Ильдар Абузяров. Родился 5 июня 1976 года в Горьком.
Окончил исторический факультет Нижегородского
университета.
Дебютировал как прозаик в 2000 году.
Публиковался в литературных журналах и альманахах
«Вавилон», «Дружба народов», «Октябрь», «Знамя»,
«Новый мир», «День и ночь» и др.
Произведения переведены на немецкий, чешский,
шведский языки.
Работает в редакции журнала «Октябрь».
Когда я вспоминаю свое детство, то удивляюсь, сколько
у меня было возможностей выучиться, стать человеком.
В пятнадцать лет бабушка пристроила нас с братом в медресе
(вскоре брата выгнали) в надежде, что когда-нибудь
мы выучимся и отплатим миру добром. После вступительных
экзаменов по выбиванию ковров я окончательно укрепился
в основном составе. Помнится, на первом курсе нас
учили строительному ремеслу. Мы рыли под фундамент
землю, таскали на деревянных носилках с железным днищем
щебенку и кирпич, замешивали растворы.
Кажется, тогда, осенью, я узнал, что «кирпич» — тюркское
слово и означает оно «запеченная земля». И еще, покрывая
рубероидом пустоту между двумя кирпичами, чтобы вода
не затекала туда и не взорвала зимой к чертовой матери всю
кладку, вглядываясь в темную пропасть простенка, в сплетенные
из проволоки буквы, вдыхая запах голубиного помета
и прелой листвы, я понял, что рядом с теплом человеческого
жилища всегда находятся пустота и смерть.
Монотонность тяжелого труда скрашивали разговоры
о футболе. Все тогда просто бредили европейскими звездами.
Каждый выбирал себе любимчика: кому-то нравился
«Милан» Кундера, кому-то — «Виллем» Шекспир. А кому-то
— красно-белая гвардия.
Однажды один из шакирдов принес мяч и мы устроили
свой внутренний чемпионат. Играли за мечетью, после
полуденного намаза, обозначив камнями ворота. Одежда
у нас была одна и та же — и для работы, и для молитв, и для
развлечений: тюрбаны на головах и длинные, до пят, чепаны,
под которыми лучшие из нас искусно прятали мяч.
Наступать на подолы стелющихся по земле чепанов было
грубейшим нарушением правил, так же как и толкаться
локтями.
В нашем узком кругу футбол принес мне авторитет.
Я был грозным нападающим. До сих пор помню, что самым
опасным было идти по правому флангу: если ты
справа, тебя обязаны пропустить, по сунне Пророка. Поэтому
мяч у нас двигался исключительно против часовой
стрелки, по кругу, и никаких угловых не было — это против
правил.
После напряженного матча мы пили зеленый чай из
пиал вприкуску и вразмешку с большими кирпичами сахара,
которые бросали на затвердевшее от цемента слегка
зеленое фарфоровое донышко носилок, а затем разбалтывали
их хромированными ложечками с белыми от известки
рукоятками, громко смеясь над всякой глупостью, например
над тем, что «мяч» в переводе с тюркского — «кошка».
К третьему курсу здание медресе было построено. Нас
отвели на первый в моей жизни урок. Что-что, а это событие
я запомню надолго. Скинув перепачканные цементной
пылью туфли, мы ступили на мягкий шерстяной ковер,
уселись за парты, вдыхая запах свежей краски. Ректор
поздравил нас с началом учебного года, рассказал о науках,
которые нам предстоит изучать, об их важности, потом
призвал нас быть усердными и честными по отношению
к себе шакирдами и поведал историю о Великом Имаме.
Этот Имам будто бы жил праведной жизнью. Звали его
то ли Абу Ханифа, то ли Капут Халифат, точно не помню, но,
пожалуй, ему больше подошло бы имя Винни Пух.
И вот однажды, промолившись всю ночь напролет, этот
достопочтенный шейх пытался разрешить стоящую перед
людьми проблему — нравственно ли ходить в гости по
утрам. И неизвестно, какой бы получился ответ, не постучись
в то раннее утро к нему в дверь Абу Кабани. Этот уважаемый
отец семейства привел своего маленького сынишку
с тем, чтобы Имам отчитал его.
— За что же я должен отчитать его? — поинтересовался
Имам.
— О, уважаемый, мой сын так любит мед, что кушает его
уже без хлеба как на завтрак, так и на обед, и на ужин. Не
чревоугодие ли это?
— Хорошо, — просопел Имам, почесав бороду. — Приходите
через сорок дней, и тогда я отучу твоего сына от этой
пагубной привычки.
И вот ровно через сорок дней достопочтенный отец семейства
Абу Кабани с сыном вновь ранним утром, пока еще
земля не превратилась в раскаленную солнцем брусчатку,
отправился к Великому Имаму. И только они переступили
порог наитишайшего дома, Великий Имам обрушился на
несчастного с такой речью:
— О, мальчик, не кушай больше мед, пренебрегая хлебом,
это плохо, — после чего, помолчав пару минут, Несравненный
поднял бровь и добавил: — Все.
— Как все? — удивился Абу Кабани-старший.
