулья, на которых офисные девицы поедали из пластмассовых корытец, как кролики, ничем не приправленные листы салата.

Там я увидел монумент Джеймсам Беннетам, отцу и сыну, основателям «Нью-Йорк Геральд Трибюн», и святому духу американской прессы с бронзовым герценовским колоколом.

Возле крашенной суриком груды металлолома перед билдингом «IBM», изображающей скульптуру, бродили длиннобородые евреи в круглых черных шляпах и долгополых лапсердаках, невзирая на жару.

Посреди какой-то стрит лежал, задрав к небу крючковатый нос и глядя невидящими глазами на мелкие облачка над верхними этажами, седой сухопарый джентльмен в сером костюме и полосатом галстуке. Сердце прихватило. Больше ему не надо думать о деньгах.

На Таймс-сквер под латиноамериканскую музыку танцевали нумерованные пары: какой-то конкурс для тех, кому за тридцать.

Так я добрался до Сентрал-парка с его именными скамейками, украшенными табличками вроде «Дорогому дедушке, любившему тут гулять со своею палкой».

Выводок младших школьников дисциплинированно лизал мороженое, любуясь прудом.

Туберкулезный негр, кашляя, рылся в урне.

Из-под ног шедшей навстречу по аллее девушки вспорхнул голубь, так что на миг показалось, что это она махнула мне крылом.

Бронзовый Морзе без конца принимал свои бронзовые телеграммы. Я спросил, нет ли и для меня.

— Вам ничего…

За то время, что я не видел тебя, тут уже два раза подстригали траву.

С яблонь опали все розовые лепестки и улеглись на газон вроде импрессионистских овальных теней под кронами.

Весна в Нью-Йорке кончилась, и наступило то время года, когда фрукты на теневой стороне улицы делаются дороже, чем на залитой солнцем.

Изнутри я начал обрастать английскими словечками, как чайник накипью. Еще чуть-чуть, и стану по-русски думать с мистейками.

«Так и бывает», — мелькнуло в голове, когда я мысленно стоял с прадядей Лазарем в огромном зале Музея иммиграции на Эллис-Айленде перед клерком, решавшим его и мою судьбу.

Я чувствовал за спиной колыхание толпы с чемоданами и коробками и слышал, как они шикают на детей.

И угадывал их взгляды, тоскливо устремленные через высокое окно в сторону не воздвигнутой еще величественной Статуи Свободы с восьмидесятицентовым вафельным мороженым в подъятой руке.

Америка — новая страна, и американский дом всегда с иголочки нов.

Это не европейское жилище, кирпичное и каменное, с дубовыми переплетами стропил, тяжелое и рассчитанное на поколения детей и внуков, если не прямо на вечность.

Это легкое и простое в изготовлении сооружение из прессованных опилок, фанеры и чуть ли не картона.

Когда придет время Америку сносить, изрядную часть ее просто сдадут в макулатуру.

Как-то мне решили показать действительно старый дом и привели туда. Он был построен в начале 70-х.

Внутри вы также не обнаружите ни одной старой вещи.

Лишь редкие эмигрантские дома замусорены книгами и безделушками в достаточной мере, чтобы напоминать жилье.

А дом холостяка отличается от того, в каком обитает женщина, только отсутствием зеркала в рост.

Зато в каждой спальне высится по черной с хромом патентованной дыбе, чтобы вытягивать мускулы, наливаться силой и худеть.

И по всему дому, днем и ночью, в кондиционированной тишине попискивает тут и там что-то электронное, вроде сверчка.

Нет, право, это прекрасная и безмятежная страна, где упакованную в пленку почту просто бросают на асфальт у крыльца под латунным ящиком без замка.

Перед коттеджами трепещут флаги с самодельной геральдикой в виде какой-нибудь белой киски на синем фоне, или желтой клюшки для гольфа на зеленом.

Благоухают цветники.

