Дина Рубина. Окна

  • Издательство «Эксмо», 2012 г.
  • Новая книга Дины Рубиной, выходящая в издательстве «Эксмо» — настоящий подарок для поклонников ее творчества и всех ценителей современной прозы. Полтора года прошло с момента выхода предыдущей книги автора, и читатели уже успели соскучиться по особой, уникальной авторской интонации Дины Рубиной. Интонации, так громко отзывающейся в самых дальних уголках души. Ее истории вызывают чувство сопричастности к тому, что сложно выразить словами. Возможно, это сама жизнь обретает полноту и ясность на страницах книг, пунктиром обозначая самые важные очертания прошлого, нащупывая болевые точки и обнажая чувства и мысли, запрятанные «до поры».

    Книга «Окна», в которую вошли новые рассказы Дины Рубиной, имеет особое значение для автора. Это прекрасное подарочное издание представляет собой симбиоз творчества писателя и художника — супругов Дины Рубиной и Бориса Карафёлова. Союз слова и визуального образа создает особое литературно-художественное пространство, в котором проявляются новые оттенки многогранной прозы Рубиной.

    В книгу «Окна» вошли рассказы, на первый взгляд совершенно отличные друг от друга. О жизни, о людях и их судьбах, об одиночестве и любви. Эти мимолетные зарисовки объединены одной темой, проходящей сквозь книгу некой красной линией. Каждый человек, событие и воспоминание, о которых пишет Рубина, связаны в ее памяти с каким-либо окном. Истории родных, близких людей, или случайных попутчиков, прохожих, ставшие основой книги «Окна», являются своеобразными маяками, расставленными на жизненном пути автора. Такие маяки есть в жизни каждого из нас. Надо лишь уметь их различать.

  • Купить книгу на Озоне

Мы перевозили картины Бориса в его новую мастерскую — ту, что отстроили на втором этаже, вырастив комнату из балкона. Пространство получилось небольшим, но из-за двух высоких окон — в стене и в потолке — удивительно радостным и вкусным для глаз: прямо-таки перенасыщенным взбитыми сливками густого света.

Вертикальное окно вверху, журавлем взмывая к гребню крыши, отбрасывало на пол косой прямоугольник солнца. И в этом лучезарном окне, посреди белой комнаты, стоял мольберт.

Борис внес первую связку холстов, ослабил узел на веревке, и одна картина стала медленно выпадать углом. Я ее подхватила и поставила на мольберт.

Это был портрет нашей дочери, сидящей на широком подоконнике в чудесном доме в Галилее, где когда-то мы любили отдыхать.

И тут, в пустой комнате, в молочно-белом облаке верхнего света, он вновь со мной «заговорил» с мольберта. Я сказала:

— Ева на окне, под окном, среди окон.

Мой муж, распутывая узлы, оглянулся на портрет и сказал:

— Да у меня чуть не в каждой картине — окно…

И мы продолжали вносить в дом и втаскивать на второй этаж связки картин, привезенных из старой мастерской, — утомительное, но и радостное занятие, как всегда, когда затеваешь и воплощаешь что-то новое: новую комнату, новую картину или новую книгу.

И пока Борис развязывал и расставлял вдоль стен и на стеллажах работы, я смотрела на них новыми удивленными глазами: а ведь и правда — сколько их у него, этих картин, где в разных окнах сидят, стоят, выглядывают или проходят мимо разные люди. Да и сами картины были окнами, откуда глядели в мир множество персонажей, в том числе и сам художник, и мы, его домашние.

Длинная анфилада оконных отражений…

Я сказала, ни с того ни с сего:

— А у нас во дворе, в Ташкенте, первый телевизор появился у дяди Саркиса. Вечерами соседи набивались к нему на торжественные сеансы, усаживались кто куда, и все глядели в крошечный экран. Линза была толстой, изображение кошмарным… Но лица зрителей сияли уважительным восхищением: ведь это чудо — в ящике, прямо в комнате, непонятно откуда возникает «настоящее кино»… Дядя Саркис отхлебывал из пиалы чай и произносил: «А-акно в мир!» — c таким достоинством, будто лично изобрел телевидение. А нам, детям, позволялось смотреть с улицы. Мы взбирались на подоконник открытого окна, сидели друг у друга на коленях, на закорках… и с этого окна смотрели внутрь комнаты, в другое окно — подслеповатое окошко экрана. В этом что-то есть, а?

Часа полтора еще мы до изнеможения носили и расставляли картины, а я теперь уже намеренно выискивала в них все новые и новые окна. Постепенно меня охватывало знакомое волнение, еще неявное — то, что всегда предшествует идее

Когда все было закончено, мы спустились вниз, заварили чаек и, как два грузчика на обеденном перерыве, некоторое время энергично молча жевали бутерброды, с удовлетворением поглядывая в сторону лестницы на второй этаж.

Вдруг Борис заметил:

— Между прочим, знаешь ли ты, что еще совсем недавно, в XVIII веке, жители Корнуолла промышляли таким вот способом: в особо сильный шторм выносили на берег большие фонари и расставляли рядами там, где громоздились самые страшные скалы.

— Зачем?

— Ну, как же… Несчастные моряки принимали свет фонарей за окна домов и в надежде найти гавань направляли корабли к этим обманкам…

— И разбивались на скалах?! — воскликнула я.

— Само собой. А когда шторм стихал, на берег выносило много полезных предметов. Вообще, в образе окна, — продолжал он задумчиво, — есть что-то трагическое. Вспомни, в литературе оно почти всегда связано с ожиданием, и часто — бесплодным. Ведь окно — это… нечто большее, чем привычное отверстие для света и воздуха или для бега нашего зрения вдаль… А в нашем ремесле окно — вообще большое подспорье. Мне, например, с моим вечным ощущением чужеватости и прохожести, образ окна в работе очень помогает. Делает меня… свободнее, что ли… Окно как примета укрытия, опознавательный знак. Не конкретное окно, а такая вот рама, из которой и в которую направлен взгляд. Хоть какой-то ориентир для человека, проходящего мимо

Прошло несколько дней, и — видимо, чем-то меня задел, растревожил этот разговор — я все продолжала думать о нем, а внутреннее волнение продолжало свою животворящую суету. Все катилось в нужном направлении… А может быть, думала я, мы все до известной степени — проходящие мимо?

И стала вспоминать свои окна. Множество своих окон, среди которых, чего уж греха таить, встречались и такие вот окна-обманки, и на их свет плыли иные корабли и — разбивались, и за это мне отомстится в положенное время или уже отомстилось…

В сущности, думала я, тема окон в искусстве не нова, но, как говорится, всегда в продаже. Окно — самая поэтичная метафора нашего стремления в мир, соблазн овладения этим миром и в то же время — возможность побега из него. Однако это и символ невозможности выхода вовне, последний свет, куда — с подушки — обращены глаза умирающего, не говоря уже о том, что для узника окно — недостижимый мираж свободы, невыносимая мука…

А наша память! Сколько в ней запретных судьбинных окон, к которым и на цыпочках боишься подобраться, не то что занавеску отдернуть да, не дай бог, увидеть сцену расставания тридцатилетней давности или того хуже — человека, лицо которого тщетно надеешься забыть… А у меня вообще: ни одной двери, только окна. И половина заколочена. Кто бы ни просил — не открою. Не хочу выпускать на свет божий то, что давно похоронено.

Зато остальные окна — всегда распахнуты. Я то влечу в них, то вылечу. И уж в этих окнах всё: мои мечты, мои страхи, моя семья, мои книги; все мои герои — уже рожденные и те, кому только предстоит родиться. Даже не знаю, где я провожу больше времени: размышляя за компьютером или мечтая в каком-то своем окошке…

* * *

Многие люди моей жизни связаны у меня с тем или иным окном. Знакомые иностранцы часто вспоминаются за окном кафе, куда я приходила к ним на встречу. Отец — у окна мастерской, всегда завешанного темной драпировкой для дозирования яркого дневного света. Помню огромные бледные окна изостудии во Дворце пионеров на Миусской, где впервые увидела Бориса и его многослойные многоцветные странные холсты. В тот вечер он показывал картины из серии «Иерусалимка», смешно рассказывая про свой дом во дворе старой Винницы — полуразваленный домишко, вросший в землю по самое окно, через которое можно было запросто шагнуть в комнату, не слишком высоко подняв ногу…

С тех пор прошло сто лет, и многие наши общие окна перекочевали в картины: окна квартир, ресторанов, отелей; стрельчатые окошки французских и немецких замков; двойные, разделенные колонной красноватого мрамора, аркады флорентийских палаццо; синие — против сглаза — ставни окон на улочках древнего Цфата; мавританские полосатые арки над окнами средневековой Кордовы и узкие, истекающие струйкой света бойницы башни Хиральда в Севилье: поднимаешься в ней, и сквозь невероятную толщину стен видишь фрагменты белого города в черных проемах…

А еще — зарешеченные окна Армянского квартала в Иерусалиме; огромные и глубокие окна-сцены Амстердама и закрытые ставнями, таинственно непроницаемые окна-тайны Венеции.

Не говоря уже о распахнутых в нашу память окнах Москвы, Винницы, Ташкента…

Некоторые, с приметами местной жизни или одушевленные чьим-то лицом, фигурой, домашним животным, вспоминаются время от времени пронзительно ясно, с какой-то неуместной и необъяснимой грустью — как то окно в одном из домов Амстердама, где старуха в инвалидном кресле, перегнувшись через подоконник, крошила булку на тротуар, а внизу с восхитительным непринужденным достоинством разгуливала цапля.

Или то высокое окно кондитерской в Дельфте, где между двумя синими вазами, среди белых орхидей на подоконнике сидела кошка-альбинос, тишайшая, ласковая; приподнималась и деликатно трогала лапкой стекло, словно внимания просила: а вот что сейчас скажу. Ну, скажи, ангел мой, скажи…

Или — отраженные в воде окна плавучего ресторана на озере Орта: как они сверкали и текли под фонарями, вновь и вновь разбиваемые вдребезги мелкой волной…

А витражи — эти чудесные картины в стрельчатых окнах церквей и соборов, картины-сказки, картины-утешения, будто для человеческого глаза недостаточно божественного света сквозь прозрачное стекло! И — как антипод этому ликованию многоцветья — черные проемы незастекленных окон арабских деревень, годами отпугивающие тех, кто смотрит на них с дороги.

А окна, нарисованные на стенах, — окна-иллюзии, с горшочками герани, с женским профилем, выглядывающим из-за шторы, — имитация интерьера, плоская подделка жизни…

А прожорливо-ненасытные окна поездов дальнего следования, окна-Гаргантюа, глотающие на страшной скорости неохватные пространства…

И наконец, одна из самых величественных и страшных картин, какие могут только присниться: гигантский, космических размеров кратер медного карьера в штате Юта! Мы стояли наверху, на специальной площадке для туристов, а внизу по неохватным багровым адовым кругам едва заметными муравьями, сползая все ниже и ниже, будто выгрызая окно в самой груди земли (вот-вот хлынет оттуда сокрушительным потоком небесная синь с той стороны планеты!) ползли многотонные самосвалы за новой порцией медной руды…

…Так наполнялся ручей замысла этой книги; весной в Иудейской пустыне так набухает влагой почва, и за одну ночь — неизвестно, как и откуда, — земля выплескивает брызги алеющих маков.

В один из этих дней друзья пригласили меня на концерт в Иерусалиме — последний концерт ежегодного филармонического абонемента. В программе — Брамс, Брукнер, Дебюсси.

— Вот только места дешевые, — смущенно сказал наш друг. — Знаете, на втором ярусе, те, что прямо над сценой…

Но это-то как раз и оказалось самым прекрасным: впервые в жизни я видела перед собой лицо дирижера, профили оркестрантов, пюпитры с раскрытыми нотами; буквально сидела в музыке по самую макушку…

Подо мной плавно покачивалась библейская волна вишневой арфы на полном плече роскошной арфистки. Один из контрабасистов, похожий на персонажа с гравюры Домье, склонялся к инструменту так предупредительно и даже угодливо, словно прислуживал ему за столом: чего изволите? Другой, щипая струну, мерно качал головой в такт движению руки — как мул, что поднимается по крутой тропинке в гору.

А дирижер… тот дирижировал ртом: округлял губы на крещендо, издавал беззвучный вопль на фортиссимо, растягивал их в мучительной гримасе блаженства на диминуэндо, захлопывал рот на резком коротком аккорде…

И при этом пружинисто приплясывал на подиуме, как царь Давид перед Господом, отпихивая локтями кого-то невидимого, кто так и норовил подобраться с изощренно злодейскими, захватническими намерениями…

Я парила над сценой и чуть не расплавилась от счастья — потому что внизу, на пюпитрах, двойными окошками в мою прошлую жизнь белели раскрытые листы оркестровых партий, полные грачиным граем нот…

Вот тогда она и явилась — в терциях мучительного пассажа, в образе птичьих переливов флейты — идея этой книги об окнах, об окнах вообще — тех, что прорублены для света и воздуха, но и для взгляда, бегущего вдаль; об окнах, сыгравших важную роль в чьих-то судьбах; и об окнах, которые нельзя не упомянуть просто так, для полного антуража истории…

Словом, пока звучала кода брукнеровской симфонии, я уже знала, что буду писать свою новую книгу, не экономя на внимании вечно занятого читателя, забыв о нем, о читателе, вообще, отпустив вожжи, расправив лицо и душу, неторопливо листая, и вспоминая, и вышибая разбухший штырек из рассохшейся рамы, распахивая давно забитые ставни…

Чтоб в этой книге были и картины Бориса, их окна-ориентиры, окна-укрытия в высокой башне памяти: все эти затененные стекла, эти дребезги, блики-отражения в мозаике многослойных мазков. Наши лица прохожих людей в темном окне московского метро или питерского трамвая; и сквозь них — тусклые солнца ночных фонарей, торопливые прохожие, мокрое белье на веревках, блеск листьев после дождя.

Хосе Лесама Лима. Зачарованная величина

  • Издательство Ивана Лимбаха, 2012 г.
  • Хосе Лесама Лима (1910-1976) — выдающийся кубинский писатель, гордость
    испанского языка и несомненный классик, стихи и проза которого несут в
    себе фантастический синтез мировых культур.
    Х. Л. Лима дебютировал как поэт в 1930-е годы; в 1940-е-1950-е гг.
    возглавил интеллектуальный кружок поэтов-трансцеденталистов, создал
    лучший в испаноязычном мире журнал «Орихенес».
    Его любили Хулио Кортасар и Варгас Льоса. В Европе и обеих Америках
    его издавали не раз. На русском языке это вторая книга избранных
    произведений; многое печатается впервые, включая «Гавану» — «карманный
    путеводитель», в котором видится малая summa всего созданного Лесамой.

  • Перевод с испанского Б. Дубина
  • Купить книгу на Озоне

Фокус со снятием головы

Ван Лун был чародеем и ненавидел Императора, на почтительном отдалении обожая Императрицу. Он мечтал о сибирском магните, о голубом песце; еще он ласкал в уме мысль о Троне… Властью вот этой замороженной Обычаем крови превращать безделушки, жезлы и зачарованных голубей в хрупкие палочки нарда и гнезда витютней, высвободив свою силу из колдовских замкнутых кругов. Он обегал селения Севера, обернувшись разносчиком сельдерея, и менял русло Желтой реки, сметая запруды. Пока он забывался сном на постоялых дворах, «Прах мельницы у ручья», сгорбленная и сиротливая, стерегла сундуки. В основных отделениях там хранились душистое
дерево и прародитель летучих соцветий — порох.
В потайных отсеках покоились канделябры, ленты с лапок любимой голубки и свитки «Дао Дэ Дзин». Тем настороженней следил он, прибывая ко двору, за толпой одряхлевших придворных и их совсем еще юных сыновей, странной дружбой связанных с шайками разбойников, нашедшими укрытье в горах.

Итак, он прибыл ко двору и, за день приведя себя в порядок, вечером ступил в главную залу императорского дворца. Император и высшие сановники ждали, встречая положенными улыбками. Дар колдовства не избавил его от тайного превосходства во взглядах придворных. Как истинный чародей, он был церемонен, нетороплив и все же, входя в залу, не смог удержать холодка, опахнувшего память, и на секунду заколебался. То, что в первый миг промелькнуло шелковым аистом, уточнясь, сложилось в узор жемчужной вышивки, расплескивающейся по жакету с таким замыслом, чтобы не столько охватывать талию, сколько расширять рукава. Из ледяной дали проступила знать, явившаяся на чудеса, распространяя вокруг тяжелое шушуканье, обычно сопровождающее собрание китайцев. Чуть в стороне от плотного квадрата вельмож помещалась императорская чета. Сам Император оставался недвижен, словно созерцая публичную казнь. Императрица же была само движенье и, как будто следя за бабочкой, присевшей на лезвие меча, притаилась в углу гостиной, обставленной во вкусе эпохи «Хранителя безмолвия».

Виртуоз праздничного торжества, мастер неожиданных сближений, чародей не избежал всегдашней ошибки провинциалов, первым делом показав новинки. Его искусство, в соединении с оркестровой музыкой и пороховыми эффектами, отличалось бесподобной ловкостью рук — монета обегала пальцы быстрей, чем исполнитель — клавиатуру. По утрам, следуя распорядку, заведенному со времен стародавнего ученичества, он изматывал себя упражнениями, добиваясь такого единства в сокращении мышц и беге секунд, чтобы спрятать кольцо, вдохнуть жизнь в голубя, двух фазанов или цепочку гусей раньше, чем заметит глаз.

Вечерами он дирижировал своим подручным оркестром, не спуская взгляда с пяти мастеров струнных и духовых и по одному из метрономов следя за чуть заметным розовым прозором, дабы уложить проделку точно в музыкальную паузу. А ночью, в самой темной каморке, отрабатывал эффекты цветного пороха, готовясь вызвать в небе корзину радужных груш, осыпающую с высоты ливнем стрелок, перчаток и звезд.

Вопреки тяге к новизне, в объяснениях он следовал традициям чародеев великой эпохи. Обычно он говорил, что волшебство состоит в умении одним мускульным усилием передвинуть монету за столько времени, сколько требуется зрителю, чтобы показать другим и себе, что он — не безжизненная статуя: изменить положение руки, чуть вытянуть ноги, сморгнуть, покачать головой. А пока это происходит, — добавлял маг с коварной жестокостью, — чародей делает вид, будто играет на незримой флейте. И сам в это время незрим. В отчаянный миг, когда дряхлый мандарин кольнул его болезненным вопросом, почему он не использует искусство магии, чтобы возвращать жизнь мертвым, церемонный Ван Лун нашелся: потому что из их внутренностей можно извлечь голубя, пару фазанов и цепочку гусей.

Показав новинки, Ван Лун почувствовал, что тяжеловесная торжественность собравшихся требует вещей попроще, а потому поспешил перейти к фокусу с клинками, которые должны были снять голову с одной из юных прислужниц Императрицы, шалевшей тем временем от скуки под неистовые овации публики. Самая хрупкая из девушек уже готовилась занять свое место, когда Император распорядился изменить задуманный чародеем финал. С церемониальным хладнокровием он объявил, что предпочитает увидеть эту операцию — на взгляд мастера, самую грубую из всех — на шее самой Императрицы. Зрители вздрогнули, решив про себя, что дворцовые интриги увенчались таки успехом, приведя к концу, в котором чудовищное зрелище совпало с тайной отрадой придворных. Маленькая и гибкая Со Лин без колебаний последовала знаку Императора и двинулась прямо к Ван Луну, который уже суетился, смещая зеркала и клинки и приноравливая углы тени и траектории паденья к шейке Императрицы. Клинок рушился и взвивался, раз за разом открывая на взлете перерезанную и ставшую бесплотной энтелехией шею без единого следа крови. После того, как Ван Лун продемонстрировал последнее — и самое общедоступное — из своих умений, маленькая и гибкая Со Лин выпрямилась и вернулась на прежнее место рядом с Императором.

Однако Император остался недоволен грубым искусством чародея, продемонстрированным в присутствии всего двора, и отправил его в темницу. Этим он хотел выказать превосходство Власти над Волшебством, а кроме того готовил очередную ловушку: открывал Со Лин возможность тайком посещать волшебника и готовить побег в холодные области Севера. На самом же деле Император выразил недовольство представлением чародея ради иного и еще более грубого — его он намеревался дать сам, и не двору, а народу. Заточение мага должно было подтолкнуть людей к мысли, будто Император в отчаянии разыгрывает безнадежную карту, вступая в борьбу с силами, столь же мало подвластными ему, как черная молния. А после побега чародея и Со Лин монарх предстал бы перед народом в ореоле ностальгического одиночества, который, как предполагалось, сведет на нет все прежнее недовольство его правлением. И потому Со Лин, начавшая посещать узника, принося ему хлеб и миндаль, сумела позднее обзавестись санями и дюжиной крылатых псов для побега на Север, и все это при столь незначительных препятствиях, что вскоре сани и впрямь зазвенели колокольцами.

