Леонард Млодинов. (Нео)сознанное. Как бессознательный ум управляет нашим поведением

  • Livebook, 2012
  • Все наши суждения — от политических предпочтений
    до оценки качества бытовых услуг — отражают работу
    нашего ума на двух ярусах: сознательном и неосознанном, скрытом от нашего внимания. Неповторимый стиль
    Леонарда Млодинова — живой, ясный язык, юмор и способность объяснять сухие научные факты так, чтобы они
    были понятны самой широкой аудитории — позволяет
    нам понять, как неосознанное влияет на нашу жизнь,
    по-новому взглянуть на отношения с друзьями, супругами, пересмотреть представления о себе самих и о мире
    вокруг.
  • Перевод с английского Шаши Мартыновой
  • Купить книгу на Озоне

Когда моей матери было восемьдесят пять, она унаследовала
от моего сына степную черепаху по кличке
Мисс Диннерман. Черепаху поселили в саду, в просторном
загоне с кустами и травкой, огороженном проволочной
сеткой. Колени маму уже подводили, и ей
пришлось отказаться от ежедневной двухчасовой прогулки
по району. Она искала, с кем бы подружиться гденибудь
неподалеку, и черепаха оказалась очень кстати.
Мама украсила загон камнями и корягами, навещала
ее каждый день — как некогда ходила в банк поболтать
с клерками или к кассиршам из «Биг Лотс». Иногда
она даже приносила черепахе цветы, чтобы те украшали
загон, но черепаха относилась к ним как к заказу
из «Пиццы-Хат».

Мама не обижалась на черепаху за то, что она
по едает ее букеты. Ее это умиляло. «Смотрите, как ей
вкусно», — говорила мама. Но невзирая на шикарные
интерьеры, бесплатное проживание, питание и свежие
цветы, у Мисс Диннерман была одна цель — удрать.
В свободное от сна и еды время она обходила периметр
своих владений и искала дыру в загородке. Неловко,
словно скейтбордист на винтовой лестнице, черепаха
даже пыталась взобраться по сетке. Мама и эти
ее попытки оценивала с человеческих позиций. С ее
точки зрения, черепаха готовила героическую диверсию,
как военнопленный Стив Маккуин из «Большого
побега». «Все живое рвется на свободу, — говаривала
матушка. — Даже если ей тут нравится, она не хочет
сидеть взаперти». Мама считала, что Мисс Диннерман
узнаёт ее голос и отвечает ей. Мама верила, что
Мисс Диннерман ее понимает. «Ты домысливаешь
за нее лишнего, — говорил я. — Черепахи — примитивные
существа». Я даже экспериментально доказывал
свою точку зрения — махал руками и вопил как ненормальный;
черепаха ноль внимания. «И что? — говорила
мама. — Твои дети тоже тебя не замечают, но их ты примитивными
существами не считаешь».

Отличить волевое сознательное поведение от привычного
или автоматического нередко бывает трудно.
Ясное дело, нам, людям, настолько свойственно предполагать
осознанное мотивированное поведение, что
мы усматриваем его не только в собственных поступках,
но и в таковых у животных. У наших домашних
питомцев — и подавно. Мы их антропоморфизируем —
очеловечиваем. Храбрая, как военнопленный, черепаха;
кошка опи2сала нам чемодан, потому что обижается
на нас за отъезд; собака явно недаром злится
на почтальона. Вдумчивость и целеустремленность
более простых организмов могут выглядеть похожими
на человеческие. Брачный ритуал жалкой плодовой
мушки крайне причудлив: самец похлопывает
самку передней ногой и исполняет брачную песнь,
трепеща крыльями. Если самка приняла ухаживания,
то сама дальше ничего не делает — самец берет дальнейшее
на себя. Если же она сексуально не заинтересована,
то либо стукнет ухажера ногами или крыльями —
или просто улепетнет. И хотя я сам, бывало, вызывал
до ужаса похожие реакции у самок человека, подобное
поведение у дрозофил глубоко запрограммировано.
Плодовых мушек не заботит, как станут развиваться
их отношения в будущем, — они просто выполняют
свою программу. Более того, их действия настолько
впрямую связаны с их биологическим устройством,
что, применив к мужской особи некое открытое учеными
химическое вещество, буквально в течение
нескольких часов гетеросексуальный самец плодовой
мушки превратится в гея. Даже поведение круглого
червя С. elegans — существа, состоящего из примерно
тысячи клеток, — может показаться осознанным
и намеренным. Например, он способен проползти
мимо совершенно съедобной бактерии к другому лакомому
кусочку где-то на другом краю чашки Петри.
Может возникнуть искушение расценить такое поведение
круглого червя как демонстрацию свободы
воли — мы же отказываемся от неаппетитного овоща
или слишком калорийного десерта. Но круглый червь
не склонен рассуждать: мне надо следить за размером
своего диаметра, — он просто движется к питательной
массе, которую запрограммирован добывать.

Существа вроде плодовой мушки или черепахи
находятся в низу шкалы мозговых потенций, но автоматическое
поведение свойственно далеко не только
этим примитивным тварям. Мы, люди, тоже совершаем
многие поступки бессознательно, автоматически,
но обычно не замечаем этого, поскольку взаимосвязь
сознательного и бессознательного слишком сложна.
Эта сложность происходит из физиологии мозга. Мы —
млекопитающие, и поверх более простых церебральных
слоев, унаследованных от пресмыкающихся, располагаются
новые. А поверх этих слоев есть и другие,
развитые только у человека. Таким образом, у нас есть
бессознательный ум, а над ним — ум сознающий. Какая
часть наших чувств, выводов и поступков коренится
в том или другом — сказать трудно: между ними существует
постоянная связь. К примеру, вам надо утром
по дороге на работу заскочить на почту, но отчего-то
нужный поворот пролетает мимо: действуя на автопилоте,
бессознательно, вы сразу направляетесь в контору.
Пытаясь объяснить полицейскому свой поворот
через сплошную, вы привлекаете сознательную
часть ума и конструируете оптимальное объяснение,
а бессознательное тем временем занято подбором соответствующих
глагольных форм, сослагательных наклонений
и бесконечных предлогов и частиц, обеспечивая
вашим оправданиям справную грамматическую форму.
Если вас попросили выйти из машины, вы инстинктивно
встанете примерно в метре-полутора от полицейского,
хотя, общаясь с друзьями, автоматически
сокращаете это расстояние сантиметров до шестидесяти-
семидесяти. Большинство подчиняется этим
неписаным правилам соблюдения дистанции с другими
людьми, и мы неизбежно ощущаем неудобства, когда
эти правила нарушаются.

Такие простые повадки (например, привычный
поворот на дороге) легко распознать как автоматические
— стоит только их за собой заметить. Куда занимательнее
разобраться, до какой степени автоматичны
наши гораздо более сложные поступки, существенно
влияющие на нашу жизнь, даже если нам кажется, что
они тщательно обдуманы и совершенно рациональны.
Как наше подсознание влияет на решения вопросов
«Какой дом выбрать?», «Какие акции продать?»,
«Стоит ли нанимать этого человека для присмотра
за моим ребенком?» или «Является ли достаточным
основанием для долгосрочных отношений тот факт,
что я гляжу не нагляжусь в эти синие глаза?»

Различить бессознательное поведение непросто
даже у животных, а у нас, людей, — еще труднее.
Учась в колледже, задолго до черепашьей фазы у моей
мамы, я звонил ей по четвергам каждый вечер, часов
в восемь. И вот однажды не позвонил. Большинство
родителей сочло бы, что я просто забыл или наконец,
как большой, зажил своей жизнью и отправился развлекаться.
Но мамина интерпретация оказалась иной.
Около девяти вечера она принялась звонить мне домой
и просить меня к телефону. Моя соседка по квартире,
видимо, спокойно восприняла первые четыре-пять
звонков, но потом, как выяснилось на следующее утро,
ее благодушие исчерпалось. Особенно после того, как
моя мама обвинила мою соседку в том, что она скрывает
от нее полученные мной чудовищные увечья, из-за
которых я нахожусь под наркозом в местной больнице
и поэтому не звоню. К полуночи мамино живое воображение
раздуло этот сценарий еще больше: она теперь
винила мою соседку в сокрытии моей безвременной
кончины. «Зачем вы мне врете? — возмущалась она. — 
Я все равно узнаю».

Почти любому чаду было бы неловко от сознания,
что мать, человек, который близко знаком с тобой
с рождения, скорее поверит, что тебя убили, чем в то,
что ты ушел на свидание. Но моя мама откалывала такие
номера и раньше. Посторонним она казалась совершенно
нормальной — за вычетом, может, мелких пунктиков
вроде веры в злых духов или любви к аккордеонной
музыке. Подобные чудачества вполне ожидаемы:
она выросла в Польше — стране с древней культурой.
Но ум моей мамы работал иначе, нежели у кого угодно
из наших знакомых. Теперь-то я понимаю, почему, хотя
мама этого и не признает: десятилетия назад ее психика
переформировалась под восприятие контекста, непостижимого
для большинства из нас. Все началось в 1939
году, когда маме было шестнадцать. Ее мать умерла
от рака кишечника, целый год промучившись невыносимой
болью. Некоторое время спустя мама как-то раз
вернулась домой из школы и обнаружила, что ее отца
забрали немцы. Маму и ее сестру Сабину тоже вскоре
угнали в концлагерь, и сестре выжить не удалось. Чуть
ли не в одночасье жизнь любимого и обихаживаемого
подростка в крепкой семье превратилась в существование
голодной презираемой подневольной сироты.
После освобождения мама эмигрировала, вышла замуж,
осела в мирном чикагском пригороде и зажила спокойной
жизнью среднего класса. Никакой рациональной
причины бояться внезапной потери тех, кто ей дорог,
не стало, но страх управлял ее восприятием повседневности
до конца ее дней.

Мама воспринимала значения поступков по словарю,
отличному от нашего, и в соответствии с некими
уникальными для нее одной грамматическими правилами.
Выводы она делала не логически, а автоматически.
Мы все понимаем разговорный язык без сознательного
применения грамматики; она точно так же
понимала сообщения мира, адресованные ей, — без
всякого осознания, что предыдущий жизненный опыт
навеки изменил ее ожидания. Мама так и не признала,
что ее восприятие исказил неискоренимый страх, что
справедливость, вероятность и логика могут утерять
силу и значение в любой момент. Сколько бы я ни призывал
ее сходить к психологу, она всякий раз поднимала
на смех мои предложения и отказывалась считать,
что ее прошлое имеет хоть какое-то негативное воздействие
на ее восприятие настоящего. «Да ладно, — отвечал
я. — Отчего тогда никто из родителей моих друзей
не обвиняет их соседей в том, что они сговорились
скрывать их гибель?»

У каждого из нас есть скрытые системы координат
— хорошо, если не настолько экстремальные, —
из которых произрастает наш образ мыслей и поведение.
Нам всегда кажется, что действия и переживания
укоренены в сознательном мышлении, — и, в точности
как моей маме, нам трудно принять, что в нас есть
силы, действующие за кулисами сознания. Но их незримость
не уменьшает их влияния. В прошлом много рассуждали
о бессознательном, но мозг всегда оставался
черным ящиком, а его работа — недоступной для понимания.
Современная революция нашего мышления
о бессознательном произошла потому, что при помощи
современных инструментов мы можем наблюдать, как
структуры и подструктуры мозга генерируют чувства
и эмоции. Мы можем измерить электропроводность
отдельных нейронов, разобраться в нервной деятельности,
формирующей мысли человека. В наши дни
ученые не ограничиваются разговорами с моей мамой
и догадками о том, как ее предыдущий опыт повлиял
на нее, — они могут определить, какая область мозга
претерпела изменения, последовавшие за болезненными
переживаниями ее юности, и понять, как эти
переживания вызывают физические перемены в отделах
мозга, чувствительных к стрессу.

Современная концепция бессознательного, основанная
на подобных исследованиях и замерах, часто
называется «новым бессознательным» — чтобы отличать
его от бессознательного, которое популяризовал
невролог Зигмунд Фрейд, впоследствии ставший клиническим
врачом. Фрейд внес замечательный вклад
в неврологию, невропатологию и анестезию. Он,
к примеру, предложил применять хлорид золота для
маркировки нервных тканей и использовал эту методику
в изучении нервных взаимодействий между продолговатым
мозгом, или луковицей, находящимся
в стволе головного мозга, и мозжечком. В этих исследованиях
Фрейд сильно обогнал свое время: пройдет
не один десяток лет, прежде чем ученые осознают
важность взаимосвязей внутри мозга и разработают
инструменты для его изучения. Но сам Фрейд недолго
увлекался этими исследованиями и вскоре переключился
на клиническую практику. Пользуя пациентов,
Фрейд пришел к верному выводу: их поведением
в существенной степени управляют неосознаваемые
ментальные процессы. Не имея приборов для научного
подтверждения этого заключения, Фрейд просто беседовал
со своими пациентами, пытался вытянуть из них,
что же происходит в укромных уголках их ума, наблюдал
за ними и строил предположения, которые казались
ему резонными. Но мы увидим, что такие методы
ненадежны, и многие бессознательные процессы
никоим образом не могут быть выявлены терапевтическим
самоанализом, поскольку проявляются в областях
мозга, не доступных сознательному уму. Поэтому-то
Фрейд по большей части попадал пальцем в небо.

Захар Оскотский. Гуманная пуля. Книга о науке, политике, истории и будущем

  • «БХВ-Петербург», 2012
  • В сборник вошли лучшие произведения Захара Оскотского
    в жанре публицистики, истории, футурологии. Основа сборника —
    книга «Гуманная пуля» — произведение о науке и ее взаимосвязи
    с политикой, о роли науки в событиях ХХ века и в будущих
    событиях XXI века. Читатель сможет убедиться: со времени
    первого издания книги ее ближние прогнозы сбылись, а в наши
    дни растет вероятность того, что сбудутся и дальние прогнозы.
    В настоящем сборнике книга «Гуманная пуля» дополнена историческими очерками, эссе и статьями.

  • Купить книгу на Озоне

Веком воистину победной научно-технической революции,
эпохой безгрешного, общеполезного ее торжества был
не ХХ век, а ХIХ. За какое-нибудь столетие, время жизни
одного крепкого старика, мир изменился больше, чем за
несколько предшествующих тысячелетий.