Гладко зачесанные девицы выруливают из гаражей в громадных лендроверах.

С решетчатой башенки новехонькой, как и всё вокруг, церковки раздается записанный на пленку колокольный звон.

А в небе кувыркается легкий спортивный самолет, раскрашенный, как аквариумная рыбка.

Чтобы выбраться отсюда, я целый час прождал в одиночестве на автобусной остановке, мимо которой проносилась, гудя, масса сверкающего лаком порожнего железа.

Американцы есть американцы, и напугавшая меня поначалу длиннющая музейная очередь тянулась вовсе не к Вермееру, а на выставку личных вещей и фотографий Жаклин Кеннеди.

Среди туземной живописи я было заприметил на удивление знакомую физиономию, но сообразил, что это Бенджамин Франклин со стодолларовой купюры.

Зато я повстречал там своего старого приятеля Ван-Гога, и мы вышли из музейных вертящихся дверей вместе, да еще присоединился почтальон Рулен в своей синей фуражке.

Винсент шарахнулся от мусоровозного бронтозавра с никелированным рылом и сразу задрал голову вверх, как всякий, кто впервые в Нью-Йорке.

Картина, из которой я его увел, стоила тридцать с лишним миллионов, но в карманах у художника не оказалось ни цента, только десять су. И я угостил их с Руленом на свои целомудренно упрятанным в бумажные пакетики пивом. А после, на скамейке, посвященной памяти чьей-то пропавшей таксы, к нам подсел Лорка. У него нашлась фляжка тростниковой водки в кармане пиджака.

«One way»: все дороги ведут в Рим.

Ты, Америка, страна третьего тысячелетия, и я могу быть спокоен за потомков.

Но я не завидую им. Да меня там и не будет.

Самое дорогое, что я имел при себе за океаном, был обратный билет: в Старый Свет и век.

Все ж, Америка, я не жалею, что заглянул в твои небоскребы.

Даже прощаю твой расчисленный по калориям корм из бумажных коробочек.

Я бы прошелся еще разок по плохо уложенному нью-йоркскому асфальту.

Сходил бы на джаз и на бокс.

Постоял бы у того небоскреба, что по ночам сторожит бесквартирный русский поэт.

…По моей пропахшей поп-корном Америке идут, пощелкивая компостерами, чернокожие кондукторши.

И проверяют билеты.

Купить книгу на Озоне

Двенадцать смертей Веры Ивановны

Отрывок из повести Нелли Мартовой

О книге «Наследницы Белкина»

Вера Ивановна решила умереть. Всю свою долгую
жизнь она презирала людей, у которых по семь пятниц
на неделе. Про нее этого уж точно сказать было нельзя:
если что решила, то решила. Если задумала на обед
борщ, значит, будет борщ, даже если отключат газ. Если
решила умереть, значит, умрет, и непременно девятого
числа. Неважно, какого месяца. В идеале, конечно,
лучше бы в сентябре. Тогда на памятнике будут красивые
цифры: «09.09.1939 — 09.09.2009».

Первого января две тысячи девятого года она сидела
у окна, в крохотной хрущевской кухне, и смотрела, как
во дворе играет ребятня. Мерно тикали ходики.

Высунулась кукушка и хрипло сказала:

— Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!

Кот Васька широко зевнул и почесал за ухом. Мотнул
головой и уложил полосатую морду обратно на тощие
лапы.

В тазике кипятилось белье, и окно потихоньку запотевало.
Вера Ивановна нарисовала пальцем точку, потом еще
одну и соединила их между собой. Через любые две точки
на плоскости можно провести прямую, и только одну.

