Марина Ахмедова. Шедевр

  • «АСТ», 2013
  • Женщина очнулась в незнакомой комнате, запертая за стеклом. Она не помнит ни своего прошлого, ни имени, ни лица. Она не знает, как оказалась здесь и почему. Единственное живое существо, с кем она может поговорить и кто может помочь, — молодая низальщица бус, мечтающая создать шедевр. Она живет в той же комнате, но почему-то не замечает пленницу, остается равнодушна к ее просьбам об освобождении и, вообще, ведет себя как-то странно. Пленница отчаянно пытается разгадать ее тайну, потому что понимает — это единственный способ вырваться на свободу.
  • Марина Ахмедова — писатель, драматург, спецкор общественно-политического еженедельника «Русский репортер». Автор книг «Женский чеченский дневник», «Дом слепых», «Дневник смертницы». По образованию — филолог, лингвист. Занимается социальными репортажами, часто работает в «горячих точках» на Северном Кавказе. Лауреат журналистской премии ИСКРА (2012). Роман «Женский чеченский дневник» входил в лонг-лист «Нацбеста» (2010), роман «Дневник смертницы. Хадижа» вошел в лонг-листы премий «Нос» (2011), «Национальный бестселлер» (2012); финалист премии «Русский Букер» (2012).

Всю ночь я провела с открытыми глазами, глядя через стекло. Не спала. Я никогда не сплю.

В комнате одно окно — во всю стену. Подоконник — очень широкий. Злюсь, когда она кладет на него что-нибудь. У нее есть стол, есть комод. Но она всегда кладет все на подоконник. Недавно ей подарили
канделябр — медный, для двух свечей, на высокой
ножке. Она вошла в комнату, неся канделябр двумя
руками. Было видно, что ей тяжело. Оглядела комнату — искала для него место. Уже знала, куда поставит,
но все равно сначала посмотрела на стол, потом на комод. Пошла к подоконнику.

— Не надо, — я застучала по стеклу.

Она поставила канделябр на подоконник между
стопкой книг и фотографией в рамке из перламутра.
Наверное, рамка дорого стоит, но я не знаю, купила
она ее, или ей подарили. Ночами я часто смотрю на
фотографию. Лежу неподвижно и смотрю. Что мне
еще остается?

Когда на подоконнике появился канделябр, она начала жечь свечи — тонкие, из красного или белого воска. Они чадили, на подсвечниках собирались гроздья
горячего воска. Она снимала его, говоря:

— Сова.

— Шкатулка.

— Люлька.

Я тоже смотрела на воск, который она держала на
ладони, но видела в нем только воск, который лежит
у нее на ладони. Я меняла угол зрения. Я смотрела
справа и слева, я сощуривала глаза. Но не видела ни
сов, ни люлек, ни шкатулок. Каждый раз я спрашивала ее, как надо смотреть, чтобы увидеть в бесформенном куске — сову, а у совы — клюв, или люльку, а в
люльке — младенца. Но она не отвечала на мои вопросы. Она вообще редко со мной разговаривает.

Примерно через месяц она перестала жечь свечи.
Наверное, ей надоело. А канделябр так и остался стоять на подоконнике, заляпанном воском.

Ночами, замирая в одной позе, я развлекаю себя тем,
что разглядываю составленное и сложенное на подоконнике. Босоножку на высоком каблуке — для левой ноги. Года два назад она принесла ее в коробке вместе с босоножкой для правой ноги. Поставила стул на середину
комнаты, хотя могла бы сесть на диван, обула босоножки. Тонкие красные ремешки впились ей в ногу. Я видела, что ей больно. Она походила взад-вперед перед зеркалом. Я походила вместе с ней. Она сняла босоножки
и одну — на левую ногу — поставила на подоконник,
другую — на правую — повесила на крючок туалетной
двери. Каждый гость, оказавшийся в нашем доме впервые, спрашивает ее, что делает на подоконнике красная
босоножка. А она произносит одну и ту же фразу:

— Еще в магазине босоножки мне жали, и я знала,
что никогда их не буду носить…

Сказав это, она молчит, ожидая, что гость спросит
ее, зачем она их купила. Гость всегда задает именно
этот вопрос. Еще не было случая, чтобы он его не задал. Она пожимает плечами — она не из тех, кто желает казаться выше. Дело — в красных тонких ремешках, тускло-золотой подошве и бляшке, усыпанной
красными камушками, мелкими, как муравьи.

Все это она говорит не прямо, а как будто слева или
справа. И гостю, для того чтобы понять, что она говорит, нужно подойти к тому, что лежит прямо перед
ним, не по прямой, а сделать круг — с той или с этой
стороны. Так же поступает она, когда хочет положить
что-то на подоконник. Сначала подходит к столу, стоящему слева от него, потом к комоду, стоящему справа. И только обойдя всю комнату, оказывается у подоконника.

Когда гость проходит мимо меня, я кричу ему, чтобы он ей не верил — босоножки она купила из-за
большой скидки, надеясь, что ремешки разойдутся
или нога ее когда-нибудь сузится. Но гость не обращает на меня внимания. Он верит ей. Она кажется ему
необычной. Меня он не замечает, но я давно к этому
привыкла. Впрочем, я наперед знаю, чем все это закончится.

Я радуюсь, когда в дом приходит новый гость. Сажусь к нему боком и улыбаюсь. А она сжимает губы.
Боится, он увидит ее улыбку и поймет, что его тут ждали. Пусть. Что тут такого? Я улыбаюсь от уха до уха,
но он не смотрит в мою сторону, он смотрит на нее.
Меня это злит. А когда я злюсь, то начинаю считать
кольца на высокой рифленой вазе, стоящей за босоножкой. Их тридцать восемь — я давно сосчитала.
А ей и в голову не придет посчитать.

Первую половину ночи я внимательно изучаю канделябр: изящные подсвечники в виде крупных завитков, на концах — чаши для свечей, а над ними плавают медные дельфины с плоскими лбами. Если ее разбудить сейчас и попросить описать канделябр, она
скажет только: он — тяжелый, медный, для двух свечей, на высокой ножке. И все. А я могла бы описывать его полночи. На чашах для свечей выбит узор —
листья папоротника. На блюдцах под чашами — рельефные ракушки. Подсвечники похожи на старинные
кубки, которые подносили рыцарям и королям. У канделябра еще много чего интересного. Кроме него на
подоконнике — альбом для рисования, толстый, из
небеленой бумаги, сверху лежит коробка пастельных
мелков. Они тут по той же причине, что босоножка.

— Мне нравится думать, что, если я захочу порисовать, у меня найдутся и мелки, и альбом, — объясняет она.

И хоть бы раз хоть бы один гость не спросил, умеет ли она рисовать. Они всегда спрашивают. А она
произносит одни и те же слова. И только я знаю, что
ей никогда не захочется рисовать.