—Так — все, — ответил Имам.
—И ради этих простых слов мы ждали целых сорок дней?
— Но я же не мог, будучи сам большим любителем меда,
кого-то поучать, не имел морального права. А сорок дней —
это тот срок, за который мед выходит из организма. Сорок
дней я не ел меда, — признался Имам Винни Пух.
— Вот какой это был праведный человек, — подытожил
ректор. — Пусть он будет вам примером.
Все это я вспоминаю не потому, что мне нечего делать,
нечего описывать, кроме своего детства и отрочества, как
другим писателям, а лишь для того, чтобы вы не считали
меня полным сумасбродом и я сам не считал себя таковым.
Конечно, потом я спился, как положено всем суфиям, валялся
под забором, в лужах, но каждый раз, находясь в таком
свинском состоянии, я вспоминал и тот зикр-футбол,
который мы разыгрывали с друзьями, и свет первого урока,
и имама Абу Ханифу, и технику хуруфитов, вспоминал и думал:
а все-таки они похожи, эти слова — Абу Ханифа и Винни
Пух — в них буквы из одного ряда. А ведь Винни Пух не что
иное, как «вино плохо» — буквенное заклинание свыше.
Да, друзья, не пейте вино, не нюхайте, не колитесь… Да,
я понимаю, на Руси без медовухи никак, и все-таки… Это говорю
вам я, горький пьяница, который в один прекрасный
момент перешагнул на следующую после труда и пьянства
ступень — ступень любви.
Случилось это четырнадцатого июля в троллейбусе, который
идет на восток. Троллейбус — это вообще вещь без
сердца, ну как тут не напиться! У автобуса мотор, у трамвая
рельсы, а этот так — вещь на лямочках. К тому же в троллейбусе
меня преследует притча об обезьяне, собаке и свинье
— не помню, рассказывал ли я вам ее. В общем, вдрызг
пьяный, в жутком, подавленном состоянии я болтался, пытаясь
держаться за поручень и при этом краем глаза следить
за своим равновесием.
И тут… — отсюда я буду рассказывать словами своей любимой
(скажите мне, что мы такое, как не отражение в глазах
своих любимых) — она меня заметила.
Она меня заметила. Ласточкой болтаясь под поручнем,
как под радугой, что после дождя, она обратила на меня
внимание.
— Я… это самое… чувствую, меня подташнивает, — рассказывала
она потом, смущаясь, и, тем не менее, двумя пальчиками,
жестом заботливой хозяйки отодвинув со лба длинные
черные волосы, словно ирисовые занавески, взглянула
на меня и подумала: в мире так много красивых мужчин…
и… это самое… забыла.
А как же еще, конечно, забыла, потому что, представьте
себе, была пьяна, перебрала-перепила, переплела водку
с пивом, потому что ее мутило и она боялась высказать
любую мысль вслух, старалась поскорее забыть, сдержать
словесный поток. И еще эти снующие туда-сюда машины
и электрические столбы — два пальца за окном в рот.
— Я чувствую, что если бы мы вдруг резко поехали в другую
сторону, меня обязательно бы стошнило, — и вдруг на
ее длинное шифоновое платье, на край занавески кто-то
сморкнулся несвежими щами. Она открыла глаза и увидела
такого красивого мужчину, такого красивого, что решила:
а не стошнить ли ему на пальто в ответ. (Это мне.)
— Я… это самое… когда поняла, что на меня уже кто-то
«сморкнулся», мне стало совсем худо… Но я сдержалась, закрыла
глаза и прижала пальчик к виску. (Это я ее провоцировал.)
Троллейбус на перевернутых ходулях-цыпочках качнуло
с такой силой — не поспишь, — что я очнулся и начал медленно
продвигаться к выходу — шаг вперед, два в сторону, —
принимая тычки недовольных пассажиров.
— Пропустите его, не видите, ему же плохо! — раздался
истошный вопль.
Увидев вокруг столько новых красивых мужчин, которые
к тому же не облевали ее платье, можно сказать, красивых
интеллигентных мужчин, но стоящих как-то в стороне, она
бросилась мне на помощь под презрительными взглядами
женщин. (Не надо, я сам!)
Мы вышли, сели у канализационного люка, испускавшего
пар шариками, и поняли: если срочно что-нибудь не
съедим, нам станет совсем плохо. Свежий воздух, как руки
убийцы на шее коня, отрезвляет. Совсем рядом, в двух кварталах,
находилось медресе, где я учился, и поэтому, недолго
думая, мы отправились туда поесть мяса и попить чаю.
Но сделать это оказалось непросто: на всех воротах висели
огромные амбарные замки.
— Пойдем отсюда, — дотронулась до моего плеча Айя (так
звали мою попутчицу).
— Подожди… У тебя есть платок? — пытался настоять я.
— Зачем?
— Отвечай, есть или нет, — твердил я.
— Есть шарфик.
— Повяжи на голову, — с этими словами я лихо вскарабкался
по ажурной решетке чугунного забора и, произнеся
положенное в данном случае ритуальное заклинание, перекинул
правую ногу на сторону двора.