Вот так, от точки к точке уже почти семьдесят лет
рисовала учительница математики строгую линию
своей жизни. Окончить институт, выйти замуж, родить
ребенка, стать заслуженным работником образования,
выйти на пенсию, похоронить мужа после второго
инфаркта. Эх, растить бы сейчас внуков! Но внуков
Вера Ивановна не дождалась. Дочка еще в молодости,
в походе, по глупости застудилась, приговор врачей
был однозначным. Зять попался непутевый, много пил,
нигде толком не работал. Долгое время держалась Вера
Ивановна одной только любимой работой, но после
шестидесяти стала подводить память. Теоремы и аксиомы
она помнила отлично, а вот имена учеников и расписание
уроков стала частенько забывать. Провожали
ее с почетом, ребята подарили рисунки и огромную
коробку конфет.

На пенсии Вера Ивановна считала дни от праздника
до праздника. Дочь жила в другом городе, часто болела,
мать навещала редко, но по праздникам обязательно
звонила, а изредка приезжала и понемногу помогала
деньгами.

Вера Ивановна вязала теплую шаль к Новому году
или вышивала подушку к восьмому марта и отправляла
посылкой, непременно заранее, чтобы успела дойти.
В комнате возле швейной машинки до сих пор лежало
недоделанное лоскутное одеяло. Она никак не находила
в себе сил убрать его.

Пьяный водитель плюс гололед на дороге плюс полная
людей автобусная остановка равняется мгновенной
смерти. От перемены мест слагаемых сумма не меняется.

Вера Ивановна так привыкла к тому, что хотя дочери
рядом и нет, но где-то там, откуда слышны только родной
усталый голос и бормотание телевизора, она всетаки
есть, что не могла поверить: неужели этот мир
далеких звуков исчез? Иногда она по привычке ждала
звонка и засыпала, глядя на молчавший телефон.

Зять настаивал, что надо требовать от водителя компенсации,
что иномарка у него дорогая и если пообещать
попросить за него в суде, то можно даже договориться
насчет квартиры. Обещал приезжать, помогать
деньгами и по хозяйству, но Вера Ивановна сразу после
похорон вернулась домой. Во-первых, она никогда
в жизни не умела ничего требовать, кроме выполнения
заданий от учеников, даже повышения зарплаты
стеснялась попросить, а во-вторых, и зять, и пьяный
водитель существовали в параллельной плоскости,
а параллельные плоскости, как известно из школьной
геометрии, не пересекаются.

Теперь в ее жизни осталась только одна точка —
место на кладбище.

Отчего-то Вера Ивановна была уверена, что Бог
пошлет ей смерть сразу же, как она попросит. И не нужно
будет класть голову в духовку с риском взорвать весь
дом, или глотать таблетки, чтобы захлебнуться потом
в рвотной массе, и бросаться из окна тоже не придется.
Достаточно будет просто лечь и закрыть глаза. Мать ей
рассказывала, что так умерла в деревне ее прабабушка
в возрасте за девяносто. Так и сказала детям: «Помру
я завтра». Подоила корову, перестирала белье, отдраила
полы, сходила в баньку, переоделась в чистое, легла да
и померла себе тихонько. А она чем хуже прабабки?

Но сначала надо все привести в порядок — и дела,
и квартиру. А потом прочертить последний отрезок
— спокойный и радостный день, достойный финал
достойной жизни. И тогда она умрет тихо и легко, без
мучений, и непременно попадет в рай. Вот только бы
сделать одну давно задуманную вещь, но непременно
в день смерти. Потому что стыдно, если кто об этом при
ее жизни узнает. А после смерти пусть, ей уже все равно
будет.

Белье давно остыло, а Вера Ивановна все сидела
у окна. Надела очки, вгляделась в морозные узоры на стекле.
Говорят, если в доме холод рисует красивые узоры,
значит, в нем живут хорошие люди. Чем больше смотрела
она на ажурные переплетения снежных линий,
на тонкие и воздушные расписные кружева, тем больше
ей верилось, что задуманное непременно сбудется.

Восьмого марта она опять будет по привычке ждать
звонка от дочери. И первого мая, а потом девятого. А телефон
будет молчать, и одеяло будет лежать возле швейной
машинки. И руки будут ничем не заняты, потому что ни
ей самой, ни дочери ничего больше не нужно.

