Михаил Марголис. АукцЫон: Книга учета жизни

Отрывок из книги

О книге Михаила Марголиса «АукцЫон: Книга учета жизни»

Гандболист, киномеханик, театрал

Сила «Аукцыона» в случайностях. Они определяют все — от состава команды до ее названия и существования как такового. Несколько сверстников (речь сейчас о Гаркуше, Федорове, Озерском, Бондарике; один-два года разницы в возрасте между ними — не в счет) из ленинградских спальных районов вполне могли бы пойти по жизни разными, не совсем рок-н-ролльными и совсем не рок-н-ролльными путями. Но пересеклись и сложились в феноменальный организм, затянувший в свое энергетическое поле еще массу душ, столь же непохожих друг на друга, как эти четверо.

Неатлетичный, картавящий Леня в школьную пору «о музыке серьезно не думал». Он учился в спортивном классе и выступал за сборную Ленинграда по гандболу.

— Я еще и в хоккей играл — вспоминает Федоров. — Меня в СКА хотели брать, но я уже успел гандболом проникнуться. У нас была достаточно сильная детская команда, но, как ни странно, на взрослом уровне никто из нее особо не блеснул. В лучшем случае, кто-то сейчас работает тренером в детской спортшколе. А в основном — все быстро прекратили занятия. Из девчонок, правда, одна впоследствии играла даже за сборную Польши. Хотя в своем возрасте обе наши команды — и мальчиков, и девочек — входили в тройку по стране. Белорусы, украинцы и казахи с нами конкурировали, а москвичей мы обыгрывали…»

Пока Леня закидывал мячики в ворота сборных республик-сестер, Олег закончил восьмилетку и двинул за средним профессиональным образованием. Туда, где могли выучить на «директора пивного бара или винно-водочного магазина», экзамены сдать не удалось, зато Гаркушу взяли в Ленинградский кинотехникум, где в первый же учебный день он получил по фэйсу от однокашников постарше. Далее ремесло киномеханика, любопытство и несуразная внешность способствовали ему в активном постижении окружающего мира и, прямо по Бродскому, смещали Гаркунделя «от окраины к центру», где Невский проспект, «Сайгон», филофонисты-фарцовщики у Гостиного двора, народившийся рок-клуб на Рубинштейна, разные люди, масса знакомств и дорог.

— Когда ты молод, из тебя выходят зелененькие росточки — душевно констатирует Гаркуша. — Тебе все интересно, интересен практически любой человек. А если он еще и с б[о]льшим, чем у тебя, жизненным опытом, то и подавно. Грязь, слякоть, сугробы, минус 30, «если диктор не врет» — тебе по барабану. Все рок-клубовские концерты, тусовки в «Сайгоне», парадники (по-московски — подъезды) с приятельскими компаниями, дискотеки — меня притягивали. Я увлекался звукозаписями, частенько тусовался в магазине «Мелодия» и однажды прочел там объявление, что в ДК им. Первой пятилетки (сейчас его уже нет — там Еврейский театр) клуб «Фонограф» проводит лекцию, то ли о «Лед Зеппелин», то ли о «Дип Перпл». Это был год 1980 или 1981. Я, естественно, на нее помчался. И потом ходил на каждую. А они проводились достаточно регулярно. На лекции о «Машине Времени» познакомился с известным ныне питерским журналистом Андреем Бурлакой. Он меня, собственно, в скором времени и ввел в рок-клуб. Хотя еще раньше, году в 1979-м, я побывал на концерте «Россиян», когда никакого рок-клуба не существовало.

Потом я сам стал лектором. Кто-то из ведущих заболел, мне предложили его заменить, поскольку я там уже примелькался, и я с задачей справился. В моей коллекции были какие-то интересные слайды, записи, я начал делать программы о разных группах «демократического лагеря» — из ГДР, Венгрии, Польши.

За лекциями следовали дискотеки, диджействовать на которых тоже доверяли Гаркуше. В собственных мемуарах Олег расписал это так: «Я стоял на возвышении, приплясывал, объявлял группы…В перерыве между танцами я шел в бар, выпивал и ел пирожные. Выбор тогда был щедрый. Вино, шампанское, коньяк и коктейли. После возлияния дискотека продолжалась. Я не выдерживал и пускался в пляс. Ставил рок-н-роллы и твисты».

Озерского на гаркушиных дискотеках не было. Он отплясался раньше.

— Родители с малых лет пихали меня в различные самодеятельные кружки, как, в общем-то, происходит с большинством детей, — говорит Дима, поглядывая на моросящий дождь за окном. Класса до шестого я занимался танцами, а потом по состоянию здоровья мне это запретили, и я пошел в театральную студию. Она была достаточно заметной в Питере. Из нее вышло немало известных людей. Например, кинорежиссер Дима Астрахан.

В студии занимались разные начитанные ребята постарше и подрастающее поколение, к которому я тогда относился. Это сподвигало к чтению. Культурный набор у всех нас тогда был общий: перепечатки Толкиена, «Мастер и Маргарита», братья Стругацкие…

В «Сайгон» и вообще в неформальную, музыкальную тусовку я попал позже. До того у меня сложился сугубо театральный круг вращения. А это достаточно замкнутая сфера. На мой взгляд, музыканты гораздо шире знакомы с жизнью, чем театральные люди, варящиеся в собственном соку, в своем коллективчике, и постоянно изобретающие велосипед. Однако моими приоритетами были литература и театр.

— А я о приключениях любил читать. «Остров сокровищ», например. И фантастику, — возвращается в далекую юность Бондарик. — А чтобы там чего-то думать, сложные книги — нет. «Войну и мир» так и не осилил. Пытался, пытался…

В общем, они не были продвинутыми юношами. «Когда я уходил в армию, то даже не знал, что рок-клуб существует», — признается Витя. Они проводили львиную долю времени, как говорят нынешние тинейджеры, «на районе». Они и мысли не допускали, что когда-нибудь музыка станет их основным делом. Двое из них, Озерский и Гаркуша, не играли ни на каком инструменте и не собирались этого делать (Олег, в общем-то, остался верен данному принципу до сих пор). В сей четверке, ставшей незыблемой основой «Аукцыона», кажется, не было (и теперь нет) и йоты целеустремленности, но, видимо, в ней быстро пробуждалось чутье на «не сегодняшнее», желание двигаться туда, где «ощущение „под“ превращается в ощущение „на“», и так невзначай родилась самая нонконформистская и беспредельная (в поэтическом восприятии эпитета) отечественная рок-группа.

Леня и папа

Вот и вышел, паскуда, в своем свитерке!..
Юрий Арабов. «Предпоследнее время»

В чуть растянутом свитерке болотного цвета Леня появился на сцене где-то в первой половине 1990-х (раньше он использовал иные прикиды), и такой его облик оказался не менее выразительной и знаковой чертой «Ы», чем белые перчатки и инкрустированный бижутерией пиджак Гаркуши. К этому времени хребетная значимость Федорова в группе стала очевидна любому, кто хоть раз видел и слышал «Аукцыон». А до того реально «заведующий всем» Леня был квинтэссенцией «аукцыоновской» парадоксальности. Человек, вокруг которого, собственно, и строились история группы, ее мелодия, голос, кредо, казался самой миниатюрной и малоприметной фигурой в «Ы». Ну, у какого еще коллектива найдется такой лидер?

За подлинной федоровской индифферентностью к популярности и сторонним оценкам скрывалась, как выяснилось, редкие основательность и мощь. Он, год за годом, от альбома к альбому, стремительно рос во всех переносных смыслах. И вырос, не побоюсь чуждой Леониду пафосности, в заметную личность русской современной культуры.

— Ленька-то был парень довольно простой, а я — из интеллигенции петербургской, знал всю богему, хорошо тусовался, — рассуждает с высоты своих 50 лет «господин оформитель» раннего «Ы», художник-неформал Кирилл Миллер. — И я не ожидал, что впоследствии именно он ни с того, ни с сего достигнет таких вершин. Федоров единственный музыкант из мне известных, кто пребывая в фаворе, на волне успеха, полез в глубь музыки. Популярность почему-то останавливает развитие большинства музыкантов. Они начинают просто тиражировать себя, купаться в своей известности. А Ленька в пику собственному успеху заинтересовался бесконечностью музыки. Это меня потрясло и вызвало фантастическое к нему уважение.

Потому и «паскуда» в эпиграфе, кстати. Здесь это не ругательство, а восторженное восклицание, типа: каков стервец! Ведь начиналось-то все по-мальчишески типично и легкомысленно…

— Еще в дошкольном возрасте родители отвели меня в музыкальную студию при ДПШ (Дом пионеров и школьников), — рассказывает Федоров. — Изначально я сам туда хотел, но после нескольких занятий на фортепиано мне всё там дико не понравилось. Тем не менее я отходил в студию лет десять, наверное. И ничего из нее не вынес. Сольфеджио я игнорировал, специальных знаний фактически не приобрел, играть нормально не научился. Ну, руки мне там поставили кое-как, конечно, за такой-то срок. И всё.

В первые школьные годы меня даже коробило от того, что я, как «ботан», хожу заниматься на пианино. Благо, нашлись в моем классе два приятеля, посещавшие ту же студию. Я с ними сошелся и уже в девятилетнем возрасте мы пытались что-то вместе исполнять — «битлов», кажется. Приятели, кстати, играли гораздо лучше меня…

Где-то году в семьдесят седьмом, зимой, я все-таки уговорил папу купить мне гитару и пошел учиться играть на ней в другой ДПШ при ДК имени Газа. А летом, в деревне, один из моих старших товарищей, с которым мы до сих пор общаемся, показал мне три блатных аккорда. За каникулы я их хорошо освоил. С тем же парнем, к слову, я и курить начинал, и выпивать. Лет с двенадцати я уже алкоголь точно употреблял. Правда, года через два уже «завязал». В старших классах я не пил, не курил, поскольку спортом серьезно занимался. А до того, в каникулы, мы в основном пили какое-то эстонское яблочное вино. Деревня находилась недалеко от Нарвы. И любимые наши сигареты «Лайэр» были эстонскими.

В четырнадцать лет я собрал свой первый ансамбль из одноклассников. Репетировали у меня в квартире, на первом этаже сталинского дома в районе Автово. Помнится, у нас были маленькие пионерские барабанчики, которые мы струбцинами прикрепляли к стульям. Собирались вечерами, раза три в неделю. И мои родители нас как-то терпели. Ансамбль состоял из гитариста, барабанщика и клавишника. Последний играл либо на моем домашнем пианино, либо на каких-то дешевых клавишах, которые мы впоследствии ему купили. Однажды в наш класс перевели из другой спортшколы парня по имени Миша Маков. Выяснилось, что он тоже играет на гитаре и поет. Я взял его в ансамбль, и вскоре он привел на репетицию своего приятеля, басиста, Витю Бондарика. Это был 1978 год…

Знаменательная встреча Лени и Вити считается некоторыми днем зарождения «Аукцыона». В таком случае сегодня «Ы» уже за тридцать. Солидно, но слегка преувеличенно. Та безымянная команда, что продолжила вместе с Бондариком репетировать у Федорова «на флэту», — не более чем ленино «школьное сочинение».

Впрочем, появление Вити годится для открытия списка животворных «аукцыоновских» случайностей, о которых упоминалось в предыдущей главе. Бондарик явился в федоровский бэнд тем еще басиситом. За его плечами был минимальный опыт подъездно-домашнего бренчания на обычной акустической гитаре с приятелем Маковым. Баса он в глаза не видел. Но когда пришел к Лене и получил положительный ответ на вопрос: «Можно ли с вами поиграть?» — отчего-то сказал, что хочет «попробовать на бас-гитаре». И на эту его просьбу откликнулись, мол, если желаешь — пробуй.

— Других ансамблей у нас в районе я, честно говоря, не знал, — поясняет Виктор, — и очень обрадовался, что оказался в такой компании. Те наши занятия были для меня, в сущности, процессом обучения, поскольку ни в какие музыкальные кружки и школы я не ходил. Я привыкал, что называется, держать бас-гитару. И все свои навыки черпал по ходу дела: кто-то нам что-то показывал, у кого-то я что-то подсматривал… Гитары нам Ленькин отец делал. Пилил их из фанеры, сам паял схемы, крутил датчики. Искал нужную информацию по радиожурналам.

Инженер-электротехник Валентин Федоров, по словам своего сына, «оказался вообще активным».

— Когда собрался наш ансамбль, — вспоминает Виктор, — батя нашел какие-то специальные книжки и сделал мне гитару. Потом еще две: соло-гитару для меня и бас для Витьки. Да еще через профсоюз купил нам барабанную установку, клавиши, какие-то колонки. До окончания школы мы на всем этом и играли. А тот первый, самодельный, бас у Бондарика, кажется, до сих пор сохранился.

Мы записывались тогда дома, на мой кассетный магнитофон и по праздникам играли для своих друзей. Гаркуша говорит, что у него сохранилась какая-то пленка с теми записями. Откуда она у него взялась, не знаю, но чего-то такое он мне действительно как-то давал послушать.

Олег и сестра

Воплощенный герой «аукцыоновских» песен — шизоидно-юродивый Гаркундель, открыл в себе поэта в карельском поселке Гирвас (где проходил летнюю трудовую практику) в 1980 году, после тесного контакта с тамошней «первой блядью на селе». Красота северо-западной природы и «неопределенная влюбленность» побудили будущего автора «Панковского сна» и «Польки» («Сосет») к рифмовке строк о «царях эфира», «сверканье звезд» и «судьбине мира». В ту же олимпийскую пору его родная сестра Светлана, считавшая своего старшего брата малым, не вполне адекватным (что не помешало ей через два года после поступления Олега в кинотехникум избрать ту же стезю и оказаться в одной учебной группе с…Витей Бондариком), стала девушкой Лени Федорова.