Деревенька, к которой они подъезжали, рисовалась в темноте желтым пятном с беглыми язычками кирпичнокрасного огня. Большие фонари зажиточных домов, раскачиваясь под осенним ветром, напоминали птиц, несущих в клюве пылающие гнезда. Когда ветер свирепел и фонарь стукался об стену, казалось, что птицы с разлету ударяются грудью о чеканные рельефы в память душ, обитающих в чистилище. Различая блики, осколки лучей, Ван Лун чувствовал, как, отталкивая и перекрывая друг друга, его пронизывают разноречивые желания. Отсветы манили издалёка, сливаясь в бесчисленные лица, овации преображенного огня. Языки костров, вздымающихся в нескольких стратегических точках, чтобы отпугивать лис, — и крохотный отсюда кирпичнокрасный часовой, обязанный их разжигать, — вились и кружились по спине и рукам, как будто подергивая кожу и рассыпаясь несчетными уколами. Он медленно потянулся, придержал сани и, прощаясь, спрыгнул. Полусонная Со Лин почувствовала, что он кутает ее в одеяла и поднимает руку, чтобы огреть собак хлыстом. Она тоже спрыгнула и повисла у него на шее, как бы распиная наподобие длинной, намертво пригвоздившей иглы. Но он втолкнул ее обратно в сани, а в ответ на сопротивление вскинул руку, словно собирался шлепнуть по упрямо подставляемой щеке. Щелчок хлыста по спинам собак — и колокольцы растворились вдали, а церемонно­неторопливый Ван Лун, стряхнув раздражение, вошел в деревню.

Со Лин дала собакам сполна почувствовать всю безмерность нанесенного удара — и на протяжении трех дней, отделявших жажду от найденного родника, и гораздо позже, когда они рыскали мордами в воде, лакомясь еще живой рыбой, и звук собачьего чавканья мешался с агонией рыб. Она спала, а, просыпаясь, привставала, чтобы заснуть снова, пока сани, полуосвещенные единственным горящим в ночи фонарем, глотали бесконечную даль. Когда собаки потряхивали колокольцами, Со Лин простодушно думала, что усталость валит их с ног, впиваясь холодом до самой кости.

Руки, правившие упряжкой, слились в одну огромную руку, которая ласкала ее с неторопливостью воды, обрабатывающей коралл. Так шли ночь за ночью, пока Со Лин, окончательно открыв глаза, не поняла, что сменила дворец на побег, а побег — на бивуак. Ласкавший ее из желанного любовника превратился в охотника и грабителя, продолжая вместе со сменяющимися ласками преображаться на глазах и представ наконец претендентом на императорский престол. Его звали «Царственный», и — если верить геральдике порушенных и восстановленных родословных лестниц — кровь его превосходила чистотой кровь Вен Чу, а сам он был сыном Неба, тогда как Вен Чу — псом, выползшим из преисподней. В конце концов слухи о Царственном дошли до Вен Чу: в них его соперник рисовался разбойником, который в одиночку нападает на богатых землевладельцев, заставляя их бросать усадьбы, чтобы выпрашивать персиковую косточку у чужих дверей. Впрочем, придворные предусмотрительно утаивали от властителя, что Царственный хочет занять его место; и поскольку тот орудовал и на севере империи, Вен Чу не обращал на него особого внимания, предоставив грабителю северные деревушки, как предоставляют чудовищному зверю пастись на ковре, пока буколические ангелы округляют щеки, дуя в свои трубы. А женщине, которая допекает мужчину, заставляя его разрываться между разбоем и притязаниями на престол, пришлось надеяться лишь на себя и сделаться наложницей, готовой предать повелителя за глоток чая и сопровождающей его от бивуака к бивуаку, дабы охранять сон воинов. И устроить в плетенке, оставшейся от бутыли с вином, голову, отделенную от шеи настолько чисто, что капельки крови круглились черешней, облепленной воском.

Но вернемся к нашему чародею Ван Луну, одиноко и беззаботно срывающему цветы удовольствий в северных провинциях. Здесь, как и при дворе, его обыкновенно просили скорей переходить к номерам, для которых достаточно наружной ловкости — то бишь к снятию головы; он же в этой глуши, напротив, позволял себе самые рискованные фокусы со спиралью, отказываясь от подступов и предосторожностей ради беглости исполнения. Вместо того, чтобы попросту извлечь из рукава гуся или пеликана, он, положив левую руку на пояс, приближался к просцениуму и, пока рукав набухал до размеров колокольного раструба, двигался медленно, привлекая и разжигая внимание зрителей; там он поднимал правую руку и, направив ее к небу, указывал на стаю чаек, а потом замирал в этой позе, пока одна из птиц, с ленточкой на шее, не покидала подруг и, словно приклеенная, не устремляла полет к чародею, чтобы юркнуть ему в рукав. Когда чайка направлялась к пещере подставленного рукава, Ван Лун вел себя так, будто следовал завету Дягилева, сочетая лучезарную уверенность в итоге с напряженным, прямотаки убийственным ожиданием результата. Верный призванию чародея и при дворе, и в деревне, Ван Лун с грустью думал, что, заменив этот номер гусем, выпрыгивающим из рукава от внезапного оглушительного выстрела, он оправдал бы надежды зрителей ничуть не хуже. Эта мимолетная мысль саднила его, но он несказанно любил балетный жест поднятого с рассчитанной величавостью пальца и движение чайки, вдруг отделяющейся от стаи, чтобы приютиться у него в рукаве.

Так все и шло, пока здешний наместник, посетив столицу, не прослышал о чародее и побеге, не побывал на его представлении, а затем, допросив, не отправил виновника ко двору, дабы там распорядились его судьбой. Когда Ван Лун склонился перед Императором, монарх с полным безразличием приказал бросить его в военную тюрьму, сохраняя тот отсутствующий вид, с каким утвердил бы смертный приговор укравшему любимого коня у одного из его придворных любимцев.

В подземелье чародею пришлось позабыть о прежних технических тонкостях: теперь задача состояла в том, чтобы собрать и удерживать свое искусство при абсолютном отсутствии публики. Что вело мастера по избранному пути — одержимость дьяволом, жажда выразить нестерпимую остроту разрывающих его тревог или простая забава ангела, надумавшего сбить с человека шапку в морозный день? Ответа на этот вопрос мы не знаем. Добавим только, что обстоятельства вынудили его отказаться от маленького оркестра, от восхитительного зоологического сада и извлекать блеск мастерства из одних и тех же голых стен. Он придвигал к краю стола деревянное блюдо и, раскрутив его нажатием безымянного пальца, поднимал в воздух, оставляя парить посреди одиночки. И если блюдо он держал на весу, подкручивая ритмическим щелчком, то нож с той же частотой поталкивал указательным пальцем, побуждая стоять в центре блюда. Заходивший надзиратель холодным и кислым жестом требовал прекратить шутки, но Ван Лун, уже возвращая блюдо на стол, ради divertissement бесконечно растягивал его полет, отягощенный воткнутым в поверхность ножом, и нож походил теперь на всадника, сброшенного вихрем и с головой увязшего в болотной жиже. У тюремщика было странное чувство, что, пересекая двор, он каким­то образом видит Ван Луна через запертую дверь камеры. Чтобы несколько скрасить неудобства, которые доставляет присутствие сверхъестественного, Ван Лун объявил тюремщику, что в рисовых провинциях только что скончалась одна из его дочерей. Когда известие через несколько дней подтвердилось, маг пожал плоды едва ли не самой непредвосхитимой из своих уловок: он отрицал какое бы то ни было вмешательство божественных сил и вместе с тем пользовался всеми выгодами чрезвычайно меткого предсказания. С тех пор тюремщик приносил ему ту же ключевую воду с лимоном, какую готовил для часовых.

Вскоре Со Лин поняла, что положение любовницы претендента на престол после титула законной Императрицы делает будущее туманной грезой, недостойной тонкого вкуса. И решила предать самозванца, чтобы вернуться после пошлого побега к классической прямизне своей родословной. Снова оказавшись перед Императором, она предпочла не сознавать, что обессилена, иссушена и безоружна.
А у него, сторонившегося и ортодоксии, и ереси, тем временем голова шла кругом, как часы в лапах любознательной персидской кошки. Сначала он объявил то, что Со Лин и без него знала: Царственный — разбойник, и он его не боится. Потом его точка зрения сменилась: Царственный проконсультировался с самыми терпеливыми из ученых писцов, и они, ссылаясь на известные места «Священной книги», пришли к выводу, что в крови у него есть крупицы золота, и их куда больше, нежели у Императора. Тогда Со Лин ударилась в слезы и сделала вид, словно в ее принудительном молчании скрывается тайна. За что и поплатилась: в то время, как чародея бросили в подземелье, Со Лин, дыша угрюмостью, содержалась в тюрьме и должна была в
насмешку носить деревянные бусы размером с глаз освежеванного вола. Тем, кто рисковал приближаться к камере, она представлялась то недалекой крестьянкой, то Императрицей, разболтавшейся от выпитого.

Чтобы испытать защитников города, Царственный затеял стычку. Он верил, будто каждая из атак, оставляя на разграбление новый квартал, отдает ему в руки новый клочок территории, но всякий раз был принужден отступать, подсчитывая потери. И этот клочок, уже причисленный на время атаки к его владениям, тем самым делался предвестием всего искомого целого, которое не замедлило бы сложиться, пустись он на штурм прочих кварталов. Ему удалось пробиться к началу торговых районов и, проходя по нищенским окрестностям местной тюрьмы, ненароком освободить Ван Луна. Можно себе представить бешенство Царственного, украшенного к тому же всеми ратными атрибутами, когда, ворвавшись в тюрьму, чтобы даровать свободу, он в ярости убедился, что бьется с солдатами, дабы самому не попасть в темницу. Ван Лун, напротив, источал ироническое простодушие. В этот миг передышки бойцы стали свидетелями чуда: из рукава у Ван Луна выросла трехметровая ветвь, выгнав красноватые побеги. Ван Лун метнул ветку в небо и пожал Царственному руку. Но войска Императора уверенно взяли верх, и претендент поспешил отступить, бросая завоеванный квартал и увозя за собой Ван Луна в северные провинции.

В лагере Царственного к магу относились с предупредительным почтением. В нем видели существо особой породы и не донимали его мощь излишними испытаниями. Когда крестьянин приводил к нему крепкого, по всем правилам подкованного жеребенка, чародей подымал его в воздух, нимало не тревожась, что в этом неустойчивом положении любая мелочь может разрушить связь между конем, подковами и той вкрадчивостью, с какою он пощипывал мышцы пациента, дабы зрителям бросились
в глаза и эта сталь, и эти гвозди. Потом Ван Лун удалялся, а жеребенок уже стоял на четырех ногах, и крестьянину тоже оставалось лишь удалиться. Так он отвоевывал своим даром возможность выжить
и, держась в стороне, не растрачивать себя попусту каждый день. Он ускользал в прозрачное посредничество стекла, плавал пылинкой в луче, издали наблюдая горячий трепет всего живого и спасаясь дистанцией от растительной жвачки слишком близкого дыхания. Все вокруг было для него совершенно прозрачно, и он наслаждался безграничным кругозором, похожим на те полотна примитивов, где греховные соблазны в обличье скорпионов тянутся ослепить юношу, который силится устоять на краю бездны, видя в глубине картины веселую стряпуху, а та, в свою очередь, смотрит из окна на открывшееся зрелище, издавая нервный смешок и снова высовывая голову, чтобы продлить удовольствие от разглядывания до полного изнеможенья, которое, впрочем, отодвигается все дальше и дальше.

Претендент собрал войска и вновь бросил их на приступ. Поскольку подготовка к защите затянулась, атака была неожиданной. Огрехи предыдущего боя уже стерлись из памяти, и принятая на сей раз стратегия малопомалу вылилась в своеобразную проверку органных труб. Вот маленькой клавише, взмолившейся «органной бурей» (tempкte), отзывалось гудение кроны; вот клавише «флейта» откликалась немота, убеждая, что трубы опустели. Точно так же Царственный кидался на облюбованный квартал, но оборона была закупорена в опорных точках настолько плотно, что атака тут же
откатывалась. По случаю в квартале находилась тюрьма, и дрожащей от страха Со Лин удалось снова вернуть себе свободу. Претендент мельком оглядел ее, и не успела затворница сделать нескольких шагов, как была рывком переброшена через седло, приторочена и увезена в лагерь, откуда недавно бежала.

Царственный выточил свою месть из мрамора. Он хотел, чтобы чародей и Со Лин встретились внезапно по ходу действия, заранее подготовленного как блистательный маскарад их казни. После отдыха, рукоплесканий, гитар, забав с клинками и арканами воцарилась тишина — наступила очередь чародея. Из-за кулис с двух сторон помоста появились Ван Лун и Императрица, приветствуя друг друга, но смеясь и любезничая с отточенным холодком. Как будто не было ничего — ни бегства, ни ужаса перед безлюдной степью вокруг, ни памяти, ни пыла, ни саней, ни стужи на ветру и жара под одеялами. Оба попятились и уселись каждый в свое кресло, Со Лин — чуть ближе к Царственному. Молчание толпы висело, разряжаясь гудящей мухой. Претендент ударил в гонг. От реки, обвивающей лагерь, отогнали коней, чтобы не слышать их бесцеремонного
топота.

Царственный подал нервный знак. Он решил начать праздник снятием головы. Ван поднялся, Со Лин послушно направилась к столу и подставила шею под нож. Зрители совершенно ясно видели, как голова обрела на миг полную независимость, но уже через секунду Со Лин поклонилась публике и вернулась в кресло рядом с Царственным. Некоторые зеваки, хвастаясь посвященностью в тайну, высказывали было надежду, что претендент дал Вану секретное распоряжение или тот изобразит обморок, предоставив ножу сделать свое дело. Но чародей предпочел чистое искусство, безупречное мастерство, вторгаясь в события и даже отделяя их друг от друга, но ни единым пальцем не затрагивая великого акта потаенной и неприступной последовательности вещей. Его жестами правила учтивость, а ее питало равное внимание ко всему, берущее начало в timor Dei.

При дворе аплодисменты были ласкающим бархатом смерти. Они означали конец. Следом могло идти лишь гробовое молчание. В лагере Царственного аплодисменты, вскипая мерными волнами, служили вступлением к неистовству. Начав со столь отвратительного для него номера, чародей мог теперь соединить хитрости, отточенные за время пребывания в тюрьме, с прежним классическим мастерством, и пальцы его замелькали между порохом и незримым оркестром. Он плыл по волнам, хмелел от себя самого, и распяленный на клинках сторожевых костров лагерь казался огромной гулкой шкурой, натянутой кожей, вмещающей тьмы и тьмы. Тем часом стоявшие в задних рядах, покачиваясь на цыпочках, слышали смутный шум, как будто к лагерю приближался отряд всадников. Но они ограничились тем, что покрутили головами и первыми отправились спать.

Ночью Ван Лун вышел из шатра. Холодная тишина, подчеркнутая скрипом хлебнувшего росы сверчка, с каждым вопросительным шагом смыкалась все глуше. Вдруг он заметил Со Лин, которая тоже покинула шатер и делала знаки, призывая прекратить разведку. Что случилось? Император с бесчисленным войском вновь пустился по следу Царственного. Осторожно предупредив часовых о лавине близящегося врага, претендент поднял лагерь. Пользуясь безмолвным уединением, которое оцепило Ван Луна и Со Лин, напоминая чародею о его ночном триумфе, войско двинулось к северу. Претендент полагал, что, бросив нашу чету, он умерит гнев Императора. Еще одна ошибка: завидев остатки покинутого лагеря, Император испугался возможной ловушки и кинулся по следам с удесятеренной яростью. Так он снова гнал самозванца вплоть до краев, где обитали разбойники Севера. Но остановился, решив, что разумней иметь еще одного разбойника у себя во владениях, чем еще одного казненного претендента на счету. Когда сырость, доспехи и вымокший филин замкнули круг, он приказал возвращаться.

Ван Лун был в шатре Со Лин, они лежали на шкурах. Ван ласкал ее с неподобающей поспешностью, и движения его становились все отточенней, приближаясь к горлу Императрицы. Со Лин рассыпалась тем же смешком, с каким, отсеченная от зрителей внезапной темнотой, смотрела на близящийся клинок. А пальцы чародея вело растущее любопытство, и он сжимал и сжимал их, пока Со Лин, продолжая смеяться, не почувствовала, что вступает в прежнюю игру зеркал и «предстает с изнанки», как будто разделенная лезвием и вынужденная на секунду задержать выдох.

Потом Ван Лун с тем же любопытством, которое уже начинало леденить кровь, остановил мерный трепет собственного дыханья так, что, нацело отрешась от себя, сделался наконец незримым и вступил в сияющий лабиринт. Трупы мага и Со Лин лучились, как будто веяние жизни не отлетело от них, и над умершей парой, меняя чекан, проплывали столетье за столетьем. На лице одного проступала бесконечная спираль любопытства, у другой — улыбка окончательной гармонии, классической ясности. Застыв, чекан каждого проглянул тем резче.

На обратном пути войска Императора наткнулись в брошенном лагере на опрокинутый помост. Скомандовав всем отдыхать, монарх отправился туда, где уже не было ни единого зрителя. Он вошел в шатер и, увидев трупы, внезапно впал в некое песенное умопомрачение. Воздев руки и не меняясь
в лице, Император переходил от детских попевок к военным гимнам. Потом он покинул шатер, с той же торжественной и легкой песней на устах двинулся к колодцу, опасному перекрестку всякого лагеря, и бросился в его жерло. Он все глубже уходил в темноту, удерживая голос на одной ноте — враждебные человеку божества пользуются ею, чтобы отделить мысль от звука, а тем самым и от любого темного воплощения.

Царственный, возвращаясь, шел по пятам верной армии Императора и умножал свои ряды. Потом он потерял след войска, что наталкивало на мысль, будто его приготовились встречать, и отнюдь не дворцовым приемом. Когда его и императорские части сошлись, он почувствовал, как по рядам прокатилась исполинская волна ожидания. Армия Императора осталась на месте, полки Царственного шагнули вперед, и вот оба воинства слились в одно. Каменная застылость не дрогнувших ни на волос императорских частей позволила наступавшим секунду передохнуть; за это время ряды претендента приумножились, пополнясь новыми полками, штандартами и доспехами. Царственный миновал помост, подступил к шатру, равнодушно оглядел оба трупа и их непостижимые позы. Затем он прошел дальше и остановился у реки, естественной границы лагеря. Там он увидел, как фламинго теребит клювом тело, обернутое в шелка, испещренные знаками, несомненно, уникального достоинства. Воздетые руки застыли, полуоткрытый рот одеревенел в форме песни. Видимо, достигнув колодезного дна, погибший был вынесен подземными водами в реку,
а уж там птицы и насекомые принялись за его неторопливое изничтожение. Царственный с безупреч
ным изяществом рванул труп Императора и показал его войскам. Потом чародея, Со Лин и Императора сложили в одну повозку, и полки ускоренным маршем двинулись к столице Империи.

Город сгрудился в ожидании Царственного. Часовые смотрели со своих постов на два слившихся воинства и сопровождавших их в повозке тела. Подступив к стенам, претендент приказал воздвигнуть наклонный помост и выставить на нем три трупа, которые, лежа на ветвях и листьях, казались рельефом, выбитым на растительном фоне. Несколько любопытных, рискнув выйти за стены, добыли подробности, которыми делились потом с оставшимися внутри. На лицах умерших раскручивалась одна и та же спираль. Зияя раной под левым соском, нанесенной клювом фламинго, Император так и лежал с воздетыми руками, продолжая распевать свои баллады. Толпившиеся внутри считали, что песня посвящалась Со Лин, обезглавленной Царственным в отместку за предательство, и что Император уже возносил благодарность небу, обратившему в бегство его врагов, когда непостижимое круговращенье звезд разразилось бедой и фламинго выклевал ему внутренности. Чародей как бы с любопытством взирал на возвращение, бегство и шею Со Лин — с тем пассивным любопытством, которое, дойдя до таинственного совершенства, обретало силу замкнуть дыханье и навсегда оградить от вопросов, какими донимают бичующие лучники.