Моим радужным надеждам осуществиться в этот вечер
была не судьба. Я даже не успел спрыгнуть с двухметровой
высоты, как появился грубый сторож с ружьем и собакой.
Они лаяли и ругались.
Айя отвернулась, а я подумал: это даже хорошо, что я не
успел спрыгнуть, все равно она бы не оценила. Мне стало
стыдно за то, что не могу накормить девушку, за сторожа.
И тут — о, чудо! — о решетку брякнула находящаяся в моей
сумке банка с медом. Как же я, нищий ишак, мог позариться
на чужое добро, когда у меня целая банка меда!
Мы пошли в гору, «на жердочку» — мое излюбленное место,
там, где резко начинается и обрывается город. Медом
я ее покорил. В наше время дамы привыкли быть приглашаемы
в бар. А тут мы шли, и я впервые подумал, что мое
сердце, когда-то вырубленное палачом и помещенное в торбу
с патокой желудочного сока для лучшей сохранности,
для того, чтобы предстать во всей своей красе перед Верховным
Визирем, все еще ёкает.
Засунув в эту торбу пятерню, я доставал свисающие
с пальцев лучи меда, и мы их слизывали-целовались. Целовали
сердце: ам, ам.
— Майонез будешь?
— Обожаю!
У меня еще была банка майонеза, и мы ели его без хлеба,
и всю ночь напролет говорили о всякой ерунде, о всякой
всячине, что дарит нам тепло, о солнце, о звездах.
Показывая небоскребы с горящими окнами, я хвастался,
что вот этими самыми руками строил храм и что «изба»
в переводе с тюркского означает «теплое место»… и как
жаль… хотя там, где нам тепло, там и есть наш дом, запомни
это, Айя.
А затем, читая суру «Пчелы», я рассказывал, что каждое
творение рук человеческих, будь то забор или небоскреб,
исписано словами, и стоит эти слова прочитать, как стены
разъезжаются. Но это совсем не страшно, потому что только
там, где нам тепло, наш дом.
— У меня едет крыша, — сказала Айя.
— Пора укладываться спать.
Мы легли под «кукареку» ангелов, в ярких пятнах луны,
пальцы в меду, город в огне. И спали, прижавшись друг
к другу спинами, постепенно согреваясь под набирающим
силу солнцем.
Ее спина была такой горячей, что остатки прошлогодней
пожухлой травы вспыхнули ярким пламенем. Это не Нерон,
а бомжи подожгли Рим — город, где солнце начинается
с жердочки над обрывом.
Когда мы проснулись, Айя предложила мне пойти в музей
— там на стенах всюду висят картины-символы, буквы.
Видите ли, для нее было очень важно ходить со своим мужчиной в музей. И я не отказался, ведь это наша прямая мужская
обязанность.
Мы ходили по залам, держась за руки и рассказывая друг
другу наши видения, где и почему должны разъезжаться
стены, исписанные буквами. Особенно меня поразил Пикассо.
В полпятого корявая бабуська-смотрительница начала
оттеснять нас от картин, вежливо подталкивая руками, вытеснять
из зала в зал. А другая бабуська тут же запирала за
нами двери тяжелым неповоротливым ключом.
Мы побежали на третий этаж, но там творилось то же самое.
Весь народ столпился на лестничных клетках.
— Что нам двери с амбарными замками, — шепнула мне
Айя, — когда перед нами разъезжаются стены.
Погасили свет, и мне показалось, что я замурован в холодный
простенок, с крышками от бутылок из-под пива,
с голубиным пометом. Я остался совсем один. Но тут кто-то
достал фонарик, кто-то зажигалку, послышались смешки
и остроты, и толпа гуськом потянулась к выходу, где расползлась
на три рукава: один к гардеробу, два к туалетам.
Мы с Айей тоже вынуждены были разомкнуть наши руки.
Я взял свое единственное среди сумочек и пакетов пальто
и стал с интересом наблюдать за мистерией фонариков
и зажигалок. Они суетились-светились, как пчелы в улье,
им было хорошо и весело, а рядом в темных залах болтались
тени повешенных и замурованных художников, соскребая
со своих лиц голубиный помет и вынимая из ушей
пивные крышки.
Мне стало почему-то страшно за Айю, когда она скрылась
за дверью туалета и долго пропадала, а потом, к моей радости,
как фокусница с горящими глазами, появилась из другой
двери.
— Знаешь, — сказала она, когда мы вышли из «нашего
дома», — я села на унитаз, а стульчак оказался теплым,
согретым чьим-то телом. Это такой кайф — садиться на теплый
унитаз, согретый специально для тебя в бездушном
музее, и думать, что кто-то дарит тебе тепло своего тела.
В этом есть что-то супервеликое, суперчеловеческое.
И тогда я понял, что люблю ее, очень люблю, и мы пошли
по вечернему городу, намереваясь зайти в булочную за батоном
и в молочную за кефиром, и по пути я спросил ее:
— А знаешь ли ты притчу о собаке, обезьяне и свинье?
— Знаю.