В Санкт-Петербурге откроется многофункциональная театральная площадка

В октябре 2012 года в Санкт-Петербурге, в шаге от станции метро «Московские ворота», откроется первая в городе многофункциональная театральная площадка «Скороход», предназначенная для проката современного перформативного искусства.

«Скороход» — новое культурное пространство, расположившееся в помещении бывшей фабрики с одноименным названием. «Скороход» — площадка для проката независимых, негосударственных Санкт-Петербургских и привозных театральных проектов различного масштаба. Контент площадки будет состоять из спектаклей актуального театра (театр движения, документальный театр, новая драма, импровизационные работы) и современного танца. В течение первых двух сезонов проект примет порядка 200 спектаклей и перформансов и 12 фестивалей различного формата — от мультипликации и кино до собственного фестиваля актуального театра и танца.

Официальное открытие пространства «Скороход» состоится 27 и 28 октября. Церемония открытия площадки пройдет в формате 30-часового марафона событий: спектаклей, интерактивных выставок, кино, встреч, перформансов, живой новой академической музыки и ди-джей сетов.

Источник: «Скороход»

Генри Лайон Олди. Циклоп. Книга первая: Чудовища были добры ко мне

  • «Азбука-Аттикус», 2012
  • Однажды в подземельях Шаннурана, где властвует чудовищная Черная Вдова, сошлись трое: мальчик Краш, приемный сын Вдовы, великий маг Симон Пламенный и авантюрист Вульм из Сегентарры. Двадцать лет спустя судьба вновь сводит их вместе. Мальчик вырос, откликается на прозвище Циклоп и носит кожаную повязку, закрывающую лоб. Маг после битвы с демоном тяжело болен — и вынужден искать помощи у Циклопа. Что же до авантюриста, то он хорошо усвоил, что лишь драконы смеются последними. Зимой, в снегах, заваливших мрачный город Тер-Тесет, этой троице будет жарко. Гибнет настройщица амулетов Инес ди Сальваре, которую болезнь превратила в чудовище, и Циклоп — верный слуга Инес — решает продолжить исследования хозяйки, над которыми смеялись сильнейшие волшебники округи…

    Роман «Циклоп» авторы посвятили Роберту Говарду, одному из отцов современной фэнтези. Впрочем, декорации «меча и магии» лишь оттеняют реалистичность повествования. Первая книга романа включает в себя также рассказы «Сын Черной Вдовы» и «Принц тварей» — картины прошлой жизни героев.

  • Купить книгу на Озоне

Я думал, казня тебя, что месть утоляет боль. Я ошибся.

Ночь, когда умер король Фернандес, Вульм провел
без сна. Он не знал, что яд уже во рту шута, и с утра на
престол воссядет принц Ринальдо. Зато он отлично
знал, что станет делать, если выйдет в город и доберется
до пьяных горлопанов, мешающих спать честным людям.
Гвалт стоял — хоть уши затыкай. Бочки с дармовым
вином, должно быть, выкатили на каждый перекресток.
Мимо гостиницы шлялись хмельные толпы, крича про
изменников. Сам Вульм к последышам Янтарного грота
относился с полным равнодушием. В его возрасте
размен — штука бессмысленная, вроде ногтя на носу.
А юнцы… Кому охота себя калечить ради грядущих барышей
— вперед, милости просим! Иногда Вульм, конечно,
задумывался о том, что число изменников в ТерТесете
растет и скоро обычному человеку будет некуда
податься, кроме гильдии метельщиков…

Мимо протопала очередная толпа. Вульм вскочил,
распахнул окно — и вылил ночной горшок крикунам на
головы.

— Бей изменника! — заорали снизу.
Вульм плюнул, вернулся на тюфяк и, как ни странно,
заснул. Вопреки обыкновению, а может, благодаря
бессонной ночи встал он поздно. Кликнул служанку с
тазом холодной воды, наскоро умылся, прислушиваясь
к звукам наверху. Кажется, маги были у себя. Точнее сказать
он не мог — пьяный загул, судя по шуму за стенами
«Меча и Розы», продолжался. В гвалте проскальзывали
нотки, хорошо знакомые Вульму. Их становилось все
больше, пока он не уверился окончательно: убивают.
Людей убивают, они кричат. А убийцы радуются — вдвое
громче. Значит, убийцы случайные, без опыта. Мятеж?
Вряд ли. Мятежники уже столкнулись бы со стражей, а
нет, так с королевской гвардией. Погром? Вспомнилось
ночное: «Бей изменника!» Вульм пожал плечами. Если
честные тер-тесетцы вздумали уполовинить число последышей
Янтарного грота, это их дело. И короля Фернандеса,
вздумай его величество поддержать погромщиков
— или насадить их головы на пики.

Объявление о смерти Фернандеса Великолепного
и восшествии на трон Ринальдо Заступника, врага мерзких
изменников, Вульм благополучно проспал.

Вскоре маги покинули гостиницу, и Вульм увязался
следом. Гостиница стояла на окраине, изменников в
квартале жило — раз-два и обчелся. Девятый вал резни
сюда не докатился, кипя багровой пеной в иных местах.
Маги шли, беспокойно оглядываясь по сторонам. Циклоп
что-то говорил Симону, Симон кивал. Вдали над
крышами поднимались столбы дыма — густые, аспидно-
черные на фоне бледного зимнего неба. Там горели
дома. Мимо, торопясь, время от времени бежали какието
люди. Мародеры, оценил Вульм. Тащат что попало.
Маги свернули в переулок, где кого-то били, и остановились
— так резко, что Вульм едва не налетел на подопечных.
Встав за углом, он пригляделся. Били мальчишку.
Камнями. Здоровенного детину — должно быть,
отца — уже прикончили. Мальчишка ковылял прочь,
держась за стену, потом полз, цепляясь за обледенелый
булыжник; потом замер, ткнувшись носом в башмаки
Циклопа.

— Эй, чего встали?

— Проваливайте!

— Сами ублюдка добейте! Разрешаем!

Уходите, одними губами шепнул Вульм. Ну, мальчишка.
Ну, убьют. Одним изменником больше, одним
меньше. Ваше-то какое дело?

— Защитнички!

— Песок сыплется!

— Валите, пока мы добрые!

От Симона пахнуло жаром. Маг врос в мостовую,
окаменел без движения. Не уйдет, уверился Вульм. Вот
ведь старый дурак… Он и тогда, двадцать лет назад,
остался в подземельях, а я ушел. Я и сейчас уйду. Симон
сожжет буянов, и мы пойдем дальше. Что ему грозит?
Вызовут на королевский суд, оправдается… Мальчишка
у ног Циклопа поднял голову. В мокрых от слез глазах
изменника плескалась надежда. Наверное, у Мари были
такие же глаза. Красавец Теодор Распен изгалялся
над жертвой, а девочка ждала: вот сейчас вернется отец.
Сильный отец. Справедливый отец. Отец-защитник.
Мари ждала, и надежда таяла.

Пока не растаяла до конца.

Вульм вышел из-за угла. Нет, годы никуда не делись.
Да и Симону Пламенному вряд ли нужна помощь. Возраст
помутил твой рассудок, Вульм из Сегентарры. Ты
делаешь глупости, жалкий, сентиментальный старик,
а значит, долго не проживешь.

Он встал рядом с магами — и взялся за Свиное Шило.

* * *

Камни бьют в стену. Камни бьют в тело.

Каждое попадание — изменение.

Корчась под ударами, истекая кровью, Танни радуется.
Он знает: калеча плоть, камни делают ему подарок за
подарком. Превращают в иное, могучее существо. Грузчик?
Воин! Он встанет с мостовой, и встанет в гневе и
ярости. С хищным мечом в руке. С багровым глазом во
лбу. С огнем, накинутым на плечи, словно плащ. Три
старца, явившись из зимней стужи — не в смертной
ли судороге разума? — соединят усилия, превратятся в
одного беспощадного убийцу, и звать мстителя будут
Танни. Какая-то заноза кроется в этой прекрасной будущности,
мешая поверить до конца. Саднит, отравляет
душу сомнением. Танни — воин! — вырывает занозу
с корнем. Он отомстит за отца! Он отомстит за Эльзу.

Он…

Тепло. Жарко.

Что-то давит на лоб. Нет, не ладонь сивиллы.

Отец!

…Эльза!

Страх упал с небес, вцепился когтями, окутал душными
крыльями. До одури, до смертного озноба Танни
боялся открыть глаза. Всего лишь миг назад он лежал на
обледенелом булыжнике, под градом камней, и ничего не
боялся, мечтая о мести. И вот — лежит на мягком, в тепле,
задыхаясь от дурных предчувствий. «Тряпье, — подумал
он. — Бросили на пол, как для собаки. Или расщедрились
на топчан?» Лоб холодила мокрая повязка. С осторожностью
зверька, угодившего в западню, мальчик принюхался.
Он боялся выдать себя даже трепетом ноздрей.
Запах жилья. Печная гарь, смолистые поленья. Ухо болит.
Ой, как болит! Ноет, дергает. Спина тоже болит.
И бедро. Губа распухла, как оладья. Во рту — острое,
злое. Царапает. Голова? Голова вроде ничего. И отрезанные
пальцы на ногах вспомнили, хвала Митре, что их
нет…

— Хитрец. Это хорошо.

— Почему?

— Хитрецы живучи…

— Ну, не знаю.

— Хватит притворяться, парень. Посмотри на меня.

Веки дрогнули. Зрячий глаз слезился, мешая как следует
разглядеть человека, раскусившего нехитрый обман.
Танни моргнул, слезы потекли на щеку. Над ним
склонился старик — тот, у кого лицо из разных половинок.
Значит, троица — не бред помраченного рассудка.
А мерцающий карбункул во лбу старика? Лоб незнакомца
вновь скрывала кожаная повязка. Танни с ужасом
представил, как она чернеет, обугливаясь, открывая
камень-пожар, вросший в кость и мозг.

— Вы…

— Я. Что ты хочешь сказать еще?

— Вы меня спасли?

Осколок переднего зуба оцарапал язык.

— Спас, — кивнул старик без особой приветливости.

— Я…

— Ты мне благодарен. Верю. Ты мне благодарен так,
что у тебя нет слов. И в это верю. Урок первый: не спеши
благодарить, даже если тебя удержали на краю пропасти.
Иногда пропасть — спасение, а спасение — кошмар.
Как тебя зовут?

— Танни… Натан.

До сих пор все звали его Танни. Но он больше не ребенок.
Отец погиб, теперь Натан — старший мужчина
в семье. Пусть старик зовет его полным именем. Даже
если старик — сумасшедший.

— Сесть сможешь?

Вместо ответа Танни — нет, отныне и навсегда Натан
— сел. Тело откликнулось многоголосием боли. Комната
завертелась колесом. У окна в кресле, свесив подбородок
на грудь, дремал второй старик — высоченный,
лысый, древнее руин. Единственный, кто остался недвижен,
как гвоздь, вокруг которого вертится мир. Это
он сомневался в живучести хитрецов — и, должно быть,
имел на то веские основания.

— Голова кружится?

Старик с повязкой на лбу видел мальчика насквозь.

— Все, уже прошло.

— Врешь. Значит, соображаешь. Я прав?

— Наверно…

— Соображай, парень. От этого зависит твоя жизнь.

— Я понял. — Натан проглотил комок в горле. — 
Я понял, господин.

— Зови меня Циклопом.

— Хорошо, господин Циклоп. Вы маг?

— Нет. — Придвинув табурет, Циклоп сел напротив.

— Теперь спроси, добрый ли я человек. И я снова
отвечу: нет. Я тебя спас не по доброте душевной. Заруби
себе это на носу, хитрец Натан. Ты мне нужен. Вслушайся
в мои слова. В них звучит все добро нашего славного мира:
«Ты мне нужен!» Большего я тебе предложить не смогу.

— Зачем я вам нужен, господин Циклоп?

В жарко натопленной комнате Натану сделалось зябко.
Он едва совладал с дрожью. Руки старика лежали на
бедрах и были вовсе не старыми. Гладкая, упругая кожа;
сильные пальцы музыканта. Эти руки скорее принадлежали мужчине средних лет. В сравнении с морщинистым,
странноватым лицом… Словно подслушав чужие
мысли, Циклоп сцепил пальцы обеих рук на колене.