После того, как трупы пролежали перед всеми на наклонном помосте три дня, Претендент взял огромный, пропитанный душистой смолой сук и поднес огонь к высохшим веткам смертного ложа. Когда погребальный костер погас, любопытствующие возвратились изза стен в мучительной растерянности. Увиденное запечатлелось на их лицах сложными чувствами, и они уж во всяком случае не могли ни говорить, ни ступать с прежней роскошной безмятежностью, став свидетелями рухнувшей пластики смерти.

Царственный продремал на троне пятьдесят лет. И ни разу огонь, разожженный смолистым суком, не отмечал ничьего рождения или кончины. Те, кто видел трупы на помосте, вернувшись в город, ограничивали прогулки у себя во владениях ближайшей округой. Зато утешались дома, вкладывая все силы в безудержный рост садовых деревьев. А те, кто не решился оторваться от стен, так и носили в себе скрытый водоворот, видя во всяком дыме тайное предвестье, вроде неотвязного чириканья птахи, голосом оповещающей округу.

Когда двор посещали новые чародеи, Император распоряжался, чтобы акт снятия головы проделывали на его монаршей шее. И по возврате правителя на трон придворные изображали изумленное оцепененье, наискорейшим образом возвращая ему чувство собственного веса. Неестественность мига, когда снятая голова вступала в глухую борьбу за прежнее место, была слишком очевидна и, на взгляд придворных, никак не сочеталась с ужасающе опавшими веками, не говоря уж о церемониале. Глаза вельмож неотступно следили за снятой головой, как будто пытаясь, наоборот, изо всех сил удержать ее на месте и толча комара в керамической ступке.

Когда сановники, ища средств от чудовищной засухи, поразившей страну после кончины Царственного, обратились за советом в Императорский монастырь в Лояне, им было велено устроить похороны монарха у главных ворот столицы — на ме
сте, где встречались те любопытные, кто рискнул выйти за городские стены, и более осторожные, оставшиеся созерцать крутизну этих самых стен. Три дня труп, завернутый в кожу и чеканку царского великолепия, возвышался перед зрителями; так сменялись росы и восходы, пока на третий день не хлынули дожди и он не остался в своем мраморном одиночестве, а зеваки не разбежались… Зимородок бился, протискивая тело сквозь кованое серебряное кольцо. Доблестный страж его спешки, сокол вычерчивал круг за кругом, пока труп, обернувшись духом степи, не исчез в этой воронке. Другой, кречет, радужный и молниеносный, заведенно крутясь на незримом пальце, в бешенстве скреб когтями.

Сергей Таск. Женские праздники

  • Издательство «Время», 2012 г.
  • Герои этих рассказов и повестей, при всем несходстве сюжетов, связаны
    общими музыкальными темами. Чем дальше, тем отчетливее. Джем-сешн?
    Духовой оркестр на ярмарочной площади? Не так уж важно. Главное — праздник.

Рассказ «А на Петровке было бы дешевле»

Решение жениться у людей, как вы да я, вызревает долго. Это как купить столовый сервиз: чтобы стоил пятьсот, а выглядел на пять тысяч. Главное соусник, то бишь невеста, но ведь там, прости господи, набирается предметов на шесть
персон, если не на все двенадцать, и в каждом какой-нибудь дефект и даже прямое оскорбление для чувствительного
сердца.

А вот Женьшень, дачный мой сосед, обязанный своим прозвищем полукитайскому происхождению, женился в одночасье.
Все решил случай. Он переодевался в доме, чтобы совершить с гостями так называемый большой гипертонический круг
(весенняя жижица, первые байдарки на быстрой воде), когда в комнату заглянула приблудная девятиклассница с
бессмысленным выражением красивых серых глаз. Застав хозяина без штанов, она стала перед ним на колени, как перед
иконой, и совершила ритуал, вследствие чего Женьшень, старше ее вдвое и, между прочим, консультант по юридическим
вопросам, воспарил духом и телом, а его судьба устроилась на ближайшие десять лет. Насколько я мог понять из его
рассказа, он был покорен эдемской простотой отроковицы — она так истово целовала свое новое распятие, что не
слыхала ни веселой перебранки на террасе, ни тонких всхлипов чайника из кухни. Кончив дело, она облизнула по-детски
припухшие губы и, тряхнув перед зеркалом мелкой рыжей стружкой, произнесла задумчиво: «А на Петровке было бы
дешевле».

Что было бы дешевле на Петровке, так и осталось не проясненным, зато о некоторых обстоятельствах накануне
7исторического события, которое, как известно, бывает раз в жизни (все предшествующие не в счет), можно говорить более
или менее определенно. Но прежде несколько слов о моем приятеле. В нем причудливо соединялись два равно сильных
свойства — чувство социальной справедливости и махровый мужской эгоизм. По гороскопу он был Овен, знак огня, к тому
же еще и Дракон, так что страсти там пылали нешуточные. Он сопел во сне от обиды, когда какой-то хам оттирал его,
честного и неподкупного, от прилавка, а наяву с большевистским ≪я стоял!≫ протискивался вперед, гордый Данко с
пылающим чеком в высоко поднятой руке, и расступалась толпа перед пророком. В день получки он бывал щедрым к нищим
и калекам, но с таксистами дрался насмерть из-за лишнего рубля. Многие еще помнят, как во время оно блестящий,
отнюдь не геройского вида студент подписал некую хартию, за что был с треском выгнан (позже восстановлен) из
университета, но мало кто знает, что эта благородная душа выставила на улицу первую жену, когда та приладила ему рога с
продавцом мясного отдела. Одним словом, Женьшень был большой путаник. Судите сами.

Шли свадебные приготовления, невеста, завалив половину экзаменов, отдалась более приятным заботам, люди в
штатском отлавливали в магазинах и парикмахерских нарушителей трудовой дисциплины, во дворах ребятня жгла
тополиный пух, и треск веток при въезде в Серебряный бор под оленьим напором троллейбуса No 21, рвущегося из потного
города к берегам Москвы-реки, заставлял пассажиров инстинктивно пригибать головы. Для Женьшеня это было поистине
горячее время: в сжатые сроки ему предстояло
разобраться с тремя женщинами, чтобы с чистой совестью протянуть руку четвертой. Его романы, в разной стадии развития,
ставили перед ним различные, но в чем-то схожие задачи: самолюбие требовало форсированной победы, благоразумие —
уклонения от эндшпильных осложнений. Положение усугублялось тем, что при виде женских слез у него заклинивало
нижнюю челюсть. Вместо того чтобы с гордо поднятыми тремя головами пуститься в свободный полет, этот змей горыныч
поджимал хвост, заранее сдаваясь на милость коварной жертвы. Из боя он выходил с потерями, заметными
невооруженному глазу.

В этом смысле самых серьезных неприятностей он был вправе ожидать от продавщицы из Академкниги, чья миловидность
так и не была отмечена князем Юрием Долгоруким, упрямо скачущим в Моссовет с секретной депешей Светлана (ночью
— Светлячок) придерживала для разборчивого клиента редкие издания, а тот в свою очередь оказывал ей разные мелкие
услуги. У Светланы в доме из двух ячеек (ребенок, муж) одна временно пустовала. Жила она в Подмосковье, куда в двух
тягловых сумках с упорством тяжеловоза пыталась перетаскать все, чем тогда была богата столица. Женьшень раз в две
недели, не чаще, чтобы не показаться назойливым, предлагал посильную помощь — до электрички. Шутил: сегодня
Сергеев перевешивает Ценского. Светлана хмыкала в варежку. Она была, как выработавшаяся лошадь, пугающе худа, но
умело скрывала это под самовязаными свитерами и свободной длинной юбкой. Нравилась ли она Женьшеню? Скажем так:
книги нравились ему больше. Но однажды, сумки ли оказались тяжелее, дорога ли глаже, проводил он Светика до самого
порога.

Дальше — по канону: водочка с мороза и ночь с бабой. Для истории отметим: Женьшень предпринял отчаянный шаг
супротив природы; распрощавшись у подъезда, он решительно повернул назад к станции — хвать, нет ключей от квартиры!
Не в сугробе же ночевать! Отогрелся у Светлячка и даже синяков от выпиравших косточек не осталось. Одно плохо, все
молча, из-за ребенка, как в немом кино. Ранней электричкой Женьшень возвращался в Москву, накормленный,
выглаженный, — а как же, сделал общественно полезное дело. Под стук колес сами сочинялись стихи:
Опалиха, Павшино, Тушино, Стрешнево, горят облетевшие листья в бороздах. Как вальс, на три счета, ритм поезда здешнего, и,
как одиночество, призрачен воздух.

Про горящие осенние листья приврал для красоты слога, а что до одиночества… после любовного приключения это как
малосольный огурец после варенья. Сладко ныло в паху, и тело, вдруг утратив центр тяжести, заваливалось на сторону.
Нет, хорошая девка, домовитая, нетребовательная. И в постели не квелая. Хотя посопротивлялась, не без этого. Опять же,
маленькая дочка рядом, соседей не позовешь. Как все складно вышло. И ключи нашлись, ага. За подкладку завалились!
Приятно додремывать в пустом вагоне, зная, что показал себя молодцом, где таской, а где лаской, сифон прочистил,
прокладочки сменил, распишитесь. Был у него такой тайный критерий — «Адамов тест». При свете дня, в шеломе да в
доспехах, и аника-воин, а ты сыми с себя все до петушьей синевы, тогда дадим тебе настоящую цену. Ибо
непригляден человек в наготе своей, и звероподобен весьма. По-ба-бам. По-ба-бам. Веселая электричка! Женьшень во сне
раззявил рот. «Хорошо бы поближе к работе перебраться». Что такое? Засемафорил светлячок впотьмах. Это она о
переезде! Ну да, а он ей пообещал зайти в обменное бюро, навести справки. Вот это зря. Переберется в город, потом
захочет съехаться. Стоп. Кажется, она его про холостяцкую квартиру расспрашивала? Зондировала! Точно! Женьшень
заморгал ресницами, уставясь на свое грязное отражение. Книгоноша хренов. Всё. Рубить концы. Прощай, князь.

Решение было принято, после чего их жизнь втроем потекла сама собой. Он отводил Женечку в детсад, Светлана-то
уезжала ни свет ни заря, а его консультации могли и подождать. Обмен затянулся, но тут было важно не торопиться, найти
что-то приличное и к нему поближе. А пока суд да дело, он купил, — вот и не угадали, не детскую кроватку, нашли дурака! —
ни к чему не обязывающий матрас, компактненький такой, тюзовский, чтобы Женечке было где переночевать, когда они с
мамой задерживались в городе. Потом это как-то незаметно вошло в правило: Светлана готовила в его берлоге вкусный
завтрак, и они все ехали в зоопарк или еще куда-нибудь, в магазинах приценивались к женскому белью, тут требовался
искушенный мужской взгляд, обедали в недорогих кафешках, заглядывали к его друзьям, чтобы, как говорила Светик, он не
засахарился в женской компании. Все это было бы приятно и необременительно, если бы не накладывалось на побочный
роман.

Хронологически его следовало бы назвать главным, но его невнятность или, лучше сказать, пунктирность, напоминавшая
нитевидный пульс больного, дает нам основания
поставить его на второе место. А как славно начиналось! Еще до того как он увидел Настю, скромную на вид училку, в
деле, Женьшень не мог не оценить темперамент Никифора, ушастого старичка спаниеля, который на глазах у публики со
страстью, увы, столь редкой в наших северных широтах, разорвал его сандалету в жаркий летний день возле
Останкинского пруда. Для освидетельствования рваной обувки пострадавший был приглашен в соседний дом на улице
Цандера, откуда он ушел за полночь, еще более потрепанный, но уже другим персонажем. В память о знакомстве
сандалета была подвешена над Настиной кроватью, и всякий раз, когда слезящиеся глаза Никифора невольно поднимались
к сыромятной недожеванной луне, пес принимался выкусывать блох с таким остервенением, словно хотел стереть всякую
память о былом. Вот так же Настя, волнуясь, расчесывала себя до крови. Они вообще были как брат и сестра, даже болели
одними болезнями. А как они друг друга ревновали! Когда хозяйка и этот прохиндей, как для себя определил его Никифор,
занимались любовью, пес ломился в дверь шумно, грубо, как пьяный мужик, и, если ему таки удавалось справиться с
защелкой, плюхался в кресло и устремлял на них тяжелый немигающий взгляд, сопровождая его сопением и
инфернальными вздохами. Было от чего вздыхать. Роман закручивался быстрее, чем иной раз Никифор в попытке ухватить
себя за хвост. Август: турпоход в Крым вместе с Настиным восьмым «Б» (Бахчисарай гитары, стертые ноги). Сентябрь:
куплен неземной красоты перуанский ошейник, жест, значивший для Насти больше, нежели обручальное кольцо. Октябрь:
решительный отказ от продукции Баковского завода. Ноябрьские праздники:
перекрестное знакомство с родителями. Никифор не запил, зато почти не притрагивался к еде. Он лежал в прихожей на
подстилке, притворяясь спящим, двенадцать килограммов собачьей тоски, и только нервное подрагивание обвислых ушей
свидетельствовало, что из своего философского далека он вынужден отвлекаться на эти пошлые щенячьи восторги,
долетающие из-за двери. Вот и другой месячишко проскочил, с метелями, со шварканьем лопаты в утренних потемках,
слабый пол ответил на вызов шерстяными рейтузами, в чумах выпили неразбавленный спирт, и тут — получите,
распишитесь — привет из Баковки: «Месячные задерживаются тчк желаем новом году прибавления семейства».
Следующая неделя прошла в лихорадке осмысления свалившейся на них радости, и на Рождество Настя, все поняв, сделала аборт.

Здесь кончается история мужского эгоизма и начинается повесть о рыцаре без страха и упрека. В последующие два года
Женьшень превзошел самого себя. Нет, он не женился, нельзя требовать невозможного, но! Ремонт, о котором так долго
говорили большевики, был сделан им с революционной стремительностью, пока Настя, опять же за его счет,
восстанавливала силы в пансионате «Тихий омут». Майони провели в Коктебеле, в писательском Доме творчества, где с
Настей любезничали олимпийцы, выигрышно отличавшиеся от ретушированных фотографий (высокое чело, млечный
взгляд) в школьной хрестоматии, — с ней она ходила по рядам, сея разумное, доброе, вечное. Цвело Иудино дерево,
приятно зудела просоленная кожа, и известный поэт, выйдя в трусах на балкон, ронял в вечность: «Написал о соловьях,
закрыл тему». Никогда, ни прежде, ни потом,
Женьшень так не пропитывался запахами текущей женщины. Ни душ три раза в день, ни Настины кремы не могли
истребить этот особый аромат, заставлявший их сотрапезников подозрительно принюхиваться к вареной нототении. По
ночам они устраивали кошачьи концерты, а утром громко возмущались: «Сколько можно это терпеть! Надо сообщить в
администрацию!» В конце концов, кто-то сообщил, но нашелся вариант получше — яйла. Они расстилали на траве розовое
покрывало с официальной меткой и предавались утехам под благосклонным небосклоном, среди коз и овец,
воспринимавших их как часть пейзажа. Было ощущение райской безмятежности, особенно после того как Настя вставила
спиральку. В Москве Никифор, брошенный на соседку, вернулся к старым привычкам: жрал на пустыре всякую дрянь,
потом его рвало, и он лежал пластом, прикрыв черные печальные глаза, представляя, как умрет, и этот подлец захочет
выбросить его коврик, а она ляжет на подстилку и тихо скажет: «Ты можешь выбросить ее только вместе со мной!» Глаза
Никифора сочились какой-то мутью, он засыпал, поскуливая от боли и не догадываясь, что виной тому не пищевое
отравление, а болезнь, пустившая в желудке цепкие корешки. Но впереди еще добрых полгода — именно добрых, потому
что после Коктебеля страсть, выгорев, как трава за лето, пожухла, полегла, а больше там ничего и не оказалось.

А как же, вспомним, врожденное чувство социальной справедливости? О, с этим было все в порядке. Когда Настю лишили
какой-то там надбавки, Женьшень не поленился нанести визит директору школы, и одного имени, как бы случайно
оброненного им в разговоре, хватило, чтобы статус-кво было восстановлено. А еще был эпизод в винном отделе, где его подруге предложили билет на историческую родину в
один конец. Это Анастасии-то Романовой! Тут уж в нем взыграла китайская кровь, которую ему в детстве, в разгар
пограничной бузы, в патриотическом порыве пустил его друган в подворотне. Опуская подробности, заметим лишь, что в
самые критические дни июля, когда возле пивной цистерны в ожидании завоза погибали лучшие из лучших, для Насти
всегда была припасена бутылочка-другая в подсобке у Сан Саныча, который так до конца своих дней и не понял, откуда при
такой фамилии взялась у нее в глазах эта жидомасонская поволока. Мораль? Если и была за Женьшенем какая вина, то
он ее искупил многократно. Или есть еще сомневающиеся? Ну и зря. А вот Настина родня продолжала его привечать как
ни в чем не бывало. Интеллигентные люди! Даже Никифор, уж на что принципиален, перед смертью ему руку лизал,
видать, прощения просил! Отлетела собачья душа, и в доме поселилась тоска. У нее был цвет зеленых больничных стен.

«Тебе тяжело со мной, я вижу», — говорила Настя, простоволосая, подурневшая, с каким-то дурацким вязаньем на коленях. «Не говори глупости», — отвечал он, глядя в окно. Зобастый голубь в третий раз перемерял подоконник деловитыми
шажками, словно никак не мог решить, устраивает ли его этот метраж. «Улетит!» — с завистью подумал Женьшень. «Ты на
меня даже не смотришь». Он перевел взгляд на скомканную фигурку в кресле. «Извини, мне пора». В самом деле, год
пролетел. Сегодня он Светика выводит в театр. Лучше удавиться! Опять наденет это кимоно с брюхатыми тонконогими
птицами, и в буфете все будут гадать, фламинго это или журавль. А тут еще
у Женечки прорезались музыкальные таланты, с которыми надо срочно что-то делать. Вырезать, как гланды! Женьшень
злился на себя, на осеннюю слякоть, а пуще всего на Господа Бога, злорадно взирающего на то, как эти мелкие людишки
барахтаются во вселенской паутине.

Между тем счастье — вот оно, шестимесячное! — выпирало с каждым днем все больше, такой растущий на дрожжах
колобок, — тыкался в него, требуя внимания, отлеживался на диване, чтобы снова покатиться по сусекам, гонял челядь в
хвост и в гриву, ни в чем не зная отказа. 1 сентября, вместо школы, невесту ждал ЗАГС. Откладывать дальше было бы
неприлично.

Осенние свадьбы — весенние дети. Ах, как это напоминает о лете!

Настя лежала в больнице на обследовании. Ничего определенного врачи не говорили, но ее взгляд был такой же потухший, как когда-то еврейские глаза Никифора. Разве он мог порвать с ней в такую минуту! А что, молчать часами —
лучше? Все давно перемыто-переглажено. Женьшень давно уж занес свое вечное перо, чтобы поставить жирную точку, да
все не придумывалась концовочная фраза. И вдруг как-то так само получилось — Настя попросила его не приходить к ней
больше. Он отнесся с пониманием: приятного мало, когда тебя застают в разобранном виде. Надо им взять тайм-аут. Еще
успеют объясниться. А, собственно, чего объясняться? Ну познакомил ее с родителями, делов-то! С абортом — согласен,
тут кривовато вышло, хотя, если разобраться, по-своему логично. Ребенок — это была Настина идея,
что ж, он не спорил, но факт остается фактом, ему выкрутили руки, а такие вещи всегда выходят боком.

Да, во всем скрыт глубокий смысл, размышлял Женьшень в такси по дороге к невесте, откуда большая черная машина
должна была доставить их с пузом непосредственно к месту кольцевания. Глубокий смысл, да, чтобы не сказать — глубинный. Иной раз сразу и не выудишь. Взять хотя бы сегодняшнюю ночь. Зачем он провел ее с Алатырцевой? Когда-то они
закончили один факультет. Других поводов не было, если не считать звонка их общей подруги. У Алены был семилетний
сын, которого она родила без мужа, и вот это обстоятельство сыграло с ним злую шутку. Почему Алатырцева решила
последовать примеру подружки и с какого боку возник он, Женьшень, в роли сеятеля, он так и не понял. «Ты ж за ней
ухлестывал на втором курсе!» — «Кто?» — изумился он в трубку. «Неважно. Что, есть проблемы?» Вообще-то у меня
свадьба, хотел он ответить, но почему-то промолчал. «Встретитесь у меня. Приезжай завтра часам к десяти, она тебя будет
ждать. Учти, ни грамма алкоголя».