Бессменный басист «Аукцыона» в конце 1970-х был не только однокашником Светы, но и наладил с ней «романтические отношения». Витя нередко наведывался в Веселый поселок, где Света жила со своей мамой и братом Олегом, и как-то привез туда руководителя любительского ансамбля, в котором играл, — Леню. Увидев последнего, Гаркуша-младшая, еще не подозревая, что обращается к будущему супругу и отцу своих дочерей, заботливо предупредила: «будь поосторожней с моим братом, он очень странный». Федоров, юноша на тот момент, по собственной оценке, «вполне обычный», рассудил, однако, прогрессивно, в грибоедовском духе, мол, «а не странен кто ж?» — и к Гаркунделю проникся симпатией. А к сестре его, как оказалось, тем паче. Через некоторое время он увел девушку у Вити, что, в принципе, грозило потерей друга. Но толерантность и приоритет свободного выбора, видимо, являлись, для «аукцыонщиков» базовыми принципами еще в доисторический период группы. Проще говоря, никто сильно не напрягся.

— Никакого конфликта или обид у нас с Леней по этому поводу не было, — поясняет Бондарик. — Всегда стараюсь претензии предъявлять сначала к себе. Если так случилось, значит, я сам виноват.

— Так вышло, — солидарен с другом Федоров. — Витя, конечно, расстроился. Но Света ж сама выбирала. Причем, я был такой мальчик, неиспорченный. И специально никакими благоприятными моментами не пользовался. Всё было чисто. Мы все тогда еще почти детьми оставались.

Вскоре Виктор надолго, аж на три года, ушел служить в военно-морском флоте, а Леня и Света в 1983 году поженились.

— Обычная свадьба была, — вспоминает Леня, — веселая. Человек шестьдесят гостей. Никакой рок-н-ролльной тусы. Я тогда не очень в нее вливался. Учился в институте. Жил не в центре и лишний раз выезжать из района меня ломало.

— Сестра моя стала встречаться с Леней еще до ухода Вити в армию, — растолковывает Гаркуша. — Ее личное дело. Это жизнь, здесь никого не нужно осуждать. Тем более, Федоров мне больше нравится, чем Бондарик. Я человек откровенный. И много раз, по пьяни, это самому Вите говорил. Да я ему и сейчас, совершенно трезвый, так говорю. Думаешь, только пьяницы говорят правду?..

Амурные хитросплетения не потопили федоровский домашний бэнд. Напротив, посткарельский Гаркуша влил в него свежую кровь.

— Мы и в квартирных условиях уже репетировали песни своего сочинения, — рассказывает Федоров. — Музыку писал я, а тексты использовали различные, те, что находили в книгах и журналах. На стихи Блока что-то пели, на стихи Смелякова…В начале 1980-х ряды поэтов пополнил Гаркундель.

Я не считал тебя на пальцах,
И не терял в кромешной мгле
И не искал, как кольца в ЗАГСе,
На красном бархатном столе…

— глаголил Олег, и Леня сразу признал в виршах потенциального родственника поэзию, достойную музыкального переложения. До настоящего «Аукцыона» еще было далеко, но авторский альянс Федоров—Гаркуша стал, конечно, семимильным шагом ему навстречу. А тут и Озерский возник…

Дима и клавиши

Побаловавшийся в пору юную эстонским табачком и ради спорта завязавший с этим вредным занятием, Леня по окончании школы опять закурил. То ли от того, что вдруг решил пойти нелегкой металловедческой стезей и поступил в питерский Политех, дабы постичь технологию термической обработки металлов, то ли потому, что его кустарный ансамбль стал, по мнению Федорова, «реальной группой».

Из лёниной квартиры команда перебралась на свою первую настоящую репетиционную базу — в подростковый клуб «Ленинградец» на улице Петра Лаврова (ныне ей возвращено историческое название Фурштатская) неподалеку от метро «Чернышевская», где, по рассказам Бондарика, молодым музыкантам «предоставили гитары «Урал», какие-то колонки, усилители, короче, все дела…

Группе, которая по смутным воспоминаниям Лени, именовалась в тот момент, «кажется, „Блю бойз“», хотелось «играть на танцах».

— Песенки-то у нас получались довольно бойкие, — констатирует Федоров. — Играли рок какой-то. Все мы в группе тогда любили примерно одну и ту же музыку: «Дип Перпл», «Лед Зеппелин», из нашего — «Земляне».

Ансамбль состоял теперь уже из бывших моих одноклассников: Лешка Виттель, Зайченко Димка, Александр Помпеев на клавишах, Бондарик и Маков. Вскоре Витька ушел в армию, а Миша еще какое-то время оставался с нами, зато потом отправился сразу в военное училище.

Видимо, Макову однокурсник Федорова Дима Озерский, «с детства баловавшийся написанием каких-то дурацких стишков, веселивших товарищей», и посвятил свой «юмористический» опус: «Твой скорбный путь к венцу военной славы, движение сквозь тернии вперед, во имя благоденствия державы народ почтит, а партия зачтет. Дай Бог, тебе дожить до генерала, тяжелого от водки и наград. И поглупеть не с самого начала, а лет хотя бы в 40-50. Иначе, если раньше поглупеешь, не будешь ты командовать полком. А лишь простой полковник, полысеешь, и в добрый путь простым военруком. Занятие достойное мужчины. Бог Марс простер ладони над тобой. Раз не перевелись еще кретины, то маршируй под медною трубой».

— В нашей институтской группе было человек двадцать—двадцать пять, но мы с Ленькой как-то нашли друг друга. Я однажды показал ему свои стишки, они его заинтересовали, — воссоздает анатомию «Аукцыона» Озерский.

— Наше знакомство с Димкой произошло на почве того, что я сообщил ему о своем ансамбле, — развивает тему Федоров. — И еще сказал, что мне «Машина Времени» нравится. Озерский сразу дал мне книжку стихов своего приятеля, Олега Киселева, кажется (Димка до сих пор у него останавливается, когда в Москву приезжает), который как раз тогда писал что-то в духе «Машины» и заодно сказал, что сам может сочинять тексты. Вскоре он присоединился к нашему составу.

Если верить Федорову, мечта о выступлении «на танцах» осуществилась у его команды в 1981-м, когда она превратилась из «Блю бойз» в «Параграф», а «Параграф» вскоре стал «Фаэтоном», несколько поменял состав и даже получил грамоту на конкурсе патриотической песни среди ВИА Дзержинского района Ленинграда, проходившем в клубе «Водоканал».

— До сих пор помню, что мы исполняли песню на стихи Ярослава Смелякова, где были замечательные строчки, которые нас с Озерским очень веселили:

Не глядя на беззвездный купол
И чуя веянье конца,
Он пашню бережно ощупал
руками быстрыми слепца…

Начиналось это стихотворение, «Судья» (1942), тоже радикально:

Упал на пашне у высотки
Суровый мальчик из Москвы;
И тихо сдвинулась пилотка
С пробитой пулей головы…

От такого военного трагизма и каверов на зарубежные и советские хиты федоровский коллектив вскоре станет плавно переходить к реалистичному абсурдизму Гаркунделя и Озерского. Последний же, параллельно с написанием текстов и участием в институтском театральном кружке, приступит к освоению игры на клавишах.

— Поначалу я в ансамбле ни на чем не играл, поскольку ни на чем и не умел играть, — доходчиво поясняет Дима. — Конечно, три гитарных аккорда я знал, ибо, как все подростки, класса с пятого чего-то бренчал в подворотне. Потом даже попробовал заниматься на ритм-гитаре в какой-то самодеятельной команде, хотя своего инструмента у меня так и не было. Вскоре в том коллективе появились ребята, игравшие на этих самых ритм-гитарах на порядок лучше меня, и я оттуда удалился.

Когда мы встретились с Ленькой, он мне резонно посоветовал: гитаристов много, давай, начинай играть на клавишах. И хотя клавиш я прежде никогда не касался, предложение воспринял нормально. В сущности, как и на гитаре, требовалось взять те же три нотки: ту-ту-ту… Времени у меня свободного было много, и я принялся совмещать театральные занятия с музыкальными. Даже записался, будучи студентом, в музыкальную школу — на фортепиано. Но протянул в таком режиме с полмесяца и понял, что на всё меня не хватает. В музыкалке было четыре—пять занятий в неделю, это чересчур. Решил осваивать инструмент самостоятельно. Тыкал одним пальцем по клавишам и разучивал песню за песней.

Не прошло и года, как Озерского вслед за музыкальной школой достал и Политехнический. Сначала он взял академический отпуск, а потом совсем ушел из чуждого ему негуманитарного вуза в институт культуры на режиссерский факультет. Для грядущего «Аукцыона» такой трансфер Димы получился весьма полезным. Спустя некоторое время «кулек», благодаря коммуникативности Озерского, стал поставщиком ценных кадров для раннего «Ы».

Леонид Юзефович. Самодержец пустыни

Вступление к книге

О книге Леонида Юзефовича «Самодержец пустыни»

Это новый, переработанный и расширенный вариант
книги, изданной в 1993 году, а законченной еще тремя
годами раньше. Я исправил имевшиеся в первом издании ошибки, но наверняка допустил другие, потому что
не ошибаются лишь те, кто повторяет общеизвестное. Здесь много новых фактов, значительная часть которых почерпнута мной из
материалов, опубликованных С. Л. Кузьминым («Барон Унгерн
в документах и мемуарах»; «Легендарный барон: неизвестные
страницы Гражданской войны»; оба издания — М., КМК, 2004), но
гораздо больше наблюдений, толкований и аналогий. Шире, чем
прежде, я использовал слухи, легенды, устные рассказы и письма людей, чьи предки или родственники оказались втянутыми в
монгольскую эпопею барона, и хотя их достоверность часто сомнительна, дух времени они выражают не менее ярко, чем документы. Тут я следовал за Геродотом, говорившим, что его долг —
передавать все, о чем рассказывают, но верить всему он не обязан.
Я пытался пристальнее взглянуть на самого Унгерна, но еще внимательнее — на мир, в котором он жил, и на людей, так или иначе
с ним связанных. В этом, наверное, главное отличие нового издания от предыдущего.

За семнадцать лет, прошедших после выхода моей книги,
и отчасти, может быть, благодаря ей «кровавый барон» сделался
популярной фигурой. Как всякий персонаж массовой культуры,
он приобрел лоск, но сильно потерял в объеме. Так проще иметь с ним дело. Ныне это кумир левых и правых радикалов, герой
бульварных романов, комиксов, компьютерных игр и диковатых
политических сект, объявляющих его своим предтечей. Когда-то
я смотрел на него как на побежденного в неравном бою, теперь он
взирает на нас с высоты своей посмертной победы и славы.
Как и раньше, я старался быть объективным, но объективность всегда ограничена личностью наблюдателя. Делать вид, будто я остался прежним, нелепо, за последние два десятилетия все
мы стали другими людьми. Я не хочу сказать, что вместе с нами
изменилось и прошлое, хотя это совсем не так глупо, как может
показаться, но чем дальше оно отодвигается от нас, тем больше
может сказать о настоящем — не потому, что похоже на него, а потому, что в нем яснее проступает вечное.

Л. Юзефович

Летом 1971 года, ровно через полвека после того,
как остзейский барон, русский генерал, монгольский князь и муж китайской принцессы
Роман Федорович Унгерн-Штернберг был взят
в плен и расстрелян, я услышал о том, что он,
оказывается, до сих пор жив. Мне рассказал об этом пастух
Больжи из бурятского улуса Эрхирик неподалеку от Улан-Удэ. Там наша мотострелковая рота с приданным ей взводом «пятьдесятчетверок» проводила выездные тактические
занятия. Мы отрабатывали приемы танкового десанта. Двумя годами раньше, во время боев на Даманском, китайцы из
ручных гранатометов поджигали двигавшиеся на них танки,
и теперь в порядке эксперимента на нас обкатывали новую
тактику, не отраженную в полевом уставе. Мы должны были
идти в атаку не вслед за танками, как обычно, не под защитой их брони, а впереди, беззащитные, чтобы расчищать им
путь, автоматным огнем уничтожая китайских гранатометчиков. Я в ту пору носил лейтенантские погоны, так что о
разумности самой идеи судить не мне. К счастью, ни нам,
ни кому-то другому не пришлось на деле проверить ее эффективность. Китайскому театру военных действий не суждено было открыться, но мы тогда этого еще не знали.
В улусе имелась небольшая откормочная ферма. Больжи состоял при ней пастухом и каждое утро выгонял телят к
речке, вблизи которой мы занимались. Маленький, как и его
монгольская лошадка, издали он напоминал ребенка верхом
на пони, хотя ему было, думаю, никак не меньше пятидесяти, из-под черной шляпы с узкими полями виднелся густой
жесткий бобрик седины на затылке. Волосы казались ослепительно белыми по сравнению с коричневой морщинистой шеей. Шляпу и брезентовый плащ Больжи не снимал
даже днем, в самую жару.

Иногда, пока телята паслись у реки, он оставлял их и
выходил к дороге полюбоваться нашими маневрами. Однажды я принес ему котелок с супом. Угощение было охотно принято. В котелке над перловой жижей с ломтиками
картофеля возвышалась баранья кость в красноватых разводах казенного жира. Первым делом Больжи объел с нее
мясо и лишь потом взялся за ложку, попутно объяснив мне,
почему военный человек должен есть суп именно в такой
последовательности: «Вдруг бой? Бах-бах! Все бросай, вперед! А ты самое главное не съел». По тону чувствовалось,
что это правило выведено из его личного опыта, а не взято в
сокровищнице народной мудрости, откуда он потом щедро
черпал другие свои советы.