ХIХ век начинался при свечах, с ручными мануфактурами,
парусниками, дилижансами, средневековыми эпидемиями
чумы и холеры, а заканчивался — громадными заводами,
использующими точные станки и сложные химические
технологии, океанскими лайнерами, автомобилями, электрическим
освещением, телефонами, радиосвязью и, наконец,
медициной, вполне сравнимой с современной.

Благотворность перемен ощущалась и осознавалась в развитых
странах всеми слоями общества. По свидетельству
Марка Алданова, к началу ХХ века в среде интеллигенции
вера в научно-технический прогресс заменила религию.
Перспективы казались безграничными. Считалось, что наука
в самом скором времени избавит человечество от всех бед,
и прежде всего от такого пережитка дикости, как война.

Одни авторы утверждали: развитие промышленности,
кредита и акционерства, железные дороги, пароходы, телефоны
и телеграф настолько тесно связали экономику и всю
жизнь самых разных стран, что война между ними стала
так же невозможна, как война между различными частями
одного и того же организма.

Другие с огорчением признавали, что войны, увы, возможны
и в век разума. Однако, благодаря все той же науке,
причиняемые войнами страдания неуклонно уменьшаются.
Вот самый известный и вдохновляющий пример. В конце
ХIХ века при переходе на бездымный порох калибр винтовок
уменьшили с 10–12 до 6,5–8 мм. Пули приобрели вытянутую,
обтекаемую форму, свинец заключили в твердую
оболочку из медного сплава. В ходе англо-бурской и русско-
японской войн обнаружилось, что эти новые пули наносят
несравненно более легкие раны, чем прежние, крупнокалиберные,
из сплошного мягкого свинца.
Явление «гуманной пули» породило целую лавину восторженных
публикаций, от серьезных исследований в медицинских
журналах до безграмотных статеек в бульварных
газетах. Словосочетание «гуманная пуля» на время
сделалось одним из символов прогресса. Эти пули воспеты
художественной литературой (вспомнить хотя бы известный,
многими читанный в детстве роман Буссенара «Капитан
Сорви-Голова»).

В недалеком же будущем, утверждали оптимисты-футурологи,
война и вовсе сведется к борьбе немногих, технически
совершенных единиц. Как рыцари, будут сходиться
дредноуты на море, дирижабли и аэропланы в небесах. А
народы воюющих стран, точно зрители на турнире, станут
наблюдать за ареной и болеть за свои команды.

Прекрасные иллюзии вдребезги разлетелись в 1914-м, от
первых же залпов всемирной бойни. О «гуманности» пуль
никто больше не вспоминал: густые ливни этих пуль, извергаемые
усовершенствованными пулеметами, скашивали цепи
солдат, как траву. К тому же, главным поражающим
фактором стала артиллерия, а осколки снарядов давали
страшные рваные раны.

Что же проглядели оптимисты начала ХХ века, бурно радовавшиеся
быстрому развитию науки?

Илья Эренбург писал: «Наибольшая опасность для человечества
проистекает из того обстоятельства, что научный
прогресс опережает прогресс моральный». Если не вступать
на зыбкую почву рассуждений о том, что такое моральный
прогресс, источник опасности можно обозначить более сухо:
рассогласование между нарастающей скоростью научного
прогресса и медленным течением социальных процессов
приспособления общества к новым научно-техническим
состояниям.

Одно из самых грозных порождений этого запаздывания
— явление так называемого демографического перехода.
О нем сейчас пишут и говорят довольно много, но почему-
то без упоминаний о его искусственном происхождении.
В результате он начинает казаться неким природным явлением,
вызывая подчас недоуменные вопросы. Например,
почему население какого-то отсталого региона, до недавнего
времени малочисленное, вдруг лавинообразно увеличивается?

Между тем причинно-следственные связи здесь достаточно
просты. Для любого народа, прежде, чем он вступает
на путь научно-технического прогресса, характерен сельский
образ жизни, с низкой производительностью труда и
высокой рождаемостью, которая компенсируется высокой
смертностью. Численность населения прирастает умеренными
темпами.

Но уже на ранних стадиях прогресса развитие медицины
(гигиена, борьба с инфекционными болезнями, прививки
и т. п.) вызывает резкое снижение детской смертности и увеличение
средней продолжительности жизни, а развитие сельскохозяйственных
технологий (удобрения, высокоурожайные
культуры, механизация) обеспечивает быстро растущее
население продовольствием. Таким образом, естественные
ограничители размножения устраняются прогрессом, в то
время как новые, обусловленные самим прогрессом, еще не
успели выработаться. Происходит «демографический
взрыв» — начальная фаза демографического перехода.

Бурный прирост населения продолжается в течение нескольких
поколений, пока сохраняется свойственная для
прежней отсталости высокая рождаемость. Затем, — по мере
роста образования и культуры, изменения структуры
занятости (оттока из сельского хозяйства в промышленность и сферу обслуживания), соответствующего переселения
из деревень в города, улучшения условий жизни, —
темпы прироста постепенно снижаются и, наконец, численность
населения стабилизируется: на уровне, многократно
превышающем первоначальный. Так — в идеальном
варианте, без катастроф — заканчивается демографический
переход.

В действительности же он никогда и нигде не проходит
спокойно. Всегда и везде сопровождается страшными потрясениями.
Быстрый рост населения, ломка традиционных
жизненных укладов, наличие громадных масс молодежи
порождают вспышки массового безумия. Именно для этого
периода характерно высказывание Ницше о том, что, «если
безумие отдельного человека — исключение, то безумие
партий, классов и целых наций — закономерность».

Как ни странно, в наши дни даже в серьезных исторических
трудах, исследующих происхождение мировых войн,
речь обычно идет об экономике, игре политических сил,
особенностях психики лидеров и т. д. Такие первопричины,
как научно-технический прогресс и порожденный им в конце
XIX — начале ХХ века демографический взрыв в Европе,
— почти не упоминаются. А вот для многих современников
событий было ясно, что дело прежде всего в демографии.
Достаточно обратиться к опубликованным в СССР
в 1960 году воспоминаниям Альфреда Тирпица, военно-морского
министра кайзеровской Германии в 1897–1916 годах.
Он откровенен без затей: «Накануне 1914 года в Германии
была очень высокая рождаемость, население страны каждый
год прирастало на несколько миллионов человек. Мы —
не милитаристы, но сам рост населения вынуждал нас бороться
за жизненное пространство, за колонии, за новые
рынки сбыта своих товаров!»

Тирпиц, используя последние достижения науки и техники
своего времени, создал огромный флот сверхмощных
линкоров-дредноутов. Но, когда мы говорим об эпохе «утраты
иллюзий», сразу вспоминается более значительный пример.
Кажется, сама жизнесмертная двойственность науки,
соединение безграничных возможностей человеческого разума
и самоубийственных тенденций человеческого безумия,
— предельно, как в огненной точке линзы, сфокусировались
в судьбе немецкого химика Фрица Габера.

Накануне Первой мировой войны одной из главных
опасностей, угрожавших человечеству, считался «азотный
голод». Бурный рост населения в европейских странах (об
Азии с Африкой тогда не слишком задумывались, да настоящий
демографический взрыв там еще и не начался)
требовал постоянного увеличения плодородия почв, а значит,
все большего количества азотных удобрений. Их единственным
природным источником являлись залежи чилийской
селитры, и они должны были быть исчерпаны в ближайшие
десятилетия.

При этом человечество буквально окружено миллиардами
тонн азота, который составляет 80 процентов земной
атмосферы. Но из-за чрезвычайной инертности атмосферного
азота его невозможно путем обычных реакций перевести
в состав химических соединений («связать»). Так что
надвигавшийся «азотный голод» грозил обернуться для народов
Земли голодом самым что ни на есть вульгарным,
пищевым.

Но вот грянул роковой август 1914-го. Одним из первых
действий союзников стала организация морской блокады
Германии. Английские крейсерские эскадры, сменяя друг
друга, днем и ночью бороздили Северное море. Главной
целью было отрезать Германию от источников стратегического
сырья. Военные специалисты Антанты особо уповали
на то, что без чилийской селитры немцы не смогут производить
азотную кислоту. Следовательно, прекратится производство
взрывчатых веществ и порохов, замрут заводы
боеприпасов, немецкая армия останется без патронов и
снарядов. Такой крах Германии, по расчетам союзных штабов,
должен был наступить, самое большее, через полгода.

Однако проходили месяцы, а немецкие пушки на всех
фронтах не только не смолкали, но грохотали все яростнее.
Производство боеприпасов в Германии непрерывно увеличивалось.
От морской блокады и вызванной ею нехватки
продовольствия и товаров страдало мирное население, а не
военная промышленность. И уж чем-чем, а азотной кислотой
промышленность эта была обеспечена в избытке. Дело
в том, что в 1913 году Фриц Габер сумел-таки разрешить
проблему связывания атмосферного азота. К началу войны
под его руководством успели построить и запустить мощные
заводы.

Способ Габера — синтез аммиака из водорода и атмосферного
азота в определенном диапазоне высоких температур
и давлений на поверхности катализатора — своим
изяществом способен поразить даже неспециалиста. Это
один из самых красивых технологических процессов, созданных
человеческой мыслью. При окислении полученного
из воздуха аммиака уже несложно изготовить и азотную
кислоту, и удобрения.

Военное руководство Германии прекрасно понимало
значение работ Фрица Габера. И в начале 1915 года немецкие
генералы обратились к нему за помощью: не может ли
Габер придумать средство, которое позволило бы расшевелить
войну, завязшую в окопах, дать наступательную силу
и свободу маневра германским армиям? Габер, который
всегда считал себя прежде всего «хорошим немцем» и полагал,
что интересы «фатерланда» превыше всего, в том
числе и морали, предложил нестандартное решение: отравляющие
газы!

Результатом первой газовой атаки 22 апреля 1915 года,
когда облако хлора с попутным ветром было выпущено из
баллонов на позиции английских войск, стали не только
сотни погибших и тысячи искалеченных людей с сожженными
легкими и выжженными глазами. Результатом был
и страшный взрыв негодования в странах-противницах
Германии. И хотя в Англии, во Франции, в России быстро
переняли методы ведения химической войны, приоритет
Германии в применении бесчеловечного оружия (первого
оружия массового уничтожения), ее вина — твердо укрепились
в общественном сознании.

Всего за годы Первой мировой войны от действия отравляющих
веществ пострадало людей больше, чем при атомных
бомбардировках Хиросимы и Нагасаки. И те, кто не
погиб сразу, мучились и умирали от отравления уже после
войны, подобно тем, кто, пережив атомные взрывы, погибал
от радиоактивного облучения. Говорят, что один немецкий
ефрейтор, австриец по происхождению, получил на
фронте отравление английским газом, и это сильно сказалось
впоследствии на его психике.

Победившие страны Антанты объявили о намерении покарать
немецких военных преступников. Была попытка
создать трибунал. В 1919 году был опубликован список из
более чем 800 фамилий тех, кто виновен в преступлениях
против человечества. Одной из первых стояла фамилия Габера,
как инициатора чудовищной газовой войны.

Однако на радостях (считалось, что закончилась последняя
война в истории) судить так никого и не стали. А Габеру
вскоре присудили… Нобелевскую премию. Конечно, не
за отравляющие газы, а за синтез аммиака из воздуха, давший
человечеству неиссякаемый источник азотных удобрений.
Это был юридический прецедент, решивший вопрос о
гении и злодействе: гений вознаграждается, а совместное с
ним злодейство только добавляет сенсационности. Газеты
писали о Габере: «Он задушил тысячи и спас от голода
миллионы». Пожалуй, даже миллиарды.

Сейчас говорят о «зеленой революции» последних десятилетий:
создании высокоурожайных зерновых культур,
которые улучшили положение с продовольствием в густонаселенных
странах Азии и Африки. Но первой и главной
«зеленой революцией» было открытие Габера. Без него все
эти громадные массы населения оказались бы обречены на
голодное вымирание, а скорее всего — просто не появились
бы на свет. Так что Фрица Габера можно смело считать
отцом демографического взрыва, который грянул в ХХ веке
в развивающихся странах, стал уже источником великих
потрясений и сулит еще бо́льшие веку следующему.

В 20-х годах Габер еще раз удивил мир необычностью
и размахом своего мышления. Чтобы помочь разоренной
Германии, пораженной послевоенной инфляцией, выплатить
победителям огромные репарации, он решил добыть
золото… из морской воды, где оно содержится в растворенном
виде. Все свои личные средства он вложил в подготовку
экспедиции и на специально оборудованном судне совершил
длительное плавание, исследуя различные зоны
Мирового океана. Увы, концентрация золота в воде оказалась
слишком мала для того, чтобы промышленная технология
его выделения оказалась рентабельной. Однако своими
исследованиями Габер заложил основы современной
океанохимии, чем опять-таки послужил во славу немецкой
науки.

Финал его жизни был неожиданным и страшным. В 1933 году
нюхнувший газу ефрейтор пришел к власти. И фанатичному
патриоту Габеру, которому милитаристская Германия
была обязана, как ни одному из своих ученых, фашисты
немедленно и беспощадно напомнили о том, о чем
он сам до тех пор, судя по всему, не слишком задумывался:
о еврейском его происхождении. Габера травили, ему
угрожали расправой. Старый ученый бежал из страны
и в 1934 году умер от сердечного приступа (по легенде, покончил
с собой).

В дальнейшем наука ХХ века не раз еще будет вызывать
ужас: то ядерным оружием, то космическими лазерами, то
генной инженерией. Ужас, но не разочарование. Потому
что больше не повторится очарование. После 1914 года не
вернется никогда безоблачная вера в доброе божество
науки.