Последний день его холостяцкой жизни выдался насыщенным: новые туфли, ресторанное меню, гости, родственники,
невеста, подарок Женечке-первокласснице, обед у Светланы, цветы Насте с запиской что уезжает на месяц, а еще надо
было срочно раздобыть денег в долг, рублей пятьсот, но удалось собрать только триста пятьдесят, и на том спасибо. Ну а
потом была Алатырцева. Ни грамма алкоголя? Ну уж, дудки! Армянский коньяк в момент зачатия еще никому не повредил.
Надо напряжение снять. И дернул же его черт согласиться! Безотказность его погубит. Ну да ладно. Вместо мальчишника.
Хлопнуть дверью напоследок. Он
нажал на кнопку звонка с легким сердцебиением. Какая она стала? Все-таки двенадцать лет! В памяти осталось что-то такое
курносое, в кудряшках. Недотрога. Вот-вот, а теперь он накануне своей брачной ночи должен заниматься спасательными
работами! Ему открыла уверенная в себе молодая женщина с короткой модной стрижкой Она вовсе не смутилась и от
коньяка, между прочим, не отказалась. Вспоминали тех и этих, у Алатырцевой обнаружился острый язычок, и чем
раскованнее она шутила, тем неувереннее чувствовал себя Женьшень. Он настраивался на другое: замороженное
существо, которое оттает от одного его прикосновения. Он мысленно видел, как она тянется к выключателю, — «ну пожалуйста, мне так легче!», — и теперь не знал, куда спрятаться от этого прямого насмешливого взгляда. Извинившись, он
выходил на кухню и, набрав номер, дул в трубку — пусть кое-кто думает, что у него барахлит домашний телефон. По дороге
заглядывал в ванную, искал признаки несокрушимого желания и не находил. А в спальне с золотистыми шторами, с
ночником, цинично приглашавшим в уже разобранную постель, под легкой простынкой, закинув руки за голову, ждала его
Немезида. «Не встанет», — с тоской подумал Женьшень и как в воду глядел. Вспоминать эту ночь не хотелось, но сейчас,
въезжая во двор, где уже стояла заказная «Чайка» (просил же, никаких кукол в гинекологической позе!), он вдруг постиг
глубинный смысл своей неудачи. Ну конечно! Он не осквернил чужого ложа, сохранил себя для возвышенных чувств. Все-таки есть, есть Бог.

Сборник Дмитрия Горчева к годовщине смерти

В издательстве «АСТ» вышел сборник Дмитрия Горчева «Поиск Предназначения». Сборник является по сути «невольной автобиографией» Дмитрия Горчева, составленной из фрагментов его творчества «от первого лица». В книгу вошли лучшие главы из романа «Жизнь без Карло», а также ранее не издававшиеся материалы из блога и архива писателя.

Источник: издательство «АСТ»

Ирина Богатырева. Товарищ Анна

  • Издательство «АСТ», 2012 г.
  • Герои книги Ирины Богатыревой — молодые, как и она, люди — смело отправляются за мудростью древних на Алтай, путешествуют по России автостопом или увлечены совсем необычными идеями. Студент-провинциал Валька встречает в Москве молодую красавицу Анну, и у них готов завязаться роман… Но Анна — член «Союза мыслящей патриотической молодежи». Его участники обращаются друг к другу «товарищ», встречаются по субботам на тайных собраниях, напоминающих собрания РСДРП начала XX века, считают любовь мещанством, любые развлечения — развратом и мечтают о всеобщем равенстве. Кто они — заигравшиеся подростки или новая политическая сила?
  • Купить электронную книгу на Литресе

О том, что Валька влюбился, мы знали уже на следующее утро. Такой уж он человек: при всей своей медлительности, при всей спящей своей медвежьей душе, ничего, что затеплится в ней, не может сокрыться. Любое чувство начинает сочиться из Вальки, из тёмных башкирских его глаз раньше, чем он сам сумеет осознать этого чувства появление. Мы все знали это за ним, ведь столь редко просыпались его глаза, столь редко на их тёмном, словно бы серой ртутью залитом дне вдруг вспыхивало какое-либо чувство, что уловить его не составляло труда, если только наблюдатель не был столь же медлителен, как сам Валька.

Он и правда ещё сам ничего не понял, мотался, как пробудившийся не по сезону медведь в бесконечном коридоре нашего одиннадцатого этажа, на губах его блуждала рассеянная улыбка, а в ушах чернели таблетки наушников. Старый русский рок, на котором он вырос, рвал душу привычной своей тоской. Валька слушал его и тепло, по-детски нежно улыбался. Что-то давнишнее, живое, забытое им со школьных лет, наглухо забитое в армии, потихоньку оживало внутри. Так бродил он по ночам целую неделю, словно в беспамятстве, пока кто-нибудь не выглядывал из двери, не обругивал его или не запускал тапком. Только тогда отправлялся Валька спать.

Так прошла неделя прежде, чем он решился познакомиться с Анной. Всё это время, каждую ночь, ровно без пятнадцати полночь она выходила из одной и той же двери среднего вагона метро на станции Пролетарская, решительной, быстрой походкой устремлялась к переходу на Крестьянскую заставу и скрывалась в его пыльной полумгле вместе с другими редкими в тот час пассажирами. В это время Валька сидел на скамейке в конце платформы, устало опустив тяжёлые после работы руки, и целых пять секунд смотрел ей вслед. Стояла осень, слякотная, но ещё не промёрзшая. На Анне был длинный чёрный кожаный плащ, обтягивающий её сверху и разлетавшийся внизу при каждом быстром, уверенно шаге; он делал облик её вытянутым, резко очерченным, словно вырезанным из чёрного блестящего камня. Светлые русые волосы были собраны тугим пучком на макушке и пронзены деревянной спицей — причёска, которая всегда удивляла Вальку своей простотой и загадочностью, потому что совершенно неясно, как она держится. Через плечо у неё висела чёрная сумка с привязанным ярко-красным бантом. Многочисленные собратья этого банта всплывали из глубокой, почти генетической памяти Вальки на лацканах в строю ноябрьской демонстрации, и именно он, этот бант, приковал сразу Валькино внимание своей вызывающей архаичностью. Он — и тонкое, худое лицо Анны, с узкими, резкими скулами, сжатыми волевыми губами, со злыми, изломленными, тонкими бровями. В лице тоже, как в банте, было что-то такое забытое, но знакомое с детства, что заставляло Вальку вспомнить уроки литературы, чахоточных барышень Достоевского, манящий замятинский «Х». Хоть Валька видел его считанные секунды, это жёсткое волевое лицо стояло потом перед глазами до следующей встречи, не давая ему покоя, заставляя мотаться по коридору, обивая стёртый линолеум нашего одиннадцатого этажа.

Но, наверное, он так и не решился бы с ней познакомиться, если б однажды она не опоздала. Время близилось к полуночи, Валька пропустил уже третий поезд, а Анна всё не появлялась, и он сидел, как привязанный, смотрел потерянно, хотя сам всё не мог понять, зачем же сидит здесь, почему не может уйти. Встречать её в ночном метро стало для него потребностью, и тоска уже измучила Вальку, поэтому когда она появилась и ещё быстрей, чем обычно, почти бегом бросилась в переход, самым естественным его движением было тоже сорваться с места и пуститься за ней.

Ритмично цокая каблуками, Анна летела вниз по длинному эскалатору. Валька — следом. Она свернула к поезду из центра, Валька — тоже. Вагоны фыркнули и закрылись, кака только он успел юркнуть туда. Поезд дёрнулся и поехал. Валька огляделся, выискивая знакомое худое лицо. Анна оказалась в соседнем вагоне, через два стекла он него.

Так и поехали. Она не читала, не слушала музыку, не оглядывалась по сторонам. Строгое, недоступное, жёсткое выражение застыло у неё на лице. Валька упёрся локтями в колени и не сводил с неё тёмных азиатских глаз.

На какой станции она вышла, он не заметил. Просто метнулся следом, лишь её чёрный силуэт порхнул в дверь. Людей на платформе было мало, она, опять торопливо цокая, уже отсчитывала ступеньки на выход. Валька замер на какое-то время, прикованный этим полюбившимся ему зрелищем, но когда она достигла турникетов, пустился следом, будто неведомая сила толкнула его в спину.

Они вынырнули на пустой, залитый призрачным жёлтым светом осенних фонарей проспект. Редко, с сухим шорохом проносились машины, людей у метро было мало. Грязные кучки отмерших листьев жались к тротуарам. Красный революционный бант мелькнул вверх по проспекту и свернул во двор.

Валька следовал позади, на уважительном расстоянии, мягко и совершенно беззвучно. Обычная его неуклюжесть обратилась уверенной, точной до жеста пластикой. Он не шаркал ногами, не сутулился, не задерживался и не нагонял. Он двигался след в след, не позволяя ей оторваться, но и не приближаясь. Где-то на периферии сознания трепыхалась слабая мысль о том, что девушка может испугаться его, что стоит подойти открыто, если хочется познакомиться, предложить проводить… Но он шёл и шёл уже слишком долго, и знакомиться теперь было бы глупо, так, во всяком случае, ему казалось. Поэтому он просто плутал вслед за ней между гаражами, перебегая залитые фонарным светом дворы с детскими площадками, сворачивал за дома. Дорогу не запоминал.

В какой-то момент по запаху сырой земли и ещё особенной, лесной тишине, догадался, что по левую руку остаётся парк. Там красный бант резко метнулся через дорогу, торопливо пробежал под фонарём и юркнул за угол ближайшего дома. Валька пустился следом, и вдруг во мраке за поворотом растянулся на асфальте плашмя, запнувшись о туго натянутый кусок проволоки.

— Не двигайся, — раздался сверху глухой, но твёрдый голос. — Говори, кто тебя послал.

В бок упёрлось что-то острое. Не сразу, но оно нашло щель между курткой и ремнём джинс и прижалось прохладной поверхностью под ребро. Вальке стало щекотно и он захрюкал, сдерживая смех.

— Я не шучу. Говори. — Голос был на удивление спокоен.

— Никто, — выдавил Валька. — Я сам… ну… познакомиться хотел.

— Не верю, — после паузы сказала она. — Из какой ты организации?

— Да не из какой. — Валька не вытерпел и перевернулся на спину. Девушка отстранилась, но Валька не сделал больше резких движений. В темноте он не видел ни лица, ни глаз её. Волосы были распущены, стекали на спину. Перед собой, как оружие, она держала на вытянутой руке что-то тонкое, острое, но совершенно несерьёзное, вроде спицы. С таким оружием она выглядела столь беззащитной, что Валька почувствовал острый приступ жалости и, неразрывно смешанную с этим, тягу к ней.

— Что тогда тебе надо? Зачем следишь за мной? Кто-то вывел на нас? Я замечаю тебя уже несколько дней.

Валька был польщён, что она обратила на него внимание. Он сел, опираясь руками об асфальт, и смотрел на неё спокойно. Он не понимал, чего она хочет от него добиться, а потому не отвечал.

— Ты чего молчишь? — не выдержала она.

— А что, я сказал всё. Ну, считай, познакомились.

Она презрительно фыркнула, опустила руку и посмотрела на него с пренебрежением. В её глазах он потерял статус врага и тут же потерял интерес. Разговаривать с дебилом, способным преследовать девушку ночью три квартала ради того, чтобы познакомиться, ей было неинтересно.

— Ладно, тогда катись. Не смей только снова потащиться за мной — закричу, — сказала она. Потом одни ловким движением скрутила волосы, чуть склонив вперёд голову, проткнула своей спицей. Оказалось, именно ею она пыталась ему угрожать. Завороженный её быстрым преображением, он вдруг брякнул неожиданно даже для себя:

— Валентин.

Она опешила, потом передёрнула плечами и пустилась своей дорогой так же скоро, как ходила всегда.

— А ты? — крикнул он вслед.

— Не смей больше мне встречаться!

— Как тебя зовут?

— Анна. Товарищ Анна! — отчеканила она дерзко, с вызовом, обернувшись, и пустилась бегом.

Валька сидел обескураженный и счастливый. Была глубокая ночь, он двинулся к закрытому метро. Дыхание становилось паром.

Сергей Костырко. Медленная проза

  • Издательство «Время», 2011 г.

Виноградник

Про деньги Володя узнал поздно. Как и про женщин. В тридцать пять он услышал от жены, объяснявшей свой уход: «Ты очень правильный. Ты невыносимо правильный. За столько лет ни на одну бабу не посмотрел. В упор их не видишь. Ты и меня не видишь. Как такому объяснить, зачем мужчине женщина?» Поверх ошеломления, поверх обиды и боли Володя ощутил тогда нечто странное, противоестественное: что-то вроде сочувствия к жене. Он всегда помнил бабушкино: «В вашем роду — мужики порченные». Похоже. Прадед в пятьдесят три года почтенным доктором, отдыхая с семейством на своей подмосковной даче, был вызван в деревню к умирающей семнадцатилетней девушке, неделю не отходил от нее, а когда эта девочка встала на ноги, исчез вместе с нею — через полгода из города Верного пришла почтовая открытка: «Я люблю и любим. Простите и прощайте все». Двоюродный дед, конструктор, выбросился из окна, отлучившись на минутку с институтского банкета в честь присуждения ему и его группе Государственной премии. Отец Володи завершил свою карьеру и славу спортсмена-альпиниста в даосской секте.

И через каких-нибудь два месяца после ухода жены потрясенный и счастливый, лежа на разбросанных по полу чужой квартиры простынях, Володя любовался случайной своей подругой: разгоряченная девушка пила воду из бутылки, и пролившиеся мимо губ капля проделывала пресноводную бороздку по ее влажной шее и груди. Володя следил за этой каплей с болезненным стеснением в груди: как тяжела она, как невыносимо прекрасна.

Тогда же начались деньги. Руководство, следуя духу времени («ускорение и перестройка»), учредило в издательстве кооператив для выпуска непрофильной литературы, Володю внесли в список как юриста и оформили на него сберкнижку. Через полгода он заглянул в сберкассу и обнаружил на своем счету сумму, равную его трехлетней зарплате. Он осторожно снял четверть. И вот тут с деньгами начало происходить что-то странное — бывшие до сих пор чем-то вроде талонов на проезд, питание и одежду, они вдруг обрели собственную значимость и влияние. Володя обнаружил, что такси до метро по утрам — это нормально, а ненормально — унизительно, оскорбительно — это вытамливаться на автобусной остановке, пропуская один за другим переполненные автобусы, а потом продавливаться сквозь толпу к раскрытым дверям и вжимать, вдавливать свое тело в тела чужих людей. Нормально покупать одежду, которую хочешь, а не которая доступна. Нормально жить у моря одному в гостинице, а не в трехместной комнате их профсоюзной здравницы. Нормально — быть собой. Конечно, нужны деньги, но они теперь были.

У него даже походка изменилась.

Года через два, на дне рождения дочки, жена сделала Володе предложение: «Переходи работать ко мне замом. Я расширяюсь. Нужен абсолютно надежный человек. Платить буду хорошо». — «С деньгами у меня нет проблем», — ответил Володя. Жена усмехнулась: «Рада за тебя. Но ты должен знать, что ваше издательство преобразуется в АОЗТ. Мне показывали списки будущих акционеров — тебя там нет».

И Володя перешел в фирму жены. Новенький офис на Проспекте Мира, кабинет, секретарша, личный шофер — Володя осваивал новорусскую экзотику и непривычную, но азартную работу. На осваивание же собственных денег сил не оставалось — их оказалось много, слишком много для Володи, и, может, потому они как будто стали выцветать. Еще через год в их команде появился второй зам — стриженый, с обугленным абаканским лагерным солнцем лицом Влад. Молчаливый и настороженный. «А этот зачем?» — «Потерпи. Сейчас мы раскручиваемся на их деньги». Они раскручивались: начались операции с бумагой, потом — с компьютерами, потом — с нефтью. Деньги окончательно превратились в цифры.

И наконец наступил день, когда за кухонным столом в его новой квартире сидел Влад, по комнатам расхаживали люди Влада, а Володя сдавал деньги и в последний раз подписывал бумаги. Короткая процедура закончилась передачей Володе копии дарственной, удостоверяющей, что он, Володя дарит свою квартиру одному из роющихся сейчас в его видеокассетах амбалу. Укладывая деньги в портфель, Влад перебросил Володе пачку двадцатидолларовых: «Оставь себе на новую, так сказать, жизнь».

— Позвонить-то можно?

— Звони.

— У тебя закончилось? — спросила по телефону жена. — Может, у нас поживешь? С дочкой. Мне-то хоть квартиру оставили.

— Нет, спасибо. Я уезжаю. Поцелуй дочку.

Ехать было некуда. Стоял февраль. Темнело. Володя сидел в зале Курского вокзала, упершись глазами в рекламный щит крымской винодельческой фирмы; темно-синяя с волшебным сизым налетом виноградная кисть на фоне аляповато изображенного пейзажа с морем, горами и кипарисами.

У ног Володи стояла сумка, вместившая все, что у него было. Сорокалетний бомж. На дне сумки в пакете с бельем лежал утаенный ком долларов. Ком этот ощущался Володей чем-то отдельным от него. Хирургический мусор. Володя понимал, что это решающий момент в его жизни и что он, соответственно, должен сейчас принять судьбоносное решение. Но сил думать не было.

Ночью в севастопольском поезде ему снилась виноградная кисть с рекламного щита, она ложилась в ладонь прохладной тяжестью звездной ночи, и Володя боялся шевельнуть пальцем, ощущая под нежной кожицей разбухших икринок кровотоки неведомой ему жизни. Одновременно от тяжести виноградной кисти исходила успокаивающая сила, как от утомленной женщины, устроившей потяжелевшую голову на Володином плече и греющей сонным дыханием его ключицу и шею. Во сне ему было хорошо.

На вокзале Володя взял машину в сторону Ялты. Он смотрел в окно и ждал, но Крым не начинался — серое небо, степи, овраги, люди в ватниках, низкорослые домики с сырыми пятнами на стенах. Володя закрыл глаза, слушая гул и движение машины, а когда открыл, слева уже были горы с сумрачными соснами, а внизу — крохотный городок: черепичные крыши, набережная и тяжелое море. «Здесь», — сказал он. «Что здесь? — не понял шофер. — До Ялты еще километров двадцать». — «Нет-нет. Здесь выйду. Ищите гостиницу».
В гостинице пахло мокрой штукатуркой и туалетами. Двухкомнатный полулюкс, негреющий калорифер, ветер за окном — время остановилось. Володя лежал на кровати, не снимая зимней куртки, и читал детективы Хмелевской.

В гостинице он пересчитал оставшиеся у него деньги.

Тридцать две тысячи. Много? Он не знал. Молочная пшенка утром, котлеты с макаронами в обед, вино из магазина, мелкий дождь, серые с грязноватой пеной волны, торопливо идущие люди. При чем тут деньги?

Он прожил две недели в гостинице и понял, что сил двигаться дальше у него нет.

Каждый день, гуляя вдоль моря, он доходил до конца набережной, туда, где поселок заканчивался, земля опускалась в балку, а потом поднималась на невысокую гору. И там, на склоне горы, отдельно от всех стоял старый каменный дом в два этажа. Окна заколочены. «Что за дом?» — спросил он в сельсовете. «Совхозный. Поговорите в правлении». «Двенадцать тысяч долларов», — сказали в правлении. «Смеетесь?» — «В цену входят виноградники». — «Мне не нужны виноградники». — «Без них не продаем».

За неделю Володя обошел не меньше десятка домов. Были и хорошие. Но тот дом уже не отпускал. Володе показали его — сгнившие лестницы, плесень на обоях, гора разобранных ржавых панцирных кроватей, — здесь селили сезонных рабочих. Сошлись на девяти тысячах. Еще две тысячи ушли на ремонт — полы, окна, двери, лестницы, печь. Новоселье он отмечал с плотником Юрой и своей гостиничной подругой. Утром, пока девушка готовила завтрак, Юра предложил пройтись по винограднику:

— Ты бы хоть глянул, чем владеешь.

— Глаза б мои не смотрели.

Единственное, что угнетало Володю на новом месте, — это как раз вид на виноградники: огородное месиво из перекрученных, на веревки похожих, лоз и накренившихся кольев. Володя предпочел бы ельник вместо этих голых дырявых плетней.

Юра повел его на гору. Они шли и шли — гора оказалась неожиданно высокой, — а виноградники все тянулись и тянулись: потом они прошли по верху к дороге, спускавшейся с горы к дому, и дорога эта была тоже Володиной, потому что за ней продолжались его виноградники. Поваленные столбы, лежащая на земле проволока, разросшийся, на стланик похожий виноград — степень разрухи мог оценить даже Володя. Он был подавлен. Когда, наконец, сели за стол с остатками вчерашнего и выпили по первой, Володя подумал вслух:

— А может, выгородить забором кусок всего это возле дома и жить, а остальное пустить на свободу?