В следующие дни, если Больжи не показывался у дороги во время обеденного перерыва, я отправлялся к нему
сам. Обычно он сидел на берегу, но не лицом к реке, как сел
бы любой европеец, а спиной. При этом в глазах его заметно было выражение, с каким мы смотрим на текучую воду
или языки огня в костре, словно степь с дрожащими над
ней струями раскаленного воздуха казалась ему наполненной тем же таинственным вечным движением, волнующим и одновременно убаюкивающим. Под рукой у него всегда
были две вещи — термос с чаем и выпущенный местным издательством роман В. Яна «Чингисхан» в переводе на бурятский язык.

Я не помню, о чем мы говорили, когда Больжи вдруг
сказал, что хочет подарить мне сберегающий от пуль амулет-гay, который в настоящем бою нужно будет положить в нагрудный карман гимнастерки или повесить на шею. Впрочем, я так его и не получил. Обещание не стоило принимать
всерьез; оно было не более чем способом выразить мне дружеские чувства, что не накладывало на говорившего никаких обязательств. Однако назвать это заведомой ложью я
бы не рискнул. Для Больжи намерение важно было само по
себе, задуманное доброе дело не обращалось от неисполнения в свою противоположность и не ложилось грехом на
душу. Просто в тот момент ему захотелось сказать мне что-нибудь приятное, а он не придумал ничего лучшего, как посулить этот амулет.

Подчеркивая не столько ценность подарка, сколько
значение минуты, он сообщил мне, что такой же гау носил
на себе барон Унгерн, поэтому его не могли убить. Я удивился: как же не могли, если расстреляли? В ответ сказано
было как о чем-то само собой разумеющемся и всем давно
известном: нет, он жив, живет в Америке. Затем с несколько меньшей степенью уверенности Больжи добавил, что
Унгерн — родной брат Мао Цзэдуна, «вот почему Америка
решила дружить с Китаем».

Имелись в виду планы Вашингтона, до сих пор считавшего Тайвань единственным китайским государством, признать КНР и установить с ней дипломатические отношения.
Это можно было истолковать как капитуляцию Белого дома
перед реалиями эпохи, но с нашей стороны законного злорадства не наблюдалось. Газеты скупо и без каких-либо комментариев, что тогда случалось нечасто, писали о предполагаемых поставках в Китай американской военной техники.
Популярный анекдот о том, как в китайском генеральном
штабе обсуждают план наступления на северного соседа
(«Сначала пустим миллион, потом еще миллион, потом танки». — «Как? Все сразу?» — «Нет, сперва один, после — другой».), грозил утратить свою актуальность. Впрочем, и без
того все опасались фанатизма китайских солдат. Говорили,
что ни на Даманском, ни под Семипалатинском они не сдавались в плен. Об этом рассказывали со смесью уважения и
собственного превосходства — как о чем-то таком, чем мы
тоже могли бы обладать и обладали когда-то, но отбросили
во имя новых, высших ценностей. Очень похоже Больжи
рассуждал о шамане из соседнего улуса. За ним безусловно признавались определенные способности, не доступные
ламам из Иволгинского дацана, в то же время сам факт их
существования не возвышал этого человека, напротив — отодвигал его далеко вниз по социальной лестнице.

Говорили, что китайцы стреляют из АКМ с точностью
снайперской винтовки, что они необычайно выносливы,
что на дневном рационе, состоящем из горсточки риса, пехотинцы преодолевают в сутки чуть ли не по сотне километров. По слухам, территория к северу от Пекина изрезана бесчисленными линиями траншей, причем подземные
бункеры так велики, что вмещают целые батальоны, и так
тщательно замаскированы, что мы будем оставлять их у себя
за спиной и постоянно драться в окружении. Успокаивали
только рассказы о нашем секретном оружии для борьбы с
миллионными фанатичными толпами, о превращенных в
неприступные крепости пограничных сопках, где под слоем дерна и зарослями багульника скрыты в бетонных отсеках смертоносные установки с ласковыми, как у тайфунов,
именами («Василек»). Впрочем, толком никто ничего не знал. На последних полосах газет Мао Цзэдун фигурировал как персонаж одного бесконечного анекдота, между тем
в Забайкалье перебрасывались мотострелковые и танковые
дивизии из упраздненного Одесского военного округа.

Из китайских торговцев, содержателей номеров, искателей женьшеня и огородников, которые наводнили Сибирь
в начале ХХ столетия, из сотен тысяч голодных землекопов
послевоенных лет нигде не осталось ни души. Они исчезли
как-то вдруг, все разом; уехали, побросав своих русских жен,
повинуясь не доступному нашим ушам, как ультразвук, далекому и властному зову. Казалось, шпионить было некому,
тем не менее мы почему-то были убеждены, что в Пекине
знают о нас все. Некоторые считали шпионами бурят и монголов или подозревали в них переодетых китайцев. Когда я
прибыл в часть по направлению из штаба округа, дежурный
офицер сказал мне: «Ну, брат, повезло тебе. У нас такой
полк, такой полк! Сам Мао Цзэдун всех наших офицеров
знает поименно». Самое смешное, что я этому поверил.

Поверить, что Унгерн и Мао Цзэдун — родные братья,
при всей моей тогдашней наивности я не мог, но волновала
сама возможность связать их друг с другом, а следовательно,
и с самим собой, пребывающим в том же географическом
пространстве. Лишь позднее я понял, что Больжи вспомнил про Унгерна не случайно. В то время должны были
ожить старые легенды о нем и появиться новые. В монгольских и забайкальских степях никогда не забывали его
имени, и что бы ни говорилось тогда и потом о причинах
нашего конфликта с Китаем, в иррациональной атмосфере
этого противостояния безумный барон просто не мог не
воскреснуть.

К тому же для него это было не впервые. В Монголии
он стал героем не казенного, а настоящего мифа, существом
почти сверхъестественным, способным совершать невозможное, умирать и возрождаться. Да и к северу от эфемерной государственной границы между СССР и МНР невероятные истории о его чудесном спасении рассказывали
задолго до моей встречи с Больжи. Наступал подходящий
момент, и он вставал из своей безвестной могилы в Новосибирске, давно затерянной под фундаментами городских
новостроек.

Унгерн — фигура локальная, если судить по арене и результатам его деятельности, порождение конкретного времени и места. Однако если оценивать его по идеям, имевшим мало общего с идеологией Белого движения; если
учитывать, что его планы простирались до переустройства
всего существующего миропорядка, а средства соответствовали целям, это явление совсем иного масштаба.

Одним из первых в ХХ столетии он прошел тот древний путь, на котором странствующий рыцарь неизбежно
становится бродячим убийцей, мечтатель — палачом, мистик — доктринером. На этом пути человек, стремящийся
вернуть на землю золотой век, возвращает даже не медный,
а каменный.

Впрочем, ни в эту, ни в любую другую схему Унгерн
целиком не укладывается. В нем можно увидеть фанатичного борца с большевизмом, евразийца в седле, бунтаря
эпохи модерна, провозвестника грядущих глобальных столкновений Востока и Запада, предтечу фашизма, создателя
одной из кровавых утопий XX века, кондотьера-философа
или самоучку, опьяненного грубыми вытяжками великих
идей, рыцаря традиции или одного из тех мелких тиранов,
что вырастают на развалинах великих империй, но под каким бы углом ни смотреть, остается нечто ускользающее от
самого пристального взгляда. Фигура Унгерна до сих пор
окружена мифами и кажется загадочной, но его тайна скрыта не столько в нем, сколько в нас самих, мечущихся между
желанием восхищаться героем и чувством вины перед его
жертвами; между надеждой на то, что добро приходит в мир
путями зла, и нашим опытом, говорящим о тщетности этой
надежды; между утраченной верой в человека и преклонением перед величием его дел; наконец, между неприятием
нового мирового порядка и пугающим ощущением близости архаических стихий, в любой момент готовых прорвать
тонкий слой современной цивилизации. Есть известный
соблазн в балансе на грани восторга, страха и отвращения;
отсюда, может быть, наш острый и болезненный интерес к
этому человеку.

Купить книгу на Озоне

Марина Ахмедова. Женский чеченский дневник

Отрывок из книги

О книге Марина Ахмедова. Женский чеченский дневник

Предисловие

Героиня этой повести первой задумала книгу о себе. Моя подруга и военный фоторепортер Наталья Медведева уехала работать в Чечню, как только там началась война. Длительными наездами она продержалась на войне почти семь лет. К концу второй чеченской кампании ее в лицо знали многие боевики, а сотрудники ФСБ называли «Шварцнеггером в юбке».

Наташа часто рассказывала мне те военные истории. Я и сама когда-то жила на Кавказе, и иногда в ее рассказах узнавала места, в которых бывала много раз. Мы говорили о том, что могли бы пересечься во времени и в пространстве, но не пересеклись.

Она так часто говорила о войне, что иногда мне казалось, все ее истории случились со мной, они как будто стали частью меня.

Однажды мы возвращались в Москву из Вологды. Наташа была за рулем. Началась гроза, потемнело, по машине ударил крупный град. Мы еще не доехали до Ярославля. Перед нами шла тяжело груженная фура. Ураган срывал с нее доски и бросал их нам под колеса. Водитель фуры не давал себя подрезать.

— Ну что, ты книжку про меня напишешь? — спросила Наташа.

— Ну…

Всерьез я никогда не собиралась эту книгу писать. Для того чтобы написать повесть о войне, казалось мне, нужно войти в особое состояние. Но начиная с этого дня мы много говорили об этой книжке — как да когда я ее буду писать. Одним словом, трепались — я-то знала, что писать ее не стану, и Наташа, наверное, в глуби не души тоже это понимала. Но она привезла мне свой архив — чемодан с «чеченскими фотографиями», диска ми и негативами. Я сунула его под кровать, иногда до ставала и разглядывала фотографии. Они так долго ле жали у меня под кроватью, что тоже стали частью меня.

Однажды Наташа, увидев, как я достаю чемодан, сказала: «Я сама сделала эти фотографии, но не смогла бы держать такой ужас у себя под кроватью…» Но я же говорю: ее фотографии стали частью меня.

Потом меня отправили в командировку в Якутию на поиск якутских шаманов. Был конец осени и крайне холодно. По Лене ходили последние катера. Утром я пришла в Центр духовной культуры в Якутске. Ко мне подошла маленькая пожилая якутка. Положила указа тельный палец себе на запястье. Прислушалась.

— Передай Наташе… — начала она.

— Вы кто? — оборвала ее я.

— Шаманка, — ответила она. — Мы встречались с Наташей десять лет назад в Моздоке.

— Простите, а что вы в Моздоке делали? — спросила я, напирая на слово «Моздок».

Эту маленькую женщину из северного города, в котором у меня даже сопли в носу замерзали, по-моему, было никак невозможно соотнести с Моздоком.

— Как что?! — возмутилась якутка. — Бомбы сдерживала!

Она, держась пальцем за запястье, ушла в мое прошлое, из него — в будущее. А в конце спросила: «Ты когда книгу будешь писать?»

Моздок меня сильно смущал. Я позвонила Наташе. Сначала она долго молчала, потом сказала: «Так это была якутка, а я думала, японка».

Сцена ее встречи с якутской шаманкой описана в повести. Я надеюсь, она мне удалась, ведь я своими глазами видела эту женщину много лет спустя. А дальше случилось то, что Наташа называла знаками. Эти знаки прямо преследовали нас — я пересекалась в пространстве с ее людьми, с которыми ну никак не должна была пересечься.

— Ну что, ты будешь писать или нет? — спрашивала Наташа.

Я придумала еще одну отговорку — в Чечне я была, но теперь, чтобы уже основательно засесть за книжку, мне нужно съездить туда еще раз, пройтись по тем местам, где бывала Наташа — Ведено, Шали, Урус-Мартан, освежить картинки в памяти.

В Чечне в то время было неспокойно. Хотя там всегда неспокойно. За день до моей поездки Наташа разволновалась и завела разговор с Богом. У нее своя манера с ним общаться, она всегда пытается с ним сторговаться.

Мы приехали к часовне Святой Матроны Московской на Даниловском кладбище. Над часовней растет большое дерево, и на нем пачками сидят голуби. Понятно, что площадка под ним вся покрыта голубиным пометом.
Наташа встала под дерево.

— Господи, — очень серьезно сказала она, — если Маринку в Чечне убьют, пусть голубь на меня насрет… Через несколько минут она вынесла решение:
«Езжай».

Я поехала. Голубь не насрал.

Книга написана. Но когда я к ней, наконец, приступила, Наташа уже переехала в Америку. Она звонила мне каждый день.

— Я пишу… — многозначительно говорила я, намекая на отсутствие времени.

— Ну пиши… — блеяла в трубку Наташа.

Она начала вспоминать. Все новые и новые подробности, истории. Она будила меня звонками по ночам (в Америке в это время день) и замогильным шепотом сообщала: «А я, знаешь, еще что вспомнила…»

Она вспомнила, как снимала командира наемников Хаттаба (и его фотографии тоже лежали у меня под кроватью…), вспомнила историю про красную шапочку и встречу с Юрием Будановым, но все это уже не во шло в повесть. В Наташе что-то включилось, она потеряла ощущение времени и пространства, ей казалось, что она снова там. Воспоминания о событиях пятнадцатилетней давности текли из Америки в Москву. И я поняла, что теперь она будет вспоминать бесконечно, и попросила ее перестать.

Когда повесть отправилась в издательство, Наташа не смогла оправиться оттого, что книжка, о которой мы столько говорили, уже закончена, и кувалдой сломала стену в своей квартире.

— Буду делать барную стойку, — объяснила она обеспокоенным соседям.