Но есть на подоконнике что-то, не дающее мне покоя. Это — коробка. Обычная картонная коробка. В ней
она хранит свои камни, нитки и проволоку. Я могу заглянуть в коробку, только когда она сама ее открывает. Иногда она становится ко мне спиной, загораживает коробку, и мне ничего не видно. По ночам я смотрю и смотрю на эту коробку. Вот так лежу неподвижно
и смотрю.

Если бы у меня был хотя бы один такой камушек…
Хочу темно-фиолетовый. Такой у нее в коробке есть —
я видела. Продолговатый, со множеством граней, с
глубокой сердцевиной, в которую я мечтаю заглянуть.
По ночам я слышу, как он меня зовет и тянет. А я лежу и не могу пошевелиться. Она ничего не слышит —
спит. Она даже не представляет, какие узоры рождаются в моей голове, хотя считает себя мастером. Если
бы фиолетовый камень принадлежал мне… Но, кажется, она просыпается. Шевелит рукой. И я тоже с облегчением шевелю.

Просыпаясь, она всегда смотрит в потолок. Еще не
было утра, чтобы она посмотрела на стену или в окно. Еще миг. Один короткий миг, за который я не успею сосчитать до трех, и она вспомнит. Она вспомнит
о себе все, и выражение ее глаз под опухшими веками изменится. Мне нравится смотреть ей в глаза, пока они еще не потемнели от воспоминаний. Каждое
утро я жду этого момента и еще ни разу его не пропустила. Вот он! Глаза открываются. Раз! На потолке ничего не написано, я точно знаю — дольше меня никто
не разглядывал этот потолок.

Два… Веки дергаются. Они похожи на жирных тюленей, которых ударили по голове дубинкой. Она
вспомнила. Но я… Я! Ничего! Не помню! Я заперта в
этой комнате за стеклом!

Я склоняюсь над ее темными глазами, надеясь в
них, как в зеркалах, разглядеть ее мысли. На счет три
они гаснут, и вот с такими тусклыми глазами она будет ходить весь день. Спрашивать ее бесполезно. Но я
найду способ узнать.

Она подходит ко мне и смотрит. Стоит долго, не
шевелясь. Ее глаза темнеют сильней. Молчит. Не скажет утром ни слова — трудно разлепить губы, сшитые
нитями сна. Мои губы разлепляются легко, но я ведь
и не сплю.

— Выпусти меня! — я стучу по стеклу.

Делает вид, что не слышит. Ладно. Ладно, говорю.
Притворяйся. Я посмотрю. Я посмотрю на тебя. Притворяйся!

Ее щеки напрягаются, скулы твердеют, становятся
острыми. Мои веки жалобно вздрагивают.

— Выпусти меня, пожалуйста, отсюда.

Она опускает глаза. Доберись я до ее коробки, схватила бы проволоку и проткнула ей веки. Каждое утро
мне хочется проткнуть ей веки.

Она поднимает правую руку и проводит ею по волосам. Я поднимаю левую и провожу по волосам. Я все
делаю наоборот. Ей это не нравится. Она поворачивается ко мне спиной и уходит. Хорошо. Как хочешь.
Я тоже поворачиваюсь к ней спиной.

Каждое утро я пытаюсь с ней договориться.

Возвращается в комнату — в джинсах и свитере.
Кто-то придет. Кто — не говорит, как будто меня нет.
Но я и так узнаю. Если она снимает пижаму и переодевается в джинсы со свитером, значит, кого-то ждет.
Бывают дни, когда никто не приходит и она сама не
выходит никуда. Таких дней не мало, а много. Она с
утра до вечера ходит в своей пижаме. Пижама — грязно-белого цвета с розовыми плюшевыми манжетами
и воротником. На пижаме нарисованы кошки четырех
видов — кошка в кепке, кошка с цветком, кошка (вы
не поверите!) с канделябром и кошка в бусах из розовых сердечек. Посередине на животе — ужасная кошачья морда такого же цвета, как манжеты и воротник.
Кошачья морда смотрит глазами — черными пуговицами — она их сама пришила, а потом еще вышила ей
рот, нос и усы. Сделала это специально — знает, как я
ненавижу кошек. Кошка ухмыляется у нее на животе
каждый раз, как она проходит мимо меня. К счастью,
пижама начинает рваться — сзади на штанах появилась маленькая дырка. Она этого еще не заметила, но
я все вижу.

Не люблю говорить об одежде. Какую бы она ни
выбрала, ей всегда не идет. Я разбираюсь в вещах —
в фасонах, коллекциях. Смотрю телевизор — показы
мод. У меня просто дар — я чувствую моду, и уже сегодня могу сказать, что будут носить в следующем году. Мне хватает одного взгляда на экран, чтобы в голове закрепилась картинка, а дальше я начинаю ее менять — пришивать к ней детали или, наоборот, отшивать. Пока вещь не станет совершенной. Если бы она
позволила мне выбирать… Ну ладно, я привыкла к
мысли, что этому не бывать.

Телевизор стоит в углу — между стеной и кроватью.
Так он оказывается прямо напротив дивана, стоящего
у подоконника. Иногда вечерами — раза два или три
в неделю — она забивается в глубь дивана и делает
вид, что смотрит показ. Ей это надо для бус. Но по ее
лицу видно — кроме своих собственных мыслей она
не видит ничего. А все потому, что у нее в голове зеркальце. Однажды я видела такое на голове у врача, который заглядывал ей в рот. Она так широко раскрыла рот, что я не выдержала и тоже заглянула в него.
И тогда меня озарило: у нее в голове спрятано такое
же зеркальце — маленькое и круглое. Оно отражает ее
мысли, стоит ей их подумать, и показывает их, как телевизор. Я долго думала об этом зеркальце, глядя на
нее через стекло ночью. И еще мне пришло на ум, что
это зеркальце отключается, только когда она спит. Но
стоит ей проснуться и открыть глаза, оно начинает показывать, и она вспоминает о себе все.

Я люблю вечера, когда она забывает опустить штору. Вечер с той стороны красит оконные стекла черным
и они отражают всю комнату. Кажется, в ней два телевизора — в углу, у кровати, и в окне, у нее за спиной.
Она сидит между ними, но смотрится только в свое зеркальце. А я через стекло смотрю телевизор и мысленно перешиваю одежду тех, кого в нем вижу. Вечер переходит в ночь, окно становится зеркально-черным.
В нем я могу увидеть даже размытое отражение себя.
Для этого нужно наклониться и, прижимаясь к стеклу,
сильно повернуть голову вправо. И хотя я не вижу своего лица, чувствую — радость. Но она сразу опускает
штору. Кроме способности не замечать ничего вокруг,
у нее есть еще одна — она быстро, по-моему, слишком
быстро замечает радость в моих глазах. А стоит ей заметить, она тут же отнимает у меня то, что мне нравится.

Марина Ахмедова. Дом слепых (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Марины Ахмедовой «Дом слепых»

Люда надавила на дверь и давила, пока та не поддалась.

— Опять кирпичом заложили, — подумала вслух.