— Совсем охренел?! Ты же деньги вложил. Владей!

— Как?

— Думай.

Ну уж нет, твердо решил для себя Володя, все, что угодно, только не огородная маета. Я жить сюда приехал, а не горбатиться.

Но через пару дней Володя уже разбирал сваленный в подвале инструмент. Нужно было расчистить двор — начиналась весна, близился курортный сезон, лето, солнце. Он торопился освободить себя для вольной крымской жизни. Работа оказалась приятной — из заваленного мусором пустыря перед домом за несколько часов его, Володиной, работы стал прорисовываться двор. Потом Володя чистил сараи, винный погреб, сжигал в углу двора остатки бочек, обломки мебели. И, разохотившись, решил расчистить пространство с другой стороны дома, где под окна сверху спускался виноградник. Он прошелся с топором вдоль лозы и вдруг почувствовал, что не может ее рубить. Хоть и мертвая сейчас, сухая, но не по себе как-то. Хрен с ним, пусть растет пока. Володя сходил в поселок к Юре, и тот в своем саду показал, как ремонтировать шпалеры, как поднимать и подвязывать лозу, подрезать переросшие или ненужные побеги и так далее. Володя слушал внимательно. Оказалось, ничего сверхъестественного — обыкновенная работа.

Володя отсчитал вверх от дома тридцать рядов и решил, что это и будут его владения. С первым столбом и установкой якоря он провозился целый день. Потом перебрал проволоку, подвязал, скрутил, где надо. Нормально. Потом вторая шпалера. Третья. Четвертая…

Жесткая каменистая земля под ногами и расползающаяся вокруг серая лоза, образующая гигантское, опутавшее всю гору, корневище какого-то фантастического подземного растения, вызывали у Володи ощущение легкого удушья. Уже пробивалась травка, утреннее солнце набирало летний жар, а бессмысленная Володина работа с проволокой, колья ми, каменистой — лопату не вгонишь — землей все
длилась и длилась. Володя почти не верил в эти жесткие плети.

И вот однажды, подняв с земли бесчувственную плеть, чтоб закрепить ее на нижней проволоке, Володя почувствовал что-то вроде слабого тока, идущего по лозе, — он увидел, точнее ощутил, набухшие почки. У Володи от неожиданности забилось сердце — лоза была живой. Через неделю набухшие почки начали прорываться бледной бахромой будущих листьев. А еще через неделю Володины виноградники зазеленели.

Володя прорежал побеги, чистил и рыхлил школку, связывал порвавшуюся проволоку на шпалерах и не мог остановиться.

Уже давно стояло лето. В поселке отцвели сады. Крохотная набережная по вечерам разносила по горам бухающую музыку из усилителей над кафе и шашлычными. Володя изредка спускался на набережную поужинать — стакан вина, шашлык — и полюбоваться на девушек и на молодых людей в белых пиджаках с закатанными рукавами. Володя смаковал предчувствие своей жизни на этой набережной — будущей жизни, пока же его время еще не пришло, сейчас ему нужно чистить виноградник, чтобы он окончательно не превратился в дикое месиво. В конце концов, еще только начало июня — весь сезон впереди.

Ко времени цветения виноградника Володя обработал сорок рядов вверх от дома. До верхней границы виноградника оставалось не так уж и далеко. А потом можно будет двигаться в сторону дороги. «Неофитский угар, — успокаивал себя Володя. — Это пройдет».

О том, что с ним происходит, Володя догадался только к середине лета, когда собственным занемогшим телом ощутил изнеможение в листьях — дождя не было с начала мая. Воды на полив из шланга хватало только на несколько рядов сразу за домом, и, поливая ближние ряды, Володя старался не глядеть в сторону сохнущих выше листьев, он прятал от них глаза, как от взглядов обделенных им детей. По нескольку раз в день он включал приемник слушать прогноз погоды. Дожди уже прошли в Симферополе, в Бахчисарае, в Феодосии, и даже — в Севастополе, а их место как заколдовали. Которую неделю дразнилось лежащее на перевале облако, оно то начинало тяжело переваливаться к морю, то снова заползало на гору. Однажды задремавший после обеда Володя почувствовал во сне, как потемнело в доме. Он открыл глаза — море и поселок уже накрыла фиолетовая тяжелая туча. Слышно было, как шумел под ветром виноградник. Володя выбежал во двор в тот момент, когда первые крупные капли начали сбивать в шарики пыль во дворе. И тут же все накрыл плотный, ровный ливень, море и поселок исчезли. И вместо того чтобы укрыться в доме, Володя побежал за дом, наверх. Дрожали и выворачивались под дожем листья, скатывалась сверху вода, блестел мелкий щебень, а немного погодя вода уже неслась сверху потоками, и Володя с ужасом увидел, как смывают они землю с тщательно перекопанных им школок. Ухватившись за отремонтированный недавно столб, Володя почувствовал, как легко, уже подмытый водой, пошел он под его рукой в сторону — глубже, глубже вкапывать надо было! Счастливый, промокший насквозь, проклинающий свою безмозглость Володя метался по винограднику, выискивая камни и укрепляя ими землю на крутых склонах.

Дождь, чуть ослабев, шел всю ночь. Володя спал беспокойно, слушая шелест и громыхание воды по железной крыше. Утро было ослепительным. Синее небо, ни ветерка, изредка вздрагивали листья, роняя капли. Только море тяжело раскачивало и с пушечным грохотом обрушивало на берег огромную волну. Володя со страхом начал обход виноградника — повреждения были, но не такие уж и страшные, как ему показалось вчера. До обеда подгребал он размытую землю, поднимал накренившиеся колья, а после обеда снова затянуло, и снова пошел дождь. И на следующий день, и на следующий — и так всю неделю. И когда установилась погода, просох виноградник, упруго колыхались разлапистые листья, под которыми зеленым горошком обозначились будущие виноградины, Володя наконец почувствовал себя выздоровевшим.

А уже нужно было делать вторую подрезку, прищипывание, очередную прополку, срезать волчки… Лето мчалось как сумасшедшее, и Володя не успевал за ним. В начале августа приезжала жена с дочкой — привезла документы на развод, она уже работала в банке и готовилась снова процветать; на Володю смотрела с изумлением: «Ну ты, оказывается, и куркуль!» Дочка терпеливо ходила за отцом по винограднику, трогала кисти и косила глазом в сторону моря. Ездили в Ялту, на Ай-Петри, гуляли по Ливадии, катались на арендованном Володей катере к Ласточкиному гнезду.

Володя слушал московские новости — их фирму перекупили какие-то барыги из Тюмени, Влада нашли убитым в его загородном доме, бывшая Володина квартира опечатана, был обыск, — и думал про утреннее открытие: в дальнем углу балки, за дорогой по винограду поползла белая плесень, надо срочно найти совхозного агронома, он недавно предупреждал Володю и предлагал какую-то жидкость для опрыскивания.

Через неделю жена с дочкой отплыли из Ялты в круиз по Средиземноморью, а слегка затосковавший от вынужденного безделья Володя вернулся, наконец, на виноградники. Виноград уже розовел, лиловел, гроздья наливались, и появилась новая забота — гонять с виноградника местных подростков и отдыхающих.

Как раз тогда и появились Сергей и Энвер. Два молодых армянина, как показалось Володе, ждали его во дворе.

— Вы хозяин?

— Да.

— Хотим предложить услуги по охране вашего хозяйства.

— То есть крышу? — спросил Володя.

Те усмехнулись.

— Если нравится, считайте, что крышу. И, кстати, крышу надежную. Но на самом деле мы ищем работу и временное жилье. А дом у вас просторный, думаем, не стесним. В их взглядах Володя не почувствовал знакомого по Владу и его браткам холодка.

— Ну что, живите, — сказал Володя.

Ситуация разъяснилась быстро — крымские татары. Сергей из Ташкента, Энвер с Урала. «Скоро все мы будем в Крыму, — сказал Сергей, — решение наверху уже почти принято». По вечерам ребята обходили виноградники, днем же неумело, но с воодушевлением пытались помогать Володе. Время от времени Сергей уезжал в Симферополь, иногда он принимал у себя на первом этаже гостей — церемонно вежливых и неразговорчивых мужчин.

— Не боишься их? — спросил встретившийся в поселке Юра.

— Да нет. Вроде хорошие ребята. Старательные.

— В том-то и дело. Оттяпают у нас Крым… А что с виноградом собираешься делать? Скоро убирать.

— Даже думать об этом боюсь.

Но все разрешилось само собой. Однажды к вечеру по дороге через виноградник спустилась старуха с детской коляской:

— Винограду не продадите?

— Да он вроде как еще не вполне созрел.

— Я знаю, как выбирать.

— Выбирайте.

Первым движением Володи было отказаться от предложенных денег, но он тут же устыдился: что за дешевый гонор — это ж плата за твою работу.

А на следующий вечер с горы уже спускался целый караван с тележками и колясками. Володя выделял им участки для сбора и потом, определив на глаз собранное, принимал деньги. Сергей с Энвером в это время гоняли подростков и молодух, пробиравшихся со своими тележками к винограднику в отдаленных местах.

Купоны почти ничего не стоили, и Володя брал их как некое условное обозначение его взаимоотношений с рыночными женщинами, но через неделю обнаружил, что безвесные почти бумажки начали образовывать вполне реальную сумму.

Как-то днем, выходя из магазина возле рынка, Володя увидел одну из своих постоянных клиенток и подошел поздороваться: «Почем виноград, хозяйка?» Женщина ответила, не поднимая головы, но тут же, с опозданием узнав голос, развернулась к замолчавшему покупателю. Володя смотрел в ее испуганное лицо и осмыслял услышанное, потом сказал: «С сегодняшнего дня цену утраиваю. Мне проволоку надо покупать, колья. Заборы делать. Скажите остальным». В тот же день он купил весы.

Ближе к вечеру с некоторым волнением Володя поглядывал на дорогу: придут или нет? Пришли. Все пришли. Теперь у Володи появилось новое занятие. По вечерам, завершив дневные дела, он включал в кабинете настольную лампу, выкладывал из карманов деньги и раскладывал их на столе. Первый этапом была сортировка: рубли — отдельно, купоны — отдельно, доллары — отдельно (однодолларовыми купюрами расплачивалась горластая молодуха, норовившая подобраться к винограднику возле дома: я же долларами плачу, имею право!). Потом он раскладывал купюры по достоинству и считал. И наступал самый волнующий момент — Володя разворачивал разграфленный лист и раскладывал на столе конверты с надписями — «Проволока», «Забор», «Колья», «Подкормка», «Столбы», «Дом», «Водопровод» и т. д. Он зачеркивал вчерашние цифры на конвертах и в соответствующих графах и вписывал новые. В середине сентября днем Володя, выйдя из виноградника на свою дорогу, наткнулся на черную «Волгу». Мотор выключен. В машине никого. На капоте оставлены пиджак и кожаная папка.

— Здесь я, здесь, — услышал Володя. Из кустов выходил пожилой мужчина. — Слышал, продаете этот виноград на рынке как столовый. Что ж нас не оповестили?

— А вы кто?

— Я с винзавода. Хочу прикупить у вас винограда.

— Сколько?

— Весь. Это, строго говоря, наши сорта. Но, извини, хозяин, по цене технического — минус наша техника и сборщики. Ну как?

— Надо прикинуть.

— А чего прикидывать. Вам и трети винограда не собрать. Пропадет. А я от такой мороки вас освобождаю. Вы говорите «да» и получаете деньги. И деньги приличные — я посмотрел уже… Хоть, извини, за такое хозяйствование руки надо обрывать.

Нанятые виноделом в поселке сборщики убрали вино- град за неделю. Вывезли девять машин. Тут же привезли деньги. Володя провел полночи, заново пересчитывая и переделывая свой бизнес-план.

А днем на пляже к расположившимся с вином и закуской Володе с Энвером и Сергеем подошел совхозный сварщик:

— Ну что, помещик? — обратился он к Володе. — Говорят, кинул тебя наш винодел, а? Куда только твои татары смотрели.

— Это так? — вскинулся Энвер.

— А вот ты и узнай, как, — сказал сварщик. — У вас же теперь везде свои люди.

— А, Володь? — спросил Энвер.

— Давайте.

Энверу с Сергеем понадобилось два дня.

— Тут есть еще два склона с таким же виноградом, — сказали они. — Винодел заплатил им в полтора раза больше. Володя с Сергеем поехали на завод.

— Я не ругаться приехал, — сказал Володя виноделу. — Сам на твои условия согласился. Моя вина. Но если рассчитываешь на мой виноград в следующем году, пришлешь столбы и проволоку для забора. И рабочих. Я привез расчет, сколько чего надо. Не поставишь забор, винограда не будет.

— А что ты с ним будешь делать — с бабушками на рынке торговать?

— А что, других винзаводов нет в Крыму?

— Да что ты в этом понимаешь?! Другие из твоего винограда бражку сделают, а не вино. Ты пойми, кроме меня сейчас никто с таким виноградом работать не сможет.

— Ну вот и хорошо, — сказал Володя. — Значит, договорились.

В начале октября случились две ночи с заморозками, и через неделю виноградник уже стоял огненно-красный. Море было еще теплым.

Зиму Володя прожил один. Сергей и Энвер обустраивались в Симферополе. На следующее лето приехал только Энвер. Сергей уже работал в крымском парламенте. Весной Володя нанял рабочих для обновления лозы за дорогой. Сам же с Энвером переделывал испорченные в прошлом году шпалеры. Неделю жил агроном, которого прислал Сергей, составили план работ на лето и осень. Лето оказалось влажное, дождливое, но, несмотря на это, осенью Володя сдал на завод четырнадцать машин.

— В следующем году догонишь до двадцати, — говорил винодел, обходя с Володей склон. — Еще года два-три, и восстановишь виноградник. Когда-то мы отсюда до сорока машин вывозили.

Но на следующий год собрали не двадцать, а семнадцать машин — в ночь с 20 на 21 августа трехчасовая гроза с градом и ураганным ветром уничтожила половину летних трудов Володи. Зато на подходе были участки с молодой лозой. В том же году Володя женился — стремительный июльский роман с отдыхающей в пансионате медсестрой Таней из Харькова продолжился в переписке, зимой она переехала к Володе.

…Шел четвертый Володин сезон. Отцветали виноградники, Володя работал наверху с рабочими, между рядами быстро шел Энвер: «Володя, у нас гости». На дороге перед домом стоял похожий на блестящее насекомое темно-малиновый джип. Во дворе, в тени виноградной беседки сидели трое и молча смотрели на идущего к ним Володю.

— Здравствуйте, — сказал Володя. — Зачем пожаловали?

— Мы покупатели, — выдержав паузу, сказал сидевший посередине.

— Так рано еще. Виноград только начал завязываться.

— А мы все покупаем. Дом, виноградники, дорогу, гору — все.

— А кто вам сказал, что я продаю?

— Придется. Во-первых, мы даем нормальную цену. Десять тысяч. Ты-то за девять купил. А во-вторых, по закону тебе вообще не имели права все это продавать. В любом случае хозяйство это будет нашим. Платим потому, что не хотим бумажной волокиты. Неделю тебе на размышления.

Ленивыми кинематографическими походками прошлись парни через двор, похлопали дверцами. За ними, взяв Володину машину, уехал в Симферополь Энвер. Володя с испуганной Таней пошли наверх к рабочим. Вечером приехали четверо молодых людей от Сергея, они был вежливы, немногословны, внесли тяжелые сумки в комнату Энвера, попросили отпустить рабочих и не выходить со двора. Двое из них сразу легли спать, а двое расположились по обе стороны от дома, с обзором на дорогу и балку. Свою принадлежность они и не маскировали: бандиты, боевики, охранники — оттенки уже не интересовали Володю. И так ясно — кончилось его виноградное счастье. Еще через два дня вернулся Энвер в сопровождении микроавтобуса, из которого вышли несколько человек.

— Дело плохо, Володя, — сказал Энвер. — Винзавод вступаться не будет, с ними уж договорились. Пока есть время, покажи виноградник этим, — он махнул головой на приехавших.

— Не могу, Энвер. Показывай сам. Извинись за меня и показывай.

Гости вернулись с виноградника к вечеру, потом осмотрели дом, подвалы, сараи, проверили водопровод. Таня с ненависть наблюдала за ними из летней кухни. За стол сели уже в темноте.

— Ну что, Владимир, — заговорил после паузы маленький сухонький старик с быстрыми живыми глазами, — не будем ходить вокруг да около. У нас к тебе предложение передать свое хозяйство в ведение нашего фонда за двадцать тысяч. Еще шестьдесят ты получишь в конверте. Пойми, по-другому не получится. Интересы столкнулись не здесь, а в Симферополе. Тут уже дело не только в виноградниках. Дело в интересах и перспективах. Если мы сейчас договоримся, все можно будет сделать через Сергея за неделю. Не договоримся — у тебя заберут всё. Совхоз действительно не имел права продавать виноградники. Документы на продажу будут аннулированы — симферопольские получат хозяйство бесплатно.

— А вы что же, — спросила Володина жена, с ненавистью глядя на старика, — вы разве не можете, как они?

— Нет, — улыбнулся старик Тане. — Сейчас нет. Может, года через два. А сейчас мы можем только с помощью вашего друга Сергея.

— Я подумаю, — сказал Володя.

— Конечно, — с понимаем кивнул старик. — Конечно, вы должны подумать.

На проводах, неожиданно многолюдных, к Володе подошел Юра:

— Ну что, выпьем с горя?

— Давай, Юр! Только честно скажу: горя не чувствую. Тяжело. Обидно. Но горя нет.

На рассвете Володя с Таней в «рафике» Сергея выезжали на верхнюю дорогу. Володя оглянулся, но дом и виноградники уже закрыл холм, прощально блеснуло только море. Володя прислушался к себе: было грустно, но и только. На коленях лежала тяжелая кожаная сумка, и там внутри, в тесно спеленутых банковскими ленточками бледно-зеленых листиках, текла виноградная кровь его будущего хозяйства.

P. S.

Через три года, осенью, оставив свои виноградники под Анапой на управляющего, Володя с Таней по двухнедельному туру отдыхали в Испании.

После завтрака Володя ждал на террасе Таню с полотенцами и слушал здешнего знакомого, сорокалетнего крепыша из Ярославля. Накануне тот разбил взятый напрокат мотоцикл и делился впечатлениями:

— Жаль, не видел ты, Володь, их рож, когда я выложил эти говеные две с половиной. Аж побелели, останавливать начали: с адвокатом, говорят, посоветуйтесь, экспертизу сделайте, проверьте правильность дорожных указателей… Да что я — мелочиться буду?! Разве объяснишь таким, что чувствует человек, когда на спидометре — под сто сорок, машина классная, трасса отутюженная… Да видел я, видел указатель этот, но кайф не хотел ломать. А как почувствовал, что не удерживаю, я руль отпустил и — в сторону. Там как раз кюветики с травой. И всего-то — плечо зашиб немного да рукав на куртке ободрал.

— Ну да. Это если не считать денег.

— А чего их считать. Они как бабы — уходят, приходят. Деньги надо презирать. Ненавидеть. Раньше, когда денег не было, люди людьми были. А сейчас — звери! За деньги на все пойдут. На все. Это я тебе говорю!

— Да деньги-то чем виноваты?

— А ты, я вижу, любишь их?

— Свои — да, — сказал Володя. — Свои — люблю.

Самолет спящей красавицы

Рассказ из книги Габриэля Гарсиа Маркеса «Двенадцать рассказов-странников»

О книге Габриэля Гарсиа Маркеса «Двенадцать рассказов-странников»

Она была красивая, гибкая, кожа нежная, цвета
хлеба, глаза — точно зеленый миндаль, гладкие
черные волосы спадали на спину; в ней было что-то
античное, может, из-за индонезийского или андского происхождения. И одежда обнаруживала тонкий
вкус: рысий меховой жакет, блузка из натурального
шелка в бледных цветах, брюки сурового полотна и
туфли без каблука, цвета бугенвиллеи. «Самая красивая женщина, какую видел в жизни», — подумал
я, глядя, как она таинственной поступью львицы
проходила мимо, пока я стоял в очереди на посадку
в самолет до Нью-Йорка в парижском аэропорту
Шарль де Голль. Через мгновение чудное сверхъестественное видение исчезло в толпе.