К ней с жалобами пришли американцы из аналога нашего ЖЭКа. Наташа честно призналась: «Ай донт спик инглиш». Следом к ней пришли экскурсанты из соседнего квартала — посмотреть на «русскую, ломающую стены» и ходят до сих пор.

Теперь барная стойка почти закончена. Большело мать нечего. Наташа предлагает всем желающим сломать стену и у них, причем бесплатно сломать, но ни кто не соглашается.

— Зачем ты мне все это напомнила? — жалуется она. Как будто она забывала…

События этой книги не являются вымышленными. Изменены некоторые имена, а некоторые герои перенесены в другие места. Но основные герои, их слова и поступки являются реальными, точными, и автор несет ответственность за все совпадения.

Земля

Земля была твердой. Наташа лежала ничком, коленками вжимаясь в нее. Но земля была твердой и не впускала ни на сантиметр.

— Я поставлю свечку, — сказала она, касаясь губами земли и чувствуя скрип ее крупинок на зубах. — Я вернусь и поставлю свечку, — она хотела поднять голову, но вместо этого обхватила ее рукой.

В Самаре земля мягкая — копнешь, рассыпается теплой рыхлостью, и на вкус другая. Оказаться бы сей час в Самаре, подумала Наташа, с отцом на огороде. Хотя копаться в земле она не любила. А лучше в Москве — в общаге, на диване. И смотреть телевизор.

Земля вздрогнула — судорожно, всеми крупинка ми. Так вздрагивает человек, узнав, что в темной ком нате не один. И, наверное, эта судорога отдалась где-нибудь на экваторе. А может быть, на противоположном конце дно шара лопнуло и забила нефть — там, где ее не ждали. Земля толкнула Наташу в живот. Живот свело.

Наташа пошарила рукой, нащупала фотоаппарат и положила его под грудь. Приподнялась, опираясь на локти, чувствуя под ними твердь. Слишком здесь твердо. Или земля не принимает чужаков?

В нее полетели комья земляного града, и она заплакала.

— Я поставлю свечку, — прошептала она и испугалась — в шепоте не было просьбы, только злость и раздражение оттого, что первое обещание не было ни услышано, ни принято, как само собой разумеющееся. Земля продолжала ходить.

— На хуя мне все это?! — закричала Наташа, поднимая голову. — Вернусь в общагу, буду смотреть телевизор!

— На хуя?! — спросила она еще раз у неба, но даже в такой форме вопрос не был услышан.

Она сжала корпус «Никона». Пальцы из пластилина — не слушались. Посмотрела в окошко видоискателя, но прицеливаться не стала. Может быть, это ее последний кадр — так она думала. Нет, не станет его снимать — вставать с земли слишком страшно. Снова ткнулась лицом в землю, подсунула «Никон» под грудь, обхватила голову руками, пожевала крупинки и заскулила про свечку. Не надо было утром мыть голову. Не надо было!

Свистело и ухало. От свиста все внутри обрывалось. Казалось, он звучит в ней самой — в ней рождается, в ней разрывается. Сердце останавливалось и не шевелилось. Сжавшись в твердый комок, ее сердце с силой стучало о ребра, выталкивая фотоаппарат из-под себя. А она сгребала его, прижимала к груди.

Страх набухал в пальцах, растягивался по венам, полз к пупку, собираясь в кулак. Врезался тупыми костяшками в мягкие стенки ее живота, и Наташа вздрогнула, когда поняла, что земле тоже страшно. Она прижала к ней губы, как прижимают их к чьему-то уху, и прошептала: «Поставлю свечку…» Ее голос прозвучал мягко, и, конечно, он был мягче той земли, на которой она лежала. И дальше Наташа шептала про свечку, про Бога, диван и общагу, обещая все это дрожащей земле, успокаивая ее и себя.

В голове пронеслись вагоны, и она отказалась верить в то, что в московском метро могли ходить поезда. Не могли. Москвы больше нет, потому что в двух сутках езды от Москвы она, Наташа, лежит ничком и принимает схватки земли, и ей кажется, что земля скоро родит. Земля стонала, глубоко втягивая воздух, на ней появлялись воронки.

— На хуя? — тихо, одними губами выругалась Наташа по привычке. — Зачем мыла голову?

Мозг не работал. Лежать и шептать. Прошлого не было — она всегда лежала на этой земле, успокаивая ее и себя. Картинки брались из ниоткуда — пустой мозг не мог их произвести. Они плыли у нее перед глазами — кадры, кадры, кадры.

Ветер метет по платформе раздавленные жестяные банки, окурки, фильтрами впитавшие лужи. Банки скрежещут. Поезд. Наташа в балоньевой куртке. Ее никто не провожает. Мозг ловит кадры окошками глаз. Крык — картинка останавливается, и Наташа стоит у поезда, и под ногами окурки, а на ней голубая куртка. Ее мозг так устроен — делит время на кадры. Крык — выхватывает их из времени, не щелкает, а картавит, как ее «Никон». И Наташа стоит у поезда, который сейчас тронется и уйдет по резким полоскам с Павелецкого вокзала туда, где теперь грозно. За двое суток переползет железной гусеницей из одного мира в другой. Оста вив «Огонек», «Независимую» и плохие кадры, недостойные даже архивов ее памяти. А она отправится искать смысл, хотя смысла во времени, поделенном на тридцать ее лет, никогда не искала. Ни в кругах под глазами в зеркале утром, ни в дыме сигарет, которых было ровно двадцать две каждый день, ни в воде, уносящей в слив раковины общаги всю бессмысленность, одинаковость, смытую с лица вместе с косметикой и выплюнутую изо рта с зубной пастой.

Смысл посмотрел на нее уже с первой фотокарточки, сделанной на этой маленькой, но твердой земле. Она нащупала его глазами — не поняла, не узнала, а нащупала. Кадр разделился на четыре части. Крык — «Никон» это поймал. А потом каждая часть разделилась еще на четыре. Наташа помножила четыре на четыре — шестнадцать кадров в одном.

Она помнит женщину на том снимке — старуху, если точней. Помнит все ее шестнадцать частей. Старуха стоит у окна. Четыре стекла рамы стянуты белыми бумажными полосками крест-накрест — чтобы не лопну ли, когда земля вздрогнет в очередной раз. Наташа приближается с «Никоном». Выхватывает кадр, «Никон» делает крык, время останавливается, и теперь будет всегда смотреть глазами старухи с черно-белого глянца.

Наташа смотрит сквозь стекло в черно-белые глаза, разделенные бумажной полоской, и видит в них товарные составы, черные пальцы деревьев, пустую зиму и вереницу не своих предков, уносящих на спине рюкзаки, полные смысла. Видит землю, которая трясется от страха. Она припадает к земле в чужих глазах, растягивается на ней в полный рост и спрашивает себя, зачем она сюда снова приехала.

Поезд тронулся, уехал от мелких крупинок снега. В Москве зима, а здесь — осень. Наташа прошуршала ногами по чужой поздней осени. Никогда прежде под ее ногами не было столько опавших листьев. Слоистым одеялом они прикрыли жителей города, и их сон не нарушили ее кроссовки, бороздящие листья в поиске кадров.

Крык. В церкви тепло, надышали, нажгли свечей. Наташа глядит на свое отражение в стекле иконы. Она любит останавливать отражения.

— В общем, так, — говорит она и смотрит в свои глаза на иконе. — Вот тебе свечка, и пусть я найду смысл.

Она молчит, стоит тихо, как будто хочет услышать в ответ: «Так уж и быть». Задирает голову в сводчатый потолок. Где тут Бог? Где смысл? Надышали — жарко в куртке.

— Вернусь, еще поставлю, — обещает она, на всякий случай продолжая глядеть вверх — если Бог где-то есть, то в верхней точке купола, вокруг которой циркулируют желания, закручиваясь в спираль. Туда уходят струйки дыма от горящих свечей, собираясь из разных ячеек подсвечников снизу, сливаясь в одну широкую струю человеческих просьб — одна среди них Наташина — и поднимаясь к куполу, переливаясь там, у верхней точки, наивысшим смыслом. Если он есть…

В начале зимы она вышла из города, грозность которого смотрела ей вслед пустыми глазницами. Вернулась на Павелецкий. А поезда в метро ходили. Хо дили-ходили-ходили. И ей показалось, они проносятся у нее в голове, чертя параллельные полоски на мягком мозге.

Она прислонилась к дверям вагона, поезд въехал в темень туннеля, и стекло охладило спину. Наташа смотрела на лица. Лица смотрели на нее. Грязная куртка, оттопыренные карманы брюк. От нее пахло чужой землей. Чужая земля въелась в поры одежды. Застыла кадром в ее глазах. Рюкзак с Никоном давил на плечи. Смысл оттопыривал карманы.

— Они думают, я — бомж.

Они просто не знают, сказала она себе. Не знают, что в двух сутках езды есть другая земля, что ветер смел листья, но снег не пошел. Ветер смел листья, обнажая кадры, наполняя их смыслом, оттопыривая карманы.

— И без одеяла уже не холодно, — сказала она лицам, и ее собственное лицо сморщилось, горло сдавило голос, и он полез из него плоский, как лента плен ки для ее фотоаппарата.

— А если бы они знали… — подумала Наташа и по глядела лицам в глаза — пусть видят, пусть знают. Крык-крык-крык — шестнадцать частей, черные пальцы деревьев, ничком в полный рост.

«Не может быть», — думает Наташа, когда смысл из ее глаз стучит им в спину, но «осторожно, двери закрываются», и одни лица сменяются другими — бессмысленно-одинаковыми.

И поезда ходят, и супермаркеты работают. Но ни кадров, ни смыслов.

— На хуя? — спрашивает она по привычке, когда смысл отпечатывается черно-белым на глянцеватых страницах «Огонька» и грязновато-желтых — «Независимой». Она нюхает кадры, отснятые ее «Никоном», они не пахнут землей. Она смотрит на листья — их давно унес ветер, а они зависли во времени, вырванные из него крыком.

Криком Наташа поднимается к наивысшей точке, но потом опадает, снова припадает к земле — если смысл есть, Бог ее слышит.

— Поставлю свечку, — шепчет она.

Дорога похожа на победу — пикой начинается на равнине и расходится от нее буквой V, рукавами коричневатой земли обнимает округлую гору с хребта ми холмиков, похожими на доисторических рептилий. Наташа стоит в самом низу, на равнине, ловит Никоном высшую точку. Два изогнутых дугой рукава обнимают гору, которая не рвется вверх, которую земля не сумела до конца вытолкнуть из себя. Конец лета. Пыль, поднятая грузовиками. Под ней задыхается трава.

Наташа выбирает дорогу. Рукава не сойдутся в од ной точке. Рукава упрутся в высокую гору. Наташа поднимется на ее вершину и сверху увидит равнину и два рукава победы. Это — хороший кадр. Из ее глаз он уйдет на пленку, с негатива — на бумагу, с бумаги — в чужие глаза.

За горой будет река, сухая летом, но полноводная осенью, уносящая опавшие листья, и даже в кроссовках нога заскользит по водяной слизи суровых камней. Холодная вода обнимет колени, утяжеляя карманы, и потянет за собой по течению вниз. Наташа поднимет над головой «Никон», другую руку вытянет в сторону, чтоб не упасть. Холод потянется от кроссовок к горлу, а за речкой лес, и память туда еще вернется.

Она давит сердцем на «Никон», закрывая голову руками. Время проносится быстро, но ей кажется, оно провалилось в воронку или зацепилось за что-то, хотя земля голая — ей не поймать время ни камнем, ни деревом. Но оно проносится, показывает Наташе кадры из прошлого, и ее руки замерзли, у шерстяных перчаток нет пальцев — сама обрезала. Она греет руки о пластиковый стаканчик с кофе, налитым из термоса, хотя знает, что растворимый выводит из костей кальций.

Наташа выглядывает из металлического контейнера, не отделимого от зимы, она ищет в чужих лицах не смысл, а намек на покупательную способность. Увидев его, она закричит: «Дубленки, пуховики!» — и азербайджанец из соседнего контейнера скажет, что в Лужниках ее голос самый громкий. Негнущиеся пальцы ох ладят кофе, потрут купюры, отсчитывая сдачу. Никон ей слишком дорого обошелся.

Мозг, прикрытый испачканными в земле руками, сортирует похожие кадры, но эти снова ложатся на черно-белую пленку — других цветов Наташа не может здесь разглядеть. Чужая зима белей, снег широкой дороги не искрится, напуганный суровостью гор. А Наташа напугана белизной, которой не было ни в Самаре, ни в Москве. Она стоит в начале дороги, обхватив пальцами корпус фотоаппарата, и смотрит в спины черных людей, медленно идущих по снежной дороге, но не оставляющих за собой следов. Широкие брюки заправлены в голенища сапог, пальцы теребят четки, свисающие до колен, посохи разбивают снежинки, но никаких следов на снегу — только черно-белые кадры в глазах Наташи.

Горы медленно отползают по бокам дороги. Наташа крадется вперед. Ей хочется дотянуться до смысла, застывшего невидимым панцирем на спинах людей, еще помнящих казахстанскую зиму. Балоньевая куртка не греет, пуховики и дубленки распроданы. Человек в лохматой папахе оборачивается, она застывает — за ней тянутся следы. Наташа смотрит в его глаза, мысленно разделяя их бумажной полоской. В его глазах снег краснеет, взвивается снежинками, камнями и мясом.

Идущие делают остановку там, где две горы подножьями сходятся в букву V. В выемке снег еще белей. Орлы широко раскрыли крылья, и когда Наташа задирает голову вверх, они пролетают в ее глазах от одной вершины к другой. Крык.