В открывшуюся узкую щель Чернуха забежала первой. Придерживая поднятый подол передника, Люда еще подтолкнула дверь плечом, расширяя проход, в который собака только что шмыгнула легко.

В нос ударил запах гнилой капусты, перекисшей земли, мышей, ржавых водопроводных труб. И запах погреба, хотя в этом доме, погреба отродясь не было. Ноздри щипнул тонкий дымок, Люда вдохнула его, выбирая из прочих подвальных запахов, подумала: лепешки жарят. Чернуха уже трусила на запах. Люда прикрыла за собой дверь и снова заложила ее кирпичом. Кроме самих жильцов, сюда никто не ходил, но с кирпичом спокойней.

В темноте прошла через два отсека к третьему — подвал был поделен на отсеки. Налетела ногой на трубу, торчащую из земли, наступила на кучу мусора, что-то хрустнуло под ее ботинком. Знать бы, что им придется провести в этом подвале столько времени, очистили бы его от мусора, сделали бы хоть как-то пригодным для жизни. Но кто мог знать, что в один прекрасный день им, жильцам этого дома, придется оставить свои квартиры и спуститься сюда — под землю. Впрочем, прекрасным тот день не был.

Люда подобрала выше край передника, прижала к животу, чувствуя теплый комок.

— Потерпите, — сказала она комку. — Сейчас мамка вас освободит и найдет место помягче. Обождите чуток.

В этом городе, где Люда родилась тридцать пять лет назад в первом городском роддоме, по-русски говорили мало. А по-ихнему Люда не научилась. Бабка ее давным-давно приехала сюда из-под Рязани, привезла с собой слепую Людину мать и те старые русские словечки, которыми до сих пор пользовалась Люда, — обожди, малость, поди. Поди и в Рязани так уже не говорили, но Люде негде было обновлять запас русских слов, она говорила теми, что взяла от бабки.

Чернуха плясала у печки — приседала на задние лапы, приподнимала зад, виляла хвостом, и так получалось, что в движение приходила вся ее задняя часть.

— Честное слово, эта собака лепешек больше меня съедает, — сказал Пахрудин, бросая Чернухе кусок своей лепешки.

И хотя он сидел в отдалении от печки, попал лепешкой точно в Чернуху. Она подхватила брошенный кусок и проглотила его целиком, снова завиляла задом и благодарно посмотрела на Пахрудина.

— Все, иди, — сказал тот, как будто мог ее видеть из-под толстых черных стекол очков.

Чернуха послушно отошла и легла в проход между двумя рядами железных кроватей.

Здесь, в отсеке, находилось десять человек. Жена Пахрудина — Валя — в таких же очках сидела у печки. Побарабанив пальцами по лепешке, лежащей на сковороде, она подула на них и перевернула лепешку.. Ни одна из лепешек не подгорела. Все подрумяненные, без черных опалин сгоревшего теста.

Люда почувствовала, как пустой желудок скукоживается в комок, а рот наполняется голодной слюной — в последний раз она ела вчера вечером. Уже несколько месяцев они питались одними лепешками — надоевшими лепешками. Запас муки почти весь вышел, а подниматься наверх было страшно. Но, видно, еще чуток — и придется.

— Возьми лепешку, — позвала ее Валентина.

Люда взяла самую верхнюю, горячую, подула на нее и пошла к своей кровати. Увидев в руках у хозяйки еду, Чернуха вскочила и снова завиляла задом, скуля на лепешку. Люда отломила кусок и бросила собаке. Чернуха, уже утолившая первый голод, зажала лепешку в передних лапах и принялась грызть ее, словно кость.

Люда вывалила ей под брюхо щенков. Они вцепились в ее обвислые сиськи.

— Вырастут, чем кормить будешь, а, Люда? — подал голос со своей кровати Нуник. Склонив седую тонкобородую голову, он прислушивался к визгу щенков. — Самим есть нечего…

Люда слышала слова Нуника, но ничего ему не ответила. Тяжело скрипнула кроватью. За месяцы, проведенные в подвале, она похудела, но двигалась грузно — не давали покоя тяжелые мысли о щенках, с тех самых пор, как Чернуха ощенилась.

И ругала же ее Люда последними словами. Падла такая, гулящая. Когда только успела? Люда припомнила, как раз или два отпускала Чернуху на водокачку. Сучка она и есть сучка. А ей теперь думать, чем щенков кормить, когда подрастут. Щенки растут скоро.

— У-у-у-у, — заукала Фатима в тот день, когда Люда принесла слепых щенков в общий отсек. — Брось их, пусть на улице сдохнут.

— Не сдохнут, — сказал Нуник. — У собак теперь еды больше, чем у людей.

Люда и тогда промолчала. Но все в ней потяжелело. Как будто камень лег сверху.

Запить лепешку было нечем, слюна смочила только первый кусок. На зубах скрипнул песок. Каждый день с верхних балок сыпались пыль и песок, они попадали в мешки с мукой.

Рука у нее не поднимется выбросить щенков. Люда посмотрела на свою правую руку, тяжело лежавшую на коленях. А может, выпустить их, когда подрастут, и пусть едят то, от чего жиреют все городские собаки?

«Бог дал, даст и чем прокормить», — нескладно подумала она, дожевывая последний кусок.

Сегодняшняя вода пахла бензином. Люда решила перетерпеть жажду до утра.

Фатима вернулась из соседнего отсека с бутылкой воды, сняла со спинки кровати молитвенный коврик и встряхнула его. Жест был понят без слов. Люда тяжело поднялась, тяжело наклонилась, собрала щенков в передник. Оторванные от сиськи, они заверещали.

— Чернуха, за мной!

— Одеяло возьми, — поднялась с кровати Марина, накинула ей на плечи отсыревшее одеяло.

Люда старалась не смотреть на Марину — ее худоба становилась зловещей. Марина и раньше была худосочной, но теперь на ее костях совсем не оставалось мяса. Еще чуток, думала Люда, и Марина рассыплется на сотни костей по полу подвала, а Чернуха будет глодать их.

До соседнего отсека, куда Люда вышла со щенками, доходил лишь дым печки. Было сыро и холодно. Люда села на кучу неизвестно сколько времени провалявшегося здесь тряпья. Мышей она не боялась — Чернуха давно поела в подвале всех крыс и мышей, от них остался только запах и кучки помета. Прижала к животу щенков. Чернуха растянулась рядом, выставив в сторону первого отсека любопытное ухо.

Пока Фатима клала сырому полу поклоны, прикрыв слабо видящие глаза, перебирая пальцами четки и монотонно бормоча слова на арабском, Люда дрожала под одеялом и думала о боге, который не принимает молитву, произнесенную рядом с собакой. Разве не бог сотворил собаку? Чего же он теперь от нее нос воротит? Люда не пыталась ответить на этот вопрос. То были просто мысли от нечего делать. Она и верила-то в другого бога. Считала, что люди сами обставляют свою молитву разными условиями и запретами, сами придумывают, кто чист, а кто нет, бог тут ни при чем. Она не говорила об этом вслух, не спорила с Фатимой, когда та садилась на намаз, просто молча выводила Чернуху «на другую половину».