Было девять утра. С вечера шел снег, и движение
на улицах было плотнее обычного, а на шоссе — медленнее, по обочинам застыли грузовики, запорошенные снегом, от легковых машин шел пар. Но в здании
аэропорта как ни в чем не бывало цвела весна.

Я стоял в очереди на регистрацию за старухой
голландкой, которая почти час оспаривала вес своих
одиннадцати чемоданов. Я уже начал скучать, но тут
промелькнуло это видение, и у меня перехватило
дыхание, так что я даже не заметил, как окончился
спор, и служащая вернула меня на землю, упрекнув
в рассеянности. Вместо извинения я спросил, верит ли она в любовь с первого взгляда. «Конечно, —
ответила она. — Никакой другой и не существует».
И, не отрывая цепкого взгляда от экрана компьютера, спросила, какое место мне дать — для курящих
или некурящих.

— Все равно, — сказал я со всей откровенностью, — лишь бы не около одиннадцати чемоданов.

Она поблагодарила меня служебной улыбкой, не
сводя глаз со светящегося экрана.

— На ваш выбор три числа, — сказала она, — три,
четыре или семь.

— Четыре.

Ее улыбка сверкнула торжеством.

— За пятнадцать лет, что я здесь, — сказала она, —
вы первый не выбрали число семь.

Она пометила номер места в посадочном талоне и, протянув мне его вместе с остальными бумагами, в первый раз подняла на меня глаза цвета
винограда, и я вынужден был утешиться этим, коль
скоро красавица пропала из виду. И только тут она
сообщила мне, что аэропорт закрыт и все рейсы
отложены.

— Когда же полетим?

— Когда Бог даст, — сказала она с улыбкой. —

Утром по радио говорили, что ожидается самый
сильный в этом году снегопад.

И ошиблись: снегопад оказался самым сильным
за столетие. Но в зале ожидания для пассажиров первого класса цвела весна, в вазах стояли живые розы,
и даже консервированная музыка звучала так возвышенно и успокоительно, как того желали ее создатели.
Мне вдруг подумалось, что этот уголок вполне подходит моей красавице, и я пошел искать ее по залам,
поражаясь собственной отваге. Однако большинство
ожидающих оказались обычными мужчинами из
обычной жизни, они читали газеты на английском
языке, в то время как их жены, глядя в широкие панорамные окна на занесенные снегом мертвые самолеты и заледеневшие фабрики, думали о других мужчинах. После полудня в залах не осталось ни одного
свободного места, душная жара стала невыносимой,
и я вышел наружу — подышать.

Глазам предстало страшное зрелище. Залы были
битком забиты самым разнообразным народом всех
рас и вероисповеданий, люди расположились в душных коридорах и даже на лестницах, лежали вповалку на полу, вместе со своими детьми, животными
и пожитками. Сообщение с городом прервалось, и
прозрачный дворец из пластика стал походить на
попавшую в бурю огромную космическую станцию.
Я не мог отделаться от мысли, что красавица должна
находиться где-то здесь, в затихшей людской гуще,
и эта бредовая мысль давала мне силы ждать.

В обед мы полностью осознали свое положение
потерпевших крушение. Перед дверями семи ресторанов, кафе и баров вытянулись бесконечные очереди, но не прошло и трех часов, как все они закрылись, потому что там не осталось ни еды, ни питья.
Дети, а казалось, что тут собрались все, какие были
на свете, дружно заплакали, а от толпы завоняло
стадом. Пришла пора разгуляться инстинктам. Единственной едой, какую мне удалось добыть в этой
людской свалке, были два последних стаканчика
сливочного мороженого в лавочке для детей. Я ел
мороженое у стойки, пока официанты собирали стулья и складывали их на столы, и смотрел на свое
отражение в зеркале в глубине кафе: в руках — последний картонный стаканчик с последней картонной ложечкой, а в голове — мысли о красавице.

Самолет, который должен был вылететь в Нью-Йорк в одиннадцать утра, вылетел в восемь вечера.
Когда я наконец вошел в самолет, пассажиры первого класса уже сидели в креслах, и стюардесса провела меня на мое место. У меня перехватило дух.
В кресле рядом с моим, со спокойствием опытного
путешественника, устраивалась моя красавица. «Напиши я об этом, никто не поверит», —подумалось
мне. Я нерешительно пролепетал приветствие, но
она его не заметила. Она устраивалась так, словно
собиралась прожить в этом кресле долгие годы: раскладывала вещи в таком порядке, что ее место в
самолете стало похожим на идеальный дом, где все
под рукой. Пока она этим занималась, старший стюард, приветствуя пассажиров, обнес всех шампанским. Я взял бокал, собираясь предложить ей, но
вовремя одумался. Оказывается, она хотела лишь
стакан воды и попросила стюарда — сперва на недоступном французском, а потом на английском,
едва ли более понятном ему, — чтобы ее ни в коем
случае не будили до конца полета. В ее низком и
мягком голосе проскальзывала восточная грусть.

Когда принесли воду, она раскрыла на коленях
туалетный прибор, маленький кофр с медными наугольниками, как на бабушкиных баулах, и достала
две позолоченные таблетки из коробочки, где было
множество других разного цвета. Делала она все
размеренно и аккуратно, словно все на свете было у
нее предусмотрено заранее, с самого рождения.
И наконец задвинула шторку иллюминатора, опустила спинку кресла до отказа, не снимая туфель,
укрылась одеялом до пояса, надвинула на глаза полумаску для сна, повернулась в кресле на бок, спиною ко мне, и тотчас же заснула, и так проспала, ни
разу не проснувшись, не вздохнув, не поменяв позы,
все восемь часов и двенадцать минут, которые длился полет до Нью-Йорка.

Полет был трудным. Я всегда считал, что в природе нет ничего прекраснее красивой женщины, и
потому не мог ни на миг избавиться от очарования,
исходящего от сказочного существа, спавшего рядом
со мной. Старший стюард исчез, едва мы оторвались
от земли, вместо него появилась стюардесса и попыталась разбудить красавицу, чтобы вручить пакетик с туалетными принадлежностями и наушники —
слушать музыку. Я повторил просьбу, с которой моя
красавица обратилась к старшему стюарду, но стюардесса хотела во что бы то ни стало услышать от
нее самой, что и ужинать она тоже не будет. Старшему стюарду пришлось повторить ее распоряжение, и в довершение он укорил меня за то, что красавица не повесила себе на шею табличку с прось бой
не будить ее.

Я поужинал в одиночестве, проговорив про себя
все, что сказал бы ей, если бы она не спала. Она спала так крепко, что в какой-то момент я забеспокоился, не выпила ли она вместо таблеток для сна таблетки для смерти. Перед каждым глотком я поднимал бокал и произносил тост:

— За твое здоровье, красавица.

После ужина погасили свет и пустили фильм ни
для кого, и мы оказались вдвоем в потемках мира.
Самая страшная буря за все столетие осталась позади, ночь над Атлантикой стояла огромная и чистая,
и самолет, казалось, застрял среди звезд. И тогда я
на долгие часы погрузился в созерцание: я разглядывал ее всю, пядь за пядью, и единственным признаком жизни, который я мог уловить, были тени
снов, пробегавшие по ее лбу, точно тени облаков по
воде. Тончайшая цепочка на шее почти не была видна на золотистой коже, в ушах совершенной формы
не было дырочек для сережек, розовые ногти свидетельствовали о прекрасном здоровье, а на левой
руке виднелось гладкое кольцо. Поскольку ей нельзя было дать больше двадцати лет, я утешил себя
мыслью, что кольцо скорее всего не обручальное, а
от ничего не значащей помолвки. «И только знать:
ты спишь со мною рядом, в забвении, ласкаемая
взглядом, недостижимая для кротких рук моих», —
в парах шампанского повторил я про себя сонет Херардо Диего. А потом опустил спинку своего кресла
на уровень ее, и мы оказались лежащими ближе, чем
в супружеской постели. Теплота ее дыхания была
под стать ее голосу, и от кожи исходил теплый дух —
то был, конечно же, аромат ее красоты. Просто невероятно: прошлой весной я прочитал прелестную
повесть Ясунари Кавабаты о двух стариках буржуа
из Киото, которые платили огромные деньги за то,
чтобы провести ночь в созерцании самых юных красавиц города, обнаженных, усыплённых наркотиками; и, лежа рядом с ними, в той же постели, они
умирали от любовных мук, но не могли разбудить
или даже коснуться их, ибо суть наслаждения как
раз состояла в том, чтобы созерцать их сон. В ту
бессонную ночь, глядя на спящую красавицу, я не
только умом понял утонченное наслаждение стариков, но и сам в полной мере испытал его.

«Кто бы мог подумать, — шептало мне подогретое шампанским самолюбие. — Я — как тот старик,
на какие высоты взлетел».

Потом, наверное, я заснул, сморенный шампанским и беззвучными мелькающими кинокадрами,
и, проспав несколько часов, проснулся с больной
головой. Я встал и пошел в туалет. Позади, через два
ряда от меня, безобразно расползлась в кресле старуха — владелица одиннадцати чемоданов, — точно
труп, брошенный на поле битвы. На полу посреди
прохода валялись ее очки с цепочкой из разноцветных звеньев, и я испытал короткое удовольствие от
собственной подлости — не поднял их.

С облегчением избавившись от излишков шампанского, я вдруг увидел себя в зеркале таким гнусным и безобразным, что поразился, как разрушают
любовные страдания. Неожиданно самолет резко
пошел вниз, потом как мог выровнялся и поскакал
вприпрыжку дальше. Засветился приказ всем вернуться на место. Я поспешил к своему креслу, мечтая
о том, что посланные Богом воздушные вихри разбудят спящую красавицу и она укроется от страха в
моих объятиях. В спешке я чуть было не наступил
на очки голландки, что, наверное, доставило бы мне
удовольствие. Однако вовремя сдержался, поднял
очки и положил их ей на колени в приливе благодарности за то, что она не опередила меня и не выбрала место номер четыре.

Красавица продолжала спать непробудным сном.
Когда самолет снова пошел ровно, я едва удержался
от искушения под любым предлогом растормошить
ее, ибо в этот последний час нашего полета меня не
оставляло одно-единственное желание — увидеть ее
проснувшейся, пусть даже рассерженной, ибо только
так мог я вновь обрести свою свободу, а может быть,
даже и молодость. Но я не решился. «Черт подери, —
подумал я, испытывая к себе презрение. — Почему
я не родился под знаком Тельца». Она проснулась
сама в тот момент, когда зажглось извещение о посадке, и была так свежа и прекрасна, словно почивала в саду, среди роз. Только тогда я с сожалением
заметил, что в самолете, просыпаясь, соседи не желают друг другу доброго утра, точь-в-точь как давно
живущие вместе супруги. И она поступила так же.
Сняла с глаз полумаску, открыла сияющие очи, подняла спинку кресла, отбросила в сторону плед, тряхнула густой гривой волос, которые расчесались под
собственным весом, снова положила на колени туалетную шкатулку и чуть-чуть подкрасилась, наскоро, потратив на это занятие ровно столько времени,
чтобы не успеть взглянуть на меня, пока дверь самолета не открыли. Тогда она надела рысий жакет, прошла почти надо мною, произнеся положенное извинение на чистом латиноамериканско-испанском, и,
не простившись, даже не поблагодарив меня за то
огромное усилие, которое я совершил во имя нашей
счастливой ночи, ушла и исчезла до сегодняшнего
дня в амазонских джунглях Нью-Йорка.

Катастрофа тела

Рассказ из книги Игоря Сахновского «Ревнивый бог случайностей»

О книге Игоря Сахновского «Ревнивый бог случайностей»

Клавдия Григорьевна была вдовой знатного пожарника. Она любила говорить: «Я за ним жила как за каменной спиной!» Мне она тоже это сообщила. И поглядела странными глазами — не как на зятя, а как на
мужчину. И этот мужчина ей точно не понравился. Да
я, вообще-то, и сам в курсе. Не собирался обиженку
строить. Потому что внешность у меня — как раз для
контрразведки. Фиг запомнишь. То есть внешность
отсутствует. Заработная плата, если конкретно, так
себе. Короче, никакая не спина и не стена. Непонятно, почему Эльвира за меня замуж согласилась. Может, потому что возраст наступил критический, она
считала. Двадцать девять лет. Спину мне, кстати, ещё
в армии повредили. Так что в случае новоселья, к примеру, холодильник некому тащить.

Элю, Эльвиру я, говоря по-простому, обожал. Пушок у неё на затылке. И то, что она при ходьбе ноги
ставила на манер киноактрисы, фамилию забыл.
Правда, у неё была одна противная привычка — руки
обо всех вытирать. Если повозилась, допустим, на
кухне или там поела курицу руками, потом обязательно подойдёт приобнять, огладить, типа нежность такая. Но видно же, что вытирается ладонями и тыльной стороной об свитер или рубашку!

Ну пусть, чёрт с ним, со свитером. Потому что дела
начались похуже, чем вытирание рук. Они с матерью
учредили против меня сборную команду. Центральная нападающая, конечно, Клавдия Григорьевна. Эльвира — вроде как правый полузащитник, на той стороне поля. А я вечно левый крайний. И всегда в обороне,
всегда в чём-то виноватый. Хоть лампочки электрические подорожали, хоть Горбачёв перестройку объявил, всё равно — злоба на меня. Дуются, и взгляды
зверские. И приводят примеры: «Вон Лев Аронович —
еврей, но хороший человек. Четырёхкомнатную с доплатой выменяли». Что я могу ответить? Короче, стал
я у себя дома опущенный, как на зоне говорят. Может, кто не поверит: на кухню заходить неловко стало. Ночью дожёвывал куски. Иной раз Клавдия Григорьевна угощает пельменями, накладывает в тарелку,
но между восьмым и девятым пельменем как бы задумчивость проявляет. До десяти штук я ни разу не
дотянул в её глазах.

Вот почему я дома не рискнул про увольнение сказать. (У нас в конторе все переругались, я родного
босса не поддержал, не поддакнул. Он мне сгоряча,
но трезво: «Катись по собственному желанию! Иначе
я тебя — по тридцать третьей». Незаконно, конечно.
Можно было пойти рулиться. Но всё равно — как я с ним
дальше работать буду?) В общем, ушёл. А дома не
сказал.

И вот, значит, наступает мой первый понедельник
без работы. Я с утра, такой деловой, побрился, пью
чай, гляжу на часы: всё, дескать, мне пора… Чуть сам себя не обдурил! На восьмой остановке схожу с трамвая, обогнул памятник Попову, открывателю радио,
сажусь на скамью голубей наблюдать и мыслить о
жизни, как пенсионер. Настроение — не то чтобы тяжёлое. Легче повеситься. Именно тогда я и заподозрил, что про душу — это всё для эстрадных певиц сочинили, а в природе только тело обитает, которое на
скамейке мается и хочет в туалет. А тут ещё открыватель радио сутулится, с каменной спиной.

…Стал я теперь сматываться каждое утро. Домой
возвращаюсь вовремя, без задержек. Первые недели
по-честному читал объявления и в отделах кадров собеседовал. То я им симпатию не внушаю, то они на меня ужас нагоняют. Потом настаёт день аванса — я пошёл у матери денег занял. Хожу дальше.

Тут ноябрь кончается. Погода, если конкретно, чисто зимняя, без прояснений. Сидеть на скамейках
больше не климатит. Перебрался в подъезды, к батареям парового отопления. Греют они, прямо скажу,
фиговато. Еле-еле. Пусть на меня даже городские власти обидятся. Но я молчать не буду, не в моих правилах! Поэтому я говорю в глаз, а не в бровь: батареи на
лестничных площадках греют крайне хреново! Ладно,
стою.

Однажды во вторник на ул. Серафимы Дерябиной
(не знаю, кто такая) стою на втором этаже, возле почтовых ящиков, в обнимку с паровым отоплением.
Прессу чью-то почитал, «Огонёк» и «Труд», назад положил. Спускается мимо школьница, толстенькая,
и на бегу бросает ключи в ящик № 29. Ну, пусть бы
там замок был. А то вообще незапертый. Я даже возмутился. Молча повозмущался минут пятнадцать, потом отправился в гости. В двадцать девятую квартиру.

Какой же у людей бардак бывает на дому! В прихожке на полу капроновые колготки, какие-то мотки,
лак от ногтей разлитый, чуть не навернулся. Богато
живут люди, это явно. Но в квартире чёрт ногу сломит. Хоть переверни всё — не заметят. Я первым делом пошёл на кухню, отогрелся, попил кофе растворимое «Пеле». Чашку после себя вымыл, несмотря что
посуды грязной до потолка. Деньги почти на виду лежали, в полированном серванте — сразу аж девятьсот
двадцать рублей. Я, конечно, сомневался, не мог решиться. Двести брать или триста? Так и не решил.
Взял четыреста. Потом запер дверь и ключи назад
в ящик опустил.

Ту квартиру я ещё на два раза посетил. Но дело не
в этом.

Если кто не знает, доисторический факт: железные
двери население для себя ещё тогда не придумало. Зато была одна общая хитрость: ложить ключи под коврик. Или половик. На пять этажей в подъезде сразу
три квартиры — входи не хочу. Трижды пять, итого
пятнадцать на весь дом. Цифры проверены. Завещаю
для учёных.

Скажу ради справедливости: ни одного раза я нигде моральный и физический ущерб не нарушал. Вещей не пачкал, не ломал. Если, например, лежит две
пары золотых серёжек и различные кольца в вазочке — возьму одну серёжку или одно кольцо. Ясно же,
что потеряли. Лежит в другой раз 82 руб. 35 коп. Беру 23 руб. — самые потрёпанные. И никому в голову не
приходит про мои официальные визиты. Ключи куда
ложили, туда и ложат.

Был у меня, правда, один прокол безобразный, в январе, на ул. Долорес Ибаррури. От уличной ходьбы простыл, горло болит, спать хочу, как сволочь. Зашёл
куда попало, даже запереться забыл изнутри. Уютная
такая квартира, маломерка. Ничего не взял, прилёг на
диванчик, думаю: малость покемарю.

Очнулся — не знаю, через сколько. Ё-мое… В окнах
уже темно. Слышу, в санузле вода льётся из душа
и хозяйка заливается явно женским голосом: «Лава-а-нда,
гордая лава-анда…» Ванну принимает. Я по-быстрому
на выход, только обулся — она кричит: «Лапуня, ключ
на место повесь!» Могла ведь разораться, милицию
позвать. То ли приняла за другого, то ли у ней все
спят, кому охота. Но «лапуня» в жизни мне ещё никто
не говорил.

В общем, денег у меня стало — прятать некуда.

Дома сказал, что нашёл другую работу, более
лучшую. Обе стали смотреть как-то гораздо внимательней.

Эльвире шубу купили с рук — чистокровная цигейка.

Клавдия Григорьевна не преминула вставить, что
пожарник ей тоже покупал, в специальном распределителе.

Эля страшно ласковая, но руки ещё больше вытирает.

Я себе снял квартиру возле вокзала. Хочу — домой
иду, хочу — туда на пару дней (срочная командировка). Или вообще в Сочи езжу.

В марте там в гостинице одна ко мне пристала, на
букву «бэ», откровенно говоря. Платье типа комбинация, и помада блестит из перламутра. Посидели в баре.
Угостил её. Потом ещё в номере у меня. Оказывается,
лифчики вообще не носит. Только чулки в сеточку. Она
интересуется: «А чё ты, Серёж, такой хмурый?» Я говорю: «Очень много работы. И семья на мне». — «А что
за работа?» Говорю: «Видишь, родные рубежи на замке? Скажи за это спасибо мне и моим товарищам».
Удивить хотел. А ей пофиг. Перед уходом отвечает:
«Насчёт родных рубежей, спасибо, конечно. Но все
люди, Серёж, от рождения свободные. Хотя не знают
об этом. А я знаю». Такие в природе умные попадаются на букву «бэ».

И вот, значит, перед концом лета случается этот
подлый ковёр — дефицит всех времён. Эльвира мне
намекала: срочно давай ищи в залу для пола, четыре
на три! Ладно. Посещаю ветеранский магазин на Луначарского, там все толпятся, ведут запись на ковёр.
И слышу, две женщины возле прилавка обмениваются вкусами. Одна в сарафане, но под мальчика стриженная, вздыхает: «Мне бы вот с этим узором, только
чтобы голубой с коричневым. Обыскалась уже». Уже,
типа, любые деньги отдала бы. И тут мне контрразведческая память сказала: «Стоп, Сергей. Проспект Космонавтов. Дом возле остановки. Третий этаж». Я им
говорю голосом специалиста: «Есть у меня такой ковёр, дорого не возьму». Она сразу: «Ой, правда?» Всё,
замётано. «Куда мне подойти?» — «Никуда, — говорю, — не подходите, сам сюда привезу, к магазину».
Договорились на среду. А в пятницу, перед выходными, уже в девять тридцать утра я ковёр с проспекта
Космонавтов снял со стены и к себе в штаб-квартиру
доставил. Пыльный, зараза.