Белое одеяло собрано в сугроб, под ним — коричневая земля, твердая, как стенки контейнера. Люди долбят ее посохами. Припадают к земле правой ногой, давя на нее всем телом, всем грузом плеч. Небо без солнца и облаков сливается со снегом, но искрится маленькими серыми точками.
Они становятся в круг и идут по нему друг за другом, сначала медленно, хлопая в ладоши, припадая на ногу, раскачиваясь из стороны в сторону, и над выемкой — гул мужских стонов. Темп убыстряется, стон растет, поднимается спиралью к вершинам, возвращается вниз эхом, Наташа разбирает в нем самый гром кий, резкий и отчетливый, и ей кажется, что за горой воют волки. Ноги мелькают быстрей, круг плотнеет, люди бегут друг за другом, дергают плечами и папаха ми, долбят землю, будто хотят разбудить кого-то спящего под ней или ее саму: «Ла илахи ил аллах. Ла илахи ил аллах».
Крык — ноги замирают, картинка останавливается. Это — хороший кадр.
Наташа перематывает пленку их глаз — кадры, кадры. Она слышит звуки и чувствует запахи. Она слышит чужие голоса.

— Сегодня метель, — говорит старик в папахе вчера, — они не прилетят.
Они летят, оставляя дыры в снежной завесе, и небо не успевает штопать их новыми хлопьями. Свист давит на барабанную перепонку, инфразвук расширяет сердце двумя килограммами страха — больше оно не вместит.

Они прилетели, снег взвивается, опускаясь на землю чужими фрагментами, снежинками плоти. Просьбы соединяются вместе, поднимаются закрученной спиралью, но до высшей точки не долетают — исчезают в дырах. Если Бог есть, он не слышит.

— Не понимает он ваше ил аллаху, — говорит Наташа, лежа ничком поздней осенью, и снова скулит про свечку. Ее никто не слышит.

Она идет по белому снегу, по чужим глазам, по вчерашнему дню. Садится рядом с теленком, вытянувшим хвост и копыта, смотрит в мутные его глаза, видит в них отражение вчерашнего дня, сердце, не вместив шее страха, и мычит, раскачиваясь. Крык — время остановлено, заморожено, слепок с него облетит весь мир, но ничего не изменит.

В выемке время хоронить мертвецов. Вечером лохматыми папахами посыплются крупные снежинки.

Земля и ее хребты накроются снегом. Ему не суждено быть чистым еще несколько зим, но Наташа об этом пока не знает.

Лежа на земле, она вспоминает Литовченко Владимира. Что хотите, а этот кадр она не отдаст. Никогда. Не растиражирует даже ради высшего смысла. Он принадлежит Литовченко родителям, и она их найдет, если у нее будет время. Она его ждала — этот кадр. Чтобы не явно и без фрагментов. Чтобы энергетика, чтобы деталь и никакой крови. Знала — лишь на таких талант оставляет свой отпечаток, и верила в свой талант.

Литовченко Владимир — большими красными бук вами на бетонной стене. Ниже, буквы поменьше — погиб. Буква «г» выше других. Еще ниже — цифры:
13.8.96. 20.30. В момент смерти Литовченко кто-то взглянул на часы и остановил время на бетонной стене красной краской. Только родителям достанется этот кадр — не труп, не фрагмент сына, а с точностью за фиксированное время его смерти. И каждый год тринадцатого ноль восьмого ровно в двадцать тридцать их сердца будут останавливаться, придавленные бетоном с Наташиного снимка. Наполненные больше, чем мо гут вместить.

— Владимир Литовченко, — зачем-то сказала Наташа, как будто звала.

Она подошла к бетонной стене, заглянула в прямоугольную дыру на ней, взгляд выхватил кадр. С кадра на нее смотрел дом — пустыми своими глазницами. Она опустила «Никон», не стала шарить глазами по окнам — все равно что снимать смертельно больного. Отошла от стены, на одежде осталась красная краска — надпись сделали только что.

— Дай мне время, — попросила она, оторвав глаза от земли, на которой лежала.

Купить книгу на Озоне

Эльетта фон Караян. Он был моей жизнью

Отрывок из книги

Увертюра

Сен-Тропе полвека назад — сонный приморский
городишко на Лазурном Берегу, с ресторанчиками,
где пахнет старым деревом, смесью лаванды
и розмарина да свежей рыбой. У мола пришвартованы
бело-голубые рыбачьи лодки, на рассвете вернувшиеся
с лова; желтые сети, раскинутые для просушки,
украшают вековой скалистый ландшафт.
Днем домишки припекает солнце, несчетные узкие
улочки змеятся от гавани к расположенной чуть
выше Рыночной площади с ее платанами, искривленными
от мистраля. Самое оживленное и всеми
любимое место — бар, здесь назначают встречи как
местные обитатели, так и съезжающиеся отовсюду
художники, писатели, музыканты и их музы. Каждый
вечер, едва опускаются сумерки, в баре начинается
шумное веселье с выпивкой и танцами.

Я с особым удовольствием вспоминаю этот городишко,
потому что именно там пережила одно из
тех волшебных мгновений, каким суждено было
навсегда изменить мою жизнь. Мне как раз исполнилось
восемнадцать, и жила я пока в Ницце, где
выросла и училась в школе. Однажды мамина подруга
взяла меня с собой в Сен-Тропе покататься на яхте.
Мы ехали вдоль побережья, изрезанного бесчисленными
бухтами, по холмам, через пробковые дубравы,
и наконец впереди завиднелась крепость Сен-Тропе,
с которой открывается неповторимый вид на живописный
рыбацкий городок и морской простор.

Праздник на борту уже шумел вовсю; элегантно
одетые гости развлекались от души, вокруг царило
радостное настроение. Правда, не для меня: я так
ждала этого вечера, однако, едва начавшись, он для
меня преждевременно закончился. Через считаные
минуты я почувствовала себя прескверно. Меня
страшно укачало — среди всеобщего праздничного
веселья. В полном отчаянии, чуть не плача, я забилась
в уголок, и тут ко мне подошел некий симпатичный
господин. От него не укрылось, что юной незнакомке
совершенно не до веселья. Приветливо заговорив со
мной, он мгновенно оценил ситуацию и решительно
взял инициативу в свои руки. Вдвоем мы незаметно
покинули яхту и сошли на берег. Думаю, вы догадываетесь:
внимательный джентльмен был не кто иной,
как Герберт фон Караян, уже тогда всемирно известный
дирижер.

Стоял один из тех провансальских вечеров, когда
солнце заходит словно бы лишь затем, чтобы устроить
себе коротенькую передышку. Мой спутник повел
меня в ресторанчик возле гавани; обретя твердую
почву под ногами, я мало-помалу пришла в чувство
и могла наконец-то рассмотреть своего спасителя.
Он заворожил меня с первой же минуты, наверно,
потому, что так заботливо опекал меня в моем бедственном положении. Я не привыкла к подобной
отеческой заботе, ведь мой отец умер всего через
несколько лет после моего рождения. Но от Герберта
фон Караяна вдобавок веяло огромной жизненной
силой и чувственной магией, от которых у меня
прямо-таки дух захватило. Он только-только с большим
успехом дирижировал в Байройте второй оперой
из «Кольца нибелунга» Рихарда Вагнера — впрочем,
об этом я узнала лишь много позже. Мы болтали
по-французски, немецким я тогда еще не владела; он
обращался ко мне на «ты» и по имени, а я называла
его «сударь», так как была намного моложе.

После ужина мы гуляли по сонным прибрежным
улочкам и в конце концов забрели в маленький бар
под названием «Пальмира». В углу справа от входа
стояла прелестная старинная пианола, игравшая
танцевальную музыку — один-два фокстрота, однодва
танго, один чарльстон. Я быстро скинула туфли
и принялась танцевать под зажигательные звуки.
А он — он смотрел, просто смотрел на меня, сам танцевать
не любил.

После этой волнующей встречи на юге Франции
я, разумеется, с огромным интересом читала все, что
о Герберте фон Караяне писали в газетах, однако
наша новая встреча состоялась только год спустя.
В то время я работала фотомоделью для Кристиана
Диора, с которым познакомилась в Париже. В связи
со съемками новейших коллекций я объездила полЕвропы,
и, кстати сказать, все то, что на глянцевых
обложках «Вога» и «Харперс базар» казалось таким
ярким и воздушным, требовало от меня немалых усилий.

И вот когда очередная фотосессия вновь привела
меня в Лондон, один из друзей, восторженный любитель
музыки, пригласил меня в Ройял-Фестивал-холл на концерт Лондонского филармонического оркестра.
В программе значились произведения Бенджамина
Бриттена, Людвига ван Бетховена и Яна
Сибелиуса, за дирижерским пультом — Герберт фон
Караян.

Нам достались превосходные места в партере,
вскоре после восьми оркестр встал, публика бурно
зааплодировала, и маэстро неторопливо вышел на
сцену. Прежде чем привычно склонить голову набок
и с закрытыми глазами сосредоточиться на музыке,
он секунду помедлил, посмотрел на меня — и улыбнулся:
узнал! Не без гордости я сообщила своему спутнику,
большому поклоннику дирижера, что лично
знакома с господином фон Караяном. Спутник мой
пришел в восторг: «Думаешь, он тебя примет? А мне
даст автограф? Эльетта, дорогая, пожалуйста, давай
попробуем!»

Разумеется, я исполнила его просьбу, мне и самой
хотелось повидать человека, с которым я провела
в Сен-Тропе незабываемый вечер. Лишь много лет
спустя Герберт рассказал, что перед концертом
предупредил своего «доброго гения» Андре Маттони:
«Если молодая француженка с длинными белокурыми
волосами захочет пройти ко мне, пропусти
ее!» Когда мы наконец покинули гардероб РойялФестивал-
холла, оба наши желания исполнились:
мой спутник держал в руках желанный автограф, а я
чуточку приблизилась к мужчине моей жизни.

Решилось в тот вечер и кое-что еще: мы с Гербертом
фон Караяном увидимся снова. Несмотря на
сверхнапряженный график, мы умудрялись встречаться;
как-то раз я зашла за ним в легендарные
студии звукозаписи на Кингсли-роуд. На цыпочках
пробралась к ближайшему креслу, ведь он был еще
целиком погружен в работу. Я же не знала, что на
репетициях он не терпел в зале людей, не имеющих
прямого отношения к музыке. Но разве укроешься от
всевидящих глаз оркестра? Музыканты подталкивали
друг друга, поднимали инструменты, вскидывали
брови; на их лицах откровенно читалось: не та ли это
модель, которая пестрит в иллюстрированных журналах
и на больших плакатах, расклеенных по всему
Лондону? Оркестр продолжал играть, но Караян,
должно быть, почуял, что у него за спиной что-то
происходит. Заметил, что я вошла в зал?

Однажды вечером Герберт фон Караян пригласил
меня к Вальтеру Легге, вместе с которым создавал
Филармонический оркестр, и его подруге,
а позднее жене — певице Элизабет Шварцкопф.
Когда я вошла в гостиную, он стоял в свободнонебрежной
позе, прислонясь к камину. Пылал
огонь, и изящный жест, каким он закурил сигарету,
напомнил мне великого французского киноактера
Жана Габена. Когда же голубые, как сталь, глаза Герберта
заглянули в мои, я окончательно погибла.
В ту же секунду мне стало совершенно ясно: вот он,
мужчина моих грез.

Как шла моя жизнь рядом с Гербертом фон Караяном,
какие взлеты и спады я пережила вместе с ним
за тридцать один год нашего брака, — до сих пор
я никогда не говорила об этом публично. Не давала
интервью о наших буднях, не отвечала на вопросы
личного характера, никто так и не узнал, почему мне
одной разрешалось присутствовать на его репетициях
с самыми прославленными оркестрами мира,
более того, я была обязана на них присутствовать,
по его особому желанию. Я молчала, ограждая столь
важную для мужа приватную сферу и защищая детей,
а кроме того, опасаясь, что мои слова воспроизведут
неправильно.

Теперь же, к столетию со дня рождения мужа, мне
хочется по-своему рассказать об уникальном человеке,
который оказал — и оказывает поныне — глубочайшее
воздействие не только на мою жизнь, но и на
жизнь многих и многих любителей музыки по всему
миру. Дневник я никогда не вела, рядом с Гербертом
на это недоставало времени. Однако на этих страницах
я постараюсь рассказать обо всем, что живо вспоминается
мне и сейчас, о сказочных мгновениях,
вносивших в мою жизнь столько разнообразия, и о
встречах с людьми, близкими мне и Герберту. Искать
здесь сплетни — напрасный труд, тем не менее обещаю,
вы узнаете кое-что до сих пор вам неизвестное.

Эта книга написана в честь мужа, к которому я до
сегодняшнего дня испытываю величайшую признательность.
Одновременно это история большой
любви, а вовсе не сказка, ведь этот принц в самом
деле ведет свою принцессу к себе в замок.

Таков мой подарок к его столетию.

Детство в Провансе

Закройте на миг глаза и представьте себе бесконечные
темно-фиолетовые заросли лаванды;
легкий ветерок пробегает по полям, солнце приятно
согревает кожу — это южная Франция, моя родина.

Господь Бог отнесся ко мне чрезвычайно благосклонно,
позволив родиться в дивно прекрасном краю,
с которым мало что может сравниться. Родилась я в
Моллан-сюр-Увез, живописной провансальской деревушке,
расположенной на высоте метров триста над
уровнем моря, всего в тринадцати километрах от прелестного
городка Везон-ла-Ромен; там у моих родителей,
Альбертины и Жана Луи Муре, было имение.
Примерно до середины XIX века Моллан славился как
центр торговли региональными продуктами, а ныне
в июле здесь ежегодно проходит уличный фестиваль,
во время которого художники и ремесленники
выставляют свои работы. В таких вот чудесных местах
я и родилась на свет, 13 августа, в домашних условиях.