Джон Грин. В поисках Аляски

  • «Рипол классик», 2012
  • Главный герой, шестнадцатилетний Майлз Холтер, интересуется предсмертными высказываниями известных людей. Следуя последним словам Франсуа Рабле, он оставляет свою скучную жизнь с родителями и оправляется учиться в новую школу Калвер-Крик в поисках «Великого «Возможно». Здесь он находит первых друзей и влюбляется в девочку по имени Аляска Янг, которая переворачивает его жизнь, а потом исчезает из нее. Ужасная трагедия заставляет Майлза серьезно задуматься над вопросами жизни и смерти. Его жизнь теперь навсегда разделена на ДО и ПОСЛЕ, что подчеркивает структура книги.
  • Купить книгу на Озоне

за сто тридцать шесть дней

За неделю до того, как я уехал в пансион в Алабаме, оставив семью, Флориду и всю свою остальную детскую жизнь, мама настояла на том, что она закатит мне прощальную вечеринку. Ничего хорошего я от этого мероприятия не ждал — и это еще очень мягко сказано. Но меня всё равно заставили пригласить своих «школьных друзей», то есть, тот сброд, который тусовался в театральном кружке, и нескольких англичан-отщепенцев, с которыми общественная необходимость заставляла меня сидеть в столовке нашей обычной школы. Впрочем, я знал, что они не придут. Но мать моя была настойчива, пребывая в иллюзии, будто я все предыдущие годы умудрялся как-то скрывать от нее, что меня обожает вся школа. Она приготовила целую прорву артишокового соуса. Украсила гостиную желто-зелеными флажками — это были цвета той школы, в которую я переходил. Купила пару дюжин хлопушек, напоминающих бутылки с шампанским, и выставила их вдоль журнального столика.

И в самую последнюю пятницу, когда почти все вещи были собраны, в 16:56 они с папой (и со мной) сели на диван в гостиной, спокойно ожидая появления кавалерии, которая должна была примчаться, дабы пожелать юному Майлзу счастливого пути. Явившаяся кавалерия состояла ровно из двух человек: Мари Лосон, крошечной блондиниа с прямоугольными очками и ее коренастого (это чтобы его не обидеть) друга Уилла.

— Привет, Майлз, — усевшись сказала Мари.

— Привет, — ответил я.

— Как лето провел? — поинтересовался Уилл.

— Нормально. А сам?

— Тоже хорошо. Мы ставили «Иисуса Христа — суперзвезду». Я помогал с декорациями, Мари — с освещением, — рассказал он.

— Круто. — Я кивнул со знанием дела, и на этом, считай, все темы для разговора иссякли. Я мог бы расспросить об «Иисусе Христе», но я 1. не знал, что это такое и 2. и не хотел знать, и 3. я вообще в светских беседах не силен. Зато моя мама может трепаться часами, поэтому она решила продлить нашу мучительную неловкость расспросами о графике репетиций, о том, как прошел спектакль, как его восприняла публика.

— Я думаю, что все прошло хорошо. Народу, я думаю, было много. — Мари явно много думала.

Наконец Уилл вставил:

— Мы зашли ненадолго, просто чтобы попрощаться. Мари надо к шести проводить домой. Веселой тебе жизни в пансионе, Майлз.

— Спасибо, — с облегчением ответил я. Хуже вечеринки, на которую никто не пришел, может быть только вечеринка с двумя грандиозно и бесконечно занудными гостями.

Когда они ушли, я снова сел рядом с родителями и уставился на темный экран телевизора — мне захотелось его включить, но я понял, что этого сейчас лучше не делать. Я буквально ощущал, что и мама, и папа смотрят на меня, ожидая, что я вот-вот разревусь или типа того, как будто я не знал с самого начала, что все именно так и будет. Но я ведь знал. Я буквально кожей чувствовал их жалость, с которой они поедали чипсы с соусом, предназначенные для моих воображаемых друзей, но жалеть надо было, скорее, их самих, а не меня: я-то не столкнулся с разочарованием. Моим ожиданиям ситуация соответствовала.

— Майлз, ты поэтому хочешь уехать? — спросила мама.

Я подумал над этим пару секунд, не глядя на нее.

— М-м-м, нет, — ответил я.

— А почему же? — настаивала она. Мама уже не первый раз задавала мне этот вопрос. Ей не особо хотелось отпускать меня в пансион, и она этого не скрывала.

— Это из-за меня? — предположил папа. Он сам учился в Калвер-Крике, в той школе, куда собирался я; а также оба его брата и все их дети. Мне кажется, ему приятно было думать, что я решил пойти по его стопам. Дяди рассказывали мне, что моего папу считали крутым все ребята на кампусе — за то, что он одновременно и буянил, как только мог, и учился на «отлично» по всем предметам. Его жизнь казалась интереснее того жалкого существования, которое я влачил во Флориде. Но нет, я хотел уехать не из-за него. Не совсем.

— Погодите, — сказал я и отправился в отцовский кабинет за биографией Франсуа Рабле. Я любил читать биографии писателей, даже если (как оно и было в случае с месье Рабле) я не прочел ни единого другого их произведения. Я открыл книгу ближе к концу и нашел отмеченную маркером цитату. («НИ В КОЕМ СЛУЧАЕ НЕ ДЕЛАЙ ПОМЕТОК В МОИХ КНИГАХ», — тысячу раз наставлял меня отец. Но как я иначе смогу найти то, что мне нужно?)

— Этот чувак, — начал я, остановившись в дверях гостиной, — Франсуа Рабле, он был поэтом. Его последние слова: «Иду искать великое „Возможно“». Вот и я тоже. Хочу начать поиск уже сейчас, чтобы не пришлось дожидаться смерти.

Это родителей успокоило. Я отправлялся на поиски великого «Возможно», а они не хуже меня знали, что с такими, как Уилл и Мари, я его не найду. Я снова плюхнулся на диван между ними, папа приобнял меня, и мы еще довольно долго сидели так вместе, молча, пока я, наконец, не почувствовал, что можно включить телек. Мы поужинали артишоковым соусом под какую-то передачу с исторического канала, так что в итоге это вышла определенно не самая ужасная прощальная вечеринка на свете.

за сто двадцать восемь дней

Во Флориде, конечно, было и жарко, и влажно. Настолько жарко, что одежда липла к телу, как скотч, а пот лился со лба в глаза, как слезы. Но жара стояла только на улице, поэтому я перемещался перебежками из одного места с кондиционером в другое.

Однако я оказался совершенно не готов к небывалой жаре, которая встретила меня в Алабаме, в двадцати километрах к югу от Бирмингема, в приготовительной школе Калвер-Крик. Родители поставили наш внедорожник на газоне чуть ли не вплотную к стене моей комнаты в общаге. Это была комната номер 43. Но все равно, когда я выходил к машине за вещами, яростное солнце жгло даже сквозь одежду, создавая у меня очень живое представление об адском огне.

Втроем мы разгрузили мои пожитки очень быстро, но в моей комнате, которая, к счастью, хотя бы оказалась в тени, кондиционера не имелось, так что там было не намного прохладнее, чем на улице. Обстановка меня удивила: я навоображал себе мягкий ковер, стены, обшитые деревянными панелями, мебель в викторианском стиле. А по факту за исключением единственного предмета роскоши — частного санузла — это была просто коробка. Стены из шлакоблока, покрытые многочисленными слоями белой краски, бело-зеленый линолеум в клетку, — в общем, больше похоже на больничную палату, а не на общагу моей мечты. Прямо у окна стояла двухъярусная кровать из необработанного дерева с виниловыми матрасами. Столы, комоды и книжные полки крепились к стенам, чтобы мы не могли расставить все по собственному вкусу. И кондиционера не было.

Я сел на нижний ярус кровати, а мама открыла чемодан, вытащила из него стопку биографий, с которыми папа согласился расстаться, и поставила их на полку.

— Мам, я сам могу разобрать вещи, — сказал я. Папа не садился. Он был готов ехать домой.

— Дай я хотя бы постель тебе застелю, — предложила она.

— Да не нужно. Я справлюсь. Не беспокойся. — Такие вещи нельзя оттягивать целую вечность. В какой-то момент пластырь просто необходимо отодрать — больно, но потом всё, и становится лучше.

— Господи, мы же будем так скучать, — сказала вдруг мама, шагая через чемоданы в сторону кровати как по минному полю. Я встал и обнял ее. Папа тоже подошел к нам, и мы сбились в кучку, как птички. Было чрезвычайно жарко, мы все вспотели, так что обниматься слишком долго не могли. Я понимал, что должен заплакать, но я прожил с родителями шестнадцать лет, и первое расставание получилось запоздалым.

— Не волнуйтесь. — Я улыбнулся. — Я враз насобачусь г’варить какмесный.

Маму я рассмешил.

— Только глупостей не делай, — сказал папа.

— Окей.

— Наркотики не пробуй. Не пей. Не кури. — Он-то в Калвер-Крике уже отучился и на себе опробовал такие забавы, о которых я только слышал: ходил на тайные вечеринки, нагишом носился по сенокосу (и вечно сокрушался по поводу того, что в те времена в пансионе были одни пацаны), плюс наркотики, бухло, курево. Курить он потом долго не мог бросить, но теперь его лихие времена остались далеко позади.

— Я тебя люблю, — выпалили они одновременно. Не сказать этого было нельзя, но мне стало жутко неловко — все равно, что смотреть, как дедушка целует бабушку.

— И я вас люблю. Я буду звонить каждое воскресенье. — Телефонов у нас в комнатах не было, но по просьбе родителей меня поселили неподалеку от одного из пяти платных автоматов, установленных в моей новой школе.

Они снова обняли меня — сначала мама, потом папа — и на этом все закончилось. Я выглянул в окно и проводил взглядом джип, уехавший с кампуса по петляющей дороге. Мне, наверное, следовало бы испытывать какую-нибудь сопливую сентиментальную грусть. Но я больше думал о том, что сделать, чтобы не было так жарко, взял стул, стоявший возле письменного стола, и сел в теньке возле двери под карнизом крыши в надежде, что подует ветерок, но так я его и не дождался. На улице воздух был так же неподвижен и тяжел, как и в комнате. Я принялся осматривать свое новое пристанище: шесть одноэтажных строений, по шестнадцать спален в каждом, стояли шестиугольником вокруг большой поляны. Словно старый мотель гигантского размера. Передо мной ходили мальчишки и девчонки: они обнимались, улыбались друг другу, просто шли куда-то вместе. Я немного надеялся, что кто-нибудь подойдет и заговорит со мной. Я даже представил себе этот наш разговор:

— Привет, ты тут только первый год будешь учиться?

— Да, ага. Я из Флориды.

— Круто. Значит, к жаре тебе не привыкать.

— Я же не из Аида, — пошутил бы я. Я сумею произвести хорошее впечатление. Он прикольный. Этот Майлз отвязный чувак.

Но этого, разумеется, не произошло. Жизнь никогда не соответствовала моим фантазиям.

Мне стало скучно, и я вернулся в комнату, снял рубашку, лег на раскаленный виниловый матрас на нижней полке и закрыл глаза. Перерождение в религиозном смысле, с крещением и слезами очищения, — не для меня, а вот переродиться и стать человеком без прошлого — лучше и быть не может. Я стал вспоминать людей, о которых я читал, и которые побывали в подобных пансионах: Джона Ф. Кеннеди, Джеймса Джойса, Хамфри Богарта, а также их приключения — Кеннеди, например, был большим приколистом. Потом я мысленно вернулся к великому «Возможно» и к тому, что могло меня ожидать в этой школе, к людям, с которыми я мог познакомиться; задумался и о том, каким может оказаться мой сосед (за несколько недель до этого мне пришло письмо, в котором говорилось, что его зовут Чипом Мартином, но больше я ничего не знал). Кем бы этот Чип Мартин ни оказался, я молился Богу, что он притащит с собой кучу вентиляторов максимальной мощности — я-то ни одного не взял, а вокруг меня на матрасе уже образовалась лужица пота, от чего меня охватило такое омерзение, что пришлось бросить свои размышления и оторвать от кровати задницу, найти полотенце и вытереть пот. А потом я подумал: «Сначала надо вещи разобрать, а потом уж все приключения».

Приклеив на стену скотчем карту мира и убрав почти всю одежду в комод, я заметил, что от такого горячего и влажного воздуха вспотели даже стены, и решил, что это определенно не время для физического труда. Пришла пора принять восхитительный ледяной душ.

В маленькой ванной комнате за дверью висело огромное зеркало в полный рост, так что избежать лицезрения собственной наготы, когда я наклонился, чтобы открыть кран, мне не удалось. Меня всегда удивляла моя худоба: плечи диаметром не сильно отличались от запястий, в области грудной клетки не было ни жира, ни мускулатуры. В общем, от этой своей неприязни я принялся думать, нельзя ли сделать что-нибудь с зеркалом. Отодвинув белую, как простыня, занавеску я прыгнул в душевую кабинку.

К сожалению, она оказалась спроектирована для человека ростом примерно один метр одиннадцать сантиметров, так что струя холодной воды ударила меня под ребра — целых несколько капель. Чтобы умыть залитое потом лицо, мне пришлось расставить ноги и присесть пониже. Уж Джонну Кеннеди (в котором был метр восемьдесят три сантиметра, точно как и во мне) наверняка так в своем пансионе присаживаться не приходилось. Нет, у меня тут совсем другой мир. И пока водичка из душа тихонько капала на мое потное тело, я думал о том, найду ли я здесь то самое великое «Возможно», или же я глобально просчитался.

Когда, помывшись, я обернул бедра полотенцем и открыл дверь, я увидел невысокого мускулистого пацана с копной каштановых волос. Он затаскивал в мою комнату огромный туристический рюкзак защитного цвета. В нем было полтора метра без кепки, но сложением он отличался завидным, как Адонис в миниатюре. Вместе с ним в комнате появился несвежий запах курева. «Отлично», — подумал я. — «С соседом приходится знакомиться нагишом». Он втащил рюкзак, закрыл дверь и подошел ко мне.

— Я Чип Мартин, — грудным голосом, как у радио-диджея, объявил он. И прежде, чем я успел ответить, добавил, — я пожал бы тебе руку, но тебе, наверное, лучше покрепче держать полотенце, пока ты чего-нибудь не наденешь.

Я рассмеялся и кивнул (Круто, да? Кивнуть в такой ситуации?) и сказал:

— А я Майлз Холтер. Рад встрече.

— Майлс? Как «много миль еще пройти»? — спросил он.

— А?

— Это строчка из стихотворения Роберта Фроста. Ты его не читал, что ли?

Я отрицательно покачал головой.

— Считай, что тебе повезло. — И он улыбнулся.

Я схватил чистые трусы, голубые футбольные шорты Адидас и белую майку, пробормотал, что буду через секунду, и снова скрылся в ванной. Произвел впечатление так произвел.

— А родоки твои где? — крикнул я из ванной.

— Родоки? Отец сейчас в Калифорнии. Сидит, наверное, штаны протирает в своем кресле от «Лэ-Зи-Бой». Или за рулем своего грузовика. Но, в любом случае, он бухает. А мама сейчас, наверное, как раз с кампуса выезжает.