Нет, сил ждать до сентября у нее больше нет. А до девятого
января всего-то чуть больше недели. «09.09.1939 —
09.01.2009» — тоже красивые цифры.

Январь

Самым важным делом перед смертью Вера Ивановна
посчитала обеспечить достойную старость для кота
Васьки. Кот не виноват, что хозяйка решила умереть.
Надо найти ему хороший дом, где его будут любить.
Собственно, до пенсии она и домашних животных-то
в доме не держала, потому что от них шерсть кругом
и запах. А этого котенка принесли ученики в ее первый
День учителя, что прошел не на работе, трогательно
повязали ему на шею розовый бантик. Тогда ее еще помнили
и коллеги, и дети, поздравляли со всеми праздниками,
а она радовалась и угощала всех домашними
пирожками с картошкой.

Поначалу Вера Ивановна хотела куда-нибудь пристроить
нежданный подарок, но котенок был страшным
— тощий, куцый, усы с левой стороны обломаны,
да еще и хромал на одну лапу. К тому же нежностей
он не проявлял, спал на полу возле батареи, мордой об
ноги не терся и почти не мурлыкал. Зато исправно уминал
всю еду из мисок и по весне ускользал через форточку
за приключениями. Возвращался грязным, исцарапанным,
но довольным. «Приняла обузу», — вздыхала
Вера Ивановна, но раз уж взяла на себя ответственность
за живое существо, то выгнать не могла. Покупала на
рынке кильку да куриные шейки, кормила бандита,
смазывала боевые раны зеленкой. Муж-покойник поговаривал,
что с котом как-то дома веселее, уютнее.

Слава богу, кот — не собака, сохнуть по хозяйке не
будет. Найти ему теплое местечко, где миска всегда полная,
и ладно.А тот будто мысли ее читал, только начинала
она голову ломать, куда девать бандита, как поднимал
облезлую полосатую морду и таращил большие желтые
глаза. А иногда вспрыгивал на подоконник, глядел сначала
за окно, а потом — укоризненно — на хозяйку. Мол,
куда ж я в такой мороз, сдохну ведь на улице.

Поначалу попыталась Вера Ивановна предложить
кота Лизе. Елизавета, социальный работник, навещала
пенсионерку регулярно, обычно раз в неделю. Если Вера
Ивановна болела, то приносила лекарства и продукты,
помогала по дому. А чаще просто составляла компанию
за чашечкой чая.

— Вериванна, да вы что! Сколько лет он с вами живет!
А мне муж все равно не разрешает животных держать.

— Не прокормить мне его, пенсия-то маленькая, а он
картошку с хлебом есть не будет, — вздыхала Вера Ивановна.

— Ничего, вон, летом, на улицу будет бегать да
мышей с голубями ловить.

«Отдам в добрые руки старого полосатого кота», —
вывела Вера Ивановна ровным учительским почерком.
Потом подумала и добавила: «Кормить нечем». На объявление,
к ее удивлению, откликнулось несколько человек.
Правда, кота никто забирать не хотел. Но в холодильнике
целая полка заполнилась пакетиками вискаса
и дешевыми сосисками. После визитов таких гостей
Васька вываливал на коврик надутое пузо и даже издавал
едва слышное утробное бурчание. Вера Ивановна
качала головой и продолжала заниматься наведением
порядка.

Собственно, в квартире порядок и так царил идеальный.
Что еще делать пожилой женщине на пенсии, как
не перебирать старые вещи? Каждый год она что-нибудь
выкидывала. Нарядное платье, шифоновое с атласными
рукавами — в нем она получала награду «Учитель года»,
а теперь не влезет в него, и немодное оно, и ходить в нем
некуда. Чемодан, с которым ездила раньше в гости к
дочери, — совсем развалился, да и ездить больше некуда.
Не поднималась рука выкинуть только учебники по
математике, с пятого по одиннадцатый класс, алгебра
и геометрия, да сборники олимпиадных задачек.