В семье очень обрадовались позднему ребенку,
ведь мои брат и сестра были, в сущности, уже взрослыми:
сестре, Эме, сравнялось девятнадцать, а брату,
Жану, семнадцать. Для меня родители выбрали имя
Эльетта, и через несколько дней отец так и записал
меня в метрическую книгу Моллана: Эльетта Муре.

Родители окружали меня вниманием и заботой, но
не слишком баловали — прямодушие не позволяло.
Отец управлял семейным имением, присматривал
за работниками, обеспечивал нам безбедную жизнь,
а мама, уроженка Бретани, работала учительницей
в одной из ниццких школ и слыла строгой, но справедливой.

Познакомились родители в университете Монпелье;
к завершению учебы оба успели осознать, что
хотят прожить жизнь вместе. Вот так Альбертина и
отправилась с Жаном Луи в его родной Прованс.

В их ниццском доме на авеню Сен-Ламбер кроме
меня и брата с сестрой, которые уже стали вполне
самостоятельными, жила наша нянюшка Жюльетта.
Эта добрая душа — родом она была из местных крестьян
— мною и занималась, потому что мама работала
полный день. До сих пор я с восхищением вспоминаю
Федерико, нашего дворника и мастера на все
руки, который даже в скудные годы Второй мировой
войны умудрялся творчески решать всевозможные
проблемы: к примеру, когда из продажи исчезло
мыло, он недолго думая «состряпал» его из растительного
масла и прочих душистых ингредиентов.

Родители придавали большое значение тому, чтобы
мы, дети, безупречно держались за столом, читали
— соответственно возрасту — хорошие книги и
могли появиться в любом обществе. Музыка окружала
нас повсюду, моя сестра брала уроки фортепиано
и охотно играла венские вальсы, брат вполне прилично освоил скрипку, а вот я ни на чем не
играла — меня всегда тянуло на природу. Там я была в
своей стихии, давала волю фантазии, часами наблюдала
за блестящими жуками и прочими букашками,
восхищалась ошеломляющим многообразием красок
и запахов. В ту пору никто и предположить не
мог, что запоздалому ребенку суждено выйти замуж
за самого знаменитого дирижера ХХ века.

Родители, для которых я действительно стала
поздним ребенком — маме было уже сорок два, отцу
сорок четыре, — ни в чем не отказывали ни мне, ни
брату, ни сестре; наша вполне нормальная, беззаботная
жизнь проходила главным образом то в Ницце,
то в Моллане. Однако в скором времени этот рай
накрыла густая тень: за считаные недели болезнь
свела отца в могилу. Я тогда была совсем маленькая,
трех-четырех лет от роду. Вспоминая сейчас об отце,
я толком не могу его себе представить, зачастую даже
не знаю, реальны ли мои немногие воспоминания
о нем или сохранившиеся в памяти образы созданы
из мечтаний осиротевшего ребенка.

Но и в столь нежном возрасте я безошибочно
почувствовала, что наша прежде беззаботная жизнь
резко изменилась. Мама внезапно осталась одна
с усадебным хозяйством и с маленькой дочкой на
руках, ей пришлось заниматься тысячью разных дел,
и времени на меня фактически почти не было.

Я становилась старше, и нянюшка Жюльетта оказалась
поистине прочным утесом в бурных волнах прибоя,
особенно когда я подростком бунтовала против
мира взрослых и порой яростно спорила с мамой.
В таких случаях обыкновенно вмешивался мой брат
Жан, который, видимо, считал, что как единственный
мужчина в доме принял на себя роль главы семейства.
Большей частью он относился ко мне ласково, но умел и выказать крайнюю суровость. Если я, по его
мнению, опять вела себя плохо или не совладала со
своим темпераментом, он призывал меня к порядку
и приводил в пример деда с бабушкой: «Эльетта,
нельзя говорить с мамой в таком тоне. Наши дед
и бабушка обращались к своим родителям на „вы“,
у них никогда бы язык не повернулся произносить
такие слова. Так что, будь добра, побольше уважения!»
И заканчивал нагоняй неизменным: «Подумай об
этом!» Конечно, он был прав, только я никогда бы ему
в этом не призналась, слишком горячий и буйный
нрав не позволял.

По сей день я вижу в своей маме элегантную даму
с ярко выраженным пристрастием к справочникам.
Она обожала всевозможные энциклопедии, могла
листать их часами, погружаясь в другие миры. Не
удивительно, что и я — преисполнившись любопытства,
какие такие интересные вещи содержатся
в этих толстенных книжищах, — вскоре не устояла
перед соблазном полистать двенадцатитомный энциклопедический
словарь. Особенно заворожили
меня страницы с анатомическими иллюстрациями,
что опять-таки не укрылось от мамы. В отчаянной
решимости не допустить изгнания из этого волнующего
мира, пусть и существовавшего лишь на бумаге,
я изобрела весьма хитроумный способ: бритвой
вырезала из энциклопедии определенные страницы,
да так аккуратно, что их отсутствие осталось незамеченным.
Кстати, позднее этот прием помог мне и на
экзаменах в школе, когда я под партой украдкой списывала
с вырезанных бритвой страниц.

Хотя мама изо всех сил старалась справиться
с многочисленными проблемами, в один прекрасный
день ей поневоле пришлось признать, что она
не в состоянии уделять мне должного внимания,
нянюшке нашей сложности воспитания тинейджера
были уже не по плечу, а брат с сестрой жили отдельно.
Поэтому мама решила послать меня в Альби, в интернат;
девочки получали там первоклассное образование
и учились всему необходимому в жизни. Управляли
лицеем Святой Цецилии — расположенным
в сердце южной Франции, а для меня в миллионах
световых лет от дома — католические монахини,
которые повергали меня в благоговейный трепет.

С маминой точки зрения, за Альби не в последнюю
очередь говорил тот факт, что в означенном интернате
уже училась одна из моих кузин; значит, семейная
поддержка обеспечена, и я не буду чувствовать
себя вконец потерянной и одинокой. Правда, все
оказалось не так просто: кузина, двумя годами старше
меня, отнюдь не горела желанием опекать новичка,
хотя бы и родственницу. Да и характером мы разительно
отличались друг от друга. Кузина — типичный
«книжный червь» — вечно сидела уткнувшись
очкастым носом в какой-нибудь серьезный научный
или исторический труд, числилась в школе среди
лучших и впоследствии (кто бы сомневался!) сделала
блестящую карьеру. В противоположность ей
я — белокурый сорванец — обожала бродить босиком,
с развевающимися волосами по полям и лугам,
не ведала страха перед ползучими тварями, интересовалась
в первую очередь тайнами фауны и флоры
и — честно сознаю́сь — ночи напролет обливалась
горючими слезами от тоски по дому.

Но отсутствием привычного окружения мои беды
не исчерпывались, вдобавок в лицее господствовала
железная, чтобы не сказать «армейская» дисциплина,
которой я подчинялась через силу. Тот, кому довелось
воспитываться в монастырской школе, никогда не
забудет тамошний драконовский распорядок.

Зимой и летом подъем на рассвете, затем короткая
молитва, в 6.30 первый завтрак — и уроки. В 10.30 звонок
на перемену, второй завтрак и опять уроки. Разговаривать
за обедом воспрещалось, о веселой болтовне,
а тем паче о заговорщицком шушуканье, какое
так любят девчонки-школьницы, даже думать нечего,
только звяканье посуды да столовых приборов нарушало
зловещую тишину, ведь мы и шептаться не
смели. После короткого перерыва на отдых снова
молчок — до ужина (ровно в 18.00) необходимо
выполнить домашние задания. Примерно полчаса
разрешалось почитать что-нибудь не обязательно
связанное со школой, затем колокол созывал нас
на вечернюю молитву. Последний приказ: «Гасите
свет!» — и опять ночь, наполнявшая мою душу одиночеством.

Потребовалась вся моя изобретательность, чтобы
хоть изредка создавать себе в этой тюрьме островок
защищенности, и я нашла блестящий выход — устраивать
себе передышку от муштры и вечного однообразия
посредством «температуры». Больная девочка,
понятно, не может посещать уроки, ведь, чего
доброго, заразит одноклассниц, а это катастрофа для
всей школы. Весьма желанный побочный эффект: по
меньшей мере несколько дней не придется вставать
ни свет ни заря, а вдобавок за мной будут заботливо
ухаживать.

Задумано — сделано, хотя я несколько переусердствовала
и «температурила» слишком часто.
Манипуляции с градусником получались у меня так
убедительно, что монахини мало-помалу занервничали
всерьез и, когда я однажды перестаралась —
температура достигла сорока трех градусов, а это
смертельно, — без промедления отправили меня в
больницу. Всю ночь врачи держали меня под наблюдением, а утром лишь развели руками и выписали,
недоумевая, потому что ничего не нашли, и немудрено
— в каком врачебном справочнике отмечено,
что сорокатрехградусная температура получается от
погружения градусника в горячую воду?

Увы, подобные выходки тоже мало что меняли
в моем одиночестве и заброшенности, вот почему
в один прекрасный день я надумала через епитимью
сблизиться хотя бы с Господом Богом. Для этого
я набрала камешков и — после ледяного душа —
захватила их на утреннюю молитву, рассыпала по
скамье и стала на нее голыми коленками. Разумеется,
я никому словом не обмолвилась, но, проделав это
несколько раз, на свой детский лад почувствовала
себя защищенной.

От кузины я большой поддержки не видела, она
и сама была еще очень юной. К тому же кое-что
вызывало у меня обиду, хотя винила я ее совершенно
незаслуженно: каждые выходные ее родители приезжали
в Альби, привозили ей свежие фрукты и сласти.
Во мне разгорелась жгучая зависть, причем не
из-за лакомств; сейчас я думаю, мне просто невмоготу
было видеть ее вместе с родителями, сама-то
я изнывала от одиночества. Глупо, конечно, однако
это оставило во мне настолько глубокий след, что
с той поры я не ем яблок, именно таких, румяных,
блестящих, из дома…

Помощь пришла в образе «ангела» по имени Хризостома,
по сей день я с величайшей симпатией
вспоминаю о ней и ее сердечном тепле. Эта молодая
монахиня стала для меня главной опорой в бесконечно
тяжкое школьное время; она безошибочно угадывала,
когда утром я вымученной бодростью пыталась
замаскировать ночную бессонницу. Стоило ей
на уроке ободряюще посмотреть на меня — и я сразу чувствовала себя в безопасности, а мир вокруг вновь
более-менее приходил в порядок.

Сестра Хризостома понимала меня; вероятно, она
была не намного старше, хотя шуршащее от крахмала
одеяние не позволяло точно определить возраст.
Во всяком случае, душой и всем своим поведением
она была молода, полна понимания, весела. И зорко
примечала, уж не приуныла ли опять ее подопечная
от тоски по дому. Слов тут не требовалось, да я бы
никогда и не дерзнула открыть ей, человеку постороннему,
свой страх, одиночество и борьбу с судьбой
— в те годы такое было попросту не принято. Из
дому в этом смысле ждать помощи тоже не приходилось,
и молодая монахиня — особенно по ночам,
в грезах, — стала моей единственной опорой.

Бои последних недель Второй мировой войны
обошли наш крошечный интернатский анклав стороной.
Только когда немецкие войска уходили из
Прованса, я по-настоящему ощутила, какие бедствия
творились за стенами интерната. Вместе со старшей
сестрой Эме и ее семьей я провела несколько дней
в Моллане; Эме — она уже была замужем и имела
двоих детей — хотелось немножко отдохнуть, и мы
обе заранее радовались задушевным сестринским
разговорам. Только вот время выбрали крайне
не удачно: как раз тогда немцы определили маршрут
своего отступления — прямиком через Моллан.
С единственной мыслью в голове: скорее, скорее
прочь отсюда! — мы в спешке кое-как собрали самое
необходимое и покинули дом. Буквально в последнюю
минуту успели уйти и нашли приют у крестьян
в Верхнем Провансе. Несколько дней в страхе —
и наконец отбой: вражеские войска отошли на север.

В Моллан Эме, ее муж, дети и я вернулись в полном
изнеможении, зато целые и невредимые. Но какое
душераздирающее зрелище являли собой наши идиллические
родные пенаты: все-все разорено, кругом
сожженные поля, масштаб разрушений поистине
не ведал предела. В доме полный разгром, мебель
переломана или вообще исчезла, несусветный хаос,
словно ураган промчался по комнатам. И самое для
меня ужасное — сгорели в огне и пропали все семейные
фотографии, мои рисунки, документы.

Наверно, удивительно, однако в этом аду я ни
секунды не думала о материальных вещах вроде
одежды, украшений или картин, утраченных безвозвратно.
Когда я убедилась, что никто из жителей
нашей деревни не погиб, все мои мысли были
заняты только животными, которых разогнали или
бессмысленно убили. Какая судьба постигла собак
нашего соседа? Удалось ли овцам мэра, которыми он
так гордился, спастись в горы? Уцелели ли коровы
мадам Пино? Эти вопросы долго мучили меня и преследовали
в ночных кошмарах.