— А, — выдавил я, уже одетый, не зная, как реагировать на столь интимные подробности. Наверное, и спрашивать не следовало, если мне не хотелось такого знать.

Чип забросил пару простыней на верхнюю полку.

— Я предпочитаю сверху. Надеюсь, ты не в обиде.

— Не. Мне без разницы.

— Вижу, ты тут красоту навел, — заметил он, показывая на карту мира. — Мне нравится.

И начал вдруг перечислять названия стран. Монотонно, как будто уже не первый раз это делает.

Албания.

Алжир.

Американские Самоа.

Андорра.

Афганистан.

И так далее. Только покончив со странами на «а», он поднял взгляд и увидел мое замешательство.

— Могу и продолжить, но тебе, наверное, будет скучно. Я за лето выучил. Бог мой, ты и представить себе не можешь, какая у нас там в «Новой Надежде» скучища. Все равно, что сидеть и наблюдать за тем, как растет соя. Ты сам, кстати, откуда?

— Из Флориды, — ответил я.

— Не бывал там.

— Вообще впечатляет. Твои познания в области географии, — сказал я.

— Ага, у каждого человека есть какой-то талант. Я все легко запоминаю. А ты?..

— М-м-м, а я знаю последние слова многих известных людей. У кого-то слабость к конфетам, у меня — к предсмертным заявлениям.

— Например?

— Ну, вот Генрик Ибсен хорошо сказал. Драматург. — Об Ибсене я много знал, но не прочел ни единой его пьесы. Пьесы я читать не любил. Я любил биографии.

— Да, мне известно, кто это, — сказал Чип.

— Ага, ну вот, он какое-то время болел, и как-то сиделка ему говорит: «Похоже, вам сегодня лучше», а Ибсен посмотрел на нее, сказал: «Наоборот» и умер.

Чип рассмеялся.

— Жуть. Но мне нравится.

Мой сосед рассказал мне, что он уже третий год в Калвер-Крике, с девятого класса, а поскольку мы с ним одногодки, теперь будем учиться вместе. Признался, что получает стипендию. Спонсируется по полной программе. Он услышал, что это лучший пансион в Алабаме, подал документы и написал в сопроводительном письме, что ему очень хотелось бы, чтобы его взяли в школу, где можно будет читать толстые книги. Проблема в том, писал он, что дома отец постоянно бьет его книгами по голове, поэтому он в целях безопасности приносит домой только тоненькие книжки в мягкой обложке. На втором году его обучения родители Чипа развелись. Ему «Крик», как он его называл, нравился. Но «тут надо быть осторожным, и с другими учениками, и с учителями. А я реально терпеть не могу осторожность». Он ухмыльнулся. Я тоже ненавидел осторожничать — по крайней мере, мне хотелось это ненавидеть.

Рассказывал он мне все это, потроша свой рюкзак и без разбору бросая в комод одежду. Чип не считал нужным раскладывать носки в один ящик, майки в другой. Он верил в равноправие ящиков и пихал в них все, что лезло. Моя мама умерла бы, увидев такое.

Закончив «разбирать» вещи, Чип с силой ударил меня по плечу, сказав: «Надеюсь, ты сильнее, чем кажешься», и вышел из комнаты, даже не закрыв за собой дверь. Через несколько секунд снова показалась его голова, и он увидел, что я не сдвинулся с места.

— Ну же, Майлз-Много-Миль Холтер. У нас еще дел дофига.

Мы направились в комнату, где стоял телек — по словам Чипа больше нигде во всем кампусе кабельного не было. Летом эта комната служила складом. Ее почти до потолка забили диванами, холодильниками, свернутыми коврами, и сейчас она кишела школьниками, которые пытались отыскать и вытащить оттуда свои вещи. Чип с кем-то здоровался, но меня никому не представлял. Он ходил по диванному лабиринту, а я встал у двери, стараясь изо всех сил не мешать ребятам, которые парами вытаскивали мебель через узкий проход.

Чип нашел свои вещи за десять минут, и еще час мы таскали их в комнату — от комнаты с телеком до сорок третьей мы сходили четыре раза. К тому времени, как мы закончили, мне захотелось забраться в мини-холодильник Чипа и проспать там тысячу лет, но у него самого, похоже, был иммунитет и к усталости, и к разрыву сердца. Я сел на его диван.

— Я нашел его пару лет назад у себя в районе на обочине, — сообщил он по поводу дивана, укладывая мою «Сони-плейстейшн» на свои кроссовки. — Кожа в паре мест потрескалась, но, блин, диван-то офигенно хорош.

На диване не просто имелась пара трещин — на тридцать процентов это был нежно-голубой кожзам, а остальные семьдесят истерлись в губку, но мне он тоже все равно казался офигенным.

— Ладно, — сказал он. — Почти все. — Чип подошел к своему столу и вытащил из ящика серебристую клейкую ленту. — Понадобится твой чемодан.

Я встал, вытащил его из-под кровати, а Чип положил его между диваном и приставкой и начал отрывать тонкие полоски клейкой ленты. Он наклеил на чемодан надпись: «ЖУРНАЛЬНЫЙ СТОЛИК».

— Вот. — Он сел и положил ноги на, м-м-м, журнальный столик. — Теперь совсем все.

Я сел рядом, Чип посмотрел на меня и вдруг сказал:

— Слушай. Я тебя вводить в общество Калвер-Крика не буду.

— Э-э, ладно, — выдавил я, хотя слова и застревали в горле. Я же тащил его диван под раскаленным палящим солнцем, а он теперь заявляет, что я ему не нравлюсь?

— По большому счету, тут две группировки, — объяснил он, и уровень серьезности в его голосе повысился. — Есть обычные пансионеры вроде меня, и есть выходники; они харчуются здесь, но все они — дети богачей из Бирмингема, на выходные уезжают в свои особняки и лежат там под кондиционерами. Это крутые ребята. Мне они не нравятся, так что если ты прибыл сюда с мыслью, что если ты был супер-пупер хреном в бесплатной школе, то будешь супер-пупер хреном и тут, то пусть лучше тебя со мной не видят. Ты же ходил в бесплатную школу?

— Э-э, — ответил я. И рассеянно принялся расковыривать диван, зарываясь пальцами в белую мочалку.

— В бесплатную, потому что если бы ты учился в частной, у тебя бы шорты так по-уродски не сползали. — Он рассмеялся.

Я не натягивал резинку выше бедер, потому что думал, что это круто. Наконец я ответил:

— Да, я ходил в бесплатную. И я не был супер-пупер хреном. Просто обычным хреном. С горы.

— Ха! Отлично. И Чипом меня не называй. Зови меня Полковником.

Я едва не заржал.

— Полковником?

— Ага. Полковником. А тебя мы будем звать… хммм. Толстячком.

— Чего?

— Толстячком, — повторил Полковник. — Потому что ты тощий. Это называется ирония, Толстячок. Слыхал про такое? Ну, пойдем, сигарет добудем и как следует начнем новый учебный год.

Грейс Пейли. Мечты на мертвом языке

  • «Текст», 2012
  • Писательница, поэт и общественный деятель Грейс Пейли (1922–2007) считается одним из лучших рассказчиков в американской литературе.

    В ее рассказах речь идет о тяготах ассимиляции, о расколе между родителями, остающимися в «отсталом» Бронксе, и детьми, уехавшими в богемный Гринич-виллидж, о перипетиях жизни обычных женщин в ее повседневности.

    Ее прозу отличает редкая точность диалога, скупого и в то же время богатого. Читать ее рассказы, смешные и мудрые, суровые и одновременно сострадательные, очень увлекательно.
  • Рассказы
  • Перевод с английского В. Пророковой и М. Кан
  • Составитель Л. Беспалова
  • Купить книгу на Озоне

Есть такое место, где лифты грохочут, двери
хлопают, тарелки бьются, а каждое окно — как
материн рот, что велит улице: а ну, не орать;
катайтесь на своих роликах где-нибудь еще; немедленно
домой! Мой голос громче всех.

Там моя мама еще живехонька, и бакалейщик
решается дать ей совет.

— Миссис Абрамович, — говорит он, — главное
— своих детей не бояться.

— Ах, мистер Бялик, — отвечает мама, — что
ей, что ее отцу — скажешь потише, мол, а они:
«Потише в могиле будет».

— С Кони-Айленда на кладбище, — говорит
папа. — На той же подземке, за те же деньги.

Я стою у бочки с солеными огурцами. Борозжу
мизинцем рассол. Отвлекаюсь, чтобы объявить:

— Кэмпбелл — томатный суп. Кэмпбелл —
овощной на говяжьем бульоне. Кэмпбелл —
шот-лан-д-ская похлебка…

— Тише ты, — велит бакалейщик. — А то с
банок наклейки поотлетают.

— Ширли, прошу тебя, чуточку потише, —
умоляет мама.

В этом месте вся улица стонет: «Тише! Тише!», но ей ни на капельку, ни на толику не
унять радостный хор у меня внутри.

Там же, совсем рядом, за углом, здание из
красного кирпича, давным-давно старое. Каждое
утро перед входом стоят дети в две предполагаемо
ровные линейки. Их ничто не оскорбляет.
Им все равно ждать.

Обычно среди них и я. Собственно, я первая,
потому что моя фамилия начинается на «А».
В одно холодное утро староста хлопнул меня
по плечу и сказал:

— Ширли Абрамович, тебя вызывают в четыреста
девятый кабинет.

Я послушно помчалась не вниз, а вверх по
лестнице в 409-й кабинет, где сидели шестиклассники.
И встала, замерев, у учительского
стола: ждала, когда у мистера Хилтона, их учителя,
найдется для меня время.

Через минут пять он сказал:

— Ширли!

— Что? — шепнула я.

— Вот те на! Ширли Абрамович! Я слышал,
ты говоришь громко, четко и умеешь читать с
выражением. Так оно и есть?

— Да, — шепнула я.

— Тогда давай без глупостей! Когда-нибудь
ты еще, может, и учиться у меня будешь. Отвечай
как положено.

— Хорошо! — проорала я.

— Так-то лучше, — кивнул он. — Слушай,
Ширли, а ты не можешь волосы подвязать или
там заколоть? А то у тебя на голове копна.

— Могу! — выкрикнула я.

— Все, угомонись. — Он развернулся к классу.
— Дети, полная тишина! Откройте учебники
на тридцать девятой странице. Читайте до
пятьдесят второй. Как закончите, начинайте
сначала. — Он снова окинул меня взглядом. — 
Ты, наверное, Ширли, знаешь, что приближается
Рождество. Мы готовим замечательный спектакль.
Роли по большей части уже розданы. Но
очень нужен еще человек с сильным голосом, с
мощной энергетикой. Знаешь, что такое энергетика?
Правда? Умница. Я тут вчера на школьном
собрании слышал, как ты читаешь «Господь —
Пастырь мой». Мне очень понравилось. Прекрасно
было исполнено. Миссис Джордан, твоя
учительница, тебя хвалит. Значит, так, Ширли
Абрамович, если хочешь участвовать в спектакле,
повторяй за мной: «Клянусь работать на
полную, как я никогда еще не работала!»

Я взглянула на небеса и выпалила:

— Клянусь! — Поцеловала мизинец и посмотрела
на Господа.

— Такая уж у актера жизнь, — объяснил он. — 
Он как солдат всегда наготове и всегда готов исполнять
приказы генерала — то есть режиссера.
Все, — сказал он, — абсолютно все зависит только
от тебя.

После уроков ученики по всей школе отчищали
и отдирали с окон ошметки индейки и шелуху
от попкорна. Прощай, День благодарения. На следующее
утро староста принес со склада красную и
зеленую бумагу. Мы наделали новых гирлянд, развесили
их по стенам, прикрепили над дверями.

Учителя становились все радостнее. Словно в
головах у них весело звенели колокольчики детства.
Моя лучшая подруга Эви во всем видела худое,
но даже она не нашла над чем поиздеваться.
Мы выучили «Святую ночь» назубок.

— Замечательно, просто замечательно! — 
восторгалась мисс Гласе, проходившая у нас в
школе практику. — Даже не верится, что кое-кто
из вас по-английски толком не говорит.

Мы выучили «Украсьте залы» и «Вести ангельской
внемли». Учителям не было за нас
стыдно, и мы не смущались.

А вот мама, узнав про это все, сказала папе:

— Миша, ты хоть представляешь, что там творится?
Крамер вошла в комиссию по распределению
билетов.

— Кто? — переспросил папа. — Крамер? Так
у нее вообще активность повышенная.

— Активность? Активность обычно направлена
на что-то разумное. Знаешь, — сказала она
со вздохом, — меня очень удивляет, как наши соседи
носятся с этим Рождеством.

Папа не сразу сообразил, что на это ответить.
Но быстро нашелся:

— Ты же в Америке! Клара, ты сама сюда хотела.
В Палестине арабы сожрали бы тебя живьем.
В Европе были погромы. В Аргентине сплошь индейцы.
А здесь — Рождество… Вот незадача, да?

— Очень смешно, Миша. Что с тобой сталось?
Если мы давным-давно приехали в эту страну,
спасаясь от тирании, а тут один сплошной вертеп,
и нашим детям забивают головы враньем,
что тут забавного? Ой, Миша, куда подевался
твой идеализм?

— А твое чувство юмора?

— Его у меня никогда не было, а вот ты всегда
был идеалистом.

— Я все тот же Миша Абрамович. Ни на йоту
не изменился — кого хочешь спроси.

— Ты меня спроси, — сказала мама, да будет
ей земля пухом. — Я знаю ответ.

Соседи тоже думали, как к этому относиться.
Отец Марти сказал:

— Знаете, у моего сына очень важная роль.

— И у моего, — подхватил мистер Сауэрфельд.

— А мой в этом не участвует! — заявила миссис
Клег. — Я сказала «нет». Нет, и все. А раз я
сказала «нет», значит, «нет»!

Жена раввина заявила:

— Это омерзительно!

Но ее никто не слушал. По территории, строго
ограниченной великой мудростью Господней,
она расхаживала в рыжеватом парике.

Каждый день было много шума, а уж пользы
сколько! Я стала правой рукой мистера Хилтона.

Он говорил:

— Что бы я без тебя делал, Ширли?

Он говорил:

— Твои папа с мамой должны каждый вечер
вставать на колени и благодарить Господа за то,
что Он дал им такую дочь.

А еще он говорил:

— Милое мое дитя, работать с тобой — сплошное
удовольствие.