— Боюсь, ты последний из изменников Тер-Тесета.

— Последний?!

— Если спасся еще кто-то, он сейчас за сто лиг отсюда.
Забился в такую нору, что и днем с огнем не отыщешь.
А ты — вот он. Хоть режь тебя, хоть с кашей ешь.

— Что вы хотите со мной сделать?

— Еще не знаю. — Циклоп задумчиво поскреб подбородок.

Под его взглядом мальчик чувствовал себя тушкой
кролика под секачом умелого повара. — Ты только
начинаешь меняться. Это кстати. Грозный Митра, как
же это кстати! Я буду за тобой наблюдать. Буду тебя изучать.
Возможно, ставить опыты…

— Опыты? Это как?

В ожидании ответа Натан весь покрылся испариной.
Циклоп, как нарочно, не спешил. Встал, прошелся по
комнате. С помощью кочерги открыл раскаленную печную
дверку, подбросил поленьев в огненное нутро. Вернулся,
снова взгромоздился на табурет.

— Опыты и пытки — родные братья. И те и другие
бывают болезненными. И те и другие ставят одну задачу:
постижение истины. Так говорила Инес ди Сальваре,
а она знала толк в истине. Где кроется истина, хитрец
Натан? В сердцевине. Значит, — Циклоп сунул в руки
мальчику жестяную кружку, доверху полную рябинового
чая; чай остыл, был еле-еле теплым, — нужно узнать,
что творится у человека внутри.

— Вы будете меня резать?!

Чай выплеснулся мальчику на ноги. Был бы кипяток
— ошпарил бы, как пить дать. С минуту Натан, да
и Циклоп тоже смотрели на кружку. Жесть уступила
дав лению, от пальцев остались глубокие вмятины. Еще
чуть-чуть, и Натан скомкал бы посуду в кулаке.

Ариадна Эфрон. Неизвестная Цветаева

  • «Эксмо», 2012
  • Судьба дочери Марины Цветаевой и Сергея Эфрона, Ариадны, талантливой художницы, литератора, полна драматизма. Эмиграция и жизнь почти впроголодь на чужбине, возвращение на желанную родину, и — Сибирь, тюрьма, лагерь, ссылка, откуда писала она письма Борису Пастернаку, давнему другу матери. Письма, полные души и ума, как отзывался о них поэт. «Когда меня не будет, то в моем архиве найдут пачки твоих писем, и все решат, что только с тобой я и дружил, » — писал ей Пастернак. Ариадна Эфрон оставила и необыкновенно интересное, блистательно написанное свидетельство о Марине Цветаевой — поэтессе, матери, жене, просто женщине, какой она была, со всеми ее слабостями, пристрастиями, талантом… Это свидетельство, незамутненное вымыслом, спустя долгие десятилетия, открывает нам подлинную Цветаеву.
  • Купить книгу на Озоне

Первые мои воспоминания о маме, о ее внешности похожи на рисунки сюрреалистов. Целостности образа нет, потому что глаза еще не умеют охватить его, а разум — собрать
воедино все составные части единства.

Все окружающее и все окружающие громоздки, необъятны, непостижимы и непропорциональны мне. У людей огромные башмаки, уходящие в высоту длинные ноги, громадные всемогущие руки.

Лиц не видно — они где-то там наверху, разглядеть их
можно, только когда они наклоняются ко мне или кто-то берет меня на руки; тогда только вижу — и пальцем трогаю —
большое ухо, большую бровь, большой глаз, который захлопывается при приближении моего пальца, и большой рот,
который то целует меня, то говорит «ам» и пытается поймать мою руку; это и смешно, и опасно.

Понятия возраста, пола, красоты, степени родства для
меня не существуют, да и собственное мое «я» еще не определилось, «я» — это сплошная зависимость от всех этих глаз,
губ и, главное, — рук. Все остальное — туман. Чаще всего
этот туман разрывают именно мамины руки — они гладят по
голове, кормят с ложки, шлепают, успокаивают, застегивают,
укладывают спать, вертят тобой, как хотят. Они — первая реальность и первая действующая, движущая сила в моей жизни. Тонкие в запястьях, смуглые, беспокойные, они лучше
всех, потому что полны блеска серебряных перстней и браслетов, блеска, который приходит и уходит вместе с ней и от
нее неотделим.

Блестящие руки, блестящие глаза, звонкий, тоже блестящий голос — вот мама самых ранних моих лет. Впервые же
я увидела ее и осознала всю целиком, когда она, исчезнув на
несколько дней из моей жизни, вернулась из больницы после операции. Больницу и операцию я поняла много времени
спустя, а тут просто открылась дверь в детскую, вошла мама,
и как-то сразу, молниеносно, все то разрозненное, чем она
была для меня до сих пор, слилось воедино. Я увидела ее всю,
с ног до головы, и бросилась к ней, захлебываясь от счастья.

Мама была среднего, скорее невысокого, роста, с правильными, четко вырезанными, но не резкими чертами лица.
Нос у нее был прямой, с небольшой горбинкой и красивыми, выразительными ноздрями, именно выразительными,
особенно хорошо выражавшими и гнев, и презрение. Впрочем, все в ее лице было выразительным и все — лукавым, и
губы, и их улыбка, и разлет бровей, и даже ушки, маленькие,
почти без мочек, чуткие и настороженные, как у фавна. Глаза
ее были того редчайшего, светло-ярко-зеленого, цвета, который называется русалочьим и который не изменился, не потускнел и не выцвел у нее до самой смерти. В овале лица долго сохранялось что-то детское, какая-то очень юная округлость. Светло-русые волосы вились мягко и небрежно — все
в ней было без прикрас и в прикрасах не нуждалось. Мама
была широка в плечах, узка в бедрах и в талии, подтянута и на
всю жизнь сохранила и фигуру, и гибкость подростка. Руки ее
были не женственные, а мальчишечьи, небольшие, но отнюдь
не миниатюрные, крепкие, твердые в рукопожатье, с хорошо
развитыми пальцами, чуть квадратными к концам, с широковатыми, но красивой формы ногтями. Кольца и браслеты составляли неотъемлемую часть этих рук, срослись с ними —
так раньше крестьянки сережки носили, вдев их в уши раз и
навсегда. Такими — раз и навсегда — были два старинных серебряных браслета, оба литые, выпуклые, один с вкрапленной
в него бирюзой, другой гладкий, с вырезанной на нем изумительной летящей птицей, крылья ее простирались от края и
до края браслета и обнимали собой все запястье. Три кольца — обручальное, «уцелевшее на скрижалях», гемма в серебряной оправе — вырезанная на агате голова Гермеса в
крылатом шлеме, и тяжелый, серебряный же, перстень-печатка, с выгравированным на нем трехмачтовым корабликом и,
вокруг кораблика, надписью — тебЪ моя синпатiя — очевидно, подарок давно исчезнувшего моряка давно исчезнувшей
невесте. На моей памяти надпись почти совсем стерлась, да
и кораблик стал еле различим. Были еще кольца, много, они
приходили и уходили, но эти три никогда не покидали ее пальцев и ушли только вместе с ней.

В тот вечер, когда мама воплотилась для меня в единое
целое, на ней было широкое, шумное шелковое платье с узким лифом, коричневое, а рука, забинтованная после операции, была на перевязи, и даже перевязь эту я запомнила —
темный кашемировый платок с восточным узором.

Самое мое первое воспоминание о ней — да и о себе самой: несколько ступеней — на верхней из них я стою, ведут
вниз, в большую, чужую комнату. Все мне кажется смещенным, потому что — полуподвал. Лампочка высоко под потолком, а потолок — низко, раз я стою на лесенке. Не пойму, что
ко мне ближе — пол или потолок. Мама там, внизу, под самой лампочкой, то стоит, то медленно поворачивается, слегка
расставив руки, и смотрит вовсе не на меня, а себя оглядывает. Возле нее, на коленях, — женщина, что-то на маме трогает, приглаживает, одергивает, и в воздухе носятся, все повторяясь и повторяясь, незнакомые слова «юбка-клеш, юбка-клеш». В углу еще одна женщина, та вовсе без головы, рук у
нее тоже нет и вместо ног — черная лакированная подставка, но платье на ней — живое и настоящее. Мне велено стоять
тихо, я и стою тихо, но скоро зареву, потому что на меня никто не обращает внимания, а я ведь маленькая и могу упасть
с лестницы. Это, мама говорила, было в Крыму, и пошел мне
тогда третий год.

Из того лета не осталось в памяти ни людей, ни вещей,
ни комнат, где мы жили. Впервые возник в сознании папа —
он был такого высокого роста, что дольше, чем мама, не умещался в поле моего зрения, и первое мое о нем воспоминание про то, как я его не узнала. Мама несет меня на руках, навстречу идет человек в белом, мама спрашивает меня — кто
это, а я не узнаю. Только когда он наклоняется надо мной, узнаю и кричу — Сережа, Сережа! (В раннем детстве я родителей называла так, как они называли друг друга, — Сережа,
Марина, а еще чаще — Сереженька, Мариночка!)

Еще помнятся мамины шлепки, за то, что я с крутого берега бросила свой новый башмачок прямо в море. Шлепки
помню, а море — нет, оно было такое огромное, что я его не
замечала.

Следующее лето в Крыму уже заполняется людьми, событиями, оттенками, звуками, запахами. Уже врезается в память
белая, нестерпимо белая от солнца стена дома, красные розы,
их сильный, почти осязаемый запах и их колючки. Уже различаю море и вижу горизонт, но чувства пространства еще нет:
море для меня, когда стою на берегу, — высокая сизая стена.
Я — ниже его уровня. — Понимаю, что море хорошо только с
берега. Купаться в нем — ужасно.

Когда меня, крепко держа подмышки, окунают в шипящую волну, я заливаюсь слезами и визжу не переводя дыхания. Потом мама вытирает меня мохнатой простыней и
стыдит, но мне все равно, главное, что я — на суше. Чтобы
приучить меня к купанью, моя крестная, Пра, мать Макса Волошина, бросается в море и плывет — прямо одетая. Когда
она выходит на берег, с ее белого татарского халата, расшитого серебром, с шаровар и цветных кожаных сапожков ручьями льет вода. Но мне не смешно и не интересно глядеть на
нее. Пра мне помнится очень большой, очень седой, шумной,
вернее — громкой.

Временами рядом со мной возникает мой двоюродный
брат Андрюша. Он — хороший мальчик, он — не боится купаться, у него чаще, чем у меня, сухие штаны, он хорошо ест
манную кашу и даже глотает ее, он «слушается маму». Несмотря на то, что он так хорош, я все же люблю его на свой лад,
мне нравится полосатый колпачок с кисточкой у него на голове, мне весело качаться с ним на доске, положенной поперек другой доски. Пусть мы с ним часто деремся, чего-то там
не поделив, но я тянусь к нему, потому что чувствую в нем человека одной со мной породы: он так же мал и так же зависим, как я. Его так же, как и меня, куда-то уносят на руках в самый разгар игры, так же неожиданно, как меня, вдруг укладывают спать, или начинают кормить, или шлепают и ставят в
угол. Он — мой единоплеменник и единственный настоящий
человек в окружающем нас сонме небожителей.

Правда, первое наше знакомство вызвало у меня чувство
настоящей ненависти. Это было, видимо, предыдущей зимой
в Москве. В моей детской появился маленький белоголовый
мальчик, в платьице и в красных башмачках. Это — говорит
мама — твой брат Андрюша. «Мой брат Андрюша» неуверенно протягивает мне ручку, но я обе свои прячу за спину и начинаю больно наступать своими черными на его красные башмачки. Давлю изо всех сил, молча, сопя от зависти и гнева.
У него — у него, у «брата Андрюши», а не у меня такие красивые красные башмачки! Мне нужно уничтожить их и раздавить, раз они не мои. Андрюша отступает, я наступаю — и
все ему на ноги. Андрюша вцепляется мне в волосы, я с наслаждением — ему в лицо. Нас разнимают мамы — моя и его,
нас хлопают по рукам, я воплю от досады, от неуменья выразить обуревающие меня страсти — у меня еще нет слов, и я не
могу объяснить, что красные башмачки должны быть моими
или пусть их вовсе не будет!