Она провела рукой по жесткой шерсти Чернухи, та, довольная, засопела.

— Сучка ты такая… — ласково пожурила ее Люда.

Чернуха заурчала — похожие звуки издавали их вечно пустые желудки. На улице для собак был пир. Что верно, то верно — все дворовые собаки теперь пировали. Но Чернуха не уходила, хотя путь через вентиляционные отверстия был свободен. Да и людей здесь ничто не держало, кроме их собственных страхов, приходящих снаружи. Они понимали — подвал не сможет прятать их вечно, и мысль об этом тоже вселяла страх. Но пока он все еще их хранил, казался им самым безопасным островком в этом разрушенном городе. Подземным островком.

Люда обвела взглядом черные стены. На улице был день, и его тусклый свет пробивался сквозь вентиляционное отверстие. Его не хватало на то, чтобы осветить весь отсек, он лишь бросал пятно света на пол. Спускаясь в подвал, жильцы дома не захватили с собой ни фонаря, ни керосиновой лампы. Не забыли их, нет. Свет им был не нужен, все равно они бы его не увидели. Как не увидели бы, во что превратился их двор и что случилось с самим домом… Впрочем, не видели они и того совершенно непригодного для жизни места, в котором провели уже несколько сырых и голодных месяцев.

Люде казалось, слепым здесь легче, чем зрячим. Слепые не видели ржавых труб, сочившихся гнилыми каплями, плесени на стенах и куч затхлого мусора. А Люда, словно крот, так долго жила в темноте, что порой ей казалось: глаза больше не нужны. Легче прикрыть их и перестать видеть.

Чернуха вскочила — по каким-то своим собачьим приметам она всегда узнавала, что молитва закончена и можно возвращаться в тепло.

— Успела… — обратился Нуник к Фатиме.

Припадая на одну ногу, он прошелся между кроватями.

— Успеть-то успела, — из глубины подвала раздался мягкий картавый голос Уайза. — Только чувствую, сейчас все равно нач-нет-ся.

«Начнется» — сказал Уайз, и подвал притих. Этим словом они заменяли другое — истинно определяющее суть того, что, по словам Уайза, должно было вот-вот произойти. Они боялись этого слова, их охватывал ужас перед тем, что оно обозначало.

— Опять чувствуешь, Уайз? — спросила Марина.

— Чув-ству-ю, — согласился тот.

Люда посмотрела в его сторону. Уайз лежал на кровати и в темноте казался большим мягким тюком.

— И я тоже… — поддержал предчувствия Уайза Нуник.

Раз Нуник тоже чувствует, значит, рано выкладывать щенков из передника, подумала Люда. Присела на край кровати. Поскорее бы. Чем быстрее начнется, тем быстрее закончится. Какая-то струна, вертикально натянутая в ней, застыла в напряжении. Люде, как обычно бывало перед началом, захотелось бросить все и бежать. Но бежать было некуда. Пусть наступит конец, думала она, конец не так страшен, как растянутое ожидание начала, когда сидишь на краю, копчик немеет, а струна вертикально режет органы.

Чернуха спряталась под кроватью и заскулила. Сомнений не оставалось — скоро начнется.

— Чернуха, замолчи! — прикрикнул Нуник. — И без твоего воя тошно…

Он негромко долбил землю тростью. Чернуха замолчала. Подвал молчал вместе с ней. Люда заставляла себя отвлечься, для этого нужно было вспомнить что-нибудь из прошлой жизни. Она вспомнила библиотеку — та находилась прямо над ними, на первом этаже дома. Год назад они с Мариной наново выбелили стены, развесили на них репродукции, вырезанные из «Огонька». Их когда-то собирала Люда. В библиотеку она отнесла лишние — на стенах в ее собственной квартире для них не оставалось места.

Репродукции Люда называла «картинами». Среди них были Репин, Шишкин и Ван Гог. Ван Гога Люда любила больше всего. «Огонек» лишь раз напечатал репродукцию его «Подсолнухов». До чего же хороши они были — столько солнечного света на одном бумажном листе. Надо было захватить их сюда, в подвал, освещали бы пятак, занятый ее кроватью. Но кто тогда знал, что они здесь задержатся.

Был у Люды и Пикассо. К нему она относилась предвзято — завесила им потек на стене в туалете.

— Шут с тобой, — сказала она тогда, обращаясь к самому художнику.

Шута ее бабушка поминала чаще, чем бога. Бабушка умерла, а шут все еще жил. От бабушки Люде достались многие привычки — хорошее и плохое «наследство». Как и та, Люда раздавала шутов направо и налево. Чернухе перепадало больше всего.

Стук трости Нуника перерос в отдаленный гул, похожий на рев огромного зверя. Зверь приближался, ступая огромными лапами. Стены дома дрожали. Струна в Люде немного ослабла — наконец-то началось. Чернуха мокро ткнулась ей в щиколотку, заскулила. Нуник смолчал. Долбануло где-то на окраине. Дом вздрогнул

— Началось, — прошептала Валя.

Застонала разбуженная Дуся. Она спала целыми днями — сырость усыпляла. Дочь Роза взяла ее за руку, сохнущую под двумя одеялами. Еще в прошлом году — жилистая и сильная — Дуся каждый вечер выходила во двор стирать белье у кранта, часами терла его хозяйственным мылом, полоскала под холодной струей, гортанно напевая. Дуся не уходила со двора, пока не был стерт кусок мыла, пока день не обмыливался в вечер. Все думали, ее убьет холодная вода, но теперь Дусю одолевал подвал, воды в котором не было ни капли.

Чернуха взяла ноту выше.

— Что там гудит, дочка? — Дуся вытаращилась в лицо дочери.

— Это началось, мама… Надо подождать, скоро закончится…

Пахрудин достал из-под кровати черный металлический ящик. Покрутил на нем ручки, потыкал кнопки. Ящик зашипел, заквакал и, наконец, начал выдавать обрывки фраз, сказанных далекими голосами.

— Семь один восемь, семь один… идет снег… на короткой волне… а фикусы надо пересадить… — доносился из ящика разнобой голосов.

Пахрудин продолжил крутить.

— Конец связи… температура выше нуля… фикусы следует опрыскивать не реже… шшшшш… шшшшш…

Чернуха ощетинилась — так и не привыкла к ящику.

— Нашел!.. — выкрикнул Пахрудин, когда радиоволна выбросила твердые голоса.

— Сокол, Сокол, я — Резеда, я — Резеда… шшшшшшш….

Шипение стерло голоса, и Пахрудин, глядя в никуда своими темными очками, снова взялся за ручки и кнопки.

Бухнуло совсем близко. Подвал тряхнуло. С верхних балок посыпалась пыль. Щенки в подоле закопошились.

— Дочка, что это? А? — спрашивала Дуся, снова впадая в беспамятство, и Люда пожалела, что и она вот так же не может забыться в смертельной болезни.