Квартиру сразу после смерти дочери она завещала
Лизавете. Во-первых, больше некому было, а во-вторых,
та ютилась в однушке с мужем, матерью и ребенком.
В советские времена они давно бы получили квартиру,
а сейчас с ее зарплатой социального работника
и мужа — врача на «скорой» — они за всю жизнь не накопят.
Пусть хотя бы Вера Ивановна в силу своих обстоятельств
выполнит роль, какую должно было выполнить
государство, это будет справедливо.

Правда, сама Лиза об этом пока ничего не знала.
В любом случае, учебники ей вряд ли понадобятся,
дочка еще мала, да и наверняка сейчас пользуются другими.

Морозным утром седьмого января Вера Ивановна
отнесла связку толстых учебников к помойке. Поставила
рядышком с вонючим мусорным ящиком, может,
все-таки возьмет кто. Ушла и даже не оглянулась ни
разу. Только стало ей сразу как-то легче, будто половину
линии провела до последней, самой важной точки.

А восьмого января случилась радость. Соседка Клава
позвонила в дверь в несусветную рань, в половине седьмого.

— Слышь, Вер, мы в деревню собрались. Давай Ваську
своего, там котом меньше, котом больше, мышей на всех
хватит, — и зычно расхохоталась.

— Тише ты, Клав, перебудишь всех.

Она сунула ей в руки округлившееся за последнюю
неделю кошачье тело, дала пару пакетиков корма
в дорогу. Морда у кота была сытая, сонная. Он приоткрыл
глаза, глянул снизу вверх на Веру Ивановну и снова
зажмурился.

— Езжай, бандит старый. Будешь там местным ловеласам
уроки давать.

Спать она больше не ложилась. Шутка ли дело —
один день остался, один последний день!
Выкинула баночки из-под сметаны, что служили
коту мисками, остатки корма отдала дворницкой собаке
Жужке. Перемыла все полы, еще раз проверила, аккуратно
ли разложено белье в шкафу в стопочки. Приготовила
конверт с копией завещания и похоронными
деньгами — для Лизы. У нее есть свой ключ, она должна
заглянуть в субботу, десятого. Хотела написать записку,
да передумала. Весь вечер ходила по квартире, поправляла
посуду в буфете, еще раз смахивала пыль с вазочек.
На душе было легко и светло, как всегда, когда она готовилась
добраться до следующей точки. Еще один день, и не
будет больше мучительно молчать телефон, и не увидит
она, как бегут под окном ребятишки с ранцами в школу.

Наступило девятое января. Вера Ивановна позавтракала
творогом и сухим печеньем, выпила стакан чая.
Потом долго гуляла в парке, так, что нос и щеки стали
красными, а ноги в валенках сковал холод. В церковь
заходить не стала, она никогда не была особенно набожной.
Но старушкам возле входа подала, по целых пятьдесят
рублей. Днем приняла горячую ванну, потом
как следует отдраила ее после себя. Пообедала вчерашними
постными щами и остаток дня читала потрепанный
томик Чехова. Водила глазами по строчкам, которые
знала наизусть, а в голове звенела легкая, приятная
пустота. В восемь вечера, после манной каши на ужин,
постелила чистую постель. Сегодня она ляжет спать,
а завтра, десятого, не проснется.

Конверт для Лизы она положила на тумбочке возле
кровати. Потом села за стол. Одно-единственное последнее
дело осталось. Вера Ивановна усмехнулась. Посмеются
над ней, да и ладно. На том свете все равно. На
кухне захрипели часы.

Она подперла голову рукой и принялась, по привычке,
считать вслух.