Раньше ведь я всё незаметное брал, никто и не искал. А ковёр — почти что государственный предмет.
Слепой обнаружит. И совпадение вышло хуже, чем
в кино. У стриженой в сарафане муж из милиции. Она
ему хвастается насчёт меня — а у них там заява про ковёр ещё с пятницы лежит. Короче, в среду на Луначарского они меня с ковром уже поджидали. И взяли
как миленького.

На допросе я сразу сказал: «Признаюсь в чистосердечном раскаянии». Помощь следствию — пожалуйста,
всеми силами. Даже интересно. Мне даже стало жаль,
что их всего лишь эпизод с ковром беспокоит, безо
всяких других событий… На суде Эльвира с Клавдией
Григорьевной молчали как вкопанные. А свиданием
побрезговали. Одна только мама передачи носила на
больных ногах.

Присудили, если конкретно, совсем немного общего режима. Но там со мной и стряслась ерунда
психологическая. Казалось бы, откуда: кругом физические недостачи, лишь бы поесть, покурить, поспать. Кто меня за язык тянул? У нас в бараке Эдик
был один. Я его сразу не различил — не то честный
битый фраер, не то блатной инвалид. Всё кривое,
сплошные костыли — прямо не человек, а катастрофа
тела. Но тары-бары заводил душевные. Ему-то я сдуру излил автобиографию жизни. Такое недержание
доверия… А он куму нашему в кабинет сведенья носил. Меня оперативно хватают за одно место: давай
колись! Приступаю колоться, во всех подробностях.
Снова подняли дело.

И тут — прикинь! — меня сажают в самолёт, сопровождают, как официальное лицо, дают кушать котлеты и лимонад! Прилетаем назад в родимый город. Я им
бесплатно — все мои преступные эпизоды по порядку.
Однако, извиняюсь, адресов не помню. Только наглядно могу показать.

И началась картина Репина «Не ждали»… Двое молодых культурных в штатском возят меня по квартирам в нерабочее вечернее время (чтобы хозяев застать на дому). Вернее сказать — я их вожу. И на
Серафиму Дерябину, и на Гагарина, и на Фурманова, и на Ботаническую, и на 40 лет Октября. Наконец-то я всех в лицо повидал, к кому в гости ходил! В майках, в трико, в передниках, лысые, тощие, пухлые,
крашеные, с похмелья, в бигудях… Очень различные
граждане. Но все абсолютно как сговорились: «Ничего не помню!» Их уже почти что просят: «Ну вспомните, ну постарайтесь! Такое-то кольцо с красным камнем, тогда-то, в январе — ну? пропадало?» Ни фига!
«Двести рублей, четыре полтинника, из ящика вот
этого стола… Ну?» — «Не было такого». Хрен знает.
Или милицию боятся, или меня им жалко. Или склероз населения.

На двенадцатом адресе мои ребята-телохранители
смотрят на меня плохо. Даже очень плохо. Типа я всё
придумал, чтобы летать на самолёте и питаться котлетами с лимонадом, пока другие на зоне корячатся. Тут
меня как словно что-то стукает. «Спокойно! — говорю. — Едем на Долорес Ибаррури. Ошибки не будет».
Сам думаю: «Могу же я лично для себя съездить? Ну
и что, что я там ничего не спёр, только спал и песню
„Лаванда“ прослушивал. Терять уже ничего не осталось».

Приезжаем — я диванчик свой сразу узнал. Она худая, в халате (наверно, опять ванну принимала), на
лицо — как мама в молодости. Но зовут Света Вишева.
Говорю грубо: «Здесь я телевизор похитил и стиральную машину». Она говорит: «Телевизор у меня чёрно-белый, кому он нужен, а машины стиральной нету,
я сроду на руках стираю». Но глядит на меня, будто
пёс домашний потерялся, а вот нашёлся — и привели.

Эти двое психуют: «Всё ясно! Поехали». Она вдруг
заволновалась: «Его посадят? Надолго? Вы что, не видите, он же толком украсть ничего не может!» По лестнице идём вниз, она из двери высунулась и кричит:
«Лапуня! Не подписывай им ничего!» Просят её…

В общем, ребята мои культурные в тот вечер довезли меня до учреждения и завели в пустую комнату.
Они меня так отхерачили ногами, что половину рёбер
сломали, извините за выражение. Если бы я был мой
адвокат, я бы сказал: «Тяжкие телесные, с угрозой
обезображивания внешности». Хотя опять же — какая
там внешность?..

Поэтому я почти весь остаток срока пролежал в больничке. Спал себе и спал, пока тело выздоравливало.
Сны видел вкусные, один цветней другого. В одном
сне даже стиральную машину покупал.

Купить книгу на Озоне

Всеволод Бенигсен. ПЗХФЧЩ!

Отрывок из рассказа «Меньше, чем жизнь»

О книге Всеволода Бенигсена «ПЗХФЧЩ!»

Дожив до тридцати пяти лет, я понял, что жизнь бессмысленна. Я, конечно, и раньше об этом догадывался,
но раньше бессмысленность жизни мне казалась чем-то
сродни сизифову труду — легкий абсурд с привкусом надежды. Потом надежда куда-то испарилась, и я понял,
что жизнь бессмысленна абсолютно.

В некотором роде меня это даже обрадовало. Меня
всегда восхищала чистота жанра.

Один мой приятель, Антон, решил покончить с собой,
выбросившись из окна. Он вскарабкался на подоконник
и стал готовиться к прыжку в небытие. Позже он признался, что до последней секунды ждал какого-то сигнала свыше, который указал бы ему на правильность или
неправильность совершаемого поступка. Телефонного
звонка от бывшей девушки, внезапного визита разносчика пиццы или на крайний случай взрыва газа в доме напротив. Так он простоял пять минут, вглядываясь в бездну открывающегося перед ним пейзажа и слушая, как
у соседа чей-то хриплый голос по радио надрывно поет
блатной шансон с рефреном «Если я тебя еще раз встречу, точно, падла, покалечу». Иными словами, сигнал так
и не поступил. Если, конечно, не считать песню. Но однозначно интерпретировать ее в ту или иную сторону
Антон не смог. После чего передумал выбрасываться.
Логики в отказе от прыжка не было. Но ведь и в прыжке
не было никакой логики. Рефлексия, которая мучительно подвинула Антона к самоубийству, в конечном счете
сама же от этого самоубийства и спасла. Если ни в чем не
было смысла, стоит ли вообще прилагать какие-то усилия?

— Зачем же ты тогда вообще полез выбрасываться? —
спросил я его.

— Я подумал, что, может, в этом и есть смысл, — ответил Антон.

— Смысл жизни в отказе от жизни? — удивился я.

И хотя он ничего не ответил, а только пожал плечами,
мне кажется, я его понял. На абсурдный вопрос бытия он
попытался дать абсурдный ответ. В некотором роде клин клином. Защитная реакция, если хотите. Еще в четвертом классе на одном из первых уроков английского языка учительница спросила одиннадцатилетнего Антона:
«Anton, what is your name?» Потрясенный абсурдом вопроса, Антон потерял дар речи, получил двойку и до конца урока не проронил ни слова. Мне кажется, это нанесло серьезную травму его психике.

В отличие от Антона я прозревал гораздо дольше. Дело в том, что с абсурдом жизни мы сталкиваемся в сознательном возрасте, а мое сознание всегда слегка запаздывало, не поспевая за телом. Скажем, несправедливость бытия я ощутил гораздо раньше. Видимо, потому
что несправедливость в понимании любого человека —
это когда лично ему плохо. А плохо человеку становится еще в бессознательном состоянии. Когда он описался,
когда он голоден, когда простудился, когда отбирают игрушку, когда заставляют ложиться спать. Тогда он впервые чувствует, что мир не крутится вокруг него. Что является, по его мнению, не просто безобразием, а безобразием несправедливым и вопиющим. Ведь если мир
крутится не вокруг меня, думает он, значит, он крутится
вокруг кого-то другого. Это очень сложно принять, если
учесть, что для каждого человека мир существует, только пока он сам существует. Или, другими словами, каждый считает себя создателем этого мира, ибо подсознательно считает, что благодаря ему этот мир существует.
В чем-то он, кстати, прав. А тут, оказывается, что соседский Вася болеет реже, а Коля со второго этажа выше
ростом, а у Тани из двенадцатой квартиры богатые родители. В общем, сплошная несправедливость. Но пока
еще не абсурд. Абсурд начинается тогда, когда ты в сознательном возрасте начинаешь выстраивать законы
мироздания, и вдруг оказывается, что они не работают.
Мир отвечает то злом на добро, то добром на зло, и каждый раз безо всякого принципа или логики. Это не может не раздражать, ибо ужасно не хочется ощущать себя
надувным матрасом в открытом море. Но приходится.
При этом тебе постоянно талдычат прописные «мудрости» типа без труда не вытащишь рыбку из пруда, талант
всегда пробьется, время лечит и так далее. И ты веришь.
Пока не видишь собственными глазами, что время ни
фига не лечит, что талант ни фига не пробивается и что
кто-то без труда вытаскивает рыбку. Причем этот кто-то
умудряется не только ее съесть, но еще и кое на что
сесть. Вот тут тебя начинают мучить сомнения. А потом
тебе задают вопрос «Антон, уот из ёр нэйм?» и надолго
ставят в тупик. Иногда навсегда.

* * *

Я сижу в номере самой дешевой гостиницы города
Одессы. Я сижу в одних трусах и ем арбуз. Как я тут очутился, спросите вы, и почему я ем арбуз? Как ни странно, ответить на второй вопрос гораздо сложнее. Что же
касается первого, то тут все просто.

В какой-то момент жизнь моя дала течь. Люди перестали меня понимать, а я перестал понимать людей. Тут,
собственно, нет ничего ужасного, мы давно научились
обходиться друг без друга. Но в какие-то моменты это
становится невыносимым. Тогда окружающая реальность начинает плавиться, как застрявшая в кинопроекторе пленка, и я терпеливо жду, когда в зале вспыхнет
свет и мне придется оторвать свою задницу от кресла, то
есть что-то изменить. Свет, образно говоря, зажегся после того, как я устроился работать в оргкомитет одного
кинофестиваля. На третий день работы мне сказали следующее:

— У нас тут в каталоге фраза «я люблю тебя» на всех
языках мира. Надо бы написать вступление к этому безобразию.

— Что-то пафосное? — спросил я.

— Пафосное, но умеренно. И чтобы юмор был.

— Ладно, — сказал я, хотя юмор на заказ вызывает
у меня такую же тоску, как глагол «шутить» в императиве.

Я написал: «Все относительно в нашем стремительно меняющемся мире. Лишь одна вещь остается неизменной. Это голод в Африке. Шутка. Конечно же, любовь!»

Тут все начали руками махать и демонстративно хвататься за сердце.

— Вы что?! Как можно? Что за черный юмор?! Еще не
хватало ноту протеста из какого-нибудь африканского
посольства получить.

— Черный юмор на то и черный, — сказал я, — чтоб из
африканского посольства ноту протеста получать. Но не
вопрос. Перепишем.

«Все относительно в нашем стремительно меняющемся мире. Лишь одна вещь остается неизменной. Это
московские пробки. Шутка. Конечно же, любовь!»

Тут снова все начали кричать на меня. Мол, еще не
хватало с московскими властями поссориться.

— Ладно, — сказал я. — Вычеркиваю.

Оставил только первую часть. Без юмора. Стал писать второе предложение: «Именно любовь стирает все
границы: от государственных до моральных».
Опять поднялся галдеж. Мол, это что же за моральные границы такие?

— Вы же просили юмор, — сказал я, но уже с легким
раздражением, — вот вам и юмор. Но нет так нет. Давайте так: «от государственных границ до границ приличия».

Снова не то. Ладно. Вычеркнул. Переписал. Все уже
сухо, как в заднице у простуженной мартышки, но хозяин — барин. Закончил так: «Но будьте осторожны при
употреблении слов „я тебя люблю“ на иностранном языке. Неправильно произнесенное слово может вызвать
неожиданные последствия. Например, истеричный смех
со стороны носителя языка. Но это даже неплохо. Как
говорится, и смех и грех».

Опять все начали руками махать и кричать. Что еще
за грех? Это же любовь!

Тут мне стало так тоскливо, что я смял листок и ушел
курить. А в курилке подумал, а что мне, собственно, мешает куда-нибудь уехать? И вот тогда я решил поехать
в Одессу. Решение может показаться лишенным логики.
Так оно и есть. Ибо на логику я уже давно плюнул. Впрочем, жизнь, видимо, испугавшись такой неадекватной
реакции с моей стороны, поспешно придала этому безумному решению некоторую осмысленность. В тот момент, когда я решил поехать в Одессу, я узнал, что туда
же едет девушка Е., которая мне нравилась и с помощью
которой я жестокосердно собирался залечивать раны,
нанесенные предыдущей девушкой.

Это, конечно, не более чем совпадение, но по крайней мере теперь на вопрос знакомых, почему именно
Одесса, я мог не говорить, что кто-то не оценил мое
чувство юмора. У меня имелся осмысленный ответ.
Хотя мне по-прежнему больше нравится версия с недооцененностью. Она мне напоминает один стишок, который процитировал мой приятель, узнав, что я еду в
Одессу. Стишок был написан его бывшим одноклассником.

Если ты случайно деньги потерял,
Если от тебя любимая ушла,
Плюнь на все
И поезжай в Одессу.

Стих мне понравился. Во-первых, в нем фигурировала Одесса. Во-вторых, в этих четырех строчках было
полное отсутствие логики, которое абсолютно соответствовало моему мироощущению. Я люблю чистоту
жанра.

И вот я сижу в номере самой дешевой гостиницы
Одессы и ем арбуз. Завтра мне уже возвращаться
в Москву.

* * *

Я сижу в одних трусах. Несмотря на нечто, отдаленно
напоминающее кондиционер, в номере довольно жарко.
Температура на улице под тридцать пять. Я не жалуюсь.
В Одессе по крайней мере не влажно и можно дышать.
Я вспоминаю, как несколькими годами ранее в таком же
настроении отправился в Сочи. Номер оказался без кондиционера, что превратило первую же ночь почти в физическую пытку. Я лежал на кровати мокрый от беспрерывного потовыделения и тяжело дышал, высунув язык,
как старый умирающий пес. Периодическое принятие
душа не помогало (тем более что душевая трубка была
сломана и брызгала водой во все стороны, хотя и была
обмотана каким-то находчивым постояльцем изолентой). Я несколько раз смачивал простыню холодной водой, но через пару секунд ткань нагревалась, превращая
постель в горячую сауну. К тому же это не облегчало
процесс вдыхания-выдыхания.

Наконец, не вынеся страданий, я подтащил ржавый
холодильник «Саратов» к кровати, открыл дверцу, запихнул внутрь подушку и попытался устроить на нее
свою голову. Ничего не вышло. Во-первых, уровень полки не соответствовал уровню кровати — моя голова оказывалась сантиметров на тридцать ниже тела. Во-вторых, разницы в температуре не было никакой.

Я содрогаюсь от сочинских воспоминаний. Но, к сожалению, воспоминания — единственное, что отвлекает
меня от мрачных мыслей. Завтра мне возвращаться
в Москву. Десять дней в Одессе пролетели со скоростью
первоянварского похмелья. И я до сих пор не знаю, что
я здесь искал. Если не считать того, что я переспал с О.
и почти переспал с Е., других достижений за мной, кажется, не числится. Я мысленно возвращаюсь к своему
самому первому дню.

* * *

Едва поезд Москва—Одесса вплыл в бетонную заводь
одесского вокзала, я подхватил рюкзак и двинулся к выходу. Выйдя из вагона (в котором отсутствовал кондиционер и не работали оба туалета, зато присутствовали тараканы и работало радио), я стал судорожно соображать,
в какую сторону мне идти. В этот момент ко мне подошла бабулька и роботообразным голосом, то есть без малейшей эмоции, громко сказала:

— Америка заметает следы. Берегите Медведева и Путина.

Я хотел что-то ответить, но пока я думал, она равнодушно прошла мимо меня и через пару шагов снова
громко повторила, обращаясь ко всем сразу и ни к кому
конкретно:

— Ребята, Америка заметает следы. Берегите Медведева и Путина.

Так она и бродила по платформе туда-сюда, повторяя
одну-единственную фразу. «Ну что ж, — подумал я, —
все нормально. Меня встречают маразмом. Моя задача
ответить городу тем же. Я приехал по адресу».

Я покинул здание вокзала и тут же сел в неправильную маршрутку. Не специально, конечно. Просто мне показалось, что она едет в сторону гостиницы (номер в которой я заранее забронировал). Но я ошибся. Собственно, то, что маршрутка едет куда-то не туда, я понял
только тогда, когда исчезли нормальные дома и улицы
и потянулись аллеи и какие-то лесонасаждения. Я попросил водителя остановиться, вышел и, чертыхаясь, пересел в маршрутку, идущую обратно к вокзалу.

— Где мне выходить? — спросил я у своего соседа-одессита.

— А вам куда?

— Для начала хорошо бы вернуться к вокзалу.

— Ясно, — меланхолично ответил сосед с легким одесским акцентом. — Скоро слева потянется длинный забор. Это кладбище. Как будет кладбище, значит, вам тоже скоро выходить.

Ответ мне понравился, хотя сосед, кажется, и не думал шутить.

Закинув вещи в гостиницу, я тут же отправился на поиски моря. Море мне было нужно как вещественное доказательство того, что я в Одессе, а не где-то еще. Дома,
люди, вывески на украинском — все это казалось мне малоубедительным аргументом.

Я купил карту и пошел к морю. Шел я довольно
долго. На карте все выглядело гораздо ближе. После
Москвы я был уверен, что карты остальных городов
приближаются к масштабу один к одному. Через какое-то время я начал сомневаться, что иду к морю, а не от
него — уж больно долго я шел. Но по карте все было
верно. Тогда я решил подстраховаться советами местных жителей.

—Мне сказали, что тут есть море, — говорил я случайным прохожим тем же роботообразным голосом, что
и бабулька на платформе. — Где оно?

Не знаю, почему я задавал вопрос в такой нарочито
тупой форме. Вероятно, мне хотелось подчеркнуть свою
чужеродность. Когда вокруг тебя все чужое, ты уже заранее настроен на некоторое недопонимание. В моем случае оно как бы оправдывало то глобальное недопонимание, что сложилось у меня с миром. И было не так болезненно.

Мой идиотский вопрос встречали с неизменной
улыбкой и махали куда-то в сторону стремительно
темнеющего неба, иногда со словами вроде «Да вон
там свернете, и будет море». Я следовал этой отмашке,
но море, казалось, убегало от меня. Прошел час, и у меня стали побаливать ступни ног. В голове унылым рефреном крутилась строчка из песни: «Он шел на Одессу, а вышел к Херсону», которую я мысленно переделал на «он шел на Одессу, а вышел к хер знает».
Наконец стемнело окончательно. Я по-прежнему мужественно преодолевал подъемы и спуски, нырял
в переулки и пересекал парки, но не чувствовал никаких признаков приближения моря. Каждая финишная
прямая выводила меня на новый круг. Когда же я в очередной раз спустился по каким-то плохо освещенным
ступенькам и попал в парк, мое терпение лопнуло. Но
что делать с лопнувшим терпением, я не знал. Оказалось, это довольно бесполезная вещь. Вроде дырявого
надувного шарика. Мимо шли какие-то туристы, влюбленные парочки, и все были довольны. Один я был
недоволен.

Я уже собрался поворачивать обратно к гостинице,
как неожиданно увидел трех девиц, сидящих на лавочке
и пьющих пиво в лишенной всякого освещения ночной
аллее. Темно было так, что я даже не мог толком рассмотреть их лиц. Я подошел и тупо повторил свой вопрос
про море, но уже безо всякой надежды.

— Так вон оно, — сказали они и посмотрели куда-то
мне за спину. Я обернулся, но ничего не увидел. Только
темноту. И что-то мерцавшее посреди этого черного пейзажа. Возможно, корабль или маяк. Хотя с таким же успехом это мог бы быть трактор посреди поля. Я кисло
сказал что-то вроде «ясно».

— Москвич? — спросила одна, не глядя на меня.

— Ага, — кивнул я.

— Врешь, наверное.

— Почему? — удивился я.

— Да тут кого ни спросишь, все типа москвичи, а потом — ни фига не москвичи.