В конце концов американцы освободили Моллан.
Словно пришельцы с другой планеты, они со смехом
и шутками шагали по улицам, и мало-помалу их
неукротимая жизнерадостность передалась и нам,
хотя страх и ужас бегства и опустошения еще не
изгладились из нашей памяти. Солдаты стремились
общаться с местным населением, в особенности
с детьми и молодежью. Что ж, как известно, мышей
ловят на сало, а любопытную детвору, навидавшуюся
военных тягот, легче легкого привлечь сластями
и шоколадом. Разве вы сами устояли бы перед волшебной
реальностью сливочной карамели, тающей
во рту? Казалось, Бог попросту забыл обозначить на
карте сказочно-изобильную страну Шлараффию.
Сладкие дневные пиршества ночами оборачивались
для меня пыткой. Нет-нет, живот у меня от избытка
шоколада не болел, совсем наоборот, однако каждую
ночь я видела жуткий сон. Но прежде надо кое-что
пояснить: если для нас, детей, предметом мечтаний
были сласти, то для взрослых — благотворительные
посылки, которые сотнями сбрасывались с самолетов.
Эта акция, подготовленная церковными и иными
филантропическими организациями Америки, чутьчуть
смягчала тяжкие лишения европейцев, ведь хотя
война и кончилась, повсюду царила нужда, в магазинах
ничего не купишь, пусто. Добыв такую посылку,
человек на несколько дней избавлял всю семью от
забот о пропитании. Окружающие постоянно рассуждали
о таинственных самолетах, и в конце концов
они проникли даже в мои сны. Так вот, в упомянутом
сне я в широченном платье выбегала в поля и с надеждой
смотрела ввысь. Когда-нибудь же появятся самолеты,
и тогда я первая поймаю подолом буквально
падающие с неба вкусности. А потом, точь-в-точь как
девочка из очаровательной сказки братьев Гримм
«Звездный талер», принесу это богатство домой
и стану угощать всю семью изысканными деликатесами.
Увы, признаться, мне так и не удалось направить
этот сон, точнее, пилотов в нужную сторону…

Жизнь потихоньку возвращалась в нормальную
колею, люди расчищали развалины и пожарища,
отстраивали свои разрушенные дома, вновь обретали
надежду, открывались и школы. Мои последние
школьные годы прошли в Ницце, так решила
мама. Если я захочу учиться дальше, выбор за мной,
у нее все дети получат хорошее среднее образование
и даже могут пойти в высшую школу. Некоторое
время я подумывала о медицине, хотела — по примеру
Альберта Швейцера — стать врачом и облегчать
нечеловеческое страдание по всему миру, но судьба
распорядилась иначе.

В моем ближайшем окружении никто, даже
мама — а она шестым чувством угадывала, если от
нее пытались что-то утаить, — знать не знал, что во
время школьных перемен я под строгим секретом
снималась для рекламы купальных костюмов. Это
укрепляло мою уверенность в себе, пошатнувшуюся
в Альби, а заодно существенно пополняло скудный
карманный бюджет. «Открыл» меня, вернее сказать,
заговорил со мной по дороге из школы, некий фотограф,
и колебалась я недолго: фотограф производил
весьма достойное впечатление, вокруг всегда было
множество народу, и мне хотелось доказать себе,
что я справлюсь. Ни мода, ни странные типы, возбужденно
сновавшие вокруг, меня не интересовали,
я хотела поскорее обрести независимость и потому
после пробной съемки немедля дала согласие. Только
вот мама ни под каким видом не должна была проведать,
что я в купальном костюме расхаживала перед
чужим мужчиной, а он еще и неплохие деньги зарабатывал
на фотографиях ее легкомысленно одетой
дочери. Делать нечего, поневоле пришлось врать,
жаловаться на «стресс в школе» или ссылаться на
необходимость вместе с подругами зубрить к экзаменам.
Если мама вообще и узнала о моих первых шагах
в модельном бизнесе, то сохранила это в секрете.

Самое позднее в десять вечера мне полагалось
быть дома, что порой оказывалось нелегко. Большей
частью я в последнюю минуту успевала на последний
автобус; если же он уезжал без меня, приходилось
напрягать изобретательность, ведь каждый раз
я издалека видела освещенное мамино окно. Она
ляжет спать, только когда дочь благополучно отправится
на боковую, вот и ждет, вышивая несчетные
скатерти и салфетки. Отговорки мои даже и для меня
самой звучали не слишком убедительно — «опоздала
на последний автобус, пришлось ловить машину»,
Мама, женщина умная, разумеется, понимала, что
я вру, но не подавала виду, поскольку на учебе эти
мелкие эскапады не отражались. Правда, с поклонников,
которые доставляли меня до самой двери, я заранее
брала клятву не газовать на прощание, срываясь
с места, и не устраивать клаксонный концерт. Ведь
мама сразу же бросится к окну, и снисходительность
будет забыта навсегда.

Чтобы не тревожить ее, я прямо у входа снимала
туфли и босиком кралась к себе в комнату. С тех пор
у меня и завелась привычка разуваться, если обувь
мешает или жмет, — где бы я ни находилась; именно
по этой причине десятилетия спустя были сняты
забавные фото, когда я с туфлями в руке шагала
из Фестивального дворца в Зальцбурге в ресторан
«Золотой олень».

О книге Эльетты фон Караян «Он был моей жизнью»

Роман Трахтенберг. Лучшее

Отрывок из вступления к книге Елены Черданцевой

О книге Романа Трахтенберга «Лучшее»

Анекдоты

«…Создал Бог Небо и Землю. И посмотрел на них, и
Ему понравилось. И создал Бог Женщину. И посмотрел
Он на Нее… И посмотрел… И посмотрел… И подумал:
„А, фигня! Накрасится!“ — таким анекдотом Рома прокомментировал
мое опоздание на нашу первую встречу
в ночном клубе, который он только что открыл в Москве.—
Бабы вечно опаздывают, им надо намазаться!»

«Подготовился!» — решила я.

Для всей страны тогда (как, впрочем, и сейчас) было
загадкой, правда ли он знает столько анекдотов или
здесь скрыт какой-то секрет? В тот вечер я осталась на
его программе и увидела человека, который три часа говорил
со сцены о жизни; о любви и дружбе; об изменах;
об удачах и неудачах,— иллюстрируя свои мысли анекдотами
вперемежку с цитатами из классики, например
Беранже: «Жизнь подобна собачьей упряжке. Если ты
не лидер, картина никогда не меняется». Зрителей было
немного, клуб открыли почему-то безо всякой рекламы,
и Москва просто не успела разобраться, что за явление
из Питера прибыло. Или не спешила. Как прокомментировал
ситуацию сам Роман: «Если бы понты
могли светиться, в Москве тоже были бы белые ночи».

Вскоре я перестала сомневаться в том, что он действительно
помнит кучу анекдотов, афоризмов, цитат, стихотворений и поэм… Не только приличных, но
и не очень. Роман не пропускал матерные слова, однако
они всегда были настолько к месту, что усиливали
мысль и не резали слух. Роман говорил: «Я не матерюсь.
Я называю вещи своими именами! — и добавлял:
— Юмор бывает блестящий и матовый. Последний
доходчивее».

Трахтенберг работал в двух параллельных Вселенных.
Одна — это маленькое кабаре: зал на полсотни человек
открывался в десять вечера. Здесь звучали и старинный
матерный фольклор, и самые свежие анекдоты.
Здесь был стриптиз, и еще здесь был дорогой входной
билет. В кабаре Роман ждал только взрослых, состоявшихся,
образованных и немного циничных гостей. Парадоксально,
но этот его клуб-кабаре — где стены были
оклеены газетами, где над унитазом в туалете
красовалась надпись «Подойди поближе. Он не такой
длинный, как тебе кажется», а на зеркале: «Другие не
лучше»,— вот именно этот клуб оставался элитарным
заведением. Здесь побывали немногие.

Вторая Вселенная, где работал Трахтенберг и по которой
его знала вся страна,— это радио и ТВ. Он вел
самые разнообразные передачи, играл на анекдоты: то
есть зритель начинал рассказывать анекдот, а Рома его
заканчивал. Жители этой Вселенной подозревали, что
их обманывают: что у Ромы есть редакторы, которые в
наушник подсказывают ему окончания.

— Сама подумай,— сказал он однажды.— Если бы
такие редакторы существовали да если бы технически
можно было в Интернете с такой скоростью анекдоты
находить — разве стали бы меня держать на ТВ?! У меня
прокуренный голос, сложный характер и внешность
далеко не как у Алена Делона! Меня бы сразу заменили
красивым высоким мальчиком с хорошим голосом.
Но такие мальчики до сих пор не появились.

Вера

«Бог у всех один — провайдеры разные»,— шутил он,
но все же интерес к иудаизму возник в его жизни. Вышло
так, что не Роман пришел к вере, а она к нему. Это
почти мистическая история… Случилось все после его
переезда в Москву. Им с первой женой Леной пришлось
продать большую питерскую квартиру. Рома
искал жилье в Москве, Лена в Питере. Одна бывшая
коммуналка приглянулась ей сразу; очень уютная, там
не было затхлого запаха старого жилья, и Лена решила
купить ее, даже не осмотрев двор.

Начала ремонт… Вскоре раздался звонок: «Можно
мы к вам приедем? Тридцать девять раввинов со всего
мира хотели бы помолиться в этих стенах. Там жил 6-й
Любавический Ребе.

„Розыгрыш!“ — решила она. Но влезла в Интернет
и нашла, что правда был такой Ребе — духовный лидер
тысяч религиозных евреев. И жил он на их улице с
1924-го по 1927-й год! Потом Ребе перебрался в США,
его квартира в Нью-Йорке — центр всемирного иудаизма,
ее посещают миллионы людей.

…Вскоре к Лене пришел раввин Санкт-Петербургской
синагоги Ифрах Абрамов, он и объяснил, что их
квартира как маленькая синагога, здесь молились, проводили
праздники, евреи отовсюду приходили на аудиенцию,
и из этой квартиры 6-го Ребе Любавического
забрали в Шпалерную тюрьму. Там его приговорили к
смертной казни, но заменили ее ссылкой… И хотя
обычно они не разыскивают такие квартиры, потому
что в Питере в годы социализма возникло много маленьких
частных синагог, но именно сейчас — юбилей
выхода Ребе из Шпалерной тюрьмы. Этот праздник
имеет для хасидов большое духовное значение. Раввины
из разных стран едут посмотреть Шпалерную тюрьму
и, по возможности, квартиру…»

Лена позвонила Роме с вопросом, что делать. Он
примчался из Москвы. Тогда она впервые увидела его
со шваброй. Он летал по дому, как электровеник, отмывая
известь. Паломники — 39 раввинов — произвели
неизгладимое впечатление на всех. Еще через полгода
помолиться приехали их сыновья, потом еще
кто-то… Рома предложил им выкупить квартиру: «Если
бы я был богатый, я бы подарил,— сказал он.— Но я
бедный человек, могу только продать». Вскоре пришел
ответ: «Вы знаете, уже хорошо, что она в руках еврея».

С тех пор Рому как подменили. Он начал ходить в
синагогу. Но даже его друзья не знали о том, что он
жертвует крупные суммы на интернат для детей при
Петербургской синагоге. Он видел, что деньги, заработанные
им главным образом на пьянках, идут во благо.
О том, что Роман занимался благотворительностью,
стало известно, когда он умер. Об этом рассказал раввин
Ифрах Абрамов. Он стал другом семьи после истории
с квартирой. Именно ему пришлось провести последний
похоронный обряд: «Рома не афишировал
благотворительность. При своей эпатажности в этом
отношении он был очень скромный. На его деньги в
общежитии интерната мы сделали ремонт, заменили
панели отопления, поставили стеклопакеты. За всю зиму
никто из детей не заболел…»

Ифрах говорит, что Роман поменял свое лицо. Что
постепенно ушла развязность, что он подумывал о смене
репертуара, хотя зрители хотели видеть его прежним.
Я спросила Ифраха, насколько этично говорить о святых
людях в такой книге, как эта, и он ответил, что «любая
информация, показывающая, что человек под влиянием
веры меняется, полезна в моральном отношении».

…И все же, и все же… Все же Рома оставался верен
себе. Ну, не мог он не шутить над теми, не лучшими
чертами «еврейского характера», которые известны
всему миру. Когда кто-либо из зрителей пытался сыграть
с ним в анекдоты, он говорил: «Рассказывать
Трахтенбергу еврейские анекдоты все равно что плеваться
с верблюдом». Говорят, умение посмеяться над
собой свойственно только умным людям. И едва начинался
вечер, как в своем кабаре Трахтенберг с удовольствием
шутил на скользкие темы.

Сара причитает:

— Абрам, ну как ты мог сломать новый стул?! Как
ты мог испортить новую люстру?! Нет, мое сердце не
выдержит! Ты что, не мог повеситься в другом месте?!!
Был еще анекдот, который он очень любил и рассказывал
в каждой программе.

Поскользнулся еврей, падает в пропасть, успел ухватиться
за корень дерева и кричит: «Господи-и-и, спаси меня!
» И тут голос сверху: «Абрам, веришь ли ты в меня?!» —
«Верю-у-у-у, Господи!» — «Тогда отпусти руки».— «Так!
Я понял!.. Ээээй!!! Есть там кто-нибудь еще?!!»

Взаимовыручка

«Некоторые наши звезды говорят, что „артист должен
стоять на сцене“ и отказываются от халтур. Я таких
не понимаю!» — заявлял Роман.

Сам он никогда не отказывался от работы, и тех артистов,
которые умеют работать вне сцены — то есть
на корпоративах, на юбилеях, в ресторанах, на пляжах
и в прочих малопригодных для выступления местах, он
уважал. Говорил, что в таких условиях может не потерять
лицо только суперпрофессионал!!! Ведь там веду
щего могут перебить, там люди отвлекаются на «поесть
и выпить», там среди гостей свои сложные отношения
и приоритеты, и над кем-то подшутить можно, а над
кем-то нельзя. Артист, не зная всей подноготной, может
потеряться; может не понять, почему его шутка вызвала
в зале гробовое молчание, а не смех. В книге «Вы
хотите стать звездой?» много написано о том, как в такой
сложной обстановке создать людям праздник.
А ему было очень важно, чтобы праздник состоялся, и
потому Рома ценил, когда коллеги по цеху, другие артисты,
подсказывали что-то или помогали.