— Один, два, три…

С девятым ударом за дверью раздалось истошное
мяуканье. Вроде не март, чего там коты разорались?
Вера Ивановна пыталась сосредоточиться на предстоящем,
но вопли за дверью становились все более истошными,
будто ребенок плачет-надрывается. Не прошло
и десяти минут, как раздался звонок в дверь. Она вздохнула
и пошла открывать.

— Вера Ивановна, не слышите, что ли, как ваш разоряется?

В квартиру метнулась серая тень. А когда она вернулась
в комнату, из-под батареи на нее смотрела страшная
и облезлая кошачья рожа. Кончики ушей Васька
поморозил, но из груди его доносилось глухое утробное
мурчание, суровое и мужское, как хор советской армии.

— Тьфу на тебя, черт полосатый, — ругнулась Вера
Ивановна, что она позволяла себе очень редко.

Февраль

Вера Ивановна сидела у окна и смотрела на тяжелую
снежную тучу. Вальяжные снежинки неторопливо
покрывали машины и скамейки во дворе. В кухне снова
стояли кошачьи баночки из-под сметаны, их полосатый
обладатель свернулся под батареей куцей потрепанной
шапкой. Когда кот трескал вареную кильку и за ушами
у него хрустело, у Веры Ивановны будто таяла где-то
внутри крохотная льдинка. Надо же, вернулся ведь,
удрал с полдороги и нашел дом. Впрочем, она где-то
читала, что кошки привязываются к дому, а вовсе не
к хозяевам. В конверте для Лизы появилась коротенькая
записка: «А Ваську отдай тете Клаве в деревню, да пусть
смотрит, чтоб не сбежал по дороге».

Весь остаток января Вера Ивановна работала над
лоскутным одеялом. Она решила, что нельзя оставлять
на этом свете недоделанное дело. Одеяло можно отдать
в больницу или в детский дом. А еще лучше — в дом
престарелых. Поначалу она думала, что ничего не получится,
не сможет она вот так, как ни в чем не бывало,
сесть за машинку и соединять лоскутки. Еще два
месяца назад она мечтала, как дочь будет укутываться
в одеяло зимними вечерами, а о чем мечтать теперь? Но
к ее удивлению руки согласились послушно выполнять
работу. Иногда ей казалось, что она даже знает, для кого
делает одеяло. Смутный теплый образ выплывал будто
оттуда, куда она собиралась уйти навсегда, и для него
она продолжала строчить целыми днями, будто стоит
ей закончить одеяло, как этот незнакомый, но уже родной
человек материализуется из ниоткуда, чтобы получить
свой подарок и сказать спасибо.

Она безжалостно распорола летний веселый халат
в цветочек и две хлопковые блузки — все равно не пригодятся.
После целого дня за работой у нее болела спина,
и тогда она перевязывала поясницу теплой шалью.

Васька пристраивался рядом, чего раньше за ним не
наблюдалось, и грел больное место мягким кошачьим
теплом. Дело двигалось медленно. Иногда она ошибалась
и приходилось отпарывать несколько лоскутков
и пришивать их снова.

Ходики на кухне стучали в такт швейной машинке,
пестрые лоскутки ложились аккуратно рядом, один
к другому, настольная лампа светила и грела, будто
маленькое солнышко. Один вечер превращался в другой,
и пока под руками ложился аккуратный шов, Вера
Ивановна думала о том, какой лоскуток приладить следующим.

Однажды она обнаружила на двери подъезда объявление,
что девятого февраля в соседнем доме культуры
состоится благотворительная ярмарка какого-то
не то «ханмада», не то «хиндмайда». Лиза разъяснила,
что «хэндмейд» — это все, что сделано своими руками.
Вера Ивановна очень обрадовалась, когда узнала, что на
ярмарке можно будет продать свое одеяло, а деньги пойдут
в благотворительный фонд. Надо же, какое удачное
совпадение!

— Красота-то какая, Вериванна, с руками ведь оторвут!
— восхищалась Лиза. — Задешево не продавайте!