— Недолет… — вдруг отчетливо сказал черный ящик. — Я — Резеда. Недолет. Я — Резеда.

Пахрудин стукнул ладонью по ящику и хохотнул. Из-за шума этот хохоток добрался только до его жены, сидящей рядом.

— Что смеешься? — толкнула она его в бок.

— Они не знают, что мы их слышим, — Пахрудин ударил себя по коленкам, снял с головы тюбетейку и прикрыл ею разинутый рот. — Они там летают, а мы их тут слышим, — давился он.

Больше никто не смеялся. Люди тут, в подвале, слышали тех, кто проносился сейчас над ними. А те, кто над ними, об этом не знали… Что ж тут смешного? Чернуха завыла сильней, и, несмотря на грохот, из воя отчетливо проступили тоска и жалоба. Пахрудин вскочил и запихнул ящик обратно под кровать. Наклонившись, он крутил задом — так же это делала Чернуха, выпрашивая еду.

— Астахфируллах… — Фатима уставилась на зад Пахрудина — один ее глаз сохранил остаточное зрение.

Ящик продолжал шипеть, выплевывать резеду. Пахрудин взвизгнул.

— Эй, Валентина, что с твоим мужем? — спросила Фатима, качая головой. — Он с ума сошел? Вай, нельзя же так… Клянусь Аллахом, там… наверху и то его слышно.

Пахрудин икнул, вернулся на кровать притих.

— Нуник, сыграй, — попросила Марина.

— Там такое началось, а я вам играй… — отозвался Нуник.

— Умирать так с музыкой, — зарыдал петушиным голосом Пахрудин.

— Голову прикрой, и рот тоже, — оборвала его Валентина.

Беспричинный смех — не к добру, считала она. Смех продлевает жизнь, если он ко времени. А для смеха отведено четкое время суток. Нельзя, например, смеяться на ночь — утром будешь плакать. Если плакал во сне, то, пожалуйста, смейся днем — плач предвещает радость. Но ни в коем случае нельзя смеяться, когда начинается — мало ли чем может закончиться… Эту примету Валя изобрела сама — здесь, в подвале. Она была уверена: Пахрудинов смех мог накликать беду на весь подвал. Нельзя так смеяться. Нельзя.

— Сыграй, Нуник, — картаво попросил Уайз.

Нуник полез под кровать за аккордеоном. Старый инструмент вздохнул тяжело, как старик, когда Нуник растянул меха.

— Что сыграть? — спросил Нуник.

— Что хочешь…

— Я от страха все мелодии позабыл, — вздохнул он так же тяжело, как его инструмент.

Сверху еще успело бухнуть, черный ящик выдал «перелет», и белые пальцы Нуника заходили по западающим клавишам.

Аккордеон зашумел, пропуская воздух. Нуник играл, прислонившись к бетонной стене и прикрыв глаза, никогда не видевшие белого света. Наверху свистело и бухало, земля дрожала, с потолка сыпалась пыль, черный ящик шипел, стонала Дуся, щенки тихонько повизгивали, кровати беспокойно скрипели сетками, и над всем этим поднималась вздыхающая мелодия, какой жильцы этого подвала еще никогда не слышали. Аккордеон задыхался и плакал, но не так, как плачет скрипка в руках профессионала. Плакал по-настоящему, как будто в него забрался дух этого дома, и оплакивал свою судьбу, предчувствовал свой скорый конец.

Дом построили тридцать лет назад. Построили на совесть и заселили слепыми. Что скрывать — он был домом слепых. Жильцы любили его, как живого, как любят близкого человека. Их ноги знали каждый камушек во дворе, ладони — каждую выемку на стенах. Теперь дом умирал, хотя мог бы еще стоять и стоять. Вместе с ним умирали жильцы, запертые в подвале. Дом пел свою предсмертную песню, и она эхом отдавалась в груди слушающих.

— Что это было? — спросила Марина, когда инструмент замолчал.

— Не знаю, — устало отозвался Нуник, не открывая глаз, казалось, игра забрала у него последние силы. — Только что мелодия сама пришла.

— Ты сможешь ее повторить?

— Нет, не смогу, — ответил он и спрятал инструмент под кровать.

— Сейчас кончится… — сказал Уайз.

И через несколько минут все действительно кончилось.

Купить книгу на Озоне

Марина Ахмедова. Женский чеченский дневник

Отрывок из книги

О книге Марина Ахмедова. Женский чеченский дневник

Предисловие

Героиня этой повести первой задумала книгу о себе. Моя подруга и военный фоторепортер Наталья Медведева уехала работать в Чечню, как только там началась война. Длительными наездами она продержалась на войне почти семь лет. К концу второй чеченской кампании ее в лицо знали многие боевики, а сотрудники ФСБ называли «Шварцнеггером в юбке».

Наташа часто рассказывала мне те военные истории. Я и сама когда-то жила на Кавказе, и иногда в ее рассказах узнавала места, в которых бывала много раз. Мы говорили о том, что могли бы пересечься во времени и в пространстве, но не пересеклись.

Она так часто говорила о войне, что иногда мне казалось, все ее истории случились со мной, они как будто стали частью меня.

Однажды мы возвращались в Москву из Вологды. Наташа была за рулем. Началась гроза, потемнело, по машине ударил крупный град. Мы еще не доехали до Ярославля. Перед нами шла тяжело груженная фура. Ураган срывал с нее доски и бросал их нам под колеса. Водитель фуры не давал себя подрезать.

— Ну что, ты книжку про меня напишешь? — спросила Наташа.

— Ну…

Всерьез я никогда не собиралась эту книгу писать. Для того чтобы написать повесть о войне, казалось мне, нужно войти в особое состояние. Но начиная с этого дня мы много говорили об этой книжке — как да когда я ее буду писать. Одним словом, трепались — я-то знала, что писать ее не стану, и Наташа, наверное, в глуби не души тоже это понимала. Но она привезла мне свой архив — чемодан с «чеченскими фотографиями», диска ми и негативами. Я сунула его под кровать, иногда до ставала и разглядывала фотографии. Они так долго ле жали у меня под кроватью, что тоже стали частью меня.

Однажды Наташа, увидев, как я достаю чемодан, сказала: «Я сама сделала эти фотографии, но не смогла бы держать такой ужас у себя под кроватью…» Но я же говорю: ее фотографии стали частью меня.

Потом меня отправили в командировку в Якутию на поиск якутских шаманов. Был конец осени и крайне холодно. По Лене ходили последние катера. Утром я пришла в Центр духовной культуры в Якутске. Ко мне подошла маленькая пожилая якутка. Положила указа тельный палец себе на запястье. Прислушалась.

— Передай Наташе… — начала она.

— Вы кто? — оборвала ее я.

— Шаманка, — ответила она. — Мы встречались с Наташей десять лет назад в Моздоке.

— Простите, а что вы в Моздоке делали? — спросила я, напирая на слово «Моздок».