В той же книге есть глава, где Роман вспоминает, как
на дне рождения одного бизнесмена познакомился с
Владимиром Винокуром. Ситуация тогда для Ромы
была ужасная. Полный зал народа, и почти одни мужчины.
Женщин только две — жена именинника и жена
его сына. Из уважения к дамам все гости сидели чинно
и давили в себе смех. Роман понял, что его ждет полный
провал, и тут руку помощи ему протянул Винокур,
сидевший среди гостей.

— Рома, а вот ты знаешь такой анекдот? — начал он.

— Знаю.

Завязавшийся диалог двух юмористов вызвал оживление.
Вот что написано об этом в книге: «Как мне кажется,
он (Винокур) первый в тот вечер произнес слово
„жопа“, но поскольку неприличное слово произнес
приличный человек, имеющий на себе печать столпа
шоу-бизнеса, все отнеслись к этому с юмором. Ведь он
был звездой, когда еще и понятия такого не было, и потому
„свой человек“ почти для каждой компании. Что
он ни сделает — все рады. Вот и сегодня гости расслабились
и развеселились. После чего я понял, что моя
программа спасена. Мне оставалось только подхватить
начатое им веселье как олимпийский огонь, что намного
проще, чем зажечь».

После этого они начали общаться, Владимир Винокур
приходил к нему в эфир и на «Русское радио», и на «Маяк».

«У меня был пароль „Рома Трахтенберг“! — рассказал
Владимир Натанович.— Мне с ним было удобно,
комфортно, мы перешучивались, атмосфера создавалась
дружелюбная. В эфире на радио он был большой
импровизатор, свободный, отвязный, но в жизни Рома
был очень трогательный, наивный, в чем-то одинокий,
как мне казалось. Как будто не хватало ему рядом близкого
человека и некому было доверить самое сокровенное…
И еще у меня создалось впечатление, что он умеет
ценить человеческие отношения, хотя многие
ревностно относились к нему, к его популярности.
А он умел держать себя в любой обстановке и умел держать
публику. Мало кто знает, но он приходил ко мне
на спектакль, причем не в самый центр Москвы, а после
спектакля говорил интересные вещи, тепло отзывался
о моих молодых артистах. Предлагал мне в мюзикле
участвовать, но у меня много работы, свой театр,
и я сказал, что сложно от большого коллектива отвернуться.
Он меня понял, мы перезванивались, если он
звал на радиопрограммы, я откликался.

Трагедия неожиданная и не про Рому как-то, он очень
жизнелюбивый, энергичный, и столько в нем было много
всего. Казалось, что он не может замолчать и уйти
навсегда. Мы при жизни стесняемся говорить друг другу
хорошие слова, есть традиция делать это в грустные минуты
на панихидах. А я ему при жизни сказал все хорошее,
что о нем думаю. Он не поверил, спросил: вы издеваетесь?
Он выделялся из всей тусовки, из шоу-бизнеса.
У него были точные оценки, будь то передача или чьелибо
выступление. Потеряли суперпрофессионала. Все о
нем по-разному судили. Он был явлением, неординарным
человеком. То, что он мат использовал в работе, ну
так и я не рассказываю анекдот, заменяя слова…»

Диета

…Почему-то все вдруг стали говорить, что он заморил
себя голодом, что резкое похудение сказалось на
здоровье. На телевидение вызвали даже самого модного
диетолога Москвы и заставили оправдываться. Но
ведь и полнота далеко не залог здоровья. Роман был
счастлив и горд собою, когда похудел. Когда показал,
что и у него есть сила воли и характер. Да он и не голодал
особо, по часам постоянно что-то съедал.

А голодал всерьез он только однажды, когда мы работали
над книгой «Путь самца-2. Лифчик для героя».
Там же и описали голодовку. Началась она с того, что я
застряла в лифте, а он звонил мне на мобильный и
«развлекал беседой»: «Я тебе сто раз говорил, лифты не
рассчитаны на вес слонов! Ходи по лестнице». — «На
себя посмотри!» — огрызалась я. Вышла я злая, а вечером
мы поспорили на тысячу долларов, кто сильнее
похудеет за месяц: так в книгу вошла глава «Пари».

«…Мы влезли на весы и записали вес на бумажке,
под которой поставили автографы. И началась комедия.
То есть я-то ничего не делал, кроме того, что закрыл
рот, а Черданцева пошла обходным путем — купила
ролики и поехала на ВДНХ. Я для этих мытарств
даже название придумал — „Катание по мукам“. Однажды
в парке ее внимание привлек гигантский верблюд,
жующий траву за высоким забором. Она угостила
его яблоком… Потом угостила снова… Когда пошла
на третий круг, верблюд тянул морду и радовался ей
как родной. Скормив все яблоки, она купила ему булочки…
И только при заходе на седьмой круг она осознала
ошибку. Лохматый красавец стоял уже не за решеткой,
а прямо посреди тротуара у вывески „Фото на вИрблюде — 150 руб. Их уже не разделял высокий забор…

И тут верблюд увидел Черданцеву. Она тоже его увидела
и резко начала разворачиваться, что в принципе было
бессмысленно: он заметил кормилицу и радостно
рванул ей навстречу, волоча за собой и стул, и сидевшую
на нем, матерящуюся тетку-фотографа…“»

Еврей…

«В доисторические времена люди не знали о существовании
евреев и во всех своих бедах винили темные
силы природы»,— Рома где-то это услышал и внес в записную
книжку. Я пользовалась его записями, когда
искала эпиграфы. Ему нравилось, чтобы над каждой
главой был эпиграф, отражающий суть происходящего.

Однажды он мне скинул на почту кучу начатых рассказов.
Обрывки мыслей. Начинал и бросал. В одном я и
прочла о том, что в школе на какой-то момент он стал изгоем
из-за национальности. Тогда я принесла ему книгу
Вен. Ерофеева «Бесполезное ископаемое», где есть лозунг
восставших негров: «Белые убили Христа! Давайте убьем
всех белых!» Он даже захрюкал от смеха: «Красиво!»

Известность не спасает от страха перед разного рода
нацистами. Не так давно Рома вместе с женой и водителем
отправились осмотреть Троице-Сергиеву Лавру. Там
среди церквей прогуливалась толпа бритоголовых юношей.
Появление Романа вызвало оживление среди них.
«Ну, все! Скинхеды, будут бить!» — решил он. Втроем
они зашли в храм, где для них провели экскурсию. Она
уже закончилась, а бритоголовые ребята все стояли неподалеку,
поглядывая на двери. Рома понял, выбора нет,
ждут его, и вышел. Один из молодцев направился к нему.

— Роман Львович, а мы это… Мы курсанты. …Хотели
у вас автограф попросить…

Жадность

«Доктор, выпишите мне таблетки от жадности. И побольше,
побольше…» — Рома не скрывал, что любит
деньги. Говорил, лучше пусть завидуют, чем сочувствуют.
И всячески поддерживал имидж богатого человека.
Он и общаться стремился с успешными людьми,
к их мнению прислушивался. Он один из немногих артистов,
кто в кризис не опустил гонорар, опасался, что
потом на прежний уровень не вернется (что, кстати, и
случилось со многими). Сидел без работы долго, переживал,
но вскоре заказы пошли. Причем вся осень 2009 года
у него была плотно расписана.

Рома всегда делал прогноз ситуации. Знакомых артистов
учил, что зарабатывать надо, пока ты «на волне
», успех может завтра уйти. Ведь столько «звезд» поверили,
что будут сиять вечно, и исчезли, не успев
даже квартиру купить. Он с недоумением смотрел на
таких — почему у них крышу снесло? Сам он твердо
стоял на земле и трезво оценивал все, что может дать
шоу-бизнес.

Он вообще был хороший коммерсант. В юности одним
из первых в стране начал работать «челноком».
Причем успешно. Но бросил все на пике материального
успеха, потому что задумался — зачем-то ведь он
пришел в этот мир? Зачем-то Бог наградил его таким
странным талантом — веселить людей. Он понимал,
что сцена никогда не даст столько денег, сколько бизнес,
и все же пошел в артисты. Так можно ли говорить,
что он жил ради денег?

Впрочем, талант коммерсанта он проявил и в шоубизнесе.
У него никогда не было продюсеров и директоров.
Рома себя продавал лучше, чем все они. Успевал
и другим артистам подкидывать работу. Продюсировал
музыкальную группу со смешным названием
«Стоматолог и Фисун». Причем «Стоматолог» — реальный
врач Алексей Мусиюк, у которого Рома сам же
зубы и лечил. Но раскручивал их не ради лечения зубов,
а потому что нравились, близки по духу. Они создали
странный жанр, я бы назвала его современной частушкой:
танцевальная музыка и текст, где высмеиваются какие-
либо «деятели» шоу-бизнеса. Дохода особого это не
приносило, но зато всем весело!..

…Был ли Роман жадным? Если бы только кто знал,
сколько денег он раздал в долг и сколько человек были
ему должны! Я знала, случись что, можно побежать к
Роме, и он выручит.

Правда, на своем последнем дне рождения в сентябре
он сказал, что хотел бы собрать долги. Как-то горько
и обидно, ты выручаешь — а тебя кидают, жаловался
он гостям. «А зачем ты раздаешь?» — спрашивала
Татьяна Витько, бизнес-леди, с которой он дружил.
«Ну, как зачем? Они же просят!»

…Рома говорил, что жадность порождает бедность.
Поэтому он и относился так к героям передачи «Деньги
не пахнут». Их желание продать душу за сто долларов
осуждал. Один раз продашь за сто — и большей
суммы НИКТО НИКОГДА тебе не даст! Передача эта
родилась в Питере, и смысл ее был поучительный: показать,
куда может завести человека жажда быстрых
денег. Так, например, в Древнем Риме напаивали рабов
до скотского состояния, чтобы граждане видели, как
это плохо. Но передача обрела иной смысл. Он сам испугался
того, что столько подростков готовы за три копейки
опозориться на всю страну. Он ушел, как только
закончился контракт: переживал, что теперь не знает,
как отмыться. А он всего лишь поставил перед обществом
зеркало…

Купить книгу на Озоне

Джон Натан. Мисима: Биография (Mishima: A Biography)

  • Переводчик: М. Абушик
  • Серия: Белая серия
  • Азбука-классика, 2006
  • Твердый переплет, 352 с.
  • ISBN 5-352-01875-X
  • Тираж: 3000 экз.

Из названия понятно, что перед нами биография самого, пожалуй, читаемого в мире японского писателя Юкио Мисимы. Любому более или менее образованному читателю о Мисиме известно следующее: он покончил жизнь посредством сэппуку, имел гомосексуальные наклонности и был великолепным писателем. Не густо, но и не пусто.

Джон Натан, американский японовед, который перевел несколько романов Мисимы и был близко знаком с ним в шестидесятые годы, задался целью не только поведать читателям о других, не столь известных, фактах богатой биографии писателя, но и вскрыть и проанализировать глубинные мотивы, определившие образ жизни и смерти Мисимы.

Очень часто биография известного человека, написанная его знакомым или родственником, превращается либо в простое перечисление дат, имен, фактов, либо (что гораздо хуже) в автобиографию того, кто «лично знал (вставить имя)». И то и другое откровенно скучно, а второе еще и пошловато. Встречается и третий, самый гнусный, вариант жизнеописаний, когда автор с удовольствием роется в грязном постельном белье почившего гения, забыв о том, что тот, помимо любовных приключений, еще и работал иногда, книги писал или, там, политикой занимался.

Избежать этих ошибок может биограф, по-настоящему уважающий и любящий человека, о котором пишет. Джон Натан как раз из таких. Его книга — искренняя, полная сочувствия и уважения попытка разобраться в том, что же на самом деле представлял собой Мисима как личность и как писатель. Это вдумчивое серьезное исследование жизни Кимитакэ Хираока (настоящее имя Мисимы), жизни, которая в конечном счете оказалась лишь длительной подготовкой к заключительному акту «обнажения чистоты помыслов» посредством самурайского меча. И неудивительно, что в центре этого исследования оказался вопрос: как человек, находящийся на пике популярности и в расцвете творческих сил, пришел к решению оборвать свою жизнь одним из самых мучительных способов. Забегая вперед, скажу, что ответ на этот вопрос дан исчерпывающий, и в итоге Мисима предстает как одна из самых трагических личностей прошлого века. Ощущение драматичности бытия в каждой строчке, в каждом слове, в каждом поступке.

Временами кровь в жилах стынет, да. Уникальные материалы, доступ к которым автор получил от вдовы писателя, глубокий анализ наиболее значимых произведений Мисимы, как художественных, так и публицистических, воспоминания людей, знавших его лично, откровения самого Мисимы — интересностей в книге хоть отбавляй. Есть в ней и отрывки дневниковых записей писателя, и фрагменты его школьных сочинений, и фотографии, и объемистые цитаты из романов или эссе, с довольно подробными комментариями Натана. При этом все преподнесено очень корректно, вежливо, короче, совсем по-японски. Нет ни следа бестактности и желания сделать бестселлер на скелетах в чужих шкафах, что не может не радовать.

Еще одно достоинство произведения — авторский стиль. Живой образный язык иногда заставляет забыть о том, что читаешь публицистику. Кажется, что перед глазами зверски увлекательный роман (чему отчасти способствует и сама жизнь Мисимы, которую никак не назовешь скучной).

Словом, отличная книжка. Особенно рекомендуется почитать тем, кто только собирается знакомиться с творчеством Мисимы — с самого начала будет верный взгляд на предмет. Ну и давнишним поклонникам тоже будет интересно. После прочтения биографии им, возможно, придется посмотреть на произведения японского классика несколько с другой стороны.

Кирилл Алексеев