Лучше б себе деньги-то оставили, пенсия ведь маленькая.
Наступило восьмое число, толстые снежинки торопились
укрыть землю очередным слоем покрывала, а в
комнате, на диване, лежало готовое одеяло, отпаренное
и выглаженное. Последние три дня Вера Ивановна
даже спать ложилась не раньше двух ночи, и вот успела,
закончила. Хорошо, что, когда она будет уходить, в этом
мире останется два новых уютных одеяла — новенькое
снежное для улиц и газонов, и лоскутное, теплое для
какого-нибудь хорошего человека.

Свою работу оценила Вера Ивановна дорого —
в целую пенсию. Деньги-то ей нужны были не для себя.
Многие подходили, щупали одеяло, хвалили. Отчего-то
было ей неприятно, когда чужие руки гладили
лоскутки, каждый из которых был таким родным: кусочек
летнего халата, в котором она жарила пирожки для
дочери, и клетчатая рубашка мужа, последняя из тех,
что она долго не решалась выкинуть, и темно-зеленая
летняя штора, которая хранила в знойные дни прохладу
в спальне. Поначалу Вера Ивановна хотела уйти,
но она ведь уже решила, что продаст одеяло. И потом,
сегодня девятое число. И дома снова чисто вымыты
полы, и ждет не дождется последняя из тех несбывшихся
мечт, что еще не поздно исполнить даже в самый
последний момент жизни.

Симпатичную пару она заметила сразу, еще возле
соседнего столика. Совсем юная беременная девушка,
на седьмом месяце, не меньше, и улыбчивый парень
сразу ей понравились.

— Димуль, смотри, какое одеяло красивое. Давай
такое на дачу купим?

Она прикоснулась к желтому лоскутку, и Вера Ивановна
вдруг подумала, что это могла бы быть ее внучка,
с огромным неповоротливым пузом, и тогда она сейчас
вязала бы целыми днями крохотные носочки и
варежки.

— Бабушка, и сколько же вы хотите за эту красоту? — 
спросил парень.

— Сынок, тебе скидку сделаю.

Вера Ивановна аккуратно сложила одеяло, положила
в заранее приготовленный пакет и отдала девушке
в руки. Прикоснулась к теплой ладони, и будто проступил
на мгновение тот образ, что все стоял перед глазами,
пока она шила, и тут же спрятался, едва задев краешек
сознания.

Она шла с ярмарки, довольная собой. Пушистые снежинки
ложились на пальто, а где-то там, в цветастом
пакете, будущие родители несли домой теплое одеяло.
Вера Ивановна улыбалась, будто на душу, на самое дырявое
место, заплатку наложили из веселого лоскутка.
День складывался как нельзя лучше. От пенсии оставалось
немного денег,и Вера Ивановна купила в магазине
кусок хорошей колбасы, не для себя, Ваську побаловать
напоследок.

Домой идти отчего-то не хотелось. Прогулялась по
парку, купила в киоске пирожок с мясом и стакан горячего
чая.

Только когда стемнело, она подошла к своему подъезду.

Ключ не хотел находиться в сумочке. А когда, наконец,
нашелся, она зашла в прихожую, щелкнула выключателем
и обомлела.

Кругом была вода — и в кухне, и в ванной, и в прихожей,
и даже в комнате. Плавали тапочки, колыхались,
будто водоросли, коврики, упала набок табуретка. Старые
сапоги сразу промокли, холодная влага пробралась
внутрь, и ноги заломило. Взъерошенный Васька смотрел
со шкафа и недовольно мяукал. Ах ты! Ведь конверт
для Лизы и все похоронные деньги она спрятала в комнате,
под ковриком! Теперь, значит, все намокло.

Вера Ивановна села на стул посреди затопленной
кухни и заплакала.

— Ну чего ты ревешь-то, дура старая! Ведро неси, —
раздался из прихожей зычный голос Клавы.

Купить книгу на Озоне