Порой он восклицал:

— Бог ты мой! Куда я подевал текст? Ширли!
Ширли! Где он?

— Вот он, мистер Хилтон, — тихо отвечала я.

Иногда, устав, он снова звал меня:

— Ширли, у меня больше нет сил орать на
этих деток. Скажи ты Айре Пушкову, что он выходит,
когда Лестер показывает на звезду во второй
раз!

И я вопила что было мочи:

— Айра Пушков, да что с тобой такое? Болван!
Мистер Хилтон уже пять раз тебе сказал,
тебе выходить, когда Лестер покажет на звезду
во второй раз.

— Ой, Клара, — сказал папа, — чем же она
занимается до шести вечера, что даже на стол
накрыть не может?

— К Рождеству готовится, — холодно ответила
мама.

— Хо-хо! — воскликнул папа. — Чем Рождество
плохо? В конце-то концов история всех
чему-то учит. Из книг понятно, что этот праздник
идет еще от язычества — свечи, огни, та же
Ханука. То есть он не совсем христианский. Так
что те, кто считает его сугубо христианским
праздником, — не патриоты, а просто невежды.
То, что стало частью истории, принадлежит
всем. Хотите назад в Средневековье? А что,
брить голову тупой бритвой лучше? Что плохого
в том, что Ширли учится говорить четко? Да
ничего. Может, ей не придется всю жизнь бегать
от прилавка в кухню и обратно? Она совсем
не дура.

Алексей Бобриков. Другая история русского искусства

  • «Новое литературное обозрение», 2012
  • Книга петербургского искусствоведа, доцента СПбГУ Алексея
    Бобрикова имеет второе название — «Русское искусство. Все, что
    вы хотели узнать о Репине, но боялись спросить у Стасова». Оказавшись
    слишком длинным для помещения на обложку, название
    это тем не менее точно соответствует интонации текста. Это действительно
    «другая история русского искусства» — другая не только
    оттого, что ее события и механизмы структурированы непривычным
    образом, но и оттого, что написана она с непривычной
    для подобных «историй» свободой. Трактовки автора могут вызывать
    у читателя разные реакции, но эти реакции несомненно окажутся
    живыми и сильными.

В самом начале ХХ века, между 1901 и 1903 годами, в результате преодоления (точнее, переосмысления) первоначального сентиментализма создается новый петербургский миф и
новый петербургский стиль. Это связано, кроме того, с изменением ориентации «Мира искусства» с Москвы на Петербург.

Раскол первоначального «Мира искусства» если не был следствием, то совпал по времени с возвращением Бенуа из Парижа в 1901 году и началом его культуртрегерской деятельности.
Какое-то время после возвращения Бенуа петербургская группа
пыталась найти компромисс с москвичами. Бенуа старается
высказываться не слишком резко; в вышедшей в 1902 году
«Истории русской живописи в XIX веке» москвичам (от Васнецова до молодых абрамцевских художников) посвящена если
не комплиментарная, то по крайней мере нейтрально-вежливая глава. Но в 1903 году происходит окончательный разрыв.
Сначала — после собрания участников выставки 15 февраля
1903 года — уходят московские художники, что означает конец «Мира искусства» как выставочной организации. Затем
журнал «Мир искусства» остается без субсидии. Отказ княгини
Тенишевой от финансирования в 1903 году был финалом долгой, почти двухлетней борьбы против новой, «петербургской»
тенденции журнала, связанной с именем Бенуа. Вот как об этом
пишет сама княгиня: «Тогда я сама выработала новую программу, поставила Дягилеву известные условия, желая прежде всего
придать журналу более национальный характер, оставить постоянные и неумеренные каждения перед западным искусством и заняться поощрением своего, русского, а в частности
прикладного искусства. Я не могла примириться с постоянным раздуванием Ампира, вечным восхвалением всего иностранного в ущерб всему русскому и явно враждебным отношением к русской старине».

В конце 1903 года Бенуа сжигает последние мосты — демонстративно сожалея о недавних компромиссах с «национальным
искусством» в «Истории русской живописи в XIX веке». Текст
заслуживает нескольких цитат: «Mea culpa, что вся эта уродливая
насмешка над святыней искусства, что вся эта смрадная лавочка смрадных сапог, весь этот клубок чинушей, мужичья, салопниц, бурлаков, купчих, вся эта дурно пахнущая и неумная компания не была выставлена в настоящем свете, в моей книге о
русской живописи». Бенуа пишет о передвижниках как молодой петербургский барин, собирающийся из имения в столицу
после каникул, сожалеющий о своем кратком увлечении «народной жизнью» и приказывающий перед отъездом выпороть
всех дворовых на конюшне. Кается он и в национализме: «Другая моя ошибка <…> в некотором расшаркивании перед „чисто русскими“ художниками. Эта ошибка имела фатальное значение для моей книги». Понятно, что после таких заявлений
ни о каком сотрудничестве московской и петербургской групп
не могло быть и речи.

Не менее важным, чем уход москвичей, был и уход из «Мира
искусства» литераторов-символистов (богоискателей) во главе с
Философовым и Мережковским, основавшими в 1902 году журнал «Новый путь». Избавленные от участия в поисках «нового
религиозного сознания» и вообще от чуждой философской и
богословской проблематики, художники могли посвятить себя
исключительно вопросам стиля.

Следствием всего этого было осознание петербургской группой художников собственной культурной идентичности, а также рождение «петербургского» стиля. Так или иначе, период
между 1902 и 1906 годами можно считать «золотым веком» «петербургского» искусства; именно в это время был создан миф о
Петербурге и его визуальные воплощения (своеобразная «эстетическая религия» со своими иконами), существующие
до сих пор.

Главным культурным проектом Дягилева, Бенуа и Врангеля
было открытие русского XVIII века (в первую очередь, конечно,
именно петербургского XVIII века); в частности, почти полностью сочтенного «подражательным» или просто забытого русского портрета XVIII века — Рокотова, Левицкого, Боровиковского — и вообще русского искусства XVIII века, возникшего вне
Академии художеств. Сюда же относилась и реабилитация считавшейся «казенной» ампирной петербургской архитектуры,
начатая Бенуа с первого номера «Мира искусства» за 1902 год,
продолженная в шестом номере знаменитой статьей «Блистательный Петербург» и особенно широко развернувшаяся накануне юбилея основания Петербурга в 1903 году. Все это привело
к постепенному изменению образа Петербурга в массовом сознании. О том, как до этого выглядел этот образ, вспоминает
Николай Радлов в одной из глав книги «От Репина до Григорьева»: «Плоское болото с безразличной архитектурой, с чопорными, суховатыми людьми полунемецких фамилий Васильевского острова, все, что так удручало экспансивного и
чувствительного провинциала из Москвы». Не говоря уже,
конечно, о петербургском мифе Достоевского: «Сугубое несчастье обитать в Петербурге…», «это город полусумасшедших
<…> Редко где найдется столько мрачных, резких и странных
влияний на душу человека, как в Петербурге…»

Петербургский XVIII век как эстетический феномен был
осознан Бенуа и Дягилевым в качестве альтернативы и академическому, и передвижническому искусству (в том числе и
московскому, абрамцевскому, неорусскому); как образец для
подражания, причем вполне серьезного, а не иронического.
Бенуа понимал новое петербургское искусство, апеллирующее
к барокко и ампиру, не как набор курьезов, не как господство
частных вкусов узкого кружка людей, а как прообраз «большого
стиля». В 1902 году он много писал о кризисе индивидуализма и
грядущем коллективизме — причем не только эстетическом.
Так, завершая свою «Историю русской живописи в XIX веке»,
он пророчествует: «Вероятно, впрочем, что будущее не за индивидуализмом. Наверное, за дверью стоит реакция. После периода свободы, после периода разброда наступит новая
форма синтеза <…> историческая необходимость требует, чтобы на смену тонкому эпикурейству нашего времени, крайней
изощренности человеческой личности, изнеженности, болезненности и одиночеству — снова наступил период поглощения
человеческой личности во имя общественной пользы или же
высшей религиозной идеи».

Таким образом, петербургский эстетизм и эскапизм образца 1902 года не содержал ничего элитарного и снобистского
(что почти всегда подразумевалось до этого — и в эстетизме
уайльдовского типа, и в эскапизме); наоборот, он позиционировался как популярная, общедоступная идеология. Более того,
его массовое распространение по масштабу можно сравнить,
пожалуй, только с деятельностью передвижников, а страстную
пропаганду новых идей со стороны Бенуа — со столь же пылкой
защитой раннего передвижничества Стасовым. В обратной
перспективе видно и еще кое-что: Бенуа и его сподвижники
успешно продемонстрировали, что эскапизм не просто может
быть основой массового вкуса, но что массовый вкус ХХ века
склоняется к эстетическому эскапизму, поскольку чаще всего
не умеет понять и оценить «современное» и потому предпочитает «старинное» в готовых, уже эстетизированных формах.

Главным средством распространения новых вкусов и эстетических идеалов в Петербурге были выставки, в том числе и
ретроспективные (их устройством занимался не только Дягилев, прославившийся Таврической выставкой 1905 года, но и
Врангель, дебютировавший как куратор в 1902 году Выставкой
русских портретов в Академии наук; и тот и другой собирали фамильные портреты XVIII века по старым усадьбам). Для всей остальной страны это были журналы (не только «Мир искусства», но и возглавлявшиеся Бенуа «Художественные сокровища
России», а позднее «Старые годы»), книги, альбомы, каталоги,
открытки.

Новое петербургское искусство тоже понималось как доступное всем, даже детям. Более того, у Бенуа можно найти
вполне сознательную ориентацию на детские книги, причем
не только в «Азбуке». Эту доступность Бенуа как своеобразного художника-воспитателя, возникшую после 1901 года, отмечает Сергей Эрнст: несмотря на «дань антикварским увлечениям <…> эта „болезнь“ не приняла у Бенуа узкой и специальной
погони за „куриозами и остротами“, а наоборот, носила некий
широкий, универсальный характер — симпатии его были доступны многому и многим. Эта черта являлась и является одним
из главных слагаемых характера Бенуа». Именно с Бенуа начинается создание петербургского варианта популярного стиля (открыточного «модерна») — по подобию абрамцевского;
чуть позже к нему присоединяются и другие «мирискусники».

Одним из первых способов массового распространения нового «петербургского мифа» были открытки Общины святой
Евгении Красного Креста с видами Петербурга, поэтому популярное искусство (созданное специально для этих открыток и
вообще для массового тиража) вполне можно назвать «открыточным», без всякого оттенка пренебрежения, принятого по
отношению к массовой, сувенирной, туристической культуре.
В 1902 году здесь еще нет разделения на массовую и элитарную
культуру — или, по крайней мере, оно еще почти незаметно.
Так или иначе, первоначальный «петербургский миф» создается для всех — и для изощренных знатоков, и для простодушных любителей.

Это искусство, уже лишенное меланхолии. В открыточном
пейзаже и жанре (в том числе историческом жанре) почти нет
следов vanitas и memento mori первой версальской серии Бенуа
и ранних галантных жанров Сомова; здесь не время торжествует
над культурой как воплощением «суеты сует», наоборот, культура — в частности, петербургская архитектура, вечно прекрасная (одновременно старинная и как будто только что построенная), — торжествует над временем. И в то же время в этом
искусстве отсутствуют скрытая ирония и «скурильность».

Поскольку этот тип изображений предназначен для открыток — и чаще всего выполнен в технике цветной гравюры, —
он приобретает новые стилистические качества, делающие его
одним из феноменов стиля модерн: простоту, плоскостность тональных и цветовых пятен (при сохранении общей пространственной перспективы), графическую четкость контуров.

Именно этот открыточный пейзаж породил петербургский
миф, существующий до сих пор. Именно Лансере, Добужинский, отчасти Бенуа и главным образом Остроумова-Лебедева
придумали город Санкт-Петербург (как до этого Венецианов,
Саврасов и Левитан придумали русскую природу). Их стиль —
простой, размеренный, регулярный, построенный на четко
очерченных графических силуэтах — как бы создал, сформулировал, отформатировал внешний облик Петербурга.

В акварелях, сделанных Бенуа в Петергофе, Ораниенбауме,
Павловске в 1902–1903 годах для Общины святой Евгении,
чувствуется новый строй образов и новый стиль — простой,
светлый, легкий. Образ идиллических пригородов — загородных дворцов и парков — еще более привлекателен, чем образ
самого города.

Самые первые гравюры с видами Петербурга для Общины
святой Евгении образца 1901 года еще несут на себе легкий оттенок раннего «печального» сентиментализма (которого уже
полностью лишены акварели Бенуа). У Лансере он присутствует уже в самом выборе мотивов (типичный Петербург Достоевского середины XIX века, скучные барки с дровами, низкие аркады гостиных дворов: «Петербург. У старого Никольского рынка», 1901); у Добужинского — скорее в стиле: у него
преобладает темная, немного мрачная гамма («Петербург. Фонтанка. Летний дворец Петра Первого»). В 1902 году стиль слегка меняется. Появляются по-настоящему «открыточные» мотивы: у Добужинского «Петербург. Александринский театр», у
Лансере «Сенатская площадь»; тональная гамма становится
более светлой.

Анна Остроумова-Лебедева — не просто талантливая художница с изысканным вкусом; она — гений «открыточного»
пейзажа, главный создатель Санкт-Петербурга, придумавший
главные визуальные аттракционы («виды») города. Она училась в Париже у Уистлера; не исключено, что именно у него
(чуть ли не главного в Европе поклонника японского искусства) она научилась «японской» стилизации пейзажного мотива
(которую, кстати, трудно найти у самого Уистлера, в своих
пейзажных этюдах значительно более «живописного»). Впрочем, сам тип «японского» упрощения важен, но не он является
главным, поскольку в контексте истории графики, особенно
рубежа XIX и XX веков, это не было чем-то уникальным. Главное — сама способность к «мифологизации» архитектурных и
пейзажных мотивов. Способность к «правильному» отбору видов, ракурсов, очищению от случайных подробностей, к усилению главной темы, к графическому упрощению пейзажного
мотива до нескольких линий и пятен приводит — с сохранением мгновенной узнаваемости — к невидимой рекламной стандартизации, к превращению этих архитектурных и пейзажных
мотивов в идеальные визуальные формулы, в рекламные имиджи, почти товарные марки. И одновременно, как ни странно, к проступанию в них черт универсальности, всеобщности,
какого-то дыхания вечности. Собственно, это и есть действие
того самого механизма «мифологизации», работающего с массовым сознанием, с архетипами, с моделями сублимации.
«Петербург под резцом А.П. Остроумовой-Лебедевой становится вечным, непреходящим пространством <…> оказывается отрешенным от обыденности, необъяснимо прекрасным,
вечным и возрождающим свои черты в новой жизни».