Эту маленькую женщину из северного города, в котором у меня даже сопли в носу замерзали, по-моему, было никак невозможно соотнести с Моздоком.

— Как что?! — возмутилась якутка. — Бомбы сдерживала!

Она, держась пальцем за запястье, ушла в мое прошлое, из него — в будущее. А в конце спросила: «Ты когда книгу будешь писать?»

Моздок меня сильно смущал. Я позвонила Наташе. Сначала она долго молчала, потом сказала: «Так это была якутка, а я думала, японка».

Сцена ее встречи с якутской шаманкой описана в повести. Я надеюсь, она мне удалась, ведь я своими глазами видела эту женщину много лет спустя. А дальше случилось то, что Наташа называла знаками. Эти знаки прямо преследовали нас — я пересекалась в пространстве с ее людьми, с которыми ну никак не должна была пересечься.

— Ну что, ты будешь писать или нет? — спрашивала Наташа.

Я придумала еще одну отговорку — в Чечне я была, но теперь, чтобы уже основательно засесть за книжку, мне нужно съездить туда еще раз, пройтись по тем местам, где бывала Наташа — Ведено, Шали, Урус-Мартан, освежить картинки в памяти.

В Чечне в то время было неспокойно. Хотя там всегда неспокойно. За день до моей поездки Наташа разволновалась и завела разговор с Богом. У нее своя манера с ним общаться, она всегда пытается с ним сторговаться.

Мы приехали к часовне Святой Матроны Московской на Даниловском кладбище. Над часовней растет большое дерево, и на нем пачками сидят голуби. Понятно, что площадка под ним вся покрыта голубиным пометом.
Наташа встала под дерево.

— Господи, — очень серьезно сказала она, — если Маринку в Чечне убьют, пусть голубь на меня насрет… Через несколько минут она вынесла решение:
«Езжай».

Я поехала. Голубь не насрал.

Книга написана. Но когда я к ней, наконец, приступила, Наташа уже переехала в Америку. Она звонила мне каждый день.

— Я пишу… — многозначительно говорила я, намекая на отсутствие времени.

— Ну пиши… — блеяла в трубку Наташа.

Она начала вспоминать. Все новые и новые подробности, истории. Она будила меня звонками по ночам (в Америке в это время день) и замогильным шепотом сообщала: «А я, знаешь, еще что вспомнила…»

Она вспомнила, как снимала командира наемников Хаттаба (и его фотографии тоже лежали у меня под кроватью…), вспомнила историю про красную шапочку и встречу с Юрием Будановым, но все это уже не во шло в повесть. В Наташе что-то включилось, она потеряла ощущение времени и пространства, ей казалось, что она снова там. Воспоминания о событиях пятнадцатилетней давности текли из Америки в Москву. И я поняла, что теперь она будет вспоминать бесконечно, и попросила ее перестать.

Когда повесть отправилась в издательство, Наташа не смогла оправиться оттого, что книжка, о которой мы столько говорили, уже закончена, и кувалдой сломала стену в своей квартире.

— Буду делать барную стойку, — объяснила она обеспокоенным соседям.

К ней с жалобами пришли американцы из аналога нашего ЖЭКа. Наташа честно призналась: «Ай донт спик инглиш». Следом к ней пришли экскурсанты из соседнего квартала — посмотреть на «русскую, ломающую стены» и ходят до сих пор.

Теперь барная стойка почти закончена. Большело мать нечего. Наташа предлагает всем желающим сломать стену и у них, причем бесплатно сломать, но ни кто не соглашается.

— Зачем ты мне все это напомнила? — жалуется она. Как будто она забывала…

События этой книги не являются вымышленными. Изменены некоторые имена, а некоторые герои перенесены в другие места. Но основные герои, их слова и поступки являются реальными, точными, и автор несет ответственность за все совпадения.

Земля

Земля была твердой. Наташа лежала ничком, коленками вжимаясь в нее. Но земля была твердой и не впускала ни на сантиметр.

— Я поставлю свечку, — сказала она, касаясь губами земли и чувствуя скрип ее крупинок на зубах. — Я вернусь и поставлю свечку, — она хотела поднять голову, но вместо этого обхватила ее рукой.

В Самаре земля мягкая — копнешь, рассыпается теплой рыхлостью, и на вкус другая. Оказаться бы сей час в Самаре, подумала Наташа, с отцом на огороде. Хотя копаться в земле она не любила. А лучше в Москве — в общаге, на диване. И смотреть телевизор.

Земля вздрогнула — судорожно, всеми крупинка ми. Так вздрагивает человек, узнав, что в темной ком нате не один. И, наверное, эта судорога отдалась где-нибудь на экваторе. А может быть, на противоположном конце дно шара лопнуло и забила нефть — там, где ее не ждали. Земля толкнула Наташу в живот. Живот свело.

Наташа пошарила рукой, нащупала фотоаппарат и положила его под грудь. Приподнялась, опираясь на локти, чувствуя под ними твердь. Слишком здесь твердо. Или земля не принимает чужаков?

В нее полетели комья земляного града, и она заплакала.

— Я поставлю свечку, — прошептала она и испугалась — в шепоте не было просьбы, только злость и раздражение оттого, что первое обещание не было ни услышано, ни принято, как само собой разумеющееся. Земля продолжала ходить.

— На хуя мне все это?! — закричала Наташа, поднимая голову. — Вернусь в общагу, буду смотреть телевизор!

— На хуя?! — спросила она еще раз у неба, но даже в такой форме вопрос не был услышан.

Она сжала корпус «Никона». Пальцы из пластилина — не слушались. Посмотрела в окошко видоискателя, но прицеливаться не стала. Может быть, это ее последний кадр — так она думала. Нет, не станет его снимать — вставать с земли слишком страшно. Снова ткнулась лицом в землю, подсунула «Никон» под грудь, обхватила голову руками, пожевала крупинки и заскулила про свечку. Не надо было утром мыть голову. Не надо было!

Свистело и ухало. От свиста все внутри обрывалось. Казалось, он звучит в ней самой — в ней рождается, в ней разрывается. Сердце останавливалось и не шевелилось. Сжавшись в твердый комок, ее сердце с силой стучало о ребра, выталкивая фотоаппарат из-под себя. А она сгребала его, прижимала к груди.

Страх набухал в пальцах, растягивался по венам, полз к пупку, собираясь в кулак. Врезался тупыми костяшками в мягкие стенки ее живота, и Наташа вздрогнула, когда поняла, что земле тоже страшно. Она прижала к ней губы, как прижимают их к чьему-то уху, и прошептала: «Поставлю свечку…» Ее голос прозвучал мягко, и, конечно, он был мягче той земли, на которой она лежала. И дальше Наташа шептала про свечку, про Бога, диван и общагу, обещая все это дрожащей земле, успокаивая ее и себя.

В голове пронеслись вагоны, и она отказалась верить в то, что в московском метро могли ходить поезда. Не могли. Москвы больше нет, потому что в двух сутках езды от Москвы она, Наташа, лежит ничком и принимает схватки земли, и ей кажется, что земля скоро родит. Земля стонала, глубоко втягивая воздух, на ней появлялись воронки.