Именно этим крымским летом выясняется, во-первых,
что я труслива — Пра подарила мне ежика, но страх и отвращение мое перед его колючками сильнее умиления перед тем,
что он, не в пример мне, умеет пить молоко из блюдечка. Все
гладят ежа — и мама, и Пра, Андрюша даже вперед забегает, —
а я не могу заставить себя протянуть руку — к этому сгустку
колючек, сам воздух вокруг них, кажется мне, колется!
Во-вторых, выясняется, что я совсем не умею есть. Я способна только жевать, жевать до бесконечности, но проглотить эту жвачку не в состоянии и старательно выплевываю
ее. С борьбы с этими моими двумя первыми недостатками и
начинает мама свою «воспитательную работу» — и на долгие годы. Она борется с моей трусостью увещеваньями, наказаньями, а с водобоязнью — просто купаньем — но обе мы
стойки и не сдаем позиций.

— Ты боялась погладить ежика? Бог тебя наказал — теперь ежик сдох, понимаешь? умер, ну, уснул и никогда не про-
снется. Нет, разбудить его нельзя. Теперь ты и хотела бы его
погладить, а уж поздно. Бедный, бедный ежик! — А все потому, что ты — трусиха!

Я горько плачу, долго, долго помню — да и по сей день не
забыла, как ежик, подаренный мне Пра, сдох, умер, уснул навсегда из-за того, что я побоялась погладить его. Но все же
не уверена, что заставила бы себя к нему прикоснуться, даже
если бы наказавший меня Бог воскресил его тогда, снизойдя
к моему горю.

А ела я в детстве действительно ужасно. Жевала, рассеянно глазея по сторонам или боязливо вперясь в маму, уже рассерженную, жевала, цепенея от сознания, что все это нужно
проглотить — и не глотала. Жевала до последнего предела — а
потом выплевывала. Плевалась, зная, что кара неизбежна, шла
на нее с ослиным упрямством и христианским смирением.
Плевалась до того, что мама раздевала меня догола, вешала мне на шею салфетку с вышитой красными нитками кошачьей головой и надписью «Bon appetit» — подарок маминой сестры Аси — и, сама надев фартук, садилась напротив
моего высокого стульчика с тарелкой манной каши и ложкой
в руках. В кормлении моем принимали участие многие, каждый говорил, что в жизни не видывал такого случая, но тем не
менее советы давали все. Пра, которую мама уважала и слуалась, советовала не кормить меня вовсе, пока я сама, проголодавшись, не попрошу есть. Мама согласилась. Лето было
жаркое, я все пила молоко — три дня только молоко пила, а
есть так и не попросила, так и не проголодавшись. На четвертый день мама сказала, что не согласна быть свидетелем гибели собственного ребенка, и вновь я сидела голая с салфеткой под подбородком и не могла проглотить ничего, кроме
собственных слез.

(Много, много дет спустя, двадцатитрехлетней девушкой
вернувшись в Советский Союз, я работала в жургазовской редакции журнала «Ревю де Моску». Телефонный звонок. «Ариадну Сергеевну, пожалуйста!» — «Это я». — «С вами говорит
Елена Усиевич. Вы помните меня?» — «Нет». — «Да, правда.
Вы тогда были совсем маленькая… Как вы живете, как устроились?» — «Хорошо, спасибо!» — «А как едите?» — «Да я,
собственно, достаточно зарабатываю, чтобы нормально питаться», — отвечаю я, озадаченная такой заботливостью. — 
«Ах, я вовсе не про то, — перебивает меня Усиевич, — едите
как? Глотаете? Вы ведь в детстве совсем не глотали… Я до сих
пор не могу забыть, как вы сидели голышом, с головки до ног
перемазанная кашей, которой вас кормила М<арина> И<вановна>! И вот теперь узнала, что вы приехали, и решила вам
позвонить, узнать…»)

Дом, в котором проходили мамины молодые и мои детские годы, уцелел и поныне. Это — двухэтажный с улицы и
трехэтажный со двора старый дом номер 6 по Борисоглебскому переулку, недалеко от Арбата, от бывшей Поварской и
бывшей Собачьей площадки. Тогда напротив дома pосли два
дерева — мама посвятила им стихи «Два дерева хотят друг
к другу» — теперь осталось одно, осиротевшее. В квартиру
№ 5 этого дома мы переехали из Замоскворечья, где я родилась. Квартира была настоящая старинная московская, неудобная, путаная, нескладная, полутораэтажная и очень уютная. Две двери из передней вели — левая в какую-то ничью
комнату, с которой у меня не связано никаких ранних воспоминаний, правая — в большую темную проходную столовую.
Днем она скудно и странно освещалась большим окном-фонарем в потолке. Зимой фонарь этот постепенно заваливало
снегом, дворник лазил на крышу и выгребал его. В столовой
был большой круглый стол — прямо под фонарем; камин, на
котором стояли два лисьих чучела, о которых еще речь впереди, бронзовый верблюд-часы и бюст Пушкина. У одной из
стен — длинный, неудобный, черный — клеенчатый или кожаный, с высокой спинкой — диван и темный большой буфет
с посудой.

Вторая дверь из столовой узким и темным коридором
вела в маленькую мамину комнату и в мою большую детскую. В детской, самой светлой комнате в квартире, — три
окна. Окна эти в памяти моей остались огромными, с пола
до потолка, такими блестящими от чистоты, света, мелькавшего за ними снега! Недавно, войдя во двор нашего бывшего
дома, убедилась в том, что на самом деле это — три подслеповатых и — тусклых оконца. Такие они маленькие и такие
незрячие, что не удалось им победить, затмить в моей памяти тех, созданных детским восприятием и дополненных детским воображением!

Алексей Иванов. Увидеть русский бунт

  • «Олма медиа групп», 2012
  • О пугачевском восстании знают все и в то же время не знает никто. Вроде бы, события известны, версий — множество, но в том-то и беда: ни одно объяснение не объясняет всей истории бунта.

    В XVIII веке российская власть расценила пугачевщину как криминал. Дело это было признано позорным, а потому предано забвению.

    С подачи Пушкина к бунту отнеслись внимательнее. Стало ясно, что народ восстал не за выгоду. XIX век счел пугачевщину войной черни против знати.

    XX столетие упростило ситуацию в угоду вульгарному марксизму. Для советских историков пугачевщина стала крестьянской войной, то есть борьбой эксплуатируемых с эксплуататорами. Однако исследователи так до сих пор и не добрались до сути.

    XXI век потащил в интернет-форумы скороспелые доктрины, в которых глобализм причудливо сливается с конспирологией. Дескать, пугачевщина — одна из фаз вечной борьбы Леса и Степи, Европы и Азии, колоний и метрополии… Можно, конечно, свести пугачевщину к любому историческому тренду, но не найден тренд, из которого обязательно выводилась бы пугачевщина.

    Еще не опробованный ключ к амбарному замку пугачевщины — это сама Россия. Автор, рассматривая историческое событие с учетом территориальных особенностей, дает читателю уникальную возможность по-новому и по-настоящему не только увидеть русский бунт, но и прочувствовать его.

  • Купить книгу на Озоне

Маленькие трагедии «транжементов»

Войско Пугачёва поднималось по
Яику, словно косяк на нерест. И речными
порогами стояли на Яике крепости»
транжементы«.

Они были небольшие, размером с
футбольное поле. Квадратом шла куртина:
невысокий земляной вал с оградой
поверху. Внизу — ров. По углам
выдвигались плечи бастионов, каждый
бастион — с чугунной пушкой. Особые
выступы куртин назывались редантами,
дощатые площадки в бастионах —
барбетами. Внутри крепости располагались
казармы, цейхгаузы — склады
оружия, пороховые погреба, храм и
дом коменданта. Вроде, несерьёзное
укрепление, но по степи не ходят пешком,
а для всадников «транжемент»
оказывался неприступным.

Рядом с крепостями размещались
форштадты — казачьи посёлки.
Гарнизоны «транжементов» состояли
из местных казаков и сменных
солдатских рот.

Двигаясь на Оренбург, маленькая
армия Пугачёва подступилась к маленькой
крепости Рассыпной, которую
защищал маленький гарнизон майора
Веловского.

Бунтовщики поскакали на приступ.
Крепостица звонко отлаивалась
из четырёх пушчонок. Солдаты из ружей бабахали поверх брёвен
ограды. Майор Веловский с бастиона
махал платком, командуя залпами.
Бунтовщики с гиканьем и пальбой
носились вокруг крепости на конях,
как на каруселях.

Но за спиной у солдат крепостные
казаки ломали ограду. И на очередном
обороте бунтовщики бросили коней в
ров, разбрызгали осенние лужи, взлетели
на взрытую куртину и ворвались
в крепость. Пугачёв «взял на слом»
Рассыпную.

Секунд-майор Иван Веловский
и три офицера, отбиваясь
штыками, отступили в
избу. Распахнув окошки, офицеры
отстреливались из пистолетов.
Но казаки высадили
шаткую дверь и вломились в
горницу.

Маленькую трагедию маленькой
крепости высветил багрянцем огромный
закат. Избитые и связанные офицеры
видели, что их казаки-предатели
уже на равных разъезжают среди бунтовщиков,
а солдаты угрюмо стоят на
плацу без шляп и париков, без ремней
и ружей. Рядом — виселица. На коне бородатый самозванец, подбоченясь,
ждёт присяги. Но человеку чести невозможно
присягать самозванцу. Поп,
атаман и офицеры вразнобой закачались
над площадью в петлях, а солдаты
покорно преклонили колени перед
конём Емельяна Пугачёва.

История Рассыпной будет повторяться
от крепости к крепости.
Солдаты отбиваются,
но казаки открывают бунтовщикам
ворота. Крепость капитулирует,
офицеров казнят.
Маленькие трагедии Великой
Степи.

В Рассыпной в плен к мятежникам
попала жена майора Веловского
Ирина. Она будет уговаривать солдат
из бывшего гарнизона своего погибшего
мужа бросить бунтовщиков
и бежать в Оренбург. Но какой-то
негодяй выдаст Ирину Веловскую, и
потом, в Татищевой крепости, Пугачёв
повесит жену офицера.

Нижнеозёрная крепость, ближайшая
к Рассыпной, лежала на высоком
мысу над Яиком. Она погибла так же,
как Рассыпная. Комендант майор захар
Харлов с горсткой офицеров из
орудия вёл огонь по мятежникам. Но
Пугачёв только усмехнулся, глядя на
эту жалкую оборону. Стоя на виду
у канониров крепости, он даже не
пригнулся. «Разве на царей пушки
льются?» — хмыкнул он товарищам.

Когда крепостные казаки открыли
ворота, Харлов понял, что пропал, и
начал скатывать бочонки с порохом
с обрыва в Яик. Бунтовщики влетели
на бастион. Один из них рубанул
майора саблей. Харлов упал. Но он
не успел умереть от потери крови:
его на руках донесли до виселицы и
сунули головой в петлю.

Историю майора Харлова
и его молодой жены
через 60 лет после бунта
узнает Пушкин. Он выйдет
из тарантаса и поднимется
на заросшую травой куртину
былой крепости. Над осенним
Яиком, над Великой Степью будут
плыть журавлиные клинья. Тени облаков
будут тихо стекать по белёсым
склонам прибрежных гор.

Пушкин поймёт, что ни чертополох
во рву, ни Российская империя уже не
помнят об отваге и чести майора из
дальней провинции, о тоске и ужасе
его юной жены. И Пушкин им всем напомнит
о маленьких трагедиях «транжементов». В «Капитанской дочке» он
сделает захудалую Нижнеозёрную крепость
Белогорской крепостью — глав
ной крепостью русской литературы.