Например, из арки Новой Голландии, вроде бы совершенно не предназначенной для открыток, Остроумова-Лебедева
сделала один из главных символов Петербурга. Эта черно-белая
гравюра, сделанная еще в 1901 году, относится к числу первых —
еще довольно мрачных (хотя скорее торжественно-мрачных, а
не уныло-мрачных, как у Лансере в «Никольском рынке») —
изображений Петербурга; в ней есть даже что-то сказочное.
Вообще оттенок молчаливой торжественности и строгости
присутствует у Остроумовой-Лебедевой почти всегда (эта строгость особенно заметна в сравнении с акварелями Бенуа, сразу
приобретающими некоторый оттенок анекдотизма и какой-то
приятной болтливости). Еще лучше особенности стиля Остроумовой-Лебедевой видны при сравнении с другими «открыточными» видами, близкими по эстетике, — например, с упомянутым «Александринским театром» Добужинского, похожим по
первоначальной задаче, по технике, даже по стилю и в то же
время лишенным некой субстанции «мифологического»; может быть, излишне простым, прямым, резким, грубым, без затей нарисованным и обрисованным; лишенным и своеобразной рекламной «поэзии», и какой-то легкой, едва заметной
ностальгической дымки, сквозь которую увидены архитектурные мотивы Остроумовой-Лебедевой.

Одновременно с «открыточным» пейзажем появляется и
«открыточный» исторический жанр, тоже предназначенный
для издательства Общины святой Евгении. Пример такого жанра — «Летний сад при Петре Великом» (1902) Бенуа, похожий
на раскрашенную картинку для азбуки. Легкая забавность фигурок карликов и шутов — именно юмористическая, не ироническая — оттеняет и обрамляет «нормальную» фигуру Петра.
Еще один жанр Бенуа такого рода — «Елизавета Петровна изволит прогуливаться по улицам Санкт-Петербурга» со столь
же забавными холопами, падающими ниц перед каретой. Эти
картинки могут показаться излишне простыми и незамысловатыми, но так и должно быть: ведь это, в общем, Петербург
для детей — своеобразная историческая Азбука Петербурга.

Популярные (по замыслу и по стилю, а не по самому факту последующей известности) и тоже как бы «открыточные»
иллюстрации к Пушкину, воплощающему в литературе миф
классического Петербурга, — может быть, вообще самое главное, что сделано Бенуа как художником-культуртрегером (это
почти сравнимо с гравюрами Остроумовой-Лебедевой). Это
«Медный всадник» (иллюстрации 1903 года, купленные Дягилевым и опубликованные в «Мире искусства» в 1904 году) и
«Пиковая дама». То, что Пушкин — это «наше все» (и, можно
добавить, все для всех), сказал Достоевский, но продемонстрировал именно Бенуа. Пушкин Бенуа — это школьный Пушкин,
Пушкин учебников и хрестоматий (даже какой-то советский
Пушкин). При этом композиции Бенуа — при всей внешней
простоте — остроумны, изобретательны, элегантны.

Альбомная культура «мирискусников» имеет более замкнутый, приватный, камерный характер. Она не рассчитана на тираж, не обращена к широкой публике и потому может позволить
себе оттенок иронической игры. В ней сохраняется первоначальный кружковый «пиквикианский» дух, из которого вырос
«Мир искусства». Очевидно, именно эту, альбомную традицию
«Мира искусства» Сергей Маковский называет «увлекательной игрой, эстетическим барством с оттенком пресыщенности
<…> легкомыслия и гурманства. Был еще и оттенок презрительного снобизма по отношению к инакомыслящим и „непосвященным“, и нежелание снизойти до толпы, заняться популяризацией новых идей, пожертвовать временем на „малых сих“».
На самом деле провести границу между открыточными и альбомными композициями в этот период не так легко: они не просто делаются одними авторами и основаны на сюжетах одного
типа (каких-нибудь церемониальных «прогулках»), но часто и
внешне очень похожи. Не сразу заметные различия заключены
иногда не столько в иконографии, сколько в стилистике — например, в чуть отличающемся характере колорита.

Образец альбомного историзма образца 1902 года — самая
знаменитая, пожалуй, вещь Лансере «Петербург XVIII века.
Здание Двенадцати коллегий» (1903, ГРМ). Слегка ироническая трактовка учредительского пафоса Петра (вообще ирония
по отношению к самой категории «героического», характерная
для «Мира искусства» и для нового реализма) — дикое пустынное место, ветер и бесконечное здание, возведенное неизвестно
зачем на краю света, — не сразу бросается в глаза. Ирония другой его известной вещи — «Елизавета в Царском Селе» (1905,
ГТГ) — тоже не сразу заметна. Можно, конечно, рассматривать ее как передвижнический анекдот в духе Якоби: русская
барыня или купчиха в роскошном заграничном наряде выходит с комической торжественностью на прогулку; вокруг суетятся толстомордые дармоеды (дворовые люди, тоже наряженные в дорогие ливреи и парики). Но у Лансере, как у настоящего
«мирискусника», ирония часто заключена не в главных фигурах, а в характере пространства, архитектуры и вообще культурного ландшафта. В данном случае это провинциальная барочная архитектура не вполне хорошего вкуса (избыточность
лепнины, несколько курьезная яркость раскраски); скульптура, купленная на распродажах; подстриженные «как у людей»
боскеты; часть эстетики «красивой жизни», своеобразный провинциальный шик. Мы видим здесь не «открыточное» и юмористическое (как в акварелях Бенуа), а именно ироническое —
«скурильное» — понимание истории с трактовкой помещичьего «самодурства» как главного двигателя русской культуры
XVIII века.

Альбомный эстетизм менее интересен. Его альбомность
определена не другими трактовками, а другими сюжетами —
совершенно не предназначенными для Общины святой Евгении. Чаще всего здесь можно увидеть эротические мотивы,
трактованные слегка иронически, но не выходящие за пределы
эстетики нового рококо. По технике и стилю это обычно стилизованные контурные рисунки пером в духе Бердсли (вообще
дух Бердсли — своеобразного бердслианского рококо иллюстраций к «Похищению локона» — постоянно витает над альбомным эстетизмом — и над Сомовым-графиком, и над Феофилактовым). Хотя иногда сами персонажи Сомова — маркизы — довольно необычны: они как будто похожи на своих
левреток, с маленькими и злыми острыми мордочками («Дама
с собачкой», 1903). Очень выразительны некоторые силуэты;
например, очаровательная маркиза Сомова с крошечной собачкой (много раз потом повторенная — например, в «Книге
маркизы» в виде «Маркизы с розой и обезьянкой»).

Наиболее распространена декоративная графика этого альбомного эстетизма — обложки, заставки, концовки, украшения на полях, — украшающая главные эстетские журналы. Сомов даже создает вполне невинные, чисто орнаментальные
открытки для Общины святой Евгении (семь открыток по дням
недели). Помимо графики к этой альбомной, камерной — в
сущности, просто салонной — традиции можно отнести статуэтки (часто повторяющие рисунки и силуэты); статуэтки, как и
орнаментальная графика, вполне доступны тиражированию.

Удвоенная жизнь

Четвёртая книга живущего в Америке питерского поэта начинается со стихотворения о «тёзке и однофамильце», футболисте, умершем от разрыва сердца. Финал текста — «сон во сне»:

Лев Яшин спит и видит в мёртвых снах:

к двенадцатому приближаясь метру,

Евгений Сливкин в парусных трусах

летит по набегающему ветру.

Несмотря на внешне простые рифмы и преимущественно традиционные размеры, стихи в целом — версификационно отточенные. Иногда кажется — даже слишком выверенные, будто строители по ошибке заделали окна кирпичами, из-за чего в любовно и трудолюбиво отстроенном здании не хватает света и воздуха. Это впечатление рождается и благодаря непременному присутствию прозаической основы текста — с вполне пересказуемой историей, с характерными приёмами анжабемана, создающими затрудённость интонации, чувствуемое усилие. Выводит написанное на уровень поэзии и эффект перевода (множество непривычных для русского слуха языковых сопряжений), и выстраивающийся лирический сюжет, где центральным становится ощущение пустоты, «фигура отсутствия», побуждающая к поиску двойника.
В рецензируемой книге много примет конфликта, выдающего эмигрантское письмо и обусловленного смешением двух температурных режимов — природной «теплоты» и хладнокровия.

Определил анализ изотопный,

поправку взяв на ареал природный,

что кровь твоя была простой и тёплой,

но сложной по составу и холодной.

Безупречность техники наводит на мысль об осторожности искусного каменщика, связанной с боязнью разрушить то самое условное «здание» (эту метафору, думается, можно перенести и на отношение поэта к классической традиции). В стихотворении о «правилах поведения в восточной лавке», построенном на отрицаниях, можно услышать перекличку с Бродским — «Не выходи из комнаты, / Не совершай ошибок»:

Тихо броди один,

как пресловутый кот,

в лавке, где Аладдин

лампу ладонью трёт.

Кажется, что этой «бережностью» обусловлен экскурс автора в исторические темы. Сливкин — поэт с отчётливо выраженным историческим самосознанием (что встречается не так уж часто): параллели к античности, реалиям 19-го века служат символом незыблемости в условиях эфемерности существования. Хрупкость, относительность одной жизни побуждает к построению новой, тоже вроде бы призрачной («не возвели и половины/нафантазированных стен», — горько констатируется про «ракушечный домик»), созданию «посмертного слепка». По моему впечатлению, здесь программным является стихотворение «Урок истории»:

Античный мир не принял меры,

и с треском рушатся престолы

в свирепом веке нашей эры…

в казённом классе средней школы.

Всё ненадёжно: «престолы», меняющиеся географические координаты. В этой связи мужественным жестом выглядит собственное «принятие мер» — возведение запасного дома, пусть и кажущегося непрочным поэту, но у читателя вызывающего доверие.

Стихи о «низовой» жизни «страны процветающего капитализма» заставляют вспомнить русско-американского поэта Катю Капович и её замечательную книгу «Весёлый дисциплинарий», стихи из которой стилистически перекликаются со сливкинскими. С художественной убедительностью перед читателем встают портреты то «кладбищенских камнетёсов», то пациентов диспансера, «одетого в панцирь мёртвой тишины».

Я для того и ошиваюсь тут,

чтоб к ним примкнуть без ведома врача,

когда они на выписку пойдут,

оборванные связи волоча.

Очевидна параллель, ставшая основой и названия книги: обрыв эмигрантских связей, одновременно символизирующий и избавление от зависимости, побег из тюрьмы. Но так часто бывает: беспомощность в жизни оборачивается эстетической удачей. И мощными стихами, как в случае Евгения Сливкина.

Борис Кутенков

Открылся клуб нового формата

Новый кафе-клуб находится на Дмитровском переулке, 10, рядом со станцией метро Достоевская. 150 игр, многие из которых эксклюзивны, напитки, сладости и мероприятия здесь бесплатны. Платить нужно только за время, причем со второго часа пребывание в кафе вдвое дешевле. Здесь можно три часа играть, пить чай и кофе со сладостями и отдать за все 240 рублей.

В «Чайпей» можно просто посидеть и почитать книгу, зайти в Интернет через Wi-Fi или собраться большой компанией. В кафе-клубе гостей встречают играми, напитками, знакомствами. «Чайпей» отличное место для того, чтобы отметить свой день рожденья, причем для именинника пребывание в кафе бесплатно, а при наличии 150 самых разнообразных игр не нужно думать, чем занять гостей. Здесь проходят регулярные турниры по отечественным популярным играм. В «Чайпей» можно послушать семинары, например психолога С. Храмышевой для мам, побывать на мастер-классах, таких как искусство мехенди, развитие ребенка, опыт создания настольных игр. В «Чайпей» часто проводят кинопоказы, тематические вечера, например, вечер чая и восточных игр или романтический вечер с песнями Стинга. В этом кафе-клубе собираются и англоязычные игроки чтобы совместить приятное с полезным — улучшить знание языка и поиграть.

Помимо низких цен, постоянной атмосферы праздника и бесплатных развлечений, в «Чайпей» действует бесплатный час на пребывание всех посетителей.

Кафе-клуб «Чайпей» работает каждый день с 15 до 23. Адрес: Санкт-Петербург, Дмитровский переулок, 10. Около станций метро Достоевская и Владимирская.

Источник: Кафе-клуб «Чайпей»

Михаил Веллер. Друзья и звезды

  • АСТ, 2012
  • Это не совсем обычная и не лишенная сенсационности книга состоит из бесед личного характера со знаковыми фигурами советской и русской культуры. Диалоги перемежаются неожиданными эссе «о тех, кого мы потеряли». Соседство героев книги удивляет: Василий Аксенов и Виктор Суворов, Дмитрий Быков и Борис Березовский, Сергей Юрский и Михаил Жванецкий. Евгений Евтушенко рассказывает о самом знаменитом литературном скандале 60-х: как он опубликовал на западе свою «Автобиографию». Виктор Суворов рассказывает об истории создания легендарного «Ледокола». Березовский с воспоминаний об учрежденной им премии «Триумф» переходит на непримиримую критику нынешней российской власти. А судьба создателя нового российского телевидения Владимира Молчанова оказывается головокружительным пируэтом в заоблачных высях. Но главное: во-первых, это личные и даже интимные беседы старых друзей, а во-вторых, взгляд каждого из героев на минувшую эпоху — это новый пейзаж нашей истории и культуры глазами гения, не похожего на остальных.
  • Купить книгу на Озоне

Дмитрий Быков Есть такая формула: «я ненавижу Быкова,
но…». Вот я ненавижу Быкова — но его книга о Пастернаке, и так далее. Это для меня некоторая загадка! Кто
бы обо мне что хорошего ни говорил — всегда с оговоркой: да, Быкова я терпеть не могу, но стихи… или — Быкова я терпеть не могу, но Пастернак… или, там, проза…
Мне кажется, что просто Бог дал мне такую противную
внешность и самолюбивые манеры, а ведь на самом деле
в душе я человек хрупкий, деликатный и аккуратный.
Но вот я выгляжу как есть, чтоб всякие дурные люди
не смогли меня уесть. Может быть, это такая мимикрия,
которая меня и спасает. Когда вы меня читаете, господа, — я обращаюсь к вам! — пожалуйста, не думайте дурного, я на самом деле очень пушистый.