— На хуя? — тихо, одними губами выругалась Наташа по привычке. — Зачем мыла голову?

Мозг не работал. Лежать и шептать. Прошлого не было — она всегда лежала на этой земле, успокаивая ее и себя. Картинки брались из ниоткуда — пустой мозг не мог их произвести. Они плыли у нее перед глазами — кадры, кадры, кадры.

Ветер метет по платформе раздавленные жестяные банки, окурки, фильтрами впитавшие лужи. Банки скрежещут. Поезд. Наташа в балоньевой куртке. Ее никто не провожает. Мозг ловит кадры окошками глаз. Крык — картинка останавливается, и Наташа стоит у поезда, и под ногами окурки, а на ней голубая куртка. Ее мозг так устроен — делит время на кадры. Крык — выхватывает их из времени, не щелкает, а картавит, как ее «Никон». И Наташа стоит у поезда, который сейчас тронется и уйдет по резким полоскам с Павелецкого вокзала туда, где теперь грозно. За двое суток переползет железной гусеницей из одного мира в другой. Оста вив «Огонек», «Независимую» и плохие кадры, недостойные даже архивов ее памяти. А она отправится искать смысл, хотя смысла во времени, поделенном на тридцать ее лет, никогда не искала. Ни в кругах под глазами в зеркале утром, ни в дыме сигарет, которых было ровно двадцать две каждый день, ни в воде, уносящей в слив раковины общаги всю бессмысленность, одинаковость, смытую с лица вместе с косметикой и выплюнутую изо рта с зубной пастой.

Смысл посмотрел на нее уже с первой фотокарточки, сделанной на этой маленькой, но твердой земле. Она нащупала его глазами — не поняла, не узнала, а нащупала. Кадр разделился на четыре части. Крык — «Никон» это поймал. А потом каждая часть разделилась еще на четыре. Наташа помножила четыре на четыре — шестнадцать кадров в одном.

Она помнит женщину на том снимке — старуху, если точней. Помнит все ее шестнадцать частей. Старуха стоит у окна. Четыре стекла рамы стянуты белыми бумажными полосками крест-накрест — чтобы не лопну ли, когда земля вздрогнет в очередной раз. Наташа приближается с «Никоном». Выхватывает кадр, «Никон» делает крык, время останавливается, и теперь будет всегда смотреть глазами старухи с черно-белого глянца.

Наташа смотрит сквозь стекло в черно-белые глаза, разделенные бумажной полоской, и видит в них товарные составы, черные пальцы деревьев, пустую зиму и вереницу не своих предков, уносящих на спине рюкзаки, полные смысла. Видит землю, которая трясется от страха. Она припадает к земле в чужих глазах, растягивается на ней в полный рост и спрашивает себя, зачем она сюда снова приехала.

Поезд тронулся, уехал от мелких крупинок снега. В Москве зима, а здесь — осень. Наташа прошуршала ногами по чужой поздней осени. Никогда прежде под ее ногами не было столько опавших листьев. Слоистым одеялом они прикрыли жителей города, и их сон не нарушили ее кроссовки, бороздящие листья в поиске кадров.

Крык. В церкви тепло, надышали, нажгли свечей. Наташа глядит на свое отражение в стекле иконы. Она любит останавливать отражения.

— В общем, так, — говорит она и смотрит в свои глаза на иконе. — Вот тебе свечка, и пусть я найду смысл.

Она молчит, стоит тихо, как будто хочет услышать в ответ: «Так уж и быть». Задирает голову в сводчатый потолок. Где тут Бог? Где смысл? Надышали — жарко в куртке.

— Вернусь, еще поставлю, — обещает она, на всякий случай продолжая глядеть вверх — если Бог где-то есть, то в верхней точке купола, вокруг которой циркулируют желания, закручиваясь в спираль. Туда уходят струйки дыма от горящих свечей, собираясь из разных ячеек подсвечников снизу, сливаясь в одну широкую струю человеческих просьб — одна среди них Наташина — и поднимаясь к куполу, переливаясь там, у верхней точки, наивысшим смыслом. Если он есть…

В начале зимы она вышла из города, грозность которого смотрела ей вслед пустыми глазницами. Вернулась на Павелецкий. А поезда в метро ходили. Хо дили-ходили-ходили. И ей показалось, они проносятся у нее в голове, чертя параллельные полоски на мягком мозге.

Она прислонилась к дверям вагона, поезд въехал в темень туннеля, и стекло охладило спину. Наташа смотрела на лица. Лица смотрели на нее. Грязная куртка, оттопыренные карманы брюк. От нее пахло чужой землей. Чужая земля въелась в поры одежды. Застыла кадром в ее глазах. Рюкзак с Никоном давил на плечи. Смысл оттопыривал карманы.

— Они думают, я — бомж.

Они просто не знают, сказала она себе. Не знают, что в двух сутках езды есть другая земля, что ветер смел листья, но снег не пошел. Ветер смел листья, обнажая кадры, наполняя их смыслом, оттопыривая карманы.

— И без одеяла уже не холодно, — сказала она лицам, и ее собственное лицо сморщилось, горло сдавило голос, и он полез из него плоский, как лента плен ки для ее фотоаппарата.

— А если бы они знали… — подумала Наташа и по глядела лицам в глаза — пусть видят, пусть знают. Крык-крык-крык — шестнадцать частей, черные пальцы деревьев, ничком в полный рост.

«Не может быть», — думает Наташа, когда смысл из ее глаз стучит им в спину, но «осторожно, двери закрываются», и одни лица сменяются другими — бессмысленно-одинаковыми.

И поезда ходят, и супермаркеты работают. Но ни кадров, ни смыслов.

— На хуя? — спрашивает она по привычке, когда смысл отпечатывается черно-белым на глянцеватых страницах «Огонька» и грязновато-желтых — «Независимой». Она нюхает кадры, отснятые ее «Никоном», они не пахнут землей. Она смотрит на листья — их давно унес ветер, а они зависли во времени, вырванные из него крыком.

Криком Наташа поднимается к наивысшей точке, но потом опадает, снова припадает к земле — если смысл есть, Бог ее слышит.

— Поставлю свечку, — шепчет она.

Дорога похожа на победу — пикой начинается на равнине и расходится от нее буквой V, рукавами коричневатой земли обнимает округлую гору с хребта ми холмиков, похожими на доисторических рептилий. Наташа стоит в самом низу, на равнине, ловит Никоном высшую точку. Два изогнутых дугой рукава обнимают гору, которая не рвется вверх, которую земля не сумела до конца вытолкнуть из себя. Конец лета. Пыль, поднятая грузовиками. Под ней задыхается трава.

Наташа выбирает дорогу. Рукава не сойдутся в од ной точке. Рукава упрутся в высокую гору. Наташа поднимется на ее вершину и сверху увидит равнину и два рукава победы. Это — хороший кадр. Из ее глаз он уйдет на пленку, с негатива — на бумагу, с бумаги — в чужие глаза.