Татищева крепость

Оренбургский губернатор Рейнсдорп давал бал. «Народ, который поёт
и пляшет, зла не думает», — некогда
поучала государыня. И вдруг посреди
менуэта грянуло известие, что яицкие
казаки опять взбунтовались, присягнули самозванцу, взяли Илецкую крепость и летят к Оренбургу. Офицеры
кинулись в казармы, дам в обмороках
разносили по каретам.

Через день из Оренбурга вышел отряд барона Христиана Билова: 200 солдат и 150 казаков сотника Тимофея
Подурова. Но решимость барона кончилась за десять вёрст до Нижнеозёрной крепости. Билов послушал, как в
осенней дали, в чистой тишине отчаянно грохочет пушка майора Харлова,
и скомандовал ретираду в Татищеву
крепость, самую надёжную в округе.

Эту крепость Оренбургская экспедиция заложила в 1736 году на
впадении речки Камыш-Самарки в
Яик. Здесь сходились три дороги: из
Оренбурга, Самары и Яицкого городка. Татищев, командир экспедиции,
приказал укрепить земляной «транжемент» бревенчатыми стенами и
назвал крепость своим именем.

27 сентября 1774 года Татищеву
крепость осадили мятежники Пугачёва. Из окошек домов форштадта высунулись рыла бунтовщичьих пушек.
Гарнизоном «транжемента» командовал старый полковник Григорий Елагин. Солдаты Елагина и Билова и казаки Подурова заняли места на валах
и батареях.

Восемь часов по улочкам Татищевой
крепости катался гром канонады. Ядра
мятежников перелетали через куртину и звонко лупили в брёвна цейхгаузов. По лужам во рву поплыли свежие
жёлтые щепки. «Транжемент» трясся
от обстрела, как от ужаса, но не сдавался. Пугачёв разделил своё войско
пополам и приказал штурмовать Татищеву крепость с двух сторон.

В исцарапанную, старую подзорную трубу полковник Елагин
увидел, что толпа мятежников,
пригибаясь, бежит по правому
берегу Камыш-Самарки. Елагин требовательно глянул на
Билова. Барон отрицательно
покачал головой: биться в чистом поле своих солдат из крепости я не поведу, пускай идут
казаки Подурова.

Казаки Подурова выехали из крепости и угрюмо остановились посреди
речки на виду у мятежников. «Против
царя пошли, регулярщики?» — испытующе крикнули из толпы бунтовщиков. Речка бурлила вокруг конских ног,
сносила хвосты лошадей. «Петру Фёдорычу предаёмся», — хмуро сказал
Тимофей Подуров.

Пожилой оренбургский казак, он
станет надёжным помощником Пугачёву. Умелым командованием он наведёт
страх на гарнизон Оренбурга. Под горой Маяк он заманит в ловушку и сгубит симбирскую команду полковника
Чернышёва.

Однако через полгода князь
Голицын разгромит бунтовщиков, и Подуров угодит в плен.
А Пугачёв не вернётся отбивать сподвижника. Подуров
проклянёт Пугачёва. Но зимой
1775 года их обоих казнят в
Москве на одном эшафоте.

Офицеров потрясла измена Подурова. А Пугачёв ухмыльнулся и отдал
приказ о штурме. Казаки двинулись на
крепость, толкая перед собой возы с
горящим сеном: прятались от картечи
в густом белом дыму. Обозлённые солдаты палили из пушек и ружей. Но вечерний ветер перекинул огонь с возов
через куртину, и в крепости запылали
крыши цейхгаузов. Солдаты бросились
тушить пожар, оголив оборону. На
опустевшем реданте напрасно бил
тревогу барабанщик. Мятежники
рванулись к воротам, вышибли
створки и вломились в крепость.

Врукопашную отбивались только офицеры. Полковника Елагина и бригадира Билова ранили. Немца-барона казаки
не удостоили и казни —
докололи на улочке, как
бешеного пса. А Елагина и других офицеров
вздёрнули на виселице. Жена старого
полковника Анисья Семёновна с воем
вырывала окровавленного мужа из рук
бунтовщиков, и бабе тоже накинули на
шею петлю.

Дряхлые яицкие «лыцари» потом
расскажут Пушкину, что мёртвого Елагина мятежники сняли с виселицы,
освежевали, как борова, и его салом
мазали свои раны. Пушкин поверит
этой сказке: озверение — неизбежное
следствие бунта.

Но ужас смерти пугал и без страшилок. Дым разгромленной и сожжённой
Татищевой крепости тонкой пряжей
растянулся над остывающей степью.

Капитанская дочка

Пугачёв сражался при Татищевой
крепости дважды: в начале побед и
в начале поражений. Пушкин тоже
дважды посетил Татищеву: по дороге в
Оренбург и по дороге обратно. Дорога
вдоль Яика словно убеждала и Пушкина, и Пугачёва: Татищева крепость —
это очень важно. А что в ней важного?

Важна судьба семьи полковника Елагина — простая и страшная. Такова вся жизнь человеческая, в которой страшнее
всего делать очень простой
выбор.

Псковский дворянин Григорий Елагин 37 лет оттрубил на службе, вышел
в отставку, а денег не было. И он, полковник, согласился на майорскую должность коменданта крепости. В бунт ему
стукнуло уже 56. За полгода до мятежа
Елагин выдал 17-летнюю дочь Татьяну
за 39-летнего майора Захара Харлова,
коменданта соседней Нижнеозёрной
крепости. Бравый майор Харлов вместе с
молодой женой пригрел и её 11-летнего
братишку Колю: растил генерала.

Когда бунт подкатил к Нижнеозёрной, Харлов отправил Танюшу и Колю
к отцу: Татищева крепость показалась
Харлову надёжнее. Но бунтовщики взяли оба «транжемента». 26 сентября в
петле погиб муж Татьяны, а 27 сентября на её глазах казнили отца и мать.
На руках Татьяны Харловой остался
маленький братишка.

Пушкину рассказали, что Танюша
была невысокого роста, круглолицая
и миловидная. В захваченной Татищевой крепости её приметил Пугачёв —
мужик с горячей кровью, сыгравший с
жизнью в чёт-нечёт. Что на этом свете
могло его попятить?

Красивую офицерскую вдову Емельян прихватил с собой под Оренбург,
а Татьяна взяла и братишку — с кем
его оставишь в холодном, разорённом
доме? Она была согласна на всё, даже
на бесчестье, — ради братика.

Через месяц Пугачёв перенёс лагерь бунтовщиков в Бёрдскую слободу.
Бабу и мальчонку в телеге перевозили верные яицкие казаки. Но вдруг на
полпути они остановили коней и велели офицерским детям сойти на дорогу.
И потом с сёдел принялись палить по
ним из пистолетов. Таня и Коля повалились в грязь колеи.

Казакам лень было спешиваться,
чтобы проверить, живы ли дворянчики. Покрутившись на конях вокруг
упавших, казаки поскорей поскакали
к Пугачёву — объявлять, что пленники сбёгли. А брат и сестра были
только ранены. Но они боялись бунтовщиков и сползли с дороги, где
их ещё могли бы подобрать добрые
люди, спрятались за кустами, обнялись и насмерть вмёрзли в ледяную
полночь степного ноября.

Потом Пугачёв узнал, что побега не
было. Но сделанного не воротишь. Детей офицера замело порошей, однако
ещё долго той зимой проезжие останавливались на знакомом повороте
тракта и ходили смотреть на убитых.
Мёртвая Танюша Харлова обнимала
брата крепче, чем живая Таня обнимала казака Емельяна.

Эта история добила Пушкина — и
вместо задуманной «Истории Пугачёва» из-под пера Пушкина полетела
«Капитанская дочка». Старый полковник Григорий Мироныч Елагин подарил прекрасной пушкинской Маше,
возлюбленной
Петруши Гринёва, фамилию Миронова.

А допросные листы Пугачёва
донесли живую скорбь Емельяна по Тане: «убили её з братом за то, что я её любил. И я
об ней сожалел». Пугачёв покаялся в своей вине за гибель
полковницкой дочери, хотя
мало ли у злодея-самозванца
было грехов, чтобы сокрушаться ещё и об этом?

Казаки решили утешить Пугачёва
и отправили к нему блудницу, которую взяли от гренадеров в обозе разгромленного генерала Кара. Пугачёв
побаловался с девкой — и велел её
повесить: потому что она «волочилась с конюхами и потом украла у
него подсвешник серебреной».

Почему же казаки столь жестоко обошлись с Танюшей Харловой
и Колей Елагиным? И почему безжалостный Емельян не отомстил
убийцам? Да, мятежники вешали
баб, даже беременных, но эти бабы,
жёны убитых мужей, плевали в лицо
самозванцу. А Татьяна не плевала.
Но её застрелили на грязной дороге. Всё потому, что у яицких казаков
были свои планы на
жену для казачьего
императора.

Чувства Емельяна и офицерская
вдова помешали
планам казаков.
И Татьяну принесли в жертву. А Емельян
стерпел. Пока
что яицкие казаки
были его
сильнее, и
«улица» его
оставалась
«тесна».
Чтобы победить
казаков, ему
надо будет потерпеть поражение
от Оренбурга.

Оренбуржье: казачья Россия

От начала бунта прошло всего две недели, а
бунтовщиков стало уже больше тысячи, у них было
20 пушек. Мятежники без боя прошли сквозь Чернореченский «транжемент», оставленный гарнизоном,
и вышли к Оренбургу — главной крепости губернии,
заполненной сбежавшими жителями посадов, войсками и артиллерией.

Пугачёв сначала решил «зачистить» территорию
вокруг города и прошёл по двум крупным селениям,
что подпирали Оренбург плечами.

Слободу Каргалу в 1744 году основал губернатор
Неплюев. Он поселил здесь торговых татар из-под
Казани. Для Пугачёва татары на площади перед мечетью застелили осенние лужи коврами и распластались ниц, пока два знатных жителя под локотки
бережно вели самозванца к царскому креслу. Так
мусульмане встречают не батыра, имама или визиря, — так встречают падишаха, владыку улуса. «Жители встретили меня со всякою честию, яко царя,
почему тут ни одного человека и не повесил», —
скажет потом Пугачёв.

В Каргале к своим яицкому и илецкому полкам
Пугачёв добавит татарский полк. Атаманом Каргалы
станет ушлый местный купец Муса Улеев. Осадной
зимой Пугачёв повадится шастать в слободу к радушному Мусе, у которого всегда будет хмельное на
выбор: буйная татарская буза или весёлая русская
кумышка.

После Каргалы Пугачёв двинулся в Сакмарский
городок. Крепость близ впадения реки Сакмары в
Яик яицкие казаки построили в 1720 году, ещё до
Оренбургской экспедиции. Узнав о приближении Пугачёва, атаман городка сбежал в Оренбург. Сакмарцы звали его обратно, но он не вернулся.

Бунтовщики выволокли из церкви попа и велели
зачитать бумагу, что пришёл царь Пётр Фёдорыч.
Поп отнекивался — дескать, помер же царь, но попу
ответили: жив он, «погребён вить другой». Поп, тоскуя, зачитал манифест Пугачёва. Казаки Сакмарского городка присягнули Емельяну. А Пугачёв назначил им атаманом попа.

У бунтовщиков была вера в казачью
правду, а Христос её соблюдёт или Магомет — не важно. Имамов и попов пугачёвцы бестрепетно верстали в казаки.

Однажды в крепости Бузулук атаман отправил
местных попов исполнять своё поручение, а попы
зароптали, отказываясь. «Ково же мне послать? —
изумился атаман. — Неуж снова казаков нарядить,
за которыми и без того много дела? А вас при всякой
церкви по два. Куда вас, дьяволов, беречь?»
Сакмарский поп прослужил атаманом недолго,
сакмарцы упросили Пугачёва назначить им атаманом что-нибудь более похожее на казака. И Пугачёв
отрядил в Сакмарский городок своего недавнего любимца — древнего старика Дубовского, который в
Илецком городке признал в нём царя.

В 1738 году Фёдор Дубовский служил атаманом
станицы Дубовской на Волге, а станица была центром
Волжского казачьего войска. Но чёрт дёрнул Фёдора пожаловаться на воровство войскового атамана
Персидского. Приехали ревизоры. Атаман подмазал
их, и они объявили жалобу Дубовского наветом. Фёдора кинули под кнут, а потом навечно сослали на
Илек простым казаком.

Пугачёв ещё возьмёт на Волге станицу Дубовскую
и обрушит авторитет клана Персидских. Хотя старику Дубовскому от этого не станет легче. Он угодит в
плен и сгинет на каторге. А несчастный сакмарский
поп получит плетей, потом его лишат сана и определят в церковные сторожа. Зато хитрый Муса Улеев,
пугачёвский атаман Каргалы, вывернется из оренбургского каземата, отбоярится от следствия, вернётся домой и ещё долго будет торговать в Каргале,
как ни в чём не бывало.

Пока осада будет душить Оренбург, Пугачёв займётся переименованиями. Андрей Овчинников превратится в «графа Панина», Федька Чумаков — в
«графа Орлова», Ванька Зарубин — в «графа Чернышёва». Сакмарский городок Пугачёв переименует в
Петербург, Каргалу — в Киев, Бёрды, свою ставку, —
в Москву. Так у «царя Петра Фёдорыча» появится
собственная Россия. В конце ХХ века она сведёт с
ума авторов «Новой хронологии».

Меняя названия, Пугачёв выстраивал параллельную реальность. Он словно форматировал мир, чтобы силой загнать действительность в уже готовую
модель. Такой демиург, как самозванец Пугачёв, не
мог не победить в информационной войне с императрицей Екатериной.

Томас Пинчон. Радуга тяготения

  • «Эксмо», 2012
  • Томас Пинчон — одна из самых загадочных фигур в мировой литературе. А. Зверев писал о нем: «Он непредсказуем. Оттого и способен удерживать интерес публики годами, десятилетиями — даже не печатая решительно ничего».

    «Радуга тяготения» — роман с весьма скандальной судьбой. В 1974 году ему было решили присудить Пулитцеровскую премию, однако в последний момент передумали. От медали Национального института искусств и литературы и Американской академии искусств и литературы он отказался, никак не объяснив свой поступок. Потом роман все же был удостоен Национальной книжной премии. Но и здесь не обошлось без курьеза — Пинчон на вручение этой престижной награды не пришел, прислав вместо себя актера-комика.

    Наконец у российского читателя появилась возможность прочитать перевод этого романа, который по праву считается одним из лучших образцов постмодернизма.
  • Купить книгу на Озоне

По небу раскатился вой. Такое бывало и раньше, но теперь его не с чем сравнить.

Слишком поздно. Эвакуация продолжается, но это все театр. В вагонах нет света. Нигде света нет. Над ним — фермы подъемников, старые, как «железная королева», и где-то совсем высоко стекло, что пропускало бы свет дня. Но сейчас ночь. Он боится обвала стекла — уже скоро — вот это будет зрелище: падение хрустального дворца. Но — в полном мраке светомаскировки, ни единого проблеска, лишь огромный невидимый хряст.

В многослойном вагоне он сидит в вельветовой тьме, курить нечего, чувствует, как металл то дальше, то ближе трется и сталкивается, клубами рвется пар, рама вагона дрожит — наготове, не по себе, остальные притиснуты со всех сторон, немощные, стадо паршивых овец, уже ни везенья, ни времени: пьянь, ветераны, контуженные артиллерией, 20 лет как устаревшей, ловчилы в городских нарядах, отверженные, изможденные тетки с детьми — не бывает у человека столько детей, — сложены штабелями между всем прочим, уготовленным к спасительной транспортировке. Только ближайшие лица разборчивы, да и те — лишь полупосеребренные образы в видоискателе, испятнанные зеленью сиятельные лица, что припоминаются за пуленепробиваемыми окнами, несущимися через весь город…

Начали двигаться. Вытянувшись в линию, с главного вокзала, из центра города, начинают вжиматься в городские районы, которые старше и разореннее. Есть тут выход? Лица оборачиваются к окнам, но никто не осмеливается спросить, во всяком разе — вслух. Сверху льет. Нет, так не выпутаться, так только больше завязаться в узел — они въезжают под арки, сквозь тайные входы в сгнившем бетоне, что лишь походили на петли тоннеля… некие эстакады почернелого дерева медленно проплыли над головой, и запахи, рожденные углем во дни, отъехавшие в далекое прошлое, запахи лигроиновых зим, воскресений, когда ничего не ходит, кораллообразного и таинственно жизнеспособного нароста, из-за слепых поворотов, из одиноких прогонов, кислая вонь отсутствия подвижного состава, вызревающей ржави — проступают в этих опустошающих днях блистательно и глубоко, особо — на заре, когда проезд ей запечатывают синие тени, — стараются привести события к Абсолютному Нулю… и тем беднее, чем глубже въезжают… развалины тайных городов нищеты, места, чьих названий он никогда не слышал… стены разламываются, крыш все меньше, а с ними — и шансов на свет. Дороге следует выходить на простор трассы, но она ужает, ухабится, все больше загоняет себя в угол, и тут они вдруг — намного раньше, чем следовало, — уже под окончательной аркой: тормоза кошмарно схватываются и пружинят. Приговор, которому нет апелляции.

Караван замер. Конец линии. Всем эвакуируемым приказано выйти. Движутся медленно, хоть и не сопротивляясь. У их распорядителей кокарды цвета свинца, и эти люди неболтливы. Вот огромная, очень старая и темная гостиница, железный придаток рельсов и стрелок, которыми они сюда приехали… Шары огней, закрашенные темно-зеленым, свисают из-под причудливых железных карнизов, не зажигались веками… толпа движется безропотно, не кашляя, по коридорам, прямым и целесообразным, как складские проходы… бархатные черные плоскости сдерживают движение: запах — старого дерева, отдаленных флигелей, все это время пустых, но только что открытых, дабы приютить наплыв душ, вонь холодной штукатурки, под которой сдохли все крысы, лишь их призраки, недвижные, будто наскальные росписи, запечатлены упрямо и светло в стенах… эвакуируемых принимают партиями, лифтом — передвижным деревянным эшафотом, со всех сторон открытым, подымаемым старыми просмоленными канатами и чугунными шкивами, чьи спицы отлиты в форме двояких S. На бурых этажах пассажиры сходят и уходят… тысячи этих нишкнутых номеров без света…

Кто-то ждет в одиночестве, кто-то свои комнаты-невидимки делит с прочими. Невидимки, да — что толку в обстановке, когда вокруг такое? Под ногами хрустит древнейшая городская грязь, последние кристаллы всего, что город отверг, чему угрожал, что лгал своим детям. Каждый слышал голос — тот, что говорил, казалось, только с ним:

— Ты же не верил в самом деле, что тебя спасут. Ладно тебе, мы все уже знаем, кто мы есть. Никто и не собирался хлопотать, чтобы тебя спасти, дружище…

Выхода нет. Лежи и терпи, лежи спокойно и не шуми. Не утихает в небе вой. Когда прикатится, прибудет он во тьме — иль принесет с собою свет? Свет придет до или после?

Но свет — уже. Давно ли светло? Все это время свет сочился вместе с холодным утренним воздухом, что овевает теперь соски́: уже являет сборище пьяных транжир, кто-то в мундире, а кто-то нет, в кулаках зажаты пустые или полупустые бутылки, тут один повис на стуле, там другой забился в погасший камин, или же растянулись на всевозможных диванах, не знавших «гувера» коврах и в шезлонгах по разным слоям невообразимо громадного зала, храпят и сопят во множестве ритмов, самообновляющимся хором, а лондонский свет, зимний и эластичный свет растет меж ликами разделенных средниками окон, растет среди пластов вчерашнего дыма, что еще цепляются, истаивая, к навощенным потолочным балкам. Все эти горизонтальные, эти товарищи по оружию — розовенькие, будто кучка голландских крестьян, коим снится бесспорное их воскрешенье в ближайшие несколько минут.

Его зовут капитан Джеффри Апереткин, прозвище — «Пират». Он обернут в толстое одеяло, шотландку — оранжевый, алый и ржавый. Череп у него — будто металлический.

Прямо над ним, в двадцати футах над головой с хоров готовится сверзиться Тедди Бомбаж — он предпочел рухнуть как раз в том месте, где кто-то в грандиозном припадке много недель назад пинком вышиб две балясины черного дерева. Теперь же, в ступоре, Бомбаж неуклонно подвигается в проем — голова, руки, туловище, — и вот уже его держит лишь пустой бутылек из-под шампанского в заднем кармане брюк, умудрившийся за что-то зацепиться…

Тут Пирату удается сесть на узкой холостяцкой койке и проморгаться. Какой ужас. Какой блядский ужас… над собой он слышит треск материи. В Директорате Особых Операций Пирата натаскали реагировать быстро. Он спрыгивает с койки и пинком отправляет ее на роликах курсом к Бомбажу. Тот в отвесном падении рушится точно у миделя под мощный аккорд пружин. У койки подламывается ножка.

— Доброе утро, — отмечает Пират. Бомбаж кратко улыбается и снова засыпает, поглубже зарывшись в Пиратово одеяло.

Бомбаж — один из соарендаторов этой фатеры, домика недалеко от набережной Челси, возведенного в прошлом веке Коридоном Тропелом, знакомцем всех Россетти, который носил власяницы и любил возделывать на крыше лекарственные растения (эту традицию в последнее время оживил юный Осби Щипчон): из них немногие оказались стойкими и пережили туманы и морозы, а большинство вернулось обрывками странных алкалоидов в почву крыши вместе с навозом троицы призовых хрюшек уэссекс-сэдлбек, расквартированных там же преемником Тропела, вместе со сгнившей листвой множества декоративных деревьев, пересаженных на крышу последующими жильцами, а также случайным несъедобным блюдом, выброшенным или выблеванным туда же тем или иным чувствительным эпикурейцем, — все это в конечном итоге лессировалось ножами сезонов до импасто в фут толщиной, невероятный слой чернозема, где вырастет что угодно, и не в последнюю очередь — бананы. Пират, доведенный до отчаяния нехваткой бананов в военное время, решил выстроить на крыше стеклянную теплицу и убедил приятеля, который челночно летал из Рио — в Асунсьон — в Форт-Лами, умыкнуть ему отводок-другой банана в обмен на немецкий фотоаппарат, ежели Пират в свою следующую парашютную вылазку на таковой наткнется.

Пират обрел известность своими Банановыми Завтраками. Сотрапезники слетаются сюда со всей Англии, даже те, кто аллергичен или прямо враждебен к бананам, всего лишь посмотреть — ибо политика бактерий, низовка почвы кольцами и цепями сетей одному богу известно с какой ячеей зачастую приводили к расцвету плодов до длины в полтора фута, да — поразительно, но правда.

Пират в уборной стоит и писает без единой мысли в голове. Затем проникает в шерстяной халат, который носит шиворот-навыворот, чтоб сигаретный карман не торчал на всеобщую потребу — не то чтобы это помогало, — и, огибая теплые тела друзей, пробирается к французскому окну, выскальзывает наружу, где холод лупит его по зубным пломбам; он стонет и с гулом взбирается по спиральной лестнице в садик на крыше, где ненадолго останавливается, озирая реку. Солнце по-прежнему за горизонтом. Похоже, днем будет дождь, но сейчас воздух примечательно чист. Огромная электростанция, газгольдеры за нею стоят четко: кристаллы, выросшие в мензурке утра, — дымовые трубы, вентиляционные шахты, башни, трубопроводы, заскорузлые выбросы пара и дыма…

— Ххахх, — Пират безгласым ревом, глядя, как дыханье утекает через парапет, — ххаххх! — Крыши поутру танцуют. Пиратова гигантская связка бананов, лучисто-желтая, влажно-зеленая. У его компаньонов внизу слюнки во сне текут по Банановому Завтраку. Сей отдраенный начисто день должен оказаться не хуже других…

Ой ли? Далеко к востоку, внизу розового неба что-то блеснуло очень ярко. Новая звезда, не меньше, иначе б не заметил. Он опирается на парапет и смотрит. Сверкающая точка уже превратилась в короткую вертикальную белую линию. Должна быть уже где-то над Северным морем… по крайней мере, не ближе… под нею паковый лед, холодный мазок солнца…

Что это? Не бывало такого. Но Пират не лыком шит. Он видел это в фильме, всего лишь пару недель тому… это инверсионный след. Уже выше на толщину пальца. Но не от самолета. Самолеты не запускают вертикально. Это новая — и по-прежнему Самая Секретная — германская ракетная бомба.

«Свежая почта». Он это шепнул или только подумал? Пират потуже затягивает обтрепанный пояс халата. Ну что — дальнобойность этих штук предположительно больше 200 миль. А инверсионный след за 200 миль не разглядишь, ведь так?

О. О да: из-за кривой поверхности Земли, дальше к востоку, солнце вон там, только что взошло в Голландии, бьет в выхлоп ракеты, в капли и кристаллы, и они сияют по-над всем морем…

Белая линия резко прекратила подъем. Должно быть, отсечка топлива, конец горения, как там у них слово… Brennschluß. У нас такого слова нет. Или засекречено. Низ линии, первоначальная звезда, уже тускнеет в красной заре. Но ракета окажется тут, не успеет Пират увидеть восход.

След — размазанный, слегка раздерганный в две-три стороны — висит в небе. Ракета, перейдя в чистую баллистику, уже поднялась выше. Но стала невидима.

Он разве ничего не должен делать?.. выйти на связь с оперативным штабом в Стэнморе, у них она должна быть на радарах Канала — нет: вообще-то нет времени. От Гааги досюда меньше пяти минут (за столько успеть разве что до чайной на углу… свету солнца достичь планеты любви… вообще никакого времени). Бежать на улицу? Предупредить остальных?

Сорвать бананы. Он тащится по черному компосту к теплице. Такое чувство, что сейчас обосрется. Реактивный снаряд на высоте шестьдесят миль должен уже дойти до пика своей траектории… начать падение… вот…

Фермы пронизаны солнечным светом, молочные панели благотворно сияют сверху. Как может быть зима — даже такая — серой настолько, чтобы состарить это железо, способное петь на ветру, или затуманить окна, что открываются в иное время года, как бы фиктивно ни сохранялось оно?

Пират смотрит на часы. Ничего не доходит. Чешутся поры на лице. Опустошив разум — трюк десантника, — он делает шаг во влажную жару своего бананника и приступает к отбору спелейших и лучших, подхватив полы халата, чтоб было куда сбрасывать. Можно считать только бананы, передвигаясь с голыми ногами среди висячих связок, среди этих желтых канделябров, в этих тропических сумерках…

Снова наружу, в зиму. След совершенно пропал с неба. Пот лежит у Пирата на коже холодом почти ледяным.

Не спеша Пират зажигает сигарету. Он не услышит, как эта дрянь прилетит. Она летает быстрее звука. Первое известие о ней — взрыв. А потом, если ты еще тут, слышишь, как она прилетает.

А если ударит точно — ахх, нет — на долю секунды хочешь не хочешь, а ощутишь, как самый кончик со всей ужасной массой сверху лупит тебя в макушку…

Пират горбится, таща свои бананы вниз по штопорной лестнице.

* * *

По голубой плитке внутреннего двора в кухню. Распорядок: включить американский блендер, прошлым летом выигранный у янки — слегонца в покер, ставки стола, офицерские квартиры где-то на севере, теперь уж и не вспомнить… Несколько бананов порубить на куски. Сварить кофе в электрическом кофейнике. Из л́едника достать бидон с молоком. В молоке размять бананы. Чудненько. Обволоку любой желудок в Англии, разъеденный бухлом… Кусочек маргарина, понюхать — вроде не протух, растопить в сковороде. Почистить еще бананов, порезать вдоль. Маргарин шипит — в него длинные ломтики. Разжечь духовку — хуумп, однажды мы все с тобой на воздух взлетим, э, ха-ха, вот именно. Почищенные целые бананы отправляются на решетку, едва та раскаляется. Найти маршмаллоу…

Шатаясь, вступает Тедди Бомбаж — на голову накинуто Пиратово одеяло, — поскальзывается на банановой кожуре и хлопается на жопу.

— Убиться, — бормочет он.

— Немцы тебе помогут. Угадай, что я видел с крыши.

— V-2 летела?

— Ага, А4.

— Я смотрел из окна. Минут десять назад. Чудна́я, скажи? А потом ни звука, а? Видать, недолет. В море, что ли, вошла.

— Десять минут? — Пытаясь распознать время по часам.

— Минимум. — Бомбаж сидит на полу, вправляет банановую кожуру в лацкан пижамы вместо бутоньерки.

Пират идет к телефону и все-таки звонит в Стэнмор. Непременная процедура, как водится, очень, очень длинна, но Пират понимает, что уже не верит в ракету, которую видел. Ради него сощипнул ее Господь с безвоздушных небес, точно стальной банан.

— Апереткин на проводе, у вас вот только что ничего из Голландии не пищало. Ага. Ага. Да, мы ее видели. — Вот так и отбивают у людей вкус к восходам. Он вешает трубку. — Они ее потеряли над береговой линией. Обозвали «недоношенный Brennschluß».

— Выше нос. — Тедди отползает обратно к разбитой койке. — Не последняя.

Старина Бомбаж, какой ты добрый — всегда найдешь, чем утешить. Несколько секунд, ожидая беседы со Стэнмором, Пират стоял и думал: обошлось, Банановый Завтрак спасен. Но это лишь отсрочка. Правда же. И впрямь ракета не последняя, и с той же вероятностью любая приземлится ему на голову. Сколько их, точно не знает никто по обе стороны фронта. Доведется ли за небом не следить?

Осби Щипчон стоит на хорах, в руке едва ли не самый большой Пиратов банан — торчит из ширинки полосатых пижамных штанов; другой рукой гладя гигантский желтушный изгиб, обращенными в потолок триолями на четыре четверти Осби приветствует зарю нижеследующим:

Волоки свой костлявый зад к окну
(на, сожри ба-нан)
Зубы почисть и вали на войну.
Всюду покой — взмахни рукой,
Грезам скажи «прощай».
Мисс Грейбл загни, мол, не до возни,
До самой победы — бывай, о,
А на гражданке жизнь без проблем,
(на, сожри ба-нан)
Шипучки — залейся, девчонок — гарем, —
Но надо бы парочке фрицев дать в морду,
Так что сверкни нам улыбкою бодрой,
И напомним, что велено час назад:
Подымай-ка с пола костлявый зад!

Имеется и второй куплет, но не успевает распетушившийся Осби в него углубиться, как на него напрыгивают и основательно колошматят — отчасти его же тучным бананом — среди прочих, Бартли Кустерв, Дековерли Сиф и Майер («Саксофонка») Мыш. В кухне маршмаллоу с черного рынка томно расползается сиропом на Пиратовой водяной бане и вскоре уже густо булькает. Варится кофе. На деревянной вывеске паба, дерзко при свете дня стыренной пьяным Бартли Кустервом и по сей день сохранившей резьбу «Машина и багор», Тедди Бомбаж крошит бананы громадным равнобедренным ножом, из-под нервного лезвия коего Пират одной рукой сгребает бледненькое пюре в вафельное тесто, напружиненное свежими куриными яйцами, на которые Осби Щипчон обменял равное число мячиков для гольфа, каковые текущей зимой дефицитнее настоящих яиц, а проволочной мутовкой в другой руке замешивает — не слишком рьяно, — и сам разобиженный Осби тем временем, то и дело прикладываясь к полупинтовой молочной бутыли, где пополам «ВАТ-69» и воды, надзирает за бананами на сковороде и решетке. У выхода на голубой двор Дековерли Сиф и Пат Териц стоят подле бетонной масштабной модели Юнгфрау, которую некий энтузиаст когда-то в двадцатых целый год мучительно моделировал и отливал, обнаружив затем, что макет слишком велик и не проходит в двери, и лупят склоны знаменитой горы красными резиновыми грелками с ледяными кубиками, дабы измельчить лед для Пиратовых банановых фраппе. Дековерли и Пат с их суточной щетиной, колтунами, покрасневшими глазами и миазмами гнилостного дыхания — измочаленные боги, кои подхлестывают копотливый ледник.

Издательство «АСТ» открывает новую редакцию

С октября в издательстве «АСТ» стартует новая редакция «Mainstream». Помимо художественных произведений для взрослых, в свет выходят лучшие образцы современной подростковой литературы в жанрах фэнтези, фантастика и сказка. Российская публика сможет ознакомиться с произведениями популярных зарубежных авторов. Среди первых книг серию для детей и подростков «100 шкафов» Н. Д. Уилсона, «Дикий лес» Колина Мелоя, «Каменное сердце» Кэтрин и Джона Патерсона и «Ренегат Икс» Челси М. Кэмпбелл.

Качественная переводная проза, ориентированная главным образом на подрастающее поколение, заинтересует, по мнению издательства, и людей старшего возраста. Читателей ожидают не только волшебные приключения, путешествия по разным мирам, но и удивительные встречи и непредсказуемые повороты. Сюжеты включают в себя истории непростых взаимоотношений между людьми и решение сложных жизненных ситуаций.

Пресс-служба Издательства «АСТ»

Евгений Евтушенко. Я пришел к тебе, Бабий Яр… История самой знаменитой симфонии ХХ века

  • «Текст», 2012
  • Евгений Евтушенко рассказывает об истории создания Тринадцатой симфонии Дмитрия Шостаковича, которая по праву принадлежит к числу великих произведений ХХ века, а также об истории своего стихотворения «Бабий Яр», напечатанного в «Литературной газете» в 1961 году и сразу ставшего событием.

    Музыка Шостаковича и стихи Евтушенко рассказали о трагедии, которая произошла в 1941 году, и создали «первый звучащий памятник Бабьему Яру».

    В книге поэзия чередуется с воспоминаниями, отрывками из писем, газетных статей, документов — и читателю становится ясно, что отголоски того страшного события слышны и по сей день.

  • Купить книгу на Озоне

Московская консерватория была чем-то
вроде собора, где даже в самые тяжкие времена
встречались особо верующие, объединяемые и
музыкой, и чем-то большим, чем она.

Когда в перерывах они гуляли по фойе, то
делали это с медленным наслаждением, по-заговорщицки
вглядываясь в лица и с облегчением
находя друг в друге признаки чудом сохранившихся
совести и вкуса. Это фойе было царскосельской
аллеей советской интеллигенции.

В консерваторию меня впервые когда-то
привел мой школьный товарищ Дима Жданов
(ничего общего не имеющий с партийным искусствоведом)
на концерт его любимого пианиста
Владимира Софроницкого. А я был сибирский
мальчишка с пальцами, потерявшими
гибкость из-за того, что все военные годы они
не прикасались к клавишам, сменив их на тяпку,
пилу, топор, лопату. Меня потрясло то, как,
величественно взяв всего несколько аккордов,
Софроницкий столь же величественно поднялся
и удалился. Как мне потом объяснили, это
было вполне в его стиле. Но меня поразило, с
каким уважением консерваторская публика
восприняла даже это «неисполнение» как проявление свободы и гордости и отнюдь не роптала
на своего строптивого кумира.

На сцене консерватории, слава Богу, не стояли
трибуны, с которых произносились партийные
доклады о том, какие все мы счастливые.
По этой сцене, в отличие от драмтеатров,
не метались штампованные лысенькие Ленины,
выбрасывая вперед ручонки, вытянутые изза
жилетов, не расхаживали медлительно-значительные
Сталины.

А со стен консерваторского зала смотрели
так не похожие на портреты членов Политбюро
Чайковский, Бетховен, Моцарт, Григ…

На этих стенах, правда, еще недоставало портрета
одного композитора, который дал нам
всем счастье быть его современниками и столько
раз стать первыми слушателями его произведений.
Коллекционеры первых исполнений
великой музыки в чем-то счастливей коллекционеров
первых изданий. Уникальную книгу всетаки
можно купить и через сотню лет, а вот уникальное
присутствие на концерте не купишь.

В консерватории царили звуки, которые
иногда тоже лгали, но все-таки значительно
меньше, чем окружающие нас слова.

Варваризированные своей ежедневной жизнью
язычников, в которой мы сами себе наделали
столько пошлых идолов, мы, попадая сюда,
боязливо, но долгожданно вступали в консерваторский
бассейн гармонии, как древние славяне
во время крещения входили в Днепр.

А 18 декабря 1962 года я слушал здесь премьеру
необыкновенной симфонии Шостаковича
под несчастливо-счастливым номером 13 —
может быть, единственной в мире симфонии, на
которой люди и плакали, и смеялись. Эта симфония по мановению дирижерской палочки легко
превращала консерваторский зал то в Голгофу,
то в тюремную камеру, где томится Дрейфус,
то в белостокскую улочку, над которой реет белый
пух погрома, то в каморку Анны Франк, то в
ярмарочный балаган со скоморошьими дудочками,
то в мрачные своды, под которыми происходит
суд над Галилеем, то в московский магазин
с тихо движущимися полупризраками женщин.
Весь консерваторский зал встал, когда на сцену
между музыкантами, стучащими смычками по
пюпитрам, как-то боком начал протискиваться
судорожно сжимающий собственные руки человек
с чуть смешным петушиным хохолком, с косо
сидящими очками — Шостакович.

Я никогда не видел никого так похожего на
собственную судьбу, как он. Она была такой же
судорожной, дергающейся, такой же перекореженной,
как он сам. Весь его облик воззывал о
его беззащитности, и в то же время он был могуч
тем, что, не притворяясь могучим, принял на
себя бремя защиты тех, кто был еще беззащитней,
чем он.

Его Ленинградская симфония была противовоздушной
звуковой обороной родного
города.

Его музыка была тем единственным, что во
время войны выдавали не по карточкам.

После войны он оказался слишком нежелательно
знаменитым для властей, и тогда после
снисходительно-унизительной моральной
порки его решили принизить бесцеремонным
использованием.

Ему бесконечно навязывали интервью, речи,
тосты на официальных банкетах, подписание
всяческих коллективных здравиц. Ему время от
времени навешивали очередные ордена и лауреатские
бляшки, которые давили на его сердце.

Его не засадили за колючую проволоку, но
она вдруг ржаво прорастала сквозь щели между
клавишами рояля так, что кровоточили кончики
пальцев.

Когда его насильно послали в Америку, на
пресс-конференции он скороговоркой выпаливал
благодарности партии, потому что члены
его семьи оставались заложниками.

Потом он сам вступил в партию, надеясь, что
теперь-то они от него отстанут, не будут лезть в
душу так беспардонно, как раньше, и его семья
будет в безопасности. Но лезть в душу продолжали.
Правда, несколько повежливей, заменив
льстивой настырностью прежнее хамство.

Он стал председателем Союза композиторов
РСФСР для того, чтобы помогать другим,
и помогал, насколько было возможно. Он пожертвовал
свободой внешней во имя тайной
внутренней свободы. Но такая тайная свобода
у него никак полностью не получалась, как полностью
не получилась она и у самого Пушкина.
Ему подсовывали стукачей, записывали его телефонные
разговоры.

Однажды, выпивая — как всегда, лихорадочно,
— он вдруг нервически расхохотался, когда
к нему позвонил из Америки композитор Сэм
Барбер, а кто-то их явно начал подслушивать
и даже, как бы по-дружески предупреждая об
этом, кашлянул в трубку.

— Воображаю, как в их Главном Подслушивательном
Центре сидит кто-нибудь и переставляет,
переключает бесчисленные проводочки,
напевая мою песенку: «Родина слышит,
Родина знает…»

Есть такая присказка: «Не родись красивой, а
родись счастливой». Можно и по-другому: «Уродился
гением? Запасись терпением». Еще Пастернак
заметил в «Охранной грамоте»: «…Одинаковой
пошлостью стали давно слова — гений
и красавица. А сколько в них общего». И красивую
женщину, и гения все хотят заполучить, если
не подкупом, то силой. Со всех сторон протягиваются
жадные взгляды, липкие руки. Вся
жизнь — сквозь строй этих глаз и рук.

Но в день премьеры Тринадцатой симфонии,
после того как в воздухе консерваторского
зала зависли нежные колокольчиковые
звуки финала, казалось, что этих липких рук
больше нет. Аплодисменты, как белоснежные
чайки, взлетали из всех рукавов, и гений стоял
на сцене над этим бушующим плеском, неуклюже
кланяясь… И вдруг он ступил на самый
край сцены и кому-то зааплодировал сам, а вот
кому — я не мог сначала понять. Люди в первых
рядах обернулись, тоже аплодируя. Обернулся
и я, ища глазами того, кому эти аплодисменты
были адресованы. Но меня кто-то
тронул за плечо — это был директор консерватории
Марк Борисович Векслер, сияющий
и одновременно сердитый: «Ну что же вы не
идете на сцену?! Это же вас вызывают…» Хотите
верьте, хотите нет, но, слушая симфонию,
я почти забыл, что слова были мои, — настолько
меня захватила мощь оркестра и хора, да и,
действительно, главное в этой симфонии — конечно,
музыка.

А когда я оказался на сцене рядом с гением
и Шостакович взял мою руку в свою — сухую,
горячую, — я все еще не мог осознать, что
это реальность… Но совсем другие — липкие
руки были еще впереди… Собственно говоря, и
мой путь на эту консерваторскую сцену лежал
сквозь те же липкие руки.

Дьявол носит больше пятидесяти оттенков серого

Роман Игоря Савельева недлинный и вполне стройный. Нового любимчика издатели отыскали среди лауреатов премии «Дебют» (всё-таки надо не только за деньгами гнаться, но и литературу нести в массы). Книга вызывает противоречивые чувства: раздражение и радость.

Раздражение: написано слишком бойко, безоглядно и самоуверенно.

Радость: написано собственным, не украденным, не сымитированным слогом — «Если катастрофа уже случилась, какая разница, как потом вертит тела и какие-нибудь — в ледяной испарине — дюралюминиевые обломки»; «И Пашка метался по кухне, не зная, что сглотать за двадцать пять секунд, мчался стоя, распятый скоростями в „газелях“…».

Раздражение: история, в общем, человеческая, но заурядная — компания молодых людей без хорошего образования, без особенных интересов, без нормальной работы и даже, как выясняется — вот прокол! — без любви живут. Потому что жизнь дана — это Савельев очень чётко до читателя и до персонажей донес — и надо как-то её прожить. Этим «как-то» герои и занимаются. Кто — пьёт-гуляет, кто — мечтает о девушке, кто — устраивается на работу, кто — пытается свести счеты с прошлым.

Радость: герои Савельева не простые оболтусы, они ещё и романтики. Верят в справедливость, честность, порядочность и в то, что встретят принцессу на белом коне и женятся на ней, а заодно получат миллионное приданое.

Раздражение: неужели люди, которым чуть за двадцать, могут быть такими наивными и тупыми? Неужели они всерьёз полагают, что развесив листовки по городу, одержат победу над жестокостью, алчностью и холодным расчётом? Неужели они с самого начала не понимали, что бесплатный сыр бывает только в мышеловке? И что друзья — враги?

Радость: в момент когда уже окончательно списываешь главного героя Пашку со счетов и принимаешь его за морального и физического импотента, он совершает поступок сексуального характера, который очень оживляет текст, разряжает атмосферу и выставляет автора в выгодном свете — талантливого эрографа. (В связи с последними тенденциями книжной моды, талант небесполезный.)

Радость: последнее предложение, как и первое (в них, я уверена, всегда содержится квинтэссенция писательской мысли), не оставляют сомнений в том, что «Терешкова летит на Марс» — литература, в которой есть ритм.

Первая фраза романа: «Путин замолчал».

Последняя: «Траур не объявили, потому что самолёт разбился только сегодня; траур не объявили, потому что погибло так мало людей».

Радость свидетельствует о том, что жизнь и слово у начинающего писателя в руках, а раздражение только о том, что Савельев только начинает.

Купить электронную книгу «Терешкова летит на Марс»

Ася Петрова

Владимир Козлов. Свобода

  • «Флюид», 2012
  • Новый роман Владимира Козлова «Свобода» — авторское высказывание о девяностых годах прошлого века; о том, как крушение Советской системы, грандиозные перемены и вновь обретённая свобода отразились на частных судьбах людей.

    В центре изображения — два героя, представляющие разные поколения: тех, кого перемены застали в расцвете жизненных сил и способностей, и тех, кто только вступил во взрослую жизнь. Кроме главных героев, в романе присутствует целая галерея ярких персонажей того времени — от бандитов до госчиновников, от музыкантов до бизнесменов.

    Писатель предпринимает попытку показать эпоху девяностых, совсем недавнюю, но уже и очень далекую, отказавшись от привычных стереотипов и экспериментируя с повествовательной формой и элементами жанровой литературы.

Intro

Автобусы на конечной остановке воняли черным дымом. Тетка в телогрейке, ушанке и валенках совала в руки прохожим бесплатную газету. Я прошел по грязному льду с вмерзшим мусором и собачьим говном, мимо радужных бензиновых луж к облезлой пятиэтажке.

Кодовый замок в крайнем подъезде был выломан. Я вошел, поднялся на один пролет, позвонил в пятьдесят первую квартиру. Открыл седой коротко стриженый дядька в камуфляжных штанах и куртке.

-Здравствуйте, я на интервью, — сказал я.

Он кивнул. Я прошел за ним в прихожую.

-Проходите туда, — сказал дядька, показал на открытую дверь.

В комнате на столе валялись коробки от пиццы, стояли пустые пивные бутылки. Я присел на потертый диван. У окна стоял новый офисный стол с закрытым ноутбуком, рядом — компьютерное кресло и два стула.

В коридоре скрипнула дверь. Вошел мужик среднего роста, с густыми седыми волосами, зачесанными назад. Я поднялся.

-Добрый день, я на интервью…

Он крепко сжал мою руку, сел в кресло, кивнул на стул. Я сел, достал из рюкзака диктофон, положил на стол.

-Можем начинать?

Он кивнул. Я нажал на кнопку записи.

*
Сергей Жданович: «Я предотвратил конец света»

Вопрос: Расскажите, пожалуйста, о ваших планах. Вы только что открыли московский офис…

Ответ: Первый Центр саморазвития личности был открыт в Курске уже почти пять лет назад. Время показало, что это действительно нужно людям, что они стремятся к духовному саморазвитию. Следовательно, и мы развиваемся. На сегодня у нас уже около десятка центров по всей России, пришло время начать работать и в столице… Принципиальных отличий от того, что мы делаем в других городах, здесь не будет. Семинары, курсы и лекции, цель которых — дать человеку толчок к саморазвитию личности, помочь ему найти себя в это не слишком простое время…

Вопрос: Правда ли, что на первых ваших сеансах происходили сексуальные оргии? Вы тогда говорили, что сексуальное раскрепощение — одна из самых главных ценностей для человека.

Ответ: Это было ценностью в начале девяностых, сейчас это уже не ценность. Люди получили сексуальную свободу, и многие решили, что все, что цель достигнута. И в результате пришли мы к чему? Ко всеобщему, извиняюсь, б***ству. Возьми любую газету объявлений — там открытым текстом: ищу любовника или любовницу, или — проституция: очаровательные девушки познакомятся с обеспеченными мужчинами. Сексуальное раскрепощение — это лишь один элемент из целого множества. Сделав этот шаг, надо двигаться дальше. А многие люди этого не сделали, остановились, не пошли вперед. И моя задача — заставить их двигаться, идти дальше… Сексуальное раскрепощение — уже данность, это уже есть, даже, можно сказать, через край…

Вопрос: Об экстрасенсорных способностях много сказано и написано, но по-прежнему люди понимают их совершенно по-разному, а некоторые вообще не верят в их существование. Что такое экстрасенсорные способности на ваш взгляд?

Ответ: Экстрасенсорные способности есть у всех, у каждого человека. Только есть люди, которые их выпячивают — они возомнили себя лучше всех. Как тот же Чумак или Кашпировский. Это, если хотите, шарлатаны. Потому что они говорят человеку: вот, мы тебя вылечим, ты можешь ничего не делать, только слушаться нас, делать то, что мы скажем. А на самом деле экстрасенсорные способности есть у каждого человека, только у кого-то они выражены, а у кого-то находятся в зачаточном состоянии. И тот, у кого они выражены, должен не спекулировать ими, а помогать другим людям их раскрыть в себе. Только это — процесс сложный и долгий, и многие этого не понимают. Они хотят сразу. И это — их глубокое заблуждение. Это — как иностранный язык. Вот, например, предлагают выучить английский — метод такого-то такого-то, за месяц или за две недели. Это все ерунда, обман, шарлатанство. Ты им деньги заплатишь, а язык все равно не выучишь. И они потом скажут тебе — это ты сам виноват, у тебя не хватает способностей. А развитие экстрасенсорных способностей — и не только их, а целый комплекс, то, что я называю саморазвитием личности — требует нескольких лет. Как минимум нужно два-три года. Ведь если за два-три года даже человек с небольшими способностями может выучить иностранный язык, то и человек со слабовыраженными экстрасенсорными способностями сможет их у себя развить в полной мере.

Вопрос: Но вы можете что-то конкретное предъявить людям, показать им кого-то, кто прошел уже этот путь и развил в себе те способности? Людям же нужны какие-то гарантии, они не могут просто взять и все вот так принять на веру? Есть у вас уже «выпускники», «последователи», или как их лучше назвать?

Ответ: Мы — не секта, у нас нет иерархии, по которой человек бы двигался. Он приходит, чему-то учится, понимает, что это ему нужно или, наоборот, не нужно, и идет дальше, начинает свой путь. Мы не отслеживаем специально, кто и где. И роли это, по большому счету, не играет: человек, начавший свой путь, может заниматься чем угодно — может работать в государственных органах, в бизнесе, где угодно…

Вопрос: Но вы же всячески критикуете нынешнюю власть, ругаете бизнес. Нет ли в этом противоречия? Или вы таким вот образом пытаетесь разрушить систему изнутри?

Ответ: Я ничего не пытаюсь разрушить. Это раз. Система сама себя разрушит, когда все больше людей будут правильно мыслить и правильно жить. А во-вторых, где, по-твоему, людям работать, находить себе применение? Им что, уйти в тайгу, основать поселение, заниматься натуральным хозяйством? Это мы уже проходили. Заниматься саморазвитием личности, двигаться по правильному пути можно в любом месте, независимо от того, в какой стране ты живешь и чем занимаешься.

Вопрос: Вы родились и провели детство в Белоруссии. Можете ли вы охарактеризовать ситуацию в этой стране, а также дать оценку президенту Александру Лукашенко? В последнее время он очень популярен в российских регионах, но в своей собственной стране вызывает неоднозначную реакцию…

Ответ: Говорить о ситуации в Белоруссии было бы с моей стороны неправильно: я там не был много лет и заниматься спекуляциями не хочу. Что касается Лукашенко как президента… Собственно, задача политика в чем состоит? Прийти к власти и оставаться у власти… В этом смысле Лукашенко — хороший политик. Тем более что он, как я понимаю, пришел к власти сам, а не был приведен какими-либо заинтересованными силами. Это что касается его как политика. Другое дело — его деятельность как главы государства. А об этом я говорить не хочу, потому что не владею информацией, кроме того, что появляется в СМИ, а делать выводы лишь на ее основании бессмысленно.

Вопрос: А как вы можете доказать, что 29 августа 1997-го года вы действительно предотвратили конец света? Ведь даты конца света называются постоянно, а он так и не наступил? Может, и тогда никакого конца света не должно было быть?

Ответ: Я понимаю, ты хочешь загнать меня в угол своими вопросами или хотя бы вывести из себя. Но я отвечу тебе, я отвечу. У меня нет никаких доказательств — физических, осязаемых. Но есть столько всего, чему нет физических доказательств. Есть, например, физические доказательства, что бога нет или что он есть? Скажешь, что изучили вселенную и не нашли его? Но это же все — чушь собачья. Ясно, что бог не может там находиться в какой-то физической форме, сидеть на троне, как царь вселенной. Поэтому и нету доказательств, что он есть или что его нет. Точно так же и с концом света. Если я говорю, что 29 августа должен был наступить конец света, и я его предотвратил, значит, я имею основания так говорить.

Газета «Городской курьер», 23 марта 1998

Часть первая. Дженерейшн ХЗ

Я родился третьего октября 1972-го года в городе Могилеве, областном центре того, что тогда называлось БССР — Белорусской Советской Социалистической Республикой. Это был промышленный город с населением в триста тысяч человек и десятками мелких и крупных заводов и фабрик. Главным предприятием города был комбинат «Химволокно» — один из крупнейших в Европе. Те, кто на нем работал, получали надбавки «за вредность», а все остальные жители города вдыхали вонючий дым из его труб.

Мы с родителями и сестрой Наташей жили в двухкомнатной хрущевке на самой окраине. Наш район назывался «Рабочий поселок». Папа работал инженером на заводе «Техноприбор», мама — бухгалтером в автоколонне.

В 1979-м году я пошел в первый класс школы номер семнадцать. На «октябрьские праздники» того года всех первоклассников приняли в октябрята: повесили на пиджаки и передники значки с красной звездочкой и портретом кудрявого Володи Ульянова.

Перед Новым годом я впервые услышал слово «Афганистан» — в разговоре папы и дяди Жоры, маминого брата. Дядя спорил, горячился, говорил непонятные мне тогда слова — «маразм», «абсурд», «идиотизм». Папа говорил мало, больше хмурился. После того он стал часто по вечерам уходить на кухню с радиоприемником ВЭФ-202: слушать «Голос Америки». Я иногда подслушивал, стоя под дверью. В передачах часто говорили про Афганистан, а также звучали новые для меня слова — «Хост», «Кандарагр», «Баграм», «Панджшер».

Мою первую учительницу звали Ольга Петровна. Она была нервной и крикливой и часто била указкой по рукам моих одноклассников. Меня — никогда: я хорошо учился и не вел себя тихо. Первый класс я закончил на пятерки, и мне вручили похвальную грамоту на желтоватой бумаге, с надписью «за отличную учебу и примерное поведение». После у меня никогда больше не было «всех пятерок».

Тем летом в Москве проходили олимпийские игры. Мы всей семьей смотрели открытие, а закрытие не посмотрели: сломался наш телевизор «Рубин». Мастер пришел лишь через несколько дней, телевизор наладил, но цвета после этого стали тусклее. В новостях мы увидели то, что пропустили: летающего над стадионом Мишку и плачущего генсека Брежнева.

Девятнадцатого мая в третьем классе, в День рождения пионерской организации, весь наш класс приняли в пионеры. Я еще не умел завязывать красный галстук, и два первых дня мне его завязывала Наташа. На третий день я и она в школу не пошли: умер мой дедушка. Он был инвалидом войны, несколько раз был ранен и последние годы часто лежал в больницах. Он лежал в гробу в их с бабушкой доме, рядом сидели бабушка и несколько соседок. Все они плакали.

Осенью я пошел в четвертый класс. Моей «классной» была пожилая «историчка» Вера Сергеевна. На классных часах и политинформациях она вспоминала пятидесятые годы и Сталина, говорила, что тогда «в стране был порядок, а сейчас — бардак».

Сразу после осенних каникул мы узнали, что умер Брежнев. Нас собрали в актовый зал на «траурный митинг». Выступал директор, «Коля-Косой», что-то бубнел про «тяжелую утрату для всего советского народа» и «необходимость сплотиться». Потом то же самое повторяли завуч по внешкольной работе и председатель комитета комсомола Васильченко. Следующий день объявили «неучебным», но заставили всех прийти в школу и убирать территорию. После уборки Вася Бобков предложил мне поехать на клейзавод «бить крыс». Мы проехали три остановки на троллейбусе «двойке», перелезли через забор. По кучам вонючих гниющих костей носились огромные серые крысы. Меня тут же стошнило от запаха. Вася захохотал, сказал, что я «маменькин сынок», схватил палку и стал бегать по костям, стараясь попасть палкой по крысе. Я поехал домой один.

Весь четвертый класс я проучился в музыкальной школе по классу аккордеона, но бросил, не сдав экзамены за год. Родители попилили меня, а потом отстали. Я с самого начала ненавидел музыкалку и аккордеон.

В пятом классе погиб мой одноклассник по кличке «Сцуль». Его и еще двух пацанов не взяли в команду на «праздник строя и песни», и они, пока мы репетировали в спортзале, поднялись на лифте и вылезли на крышу девятиэтажного дома — тогда самого высокого в нашем районе. Пацаны гонялись друг за другом по крыше, Сцуль добежал до самого края, не удержался и упал.

Летом после пятого класса мы с родителями и Наташей ездили на базу отдыха под Одессой. Это был последний раз, когда мы куда-то ездили всей семьей. Погода была плохая, папа покупал на рынке домашнее вино и выпивал в одиночку в комнате. Из-за этого они с мамой все время ругались. Наташа все вечера где-то шлялась, приходила поздно, говорила, что ходит на танцы…

«Особо опасны». Коллекция рецензий

Юрий Гладильщиков

«Московские новости»

Если Тарантино увлекают прежде всего необычные герои и ситуации, интересуют люди, ведущие себя так, словно они персонажи массовой культуры, то Стоуна даже в фильме, похожем на тарантиновский, волнуют прежде всего социальные проблемы. Это фильм о том, как корпорации, даже в наркобизнесе, подминают под себя талантливых одиночек, и товары для общества (а заодно и все общество) становятся все более унифицированными.

Лилия Шитенбург

Фонтанка.ру

Могут ли хиппи заняться войной, а не любовью, если выбора нет, — не вопрос. Вопрос в том, могут ли хиппи — как герои фильма — добиваться успеха в большом бизнесе, расправляться с ненадежными партнерами, покупать продажных служителей закона, предаваться радостям откровенного консьюмеризма. Не станут ли они от этого просто яппи, живущими на пляже, — с куда менее «буддистскими» представлениями о жизни? И что тогда у них общего с «детьми цветов»? Трава, что же еще.

Татьяна Алешичева

«Коммерсантъ»

При желании можно распознать в молодых персонажах героев романа Дона Уинслоу, по которому снят фильм, этаких постхиппи, в бытовании которых свободная любовь без дна и берегов и психоделическая свобода мутируют во вседозволенность и беспредел насилия, как хипповские коммуны когда-то мутировали в банду Мэнсона. Но по отношению к действу, которое творит на экране Стоун, это, скорее, надуманное построение: он не рассуждает, а гоняет по экрану чистую энергию. Сюжетно фильм похож на «Настоящую любовь» Тони Скотта, но если у Скотта воспевалась романтика побега, то Стоуна интересует скорее феномен насилия, как когда-то в «Прирожденных убийцах».

Анна Сотникова

«Афиша»

Свободная любовь, деконструкция института семьи, легализация марихуаны, мексиканские наркокартели выходят из-под контроля. Спекулируя на методах, придуманных им же еще в «Прирожденных убийцах», Стоун словно хочет высказаться на все актуальные темы сразу, пробалтывая окончания, не договаривая сюжетные линии, в конце концов, игнорируя тот факт, что его монументальное двухчасовое полотно разваливается в отсутствие хоть одного сколько-нибудь внятного героя. Хорошие наркоторговцы отличаются от плохих благородными мотивациями, но хорошим забыли придумать характеры, а плохим — что-нибудь, кроме них.

енис Рузаев

Time Out

В оригинале новый фильм Оливера Стоуна называется «Дикари» — что ж, любопытно было бы и правда обнаружить здесь метафору стремительного душевного дичания американского общества после рецессии. Впрочем, если о чем «Особо опасны» и свидетельствуют, так это о стремлении к примитивизму их режиссера. Оливер Стоун, этот трибун-тяжеловес американского кино, всегда был склонен к образам сколь эффектным, столь же и популистским. Пренебрежение правилами хорошего режиссерского тона, надо сказать, шло Стоуну на пользу, когда он снимал кино о политиканах и дельцах. Но «Особо опасны» — это уже какая-то совсем народническая игра на понижение.