— Могу больше «акать» и растягивать гласные, — сказал я, словно был дрессированным попугаем, нанимающимся в цирк.

— Да и так слышно, что москвич, — сказала вторая.

У всех троих был легкий одесский акцент, поэтому
я даже не стал спрашивать их, местные ли они, — и так
было ясно.

—Купи себе пиво, садись с нами, — сказала вдруг молчавшая до этого третья.

Я сказал, что посидеть готов, но пиво не люблю. Тут
они все сказали, что тоже пиво не любят. Это вступало
в некоторое противоречие с пивными банками, которые
они держали в своих руках, но я не стал спорить.

— Ты один, что ли, приехал? — спросила первая совершенно равнодушно.

— Ну да, — кивнул я.

— Неженатый, что ли?

— Неженатый.

— Врешь, наверное.

— Да нет, правда. У меня и кольца нет.

В качестве доказательства я почему-то покрутил обеими руками. Повисла неприятная пауза. Чтобы поддержать угасающую беседу, я сказал, что у меня сегодня
день рождения.

— Серьезно? — оживилась вторая.

— Куда уж серьезнее.

— Врешь, наверное, — снова сказала первая все так же
равнодушно, словно уже устала уличать меня во лжи.

—Зачем мне врать? — уже несколько раздраженно переспросил я. — Могу паспорт показать.

Она отмахнулась, словно даже мой паспорт не вызывал в ней доверия.

— Что скажешь за то, чтобы отметить твой день рождения? — сказала вторая.

— Хорошая мысль, — сказал я, не сразу разобравшись
в классическом одесском предлоге «за».

— Тогда пошли в ресторан. Тут недалеко.

Они все, как по команде, встали и двинулись вглубь
аллеи. Я мысленно пересчитал имеющиеся у меня в наличии гривны, пытаясь сообразить, хватит ли мне их на
четверых. «Да и хер с деньгами, — подумал я. — День
рождения все-таки. Там разберемся».

Я еще раз глянул на черное пространство, нагло именующееся морем, и пошел следом за девицами. Легкость, с которой они согласились куда-то пойти, меня слегка удивила — после Москвы я мучительно выдавливал из себя въевшееся недоверие к любой форме дружелюбия. Дальнейшее
я помню смутно, но вовсе не по причине опьянения. Просто
беседа была самая обычная: о том, о сем, о мелочах.
Помню, что одна девица сказала, что ненавидит имя
Сергей и по ее глубокому убеждению все Сергеи — ничтожества и мудаки. После чего она вскинула глаза на
стоявшего рядом официанта.

— Вот тебя как зовут?

— Сергей, — ответил тот, нисколько не обидевшись.

Помню, как они сказали, что только что сами вернулись из Москвы.

— Что видели? — спросил я из вежливости.

— Ничего, — честно ответили они. — У нас был семинар по маркетингу, а в последний день мы по магазинам
ходили.

Обвинять их в нелюбопытстве было бы ханжеством:
я знал, что и сам в Одессе вряд ли пойду по музеям — не
то настроение.

Потом они засобирались по домам. Вдоль набережной курсировал бесплатный автобус, подбиравший поздних посетителей ресторанов и кафе. Его они обсуждали
почему-то особенно бурно.

— А ты спросила за автобус?

— Официант сам спросит за автобус!

— Официант за автобус не спросит, если ты сама за
него не спросишь!

Когда я робко заметил, что в России не говорят «за»,
они все очень удивились.

— Вообще не говорят?

— Нет, ну, говорят… допустим… «за что-то заплатить»
или «за дверью», но не «спроси за автобус».

— А как же говорят? — спросили они, потрясенные
убогостью российской лексики.

— Насчет или об. «Узнай насчет автобуса», например.
Они пожали плечами и хмыкнули. Кажется, я их не
убедил.

Потом я оплатил более чем скромный по московским меркам счет и следом за девицами впрыгнул в подошедший автобус. Через пару минут мы вылезли на
автостоянке, где была припаркована машина одной из
девиц. Они меня добросили до гостиницы. Я поблагодарил за компанию и попрощался. Кажется, впервые за
много лет я отметил свой день рождения. И что еще более ценно, отметил его с незнакомыми людьми, которых я видел в первый и последний раз в своей жизни.
Я не запомнил их имен, они наверняка не запомнили
моего. Я даже не стал брать ничьих телефонов. Я за чистоту жанра.

Купить книгу на Озоне

Андрей Макаревич. Евино яблоко

Отрывок из повести

О книге Андрея Макаревича «Евино яблоко»

Первый раз Егору повезло совсем давно. Ему было лет семь, и мама возила его в Гурзуф. Гурзуф прилепился своими кривыми белыми домиками и чопорными сталинскими санаториями к склону древней горы, внизу синело невозможное море. Жили они с мамой в хрупкой кривой клетушке во дворике, по которому ходили поджарые крымские куры и всегда сохло белье — в основном всевозможные плавки и купальники, квартирантов было много. В сени дерев на маленьком столике сипел керогаз, что-то варилось, со стуком падали на землю перезрелые сливы. У мамы обнаружился знакомый в военно-морском санатории — какой-то капитан, здоровенный и молчаливый. Он не оставлял маму вниманием: молча потея, сидел с ними на пляже, вечерами они втроем ходили в «Старт» — кинотеатр под открытым небом, и даже протащили Егора на взрослый фильм «Великолепная семерка», практически спрятав его под маминым сарафаном. На третий день Егор почувствовал, что он в этой компании лишний. Это его совершенно не огочило — наоборот: вокруг было столько интересного! Егор просыпался рано утром, часов в шесть, когда мама еще спала, и бежал копать червей к вонючему арыку, несущему скверну из стоящих на горе пятиэтажек. С этими червями в баночке из-под майонеза и леской, намотанной на деревяшку, он вприпрыжку спускался к пирсу и до полудня в компании таких же огольцов ловил расписных зеленух и мордастых бычков, держа натянутую леску на пальце. В двенадцать на пирс заходила мама, сзади вышагивал капитан. Егора вели в блинную на набережной, кормили блинами со сметаной, звали с собой на пляж — но на пляже было жарко и скучно, Егор уже тогда не мог просто так валяться под солнцем без дела. И он убегал в Генуэзскую крепость.

Крепость нависала над бухточкой под названием Чеховский пляж на самом краю Гурзуфа — впрочем, до этого самого края было рукой подать. Надо было пройти мимо пирса, к которому уже вовсю причаливали белые прогулочные пароходики, и из их рупоров-колокольчиков несся над морем голос Лещенко: «Как провожают пароходы? Совсем не так, как поезда…» Потом следовало обойти поверху Дом творчества художников имени Коровина, в просторечии «Коровник», и по узенькой крутой тропке спуститься на Чеховский пляж. Второй путь шел по воде — надо было, наоборот, спуститься у самого Коровника к морю и, перелезая через старые шаланды и ржавые рельсы, ведущие в воду, дойти до скалы Шаляпина — красивого утеса, уходящего основанием в зеленую глубину. Тут спортивные юноши и их загорелые подруги прыгали в море, огибали скалу Шаляпина вплавь и выбирались на берег в безлюдной бухте Чеховского пляжа. На этот путь Егор не решался — волны с грохотом и брызгами били в отвесную стену утеса, а плавать Егор практически не умел.

Крепость, вернее, то, что от нее осталось, являла собой руины грубо сложенных стен с большими прямоугольными проемами и заваленными проходами в какие-то подземные пространства. Чтобы добраться до нее, приходилось карабкаться вверх по еле заметной и почти отвесной козьей тропке, обдирая колени о сухие колючки и чувствуя спиной море. По кромке крепостных стен ходили чайки, кося на Егора недобрым глазом, кое-где было накакано, но вид сверху открывался волшебный и атмосфера завораживала. Прямо под скалой гуляли темно-зеленые волны, на плоских камнях лежали небольшие человечки спинами вверх — девушки с развязанными шнурочками купальников, — белоснежные чайки висели в воздухе на одном уровне с Егором, и он мог смотреть на них сбоку. Егор обожал это место. В один из таких походов он зачем-то выбрался из проема в дальнем конце крепости, где скала под ней вертикально падала в море. Он потом не мог объяснить себе, зачем туда полез — как будто его что-то толкало. Камни под его сандаликами посыпались, он заскользил вниз и через мгновение обнаружил себя висящим над бездной. На дне бездны ворочалось море.

Егор проехал на спине метра три, собирая колючки, но до воды было еще очень далеко. Моментально покрывшись холодным потом, он понял, что сцепления его рубашки и шортиков со скалой хватает ровно на то, чтобы застыть неподвижно и не дышать — о том, чтобы попытаться выбраться наверх, не могло быть и речи. Егор, скосив глаза, посмотрел вниз. Слева и справа — почти под ним — из кипящей пены выступали темные камни. Еще дальше, правее, на берегу лежали маленькие отдыхающие. Верх никто не смотрел. Да и кричать было страшно — для этого пришлось бы набрать воздуха в легкие. И тогда Егор, неловко и отчаянно оттолкнувшись всем телом от колючей стены, полетел вниз.

Он даже не ушибся об воду. Она только с неожиданной силой ударила в нос, оказалась где-то внутри головы и потом на протяжении двух дней то и дело вдруг начинала вытекать обратно — в самые неподходящие моменты. Егор не помнил, как он летел, как оказалса в воде, как догреб до прибрежных камней — они были совсем рядом. На пляже никто ничего не заметил. Потом Егор приходил посмотреть на это место снизу — снизу казалось не так безнадежно высоко, как сверху, но этажа четыре туда укладывались свободно. И вот что интересно — Егор не мог вспомнить страха. Нет, страх был, пока он висел на скале. А в момент, когда прыгнул — не было.

Маме Егор решил ничего не рассказывать. И в крепость больше не забирался.

* * *

Вторая и третья история произошли несколько позже, одна за другой. Вторая случилась в метро, на станции «Кропоткинская». Егор вбежал на перрон (сколько он себя помнил в этом возрасте — он всегда бежал), а поезд уже собрался отходить, двери зашипели. Егор сделал последний рывок — и одна нога его оказалась в вагоне, а вторая провалилась между вагоном и платформой. Двери закрылись, поезд тронулся. И тут случилось невероятное: какой-то дядька в кепке, по виду — совершенный таксист, одной рукой рванул красную ручку «Стоп-кран — отключение дверей», а другой — втянул Егора в вагон. За шиворот. Слегка встяхнул и поставил вертикально. При этом он не произнес ни слова и даже как будто смотрел немного в сторону, и лицо его с надвинутым на глаза кепарем выражало полнейшую невозмутимость. Вроде как он специально здесь стоял.Через пару секунд двери вагона снова закрылись и поезд поехал. Егор дрожал, пассажиры качали головами: «Носятся, как сумасшедшие…» — дядька вообще отвернулся, как будто ничего и не произошло. Егору казалось, что путь до следующей станции бесконечен. На «Парке культуры» он выскочил — невозможно было находиться в этом вагоне, — даже не сказав дядьке «спасибо», долго сидел на скамейке, переводил дух, рассматривал дыру в штанине и длинный расцветающий синяк — через дыру, представлял себе, как его должно было раскатать. Получалась жуткая картина.

А спустя еще пару месящев Егор опаздывал в школу и перебегал улицу у самой Арбатской площади — от дома к памятнику Гоголя. Накануне навалило снегу, который превратился на мостовой в кашу цвета кофе с молоком, было скользко. Добежав в четыре прыжка до середины улицы, Егор вдруг увидел боковым зрением, что прямо на него несется черная «Волга». Не успев ни подумать, ни принять решение, Егор обнаружил, что развернулся и бежит обратно к тротуару. Удар пришелся по его желтому ранцу из искусственной кожи, и тот отлетел метров на двадцать. А Егор не то что не упал — он даже не остановился, просто сменил направление бега, подхватил с мостовой ранец за оборванные лямки и свернул в Малый Афанасьевский — от орущего вслед водителя криво затормозившей «Волги», от остолбеневших прохожих, вообще от ужаса произошедшего. Он чувствовал, как хромированный ободок фары «Волги» дробит ему позвоночник, и никак не мог избавиться от этого ощущения.

Ничего — побродил по арбатским переулкам, привязал оторванные лямки к ранцу узелками (пристегивать было уже не к чему, получилось немного коротковато, но терпимо), пошел в школу. Ко второму уроку.

* * *

А еще через пару лет постылая школа вдруг закончилась — и какая понеслась жизнь! Их команда с гордым названием «Вечные двигатели» уже к третьему году своего существования не то что гремела, но, скажем так, производила некоторый шум в московском подполье. И модные хипповые герлы на Стриту уже оборачивались, когда Егор с басистом Митей шли по правой, тусовочной стороне этого самого Стрита в направлении кафе «Московское». А когда тебе семнадцать лет, каждый такой взгляд очень много значит. И все кажется возможным.

Все в один момент стали почти независимыми людьми — почти, потому что денег было мало. Но денег было мало у всех, а если вдруг у кого-то их оказывалось больше, то тратили их вместе — быстро и весело. Да и на что было тратить? По ресторанам их компания не ходила — а их и не было, ресторанов-то, в нашем сегодняшнем понимании: те несколько чопорных и унылых заведений, которые и назывались тогда ресторанами, не привлекали совершенно. Исключение составлял ресторан «Пекин» на первом этаже одноименной гостиницы: подавали там диковинные китайские блюда за копейки, и можно было на три рубля напробоваться до невозможности. Советские люди это заведение особо не жаловали, опасаясь, что их накормят червяками, а Егор с друзьями обожал. Ходить туда следовало днем, вместо лекций, когда посетителей нет вообще и официанты просто вынуждены обратить на тебя внимание. Не каждый день, конечно. Раз в месяц. Да нет, вполне хватало на жизнь — отец подбрасывал понемногу, плюс стипендия, пиво стоило двадцать четыре копейки, а джинсы носились вечно и делались от этого ношения только лучше и лучше. Конечно, были еще другие деньги — священная касса для приобретения «аппарата»: динамиков, колонок, усилителей, гитар, струн, клавиш, барабанов, тарелок, проводов, — всего того, без чего невозможен рок-ролл, и пополнялась она за счет сейшенов, на которые «движков» приглашали все чаще. Касса медленно и верно росла, и никому не могло даже в голову прийти взять оттуда, скажем, трояк на бутылку. Хранителем кассы был Егор.

Ух, какая это была жизнь! Она неслась где-то совсем рядом с убогим, вечно будничным существованием советской страны — и не имела к ней никакого отношения, и вся была — праздник. Граждане государства уныло шли на работу, читали газеты, смотрели по телевизору программу «Время», очередной съезд коммунистической партии принимал исторические решения, страна клеймила позором американский империализм и израильскую военщину, послушно ликовала седьмого ноября и первого мая, а здесь, в другом измерении, среди верных друзей и внезапных подруг до утра, до хрипоты спорили, кто поет верхний голос в «One after 909» — Пол или Джордж, и стирали в кровь пальцы об ужасные струны, безуспешно снимая пассажи Джими Хендрикса, и курили до одури, и пили все, что можно и нельзя было пить, и были счастливы, и не было для них другого мира. Уже много позже, вспоминая эти годы, Егор поражался — как мало места в его памяти занял институт: ну, какие-то страхи перед экзаменом, ну, какая-то смешная поездка на картошку. Все! И даже когда его вытурили из этого самого института — не за хвосты, нет, хвостов не было, он умудрялся учиться хорошо, а в результате очередной идеологической чистки рядов советской молодежи — даже это, в общем, обидное неординарное событие никаких воспоминаний не оставило.

* * *

Интересное дело — «Вечные двигатели», начавшие свое существование еще в школе как шаманская секта по прослушиванию ансамбля «Битлз» с целью извлечения из электрогитар максимально похожих звуков — юная группа, которую никто не принимал всерьез, — эти «Вечные двигатели» постепенно набирали обороты и становились модной командой. Слава пришла к ним не в один день, и, возможно, это уберегло их от головокружения. Да и с самоиронией в команде всегда был полный порядок. Басист Митя, правда, на заре туманной юности любил привести на репетицию какую-нибудь чувиху, чтобы та сидела и смотрела, как он красиво поет и играет, но Егор с клавишником Дюкой так его простебали, что он надулся и водить чувих на репетиции перестал. Репетиции — это было святое, это было служение, медитация, молитва — какие бабы? Егор не заметил, когда команда стала известной, а потом знаменитой, — когда впервые, в семьдесят седьмом, они вырвались на сейшен в Питер и вдруг оказалось, что вся питерская система знает наизусть их песни — только по магнитофонным пленкам? Или в восемьдесят первом, когда они чудом, краешком попали в плохое советское кино, а народ ломился, чтобы увидеть «движков» на экране, и страна впервые узнала своих героев в лицо? Или раньше, в восьмидесятом, когда директор Московской областной филармонии на свой страх и риск взял группу на договор, и их повезли на гастроли в город Минск, во Дворец спорта, с ужасной сборной солянкой в первом отделении, и Егор не представлял себе, как могут прийти на их концерт шесть тысяч человек, да еще два раза в день, да еще целую неделю подряд, а к Дворцу спорта тянулась километровая очередь, и вся милиция города была с тянута для наведения порядка? И ведь не было в группе никаких виртуозов: играли и пели «движки», в общем, посредственно. Дело было в чем-то другом. В песнях, конечно. Но и в чем-то еще.

В начале семидесятых, когда рок-н-ролл еще полагалось петь по-английски, приоритеты были расставлены четко: инструмент, аппарат и умение играть «один к одному». Играй как Хендрикс — и будешь Хендрикс. Никому не приходило в голову, что Хендрикс уже есть и второй никому не нужен. Гитары ревели, чувихи сходили с ума, пипл тащился. А дальше — куда дальше? «Движки» среди этих хендриксов, пейджей и элвинов ли терялись совершенно. И тогда они, пока еще негромко, вслед за Градским и молодой «Машиной», запели по-русски. Свое.

А потом прошло еще несколько лет, и открылись кое-какие двери, и вдруг стало ясно, что никому не интересна эта игра в джими хендриксов. И пошли хендриксы и сантаны лабать по кабакам и петь про комсомольские стройки в жуткие вокально-инструментальные ансамбли. Сколько судеб тогда было искалечено, сколько кумиров рухнуло с пьедесталов! А «движки» крепчали, матерели, ссорились и мирились, но не разбежались, как многие, и их вязали, но так и не посадили, топтали, но так и не растоптали, и мерли, как зимние мухи, один за другим генеральные секретари Коммунистической партии Советского Союза, а они все играли и пели, с каждым годом крепче и крепче стоя на ногах. И причиной тому, конечно, были их песни — ничем другим они внимания привлечь не могли. Что это были за песни? Егор не занимался анализом такого рода — пишутся, и слава богу. Песни у него получались очень простые — и даже, приглядевшись, можно было понять, что откуда выросло: немножко битлов, немножко Окуджавы, немножко Высоцкого, немножко «Машины». Ирония и жалость. Просто в них было что-то, заставлявшее фанов подхватывать их со второго раза и петь хором вместе с «движками», раскачиваясь в такт. Что это за неуловимая, необъяснимая составляющая? Мы не знаем.

Какой все-таки поразительный организм — группа! Егор часто думал об этом. С чем это можно сравнить? «Коллектив единомышленников» — как писали про них бездарные газетчики, когда про группы стало можно писать? Чушь собачья, какие они единомышленники? Нет на свете более непохожих друг на друга людей. Просто однажды они отравились каким-то общим ядом, попали под один никому не видимый луч света. Такой изысканной смеси любви, зависти, дружеской верности и причудливых предательств в одном флаконе пожалуй, не встретишь нигде. Годы — какие годы, десятилетия! — переплели, переплавили этих очень разных людей в совершенно невероятный конгломерат, и годы-то тут ни при чем — вы знаете, что такое таинство создания новой песни? И какое ощущение взаимного обожания и радости заливает команду, когда хорошая песня наконец родилась на свет? А ведь люди эти еще жили какую-то часть жизни, скажем так, «на стороне» — влюблялись, женились, растили детей. Интересно: жены (а периодически женаты бывали все) никогда внутри команды любовью не пользовались. Это что, ревность?

Иногда Егору вдруг на мгновение открывалась бесконечно сложная, хрупкая и, казалось, случайная связь людей, событий и явлений, поступков и результатов — так фотовспышка на долю секунды выхватывает из темноты комнату, заполненную множеством предметов. Все это напоминало хаос, и хотя начитанный Митя любил говорить, что хаос — самая устойчивая форма существования материи, становилось страшно: как все это не рассыпается, взаимодействует, движется непредсказуемо?

Везло «движкам»? Определенно везло.

Купить книгу на Озоне