За горой будет река, сухая летом, но полноводная осенью, уносящая опавшие листья, и даже в кроссовках нога заскользит по водяной слизи суровых камней. Холодная вода обнимет колени, утяжеляя карманы, и потянет за собой по течению вниз. Наташа поднимет над головой «Никон», другую руку вытянет в сторону, чтоб не упасть. Холод потянется от кроссовок к горлу, а за речкой лес, и память туда еще вернется.

Она давит сердцем на «Никон», закрывая голову руками. Время проносится быстро, но ей кажется, оно провалилось в воронку или зацепилось за что-то, хотя земля голая — ей не поймать время ни камнем, ни деревом. Но оно проносится, показывает Наташе кадры из прошлого, и ее руки замерзли, у шерстяных перчаток нет пальцев — сама обрезала. Она греет руки о пластиковый стаканчик с кофе, налитым из термоса, хотя знает, что растворимый выводит из костей кальций.

Наташа выглядывает из металлического контейнера, не отделимого от зимы, она ищет в чужих лицах не смысл, а намек на покупательную способность. Увидев его, она закричит: «Дубленки, пуховики!» — и азербайджанец из соседнего контейнера скажет, что в Лужниках ее голос самый громкий. Негнущиеся пальцы ох ладят кофе, потрут купюры, отсчитывая сдачу. Никон ей слишком дорого обошелся.

Мозг, прикрытый испачканными в земле руками, сортирует похожие кадры, но эти снова ложатся на черно-белую пленку — других цветов Наташа не может здесь разглядеть. Чужая зима белей, снег широкой дороги не искрится, напуганный суровостью гор. А Наташа напугана белизной, которой не было ни в Самаре, ни в Москве. Она стоит в начале дороги, обхватив пальцами корпус фотоаппарата, и смотрит в спины черных людей, медленно идущих по снежной дороге, но не оставляющих за собой следов. Широкие брюки заправлены в голенища сапог, пальцы теребят четки, свисающие до колен, посохи разбивают снежинки, но никаких следов на снегу — только черно-белые кадры в глазах Наташи.

Горы медленно отползают по бокам дороги. Наташа крадется вперед. Ей хочется дотянуться до смысла, застывшего невидимым панцирем на спинах людей, еще помнящих казахстанскую зиму. Балоньевая куртка не греет, пуховики и дубленки распроданы. Человек в лохматой папахе оборачивается, она застывает — за ней тянутся следы. Наташа смотрит в его глаза, мысленно разделяя их бумажной полоской. В его глазах снег краснеет, взвивается снежинками, камнями и мясом.

Идущие делают остановку там, где две горы подножьями сходятся в букву V. В выемке снег еще белей. Орлы широко раскрыли крылья, и когда Наташа задирает голову вверх, они пролетают в ее глазах от одной вершины к другой. Крык.

Белое одеяло собрано в сугроб, под ним — коричневая земля, твердая, как стенки контейнера. Люди долбят ее посохами. Припадают к земле правой ногой, давя на нее всем телом, всем грузом плеч. Небо без солнца и облаков сливается со снегом, но искрится маленькими серыми точками.
Они становятся в круг и идут по нему друг за другом, сначала медленно, хлопая в ладоши, припадая на ногу, раскачиваясь из стороны в сторону, и над выемкой — гул мужских стонов. Темп убыстряется, стон растет, поднимается спиралью к вершинам, возвращается вниз эхом, Наташа разбирает в нем самый гром кий, резкий и отчетливый, и ей кажется, что за горой воют волки. Ноги мелькают быстрей, круг плотнеет, люди бегут друг за другом, дергают плечами и папаха ми, долбят землю, будто хотят разбудить кого-то спящего под ней или ее саму: «Ла илахи ил аллах. Ла илахи ил аллах».
Крык — ноги замирают, картинка останавливается. Это — хороший кадр.
Наташа перематывает пленку их глаз — кадры, кадры. Она слышит звуки и чувствует запахи. Она слышит чужие голоса.

— Сегодня метель, — говорит старик в папахе вчера, — они не прилетят.
Они летят, оставляя дыры в снежной завесе, и небо не успевает штопать их новыми хлопьями. Свист давит на барабанную перепонку, инфразвук расширяет сердце двумя килограммами страха — больше оно не вместит.

Они прилетели, снег взвивается, опускаясь на землю чужими фрагментами, снежинками плоти. Просьбы соединяются вместе, поднимаются закрученной спиралью, но до высшей точки не долетают — исчезают в дырах. Если Бог есть, он не слышит.

— Не понимает он ваше ил аллаху, — говорит Наташа, лежа ничком поздней осенью, и снова скулит про свечку. Ее никто не слышит.

Она идет по белому снегу, по чужим глазам, по вчерашнему дню. Садится рядом с теленком, вытянувшим хвост и копыта, смотрит в мутные его глаза, видит в них отражение вчерашнего дня, сердце, не вместив шее страха, и мычит, раскачиваясь. Крык — время остановлено, заморожено, слепок с него облетит весь мир, но ничего не изменит.

В выемке время хоронить мертвецов. Вечером лохматыми папахами посыплются крупные снежинки.

Земля и ее хребты накроются снегом. Ему не суждено быть чистым еще несколько зим, но Наташа об этом пока не знает.

Лежа на земле, она вспоминает Литовченко Владимира. Что хотите, а этот кадр она не отдаст. Никогда. Не растиражирует даже ради высшего смысла. Он принадлежит Литовченко родителям, и она их найдет, если у нее будет время. Она его ждала — этот кадр. Чтобы не явно и без фрагментов. Чтобы энергетика, чтобы деталь и никакой крови. Знала — лишь на таких талант оставляет свой отпечаток, и верила в свой талант.

Литовченко Владимир — большими красными бук вами на бетонной стене. Ниже, буквы поменьше — погиб. Буква «г» выше других. Еще ниже — цифры:
13.8.96. 20.30. В момент смерти Литовченко кто-то взглянул на часы и остановил время на бетонной стене красной краской. Только родителям достанется этот кадр — не труп, не фрагмент сына, а с точностью за фиксированное время его смерти. И каждый год тринадцатого ноль восьмого ровно в двадцать тридцать их сердца будут останавливаться, придавленные бетоном с Наташиного снимка. Наполненные больше, чем мо гут вместить.

— Владимир Литовченко, — зачем-то сказала Наташа, как будто звала.

Она подошла к бетонной стене, заглянула в прямоугольную дыру на ней, взгляд выхватил кадр. С кадра на нее смотрел дом — пустыми своими глазницами. Она опустила «Никон», не стала шарить глазами по окнам — все равно что снимать смертельно больного. Отошла от стены, на одежде осталась красная краска — надпись сделали только что.

— Дай мне время, — попросила она, оторвав глаза от земли, на которой лежала.

Купить книгу на Озоне