Михаил Веллер А кто это сказал, что у тебя противная внешность?.. Это ты сам придумал или подслушал?

Д.Б. Это про меня в основном пишут антисемиты — и, может быть, они правы. Она у меня действительно противная. И я их тоже не люблю. Если говорить
серьезно, то формула «я не люблю Быкова, но…» меня
устраивает больше, чем: «я люблю Быкова, но вот его
романы — это фуфло первостатейное». Лучше пусть будет Быков — фуфло, чем его романы. Потому что Быков
рано или поздно исчезнет, а вот романы продолжат свое
трудное бытие.

М.В. Хотелось бы, чтобы стихи твои также вошли во
времена после нас, во что я решительно верю.

Д.Б. Очень хотелось бы. А внешность — это простительно, и личность — простительно. Я вот наблюдаю,
как многие при жизни ненавидели Слепакову, а после
смерти записались в лучшие друзья. Почему? А вот замечательно сказал Кушнер: «При жизни мы им мешаем». Очень точное замечание!

М.В. Хорошая формулировка…

Д.Б. А после жизни — уже ничего. Думаю, ты и сам
сталкивался с этим многократно.

М.В. Все мы с этим сталкивались, и много еще с чем
и с кем сталкивались. О тех, кому мы мешаем, и тех, кто
уже не мешает нам: сколько у тебя сейчас всего написано романов и сколько биографий?

Д.Б. Если я стану считать… то это много. У меня три
трилогии.

Написана историческая трилогия, она уже окончена
и издана: «Оправдание», «Орфография» и «Остромов».

Написана частично современная трилогия: «Списанные убийцы», «Камск». «Списанные убийцы» написаны,
но я их не печатаю, а «Камск» я пишу.

Есть еще у меня романы «ЖД», который я ставлю
выше всего мною написанного, «Эвакуатор» и «Роман
Икс», который я сейчас закончил. Собственно, всё.

А биографии у меня: «Пастернак», «Окуджава», и
на будущий год я должен издать Маяковского, надеюсь. Исполнится ему 120 лет, и я хочу к этой дате как-то приурочить книжку, которая вчерне готова. Но там
еще мучиться и мучиться, потому что, к сожалению,
Маяковский сейчас требует мобилизации огромного
контекстного слоя. Надо очень много чего объяснять
про советскую власть, чего нам с тобой объяснять не
надо, потому что мы при ней жили. Книга получается
не столько о Маяке, сколько о 20-х годах. Это для меня
очень важный период, очень значимый. Я думаю, что
этой книгой наживу себе страшное количество врагов,
потому что для меня советский проект — великий проект, и поэтому я ее пишу очень осторожно. Но ничего не
поделаешь, летом следующего года она выйдет (если все
мы будем живы).

М.В. Я загибал пальцы, потом на руках кончились, а
ботинки снимать неудобно как-то. Это получается двенадцать, если я не ошибаюсь.

Д.Б. Больших где-то так. Я стихотворные сборники
не считаю, потому что это в режиме дневника пишется
и не заставляет меня особо напрягаться.

М.В. Сборники публицистики ты тоже не считаешь.

Д.Б. Не считаю. И не считаю сборники сказок, их
было довольно много. Не считаю роман «Правда» совместно с Максимом Чертановым. Не считаю какие-то
сборники критические. Это всё неинтересно, потому что
делается параллельно с основной работой. Но романов
вот столько. Больше пока я ничего не выдал.

М.В. Это замечательно, примечательно и не окончательно. Естественный вопрос: Дмитрий Львович, сколько часов в сутки вы спите? Если на это остается время?

Д.Б. Ну, я сплю шесть.

М.В. Второй вопрос: а сколько часов в сутки вы работаете?

Д.Б. Смотря что называть работой. Пишу я четыре
часа в сутки. Больше никогда. А думаю часов восемь,
наверное. Прибавим к этому всякую поденщину, командировки какие-нибудь, какие-то работы на радио, газеты, журналы, прочее… Но больше четырех часов писать
невозможно физически. После уже становишься очень
опустошенным.

М.В. Знакомо. А вот сколько же страниц выходит
из-под твоих порхающих пальцев за эти четыре часа?

Д.Б. Это сложная проблема. У меня бывает, выходит
две страницы, а бывает, что десять. Ну вот очень трудно
пишется «Икс». Потому что это роман в такой как бы
манере, в которой я не писал никогда прежде. Это очень
странная книга, я потом тебе расскажу отдельно.

А вот «ЖД» писался удивительно легко — в какомто смысле, конечно. И хотя пять лет на него ушло, но
это просто было наслаждение. И поэтому книга сначала
была двухтомная, ее пришлось очень сильно ужимать.

То есть это все «очень зависит». Обычно у меня на
роман уходит от двух до четырех лет. Это, по-моему,
норма.

М.В. Но в течение этих «от двух до четырех» ты параллельно делаешь еще массу работы, и иногда пишешь
еще одну книгу — а может быть, и не одну, — не считая
поденщины, стихов и публицистики.

Д.Б. Миш, ты меня как никто понимаешь, и что меня
кормить литература не будет, понимаешь. Я не знаю, что
нужно делать, чтобы литература сейчас начала кормить
писателя. Скажу тебе больше — для меня что-то морально неправильное, если все работают, а я только что-то
сочиняю от балды. Мне всегда представлялось правильным работать по принципу: «землю попашет, попишет
стихи». Журналистика тебе дает какую-то связь с реальностью, какие-то профессиональные навыки. И ты
не можешь писать исключительно по вдохновению, а
пишешь по принуждению. И в любом случае мобилизуешься для писания быстро.

Я бы бросать работу не хотел, скажу тебе честно. Вот
я не могу жить в обстановке, когда мне не звонят каждый день и не говорят: вот такого-то числа до обеда ты
должен сдать то-то. Иначе я очень большую часть времени буду просто лежать на диване. Я очень люблю это
занятие, и у меня не будет стимула с него встать.

Вопросо стимуле писателя сакрален. Мне раньше было очень
легко, потому что я видел смысл во всем, что делаю. А
сейчас, последние года три, мне эти смыслы приходится
для себя изобретать.

М.В. Погоди-ка, вот это колоссально. Какие же поэт
и писатель Быков видел смыслы в том, что он делает,
еще три года назад? И каких сегодня не видит?

Д.Б. Я жил с ощущением, что если я что-то пойму,
а потом это скажу, — то это изменит реальную ситуацию в жизни, в мире, хоть насколько-то. Ну, было ощущение, что я проговариваю текст, мысли, образы, слова,
для того чтобы людям, это читающим, легче стало жить
или они изменили бы что-то в своей жизни. Вот так мне
казалось для себя.

Потом я понял, что на ближайшее, во всяком случае,
время мы, по-видимому, обречены на эти циклические
повторения поступков и ситуаций, — на тупик, на вырождение. Такое понимание меня очень сильно напрягало. Последние три года я писал с огромным физическим
трудом. Я просто пинками загонял себя за стол. Стихов
стало писаться мало.

И только в последний год мне показалось — что-то
зашевелилось. Может быть, народ еще не до конца смирился с предназначенной ему участью, с участью мусора. И это меня как-то очень зажгло. И я за прошлый год
написал книжку стихов, романчик. Как-то интересно
мне стало жить!

М.В. Я для себя сформулировал: сам я мал и изменить не могу ничего, но если моя мысль станет общим
достоянием, то что-то в мире сможет сдвинуться.

Д.Б. И она чуть было не стала достоянием, но у меня
было ощущение в последние три года, что мне не к кому
обращаться. Что мой читатель либо уехал, или спился,
или умер. А сейчас я увидел вдруг опять этого читателя,
и буду стараться с ним опять разговаривать. Может, я и
обольщаюсь…

М.В. Это нормально, когда к сорока годам творческий человек вдруг упирается в вопрос, а на фига он всё
это творил. А потом, кто покрепче, выходит на какой-то
новый уровень. И вдруг Быков, который никогда особо
не совался ни в какие политики (я такого не помню),
в последние полгода стал до чрезвычайности заметной
фигурой в российском кипении зимы 11/12-го года.

Д.Б. Грустна мысль, что это как-то увязывается с
личным сорокалетием. Мне хотелось бы надеяться, что
это не так…

В книге о Маяке я ведь сам пишу дословно следующее: для Маяковского революция была выходом из
творческого тупика. Потому что он всё уже написал — а
тут появился шанс принять участие в более глобальном
переустройстве всего. И он в сем переустройстве поучаствовал по полной программе. Ну действительно — весь
Маяковский к 17-му году уже написан. И он попытался
делать себя и свое дело на другом уровне. Хорошо или
плохо — не важно, но — сделал!

У меня немножко другое. Я совершенно не могу существовать без отзывов. Такая у меня проблема. Конечно, я на необитаемом острове тоже что-нибудь сочинял
бы, но… это было бы плохо. Мне отзыв нужен! У меня
три года назад было полное ощущение, что исчезла среда, вот моя среда обитания не существует. И вдруг, когда я эту снова среду увидел, где-то в последние месяцы
прошлого года, — мне показалось, что теперь преступно
будет от нее уклониться. Только этим и вызван этот мой
политический переход в поход. Хотя, может, ты и прав,
и я просто ищу там новый материал.

М.В. Я думаю, что совпадение. Личного и общественного. Творческой личности с тупым, но проснувшимся обществом. Начало любого движения всегда
многообещающе.

Д.Б. Новый материал, из этого уже можно делать
литературу.

М.В. Нет такого старого материала, чтоб из него
нельзя было делать литературу. Вот скажи — ты сейчас
хоть можешь вспомнить, когда и с чего впервые начал
писать свои гениальные «письма счастья»? Вот самое
первое письмо?

Д.Б. Могу, спасибо на добром слове. Я скажу так:
была одна ситуация еще до «писем счастья». Мне в
96-м году надо было в «Собеседнике» писать очерк о
Чубайсе — его политическую биографию. Я понял, что
все, что я о нем могу написать, будет очень скучно. Тогда
я написал в стихах. И получилось хорошо. И появилась
сначала эта рубрика в газете «Собеседник». Потом я это
перенес в «Огонек». А потом, после очередной перекупки «Огонька», меня завербовали, пригласили в «Новую
газету». По сути говоря, «Новая газета» меня подобрала,
потому что в «Огоньке» все время было чего-то нельзя — а в «Новой газете» стало все можно.

Так что в «Огоньке» «Письма счастья» печатались с
2000-го года. А до этого долго в «Собеседнике», с 96-го.
«Собес» выпускал это в специальной вкладке, было
очень весело! У меня была такая собственная вкладка.

А по времени это почти совпало с женитьбой. Я помню это почему? Потому что если бы не появившаяся у
меня семья — я бы в жизни не стал писать политический
портрет Чубайса. Я тогда уже не отказывался ни от чего,
потому что денег было очень мало. 95-й год — это было
время, когда вообще денег было очень мало, у всех знакомых, у всех нормальных людей. Их и сейчас не очень
много, но тогда их не было совсем. И моя Ирка тогда
несчастная работала в газете «Иностранец», писала там
о радостях зарубежного образования, о российских совместных предприятиях и совместных всяких прелестях, — а я мучился с этими чертовыми политическими
рубриками.

М.В. Открой, пожалуйста, человеку, который сам
стихов не пишет (в 17 лет не считается): как можно вот
так вот брать и, кроме всех прочих многих работ, раз
в неделю (такое ощущение, что левой ногой ты играешь на скрипке!) писать вот такой поэтический текст:
длинный, легкий, изящный, классно стилизованный под
кого-то из классиков, при этом наполненный смыслом,
злободневный и смешной? Скажи — как это у тебя получается?!

О! — тупой вопрос: как приходит вдохновение, или
оно у тебя всегда — это твое постоянное состояние?

Д.Б. Ты лучше меня знаешь, что с какого-то возраста
ты вдохновение просто вызываешь, и всё. Вот ты пишешь
две строки — а третья к тебе уже приходит. На самом
деле просто нужно раскочегарить эту машину внутри.

М.В. Сколько же тебе нужно минут, чтобы раскочегарить «эту машину» для написания «письма счастья»,
например? Две минуты, час?

Д.Б. Ну нет… На «письмо счастья» у меня уходит
обычно часа два. Это значит, что первые полчаса я придумываю общий ход и сочиняю, как это будет выглядеть
в целом. Обычно я в это время раскладываю пасьянс
«паук» или играю в «сапера». Потом, когда все в уме
разложено и, ну, внутренне сделано, можно писать первую строфу. Дальше все, как правило, идет само.

За рулем очень хорошо сочиняется.

М.В. В феврале 11-го года ты придумал, создал, запустил и раскрутил грандиозный проект «Поэт и гражданин», он же после пертурбаций «Гражданин поэт».
Страна от этих стихов аж балдела. Резонанс необычайный. Какой текст был первый?

Д.Б. Сейчас расскажу по порядку.

Начало — это Наташа Васильева. Внезапно случилась история, когда секретарь Хамовнического суда Наташа Васильева взяла да и рассказала всю правду о том,
как сверху нагибали судью Данилкина для сочинения
второго приговора Ходорковскому. И я понял, что это
можно написать только как некрасовскую «долюшку
женскую».

Как сейчас помню — в «Собеседнике», глубокой ночью, что-то я там за работой засиделся, и само собой
пошло-покатило, я написал эту Наташу Васильеву с
удивительной легкостью! В полпервого ночи позвонил
Верке Кричинской — нашему продюсеру на «Серебряном дожде». И хохотали мы ужасно! И все это как-то
мгновенно организовалось и лихо полетело.

А дальше ролик этот пошел в Сети, количество просмотров быстро догнало саму Наташу Васильеву. Тогда
на канале поняли, что этим стоит заниматься всерьез.
Неожиданно как-то это бабахнуло!..

А вторая такая вещь удачная к первой подошла…
Ох, я помню прямо с невероятной живостью… Землетрясение, цунами, в Японии грохнула Фукусима, очень
быстро подорожала нефть, и Россия на всех чужих катастрофах очень сильно поднялась. И я написал такую
версию Десятой главы «Онегина»: «Тряслися грозно
Пиренеи, Египет трясся и Тунис…» и так далее. Я ужасно люблю эту штуку!

Вот после этого Мишка Ефремов мне сказал: кажется, с тобой можно иметь дело. Эту главу я больше всего
люблю, потому что она понравилась Мишке, а он человек практически с образцовым вкусом. И вот с этого, со
второго номера, я считаю, что у нас пошло.

М.В. Я больше всего смеялся над Тимошенко, которая летит до середины Днепра. Это же восхитительно.
И разумеется, над «Вороной и лисицей» — Путин поет
меж поп-звездами в пользу детей, и ворона роняет сыр.
Охренеть.

Д.Б. «Ворона и лисица» — это крутой был номер. Но
считается, что самый популярный — «Путин и мужик».
Хотя я, грешным делом, больше всего люблю «Гамлета».
Это когда Тень Отца появляется и Гамлета смещает. Это
было после этой знаменитой рокировки 24 сентября, но
мне там больше всего нравится реплика про Кудрина. И
когда я Кудрина спросил, как он оценивает свою деятельность, он ответил: «…и вообще хороший был министр».
Это мне показалось большим успехом!

М.В. Вообще гениально.

Д.Б. Помнишь, когда там: «…когда не надо, ты ужасно быстр, Полоний у британцев! — Это Кудрин. Он был
и бережлив, и целомудрен, и вообще хороший был министр». Когда они его протыкают там, помнишь? Это
Васильев придумал протыкание.

М.В. По логике вещей, по устройству человека, —
человек юный, ну лет двадцати, очень эгоистичен и эгоцентричен. Это инстинкт: ему надо делать свою жизнь!
Обтаптывать свою площадку, вырывать свой кусок и менять мир! К старости человек становится консерваторомконформистом, куда более социально-озабоченным —
потому что свое, что можно, он уже сделал. И теперь
ему есть гораздо больше дела до всего окружающего.
Ибо теперь его задача — это сохранить. Новаторство молодых и консерватизм старых — это один из элементов
устройства общества.

Так вот, чаще всего в политику идут молодые, которые хотят все перевернуть — юные революционеры, — и
уже немолодые, опытные, подостывшие, которые хотят
сохранить все лучшее, но плохое изменить, чтобы было
лучше всем, во благо всем. И вот ты, находясь как раз
посередине меж революционных возрастов, отчасти обратился к деятельности, которая вроде и не политическая — но все-таки и политическая. Эти выступления,
марши и митинги — сегодня в России что-то может измениться!..

Д.Б. Это очень жилистая тема. Действительно,
«Левада-Центр» провел опрос: кто составляет большинство на митингах и площадях. Ему я верю — получились
сходные результаты. Больше 60 процентов — это мужчины в возрасте от 40 до 50. Это тот возраст, когда понимаешь, что ты можешь умереть при Путине. И этого
ты не хочешь. Понимаешь?

Я понял, что у меня это, может быть, последний шанс,
как говорил Набоков, «рывком поднять свою жизнь на
другую высоту». Потому что иначе в 40 лет мысль о том,
что еще 12 будет так, — она невыносима!!!

В двадцать — плевать! Я боюсь думать, каково пятидесятилетним, потому что им еще страшнее. А шестидесятилетним — им в большой степени по фиг, потому что
им уже надо думать о мироздании…

Но представить себе, что твои последние активные
годы, действительно бойкие годы, когда еще чего-то хочешь и что-то можешь, твои последние хорошие годы
пройдут при мертвом болоте, — это совершенно невыносимо…

Я не могу назвать еще одну причину. Если я об этом
скажу, то убью свою репутацию. Но я все равно скажу. Я
сошлюсь тогда на то, что это не мне пришло в голову. Я
переведу стрелки на Стивена Кинга — хорошего писателя, который сказал, что мужчина в сорок — сорок пять
понимает, что у него наступают последние репродуктивные десять лет. В это время очень важно найти женщину,
которой он бы хотел нравиться. Ради нее он еще способен на великие дела. Кинг это сказал, оправдывая поведение Клинтона в ситуации с Моникой Левински. Я не
могу транспонировать это на свою биографию, но могу
сказать одно: хотя я прочно женат, — что и говорить, мне
еще хочется нравиться. И поэтому мне еще хочется что-то делать, чтобы женская половина аудитории смотрела
и думала: о-го-го!

Поэтому не нужно сводить все порывы и действия
только к политическому мотиву. Это еще, если угодно,
и последний припадок молодости. Последний припадок
чисто мужской лихости.

М.В. Тестостерон как горючее революционных преобразований. А почему бы и нет?

Д.Б. Я недавно об Аркадии Гайдаре писал довольно
много. У него всегда рядом идет: революция и любовь.
Николай Островский: тоже — революция и любовь! Они
форсили перед девушками, а девушки форсили перед
ними. В общем, революция — это всегда довольно эротическое занятие.

И не зря же на этих митингах происходит столько
знакомств. А в мое время — на баррикадах 91-го года
завязывалось столько браков! Ведь я, собственно, жене
первой сделал предложение в потрясающей форме. Когда мы с ней вместе отдежурили ночь у Белого дома, я
сказал, что после этой ночи я обязан жениться, как честный человек.

Сергей Дяченко, Марина Дяченко. Последний кентавр

  • «Росмэн», 2012
  • Трогательно-романтичная история последнего кентавра, оставшегося на Земле. Это первое «детское» произведение известных писателей-фантастов. Авторы предлагают юным читателям задуматься о простых истинах — о добре и зле, о терпимости и милосердии. И о том, почему из нашего мира уходит сказка…
  • Купить книгу на Озоне

Глава 1. Как Себастьян остался один

Жил-был Себастьян. И был он совсем один.

Очень давно, в детстве, он совершил глупость. Всего одну, зато непоправимую. Тогда вокруг было его племя: мама, отец, братья и сестры, тетки и дядьки, кузены и кузины и лучший друг. И все они волновались, суетились и бегали, собирая вещи, потому что предстоял переезд. Всякий, кто хоть раз переезжал, знает, какая это морока. А племя Себастьяна собиралось переезжать далеко-далеко, в другой мир, чтобы спрятаться от людей. Кто такие люди, Себастьян тогда не знал.

В суматохе Себастьяну было весело. Он не понимал, почему это взрослые такие нервные и грустные. Он просто бегал туда-сюда и путался под ногами.

И вот, когда он случайно наступил на край одеяла, которое тащила его пожилая тетушка, и тетушка споткнулась и рассыпала все, что держала в руках, тогда она рассердилась по-настоящему и сказала Себастьяну очень зло, что он глупый, противный, безмозглый, дурацкий мальчишка.

Тогда он обиделся и решил уйти. Пусть поживут без него.

Лес был в те дни большой и очень темный. Там были просто непроходимые дикие места. В одно из таких мест Себастьян залез и спрятался. И, как это бывает с теми, кто очень обижен, заснул.

Он спал три ночи и три дня — может быть, потому, что в самом деле обиделся. А может, потому, что дерево, под которым он прикорнул, было сонное. А может, еще почему-нибудь.

Когда Себастьян проснулся, было утро. И настроение у него сразу улучшилось — он забыл обо всем, что случилось накануне. И побежал к маме.

Но город, где жили его мама, и отец, и братья, и сестры, и тетки с дядьками, и вообще все, — этот город был пуст. Там никого не осталось. Совсем никого.

Себастьян долго бродил по пустым улочкам между разбросанных вещей, которые кто-то потерял, или забыл, или просто не смог взять с собой. Он думал, что все это ему снится. Он просто не мог представить, что все уехали и бросили его одного.

А случилось вот что. За племенем Себастьяна, спасавшимся от этих непонятых людей, прилетел с неба огромный корабль под серебристыми парусами. Он опустился на поляну, и все принялись грузить на него свои мешки и чемоданы. В суматохе не сразу заметили, что Себастьяна нет. И только когда расселись в своих каютах, увидели, что одно место пустует.

Тогда бросились искать и звать Себастьяна, и тетушка звала громче всех и очень жалела, что в сердцах накричала на него. Но Себастьян так хорошо спрятался и так крепко спал, что его не могли найти. Тогда племя стало просить капитана задержать корабль, пока не отыщется мальчик.

Но капитан сказал:

— В небе свои законы, которые нельзя нарушать. Звезды и планеты ходят точно по расписанию. Если корабль не взлетит немедленно, он никогда не попадет туда, куда стремится. Он промахнется и будет лететь и лететь в пустоте до скончания времен…

Тогда вожак племени сказал: «Мы не можем ни медлить, ни оставаться. Бедный глупый мальчишка!»

Мама Себастьяна хотела тоже остаться, но вожак не позволил. Он сказал:

— Твой сын уже достаточно большой и сумеет прожить, если мы напишем ему подробное письмо.

И они написали ему письмо — на большом гладком камне, как было принято в этом племени.

Милый Себастьян!

Мы искали тебя три дня и ждали тебя три ночи, но больше не можем искать и ждать.

Мы оставляем на тебя весь наш город — ты сумеешь прожить один, если будешь слушаться наших советов.

Во-первых, остерегайся людей.

Лесные жители накормят и напоят тебя — им можно доверять.

Зимой спрячься в пещеру и спи. Холод не тронет тебя.

Во-вторых, остерегайся людей.

Не бросай школьных занятий — учебники ты найдешь на больших скалах в нашем Главном лесном зале, а книги для чтения — в лесных залах поменьше.

В-третьих, никогда не показывайся людям!

Мы оставили тебе арфу, флейту и свирель. Если тебе станет скучно, играй на арфе, если грустно — на флейте, а если одиноко — на свирели. Вот увидишь, это поможет.

До свидания, Себастьян. Мы обещаем тебе, что рано или поздно за тобой вернемся.

Когда Себастьян прочитал последние слова, ему стало немножко легче. Он подумал, что это даже интересно — остаться совсем одному, что это занимательное приключение. И что когда племя вернется за ним, все удивятся, какой взрослый и умный он стал.

А людей он не боялся совсем. Пусть только попробуют его тронуть!

Глава 2. Как Себастьян жил в лесу

В Главном лесном зале когда-то была школа, и Себастьян там учился вместе с братьями, сестрами и лучшим другом. Вместо крыши там были сплетенные ветки, а вместо книг и классной доски — большие гладкие скалы, на которых ученики высекали решение задачи копытом.

У этих учеников были очень твердые копыта. Но на уроке рисования они брали в руку кисточку и рисовали деревья, птиц и друг друга.

Они рисовали себя на четырех ногах и с хвостом. Но кроме лошадиного туловища у них были плечи, и руки, и голова — можно было бы сказать, человеческая, — если бы они хоть раз в жизни видели настоящего человека.

Они все были кентаврами. И Себастьян тоже.

Оставшись в одиночестве, Себастьян продолжал каждый день ходить в школу. Он садился за свою парту (а вместо парт у них были тоже камни, только лежащие на земле), читал вслух, сам себе задавал задачи по учебнику и сам их решал. А потом шел к классному журналу (самому большому стоячему камню в углу класса) и ставил себе оценку.

Другой бы на его месте ставил себе только «отлично», ведь все равно некому было проверять. Но Себастьян старался оценивать честно. И, скажем, если плохо выучил уроки или сделал ошибку в сочинении, так и писал: «удовлетворительно». А то и вовсе: «плохо».

Иногда он даже хотел вызвать в школу своих родителей. Но потом вспоминал, что родители улетели, и сейчас далеко-далеко, и скучают, наверное, по своему непутевому сыну. В такие дни Себастьян не мог больше учиться, так ему становилось грустно. И он шел гулять в лес.

Лесные звери любили Себастьяна и не боялись. Белки прыгали ему на плечи и на спину, и он иногда катал на себе по десять белок сразу. И ему не было тяжело: он ведь был хоть и не взрослый, но очень сильный. А белки легкие, гораздо легче кошек.

Еще он дружил с лисами и с одним медвежонком. Медвежонок был очень застенчивый — ни с кем в лесу не мог подружиться. Стоял и грыз когти на лапе и смотрел в землю, а если с ним заговаривали — не отвечал. Себастьян играл с ним в «орешки» — это вообще-то беличья игра, не очень сложная, но Себастьян придумал к ней новые правила, и медвежонку очень понравилось. Они могли целыми днями сидеть друг напротив друга, смотреть на доску, где были разложены орешки, и думать.

Медведица говорила:

— Милый Себастьян, вы хорошо влияете на Мишутку. Приходите к нам почаще. Что вы предпочитаете: мед, малину, мармелад?

И угощала Себастьяна чаем с лакомствами.

Зимой медвежонок со своей семьей залегал в спячку. А Себастьян прятался в свою подземную пещеру. Там было очень уютно: пол устлан сухой травой, с потолка свисали косички лука и дикого чеснока, пучки мяты, а в углу бежал ручеек, не замерзавший даже в самые сильные морозы.

Себастьян спал или дремал, слушая, как снаружи воет вьюга. А еще зимой он выучился играть на арфе, флейте и свирели.

В детстве его учили, но он не хотел заниматься — повторять одни и те же ноты казалось ему скучным. Зато теперь, когда он был совсем один под землей, и сверху лежали сугробы, и бродил трескучий мороз, высматривая, чем поживиться, теперь у него было очень много времени и единственный друг — музыка.

Когда у него уставали пальцы от струн, он брался за флейту. Потом за свирель. Потом он научился играть одновременно одной рукой на арфе, другой на свирели и еще выбивать копытом ритм по звонкому камню, и тогда у него в пещере звучал маленький оркестр. Наигравшись, Себастьян мог заснуть на неделю или на две, и тогда ему снились светлые звонкие сны: там было лето, и бегущие ручьи, и мама с папой, и лучший друг — веселая, смелая девочка с длинной косой. Она смеялась и махала ему рукой.

Но иногда ему становилось так грустно, что даже музыка не могла помочь. Он ругал себя за то, что тогда наступил копытом на край одеяла, которое тащила, выбиваясь из сил, усталая тетушка. И он еще на нее обиделся! И причинил столько зла себе, и маме, и всем…

Тогда он засыпал на месяц, и ему снились тяжелые темные сны. В этих снах были люди — те самые, от которых убежало на край Вселенной его племя. Они ходили на двух ногах и все время падали. Потому что, по мнению Себастьяна, ни одно живое существо не в состоянии было устоять на двух ногах. Сам Себастьян пробовал много раз — поднимался на дыбы, но мог удержаться разве что минуту. А люди, так говорили взрослые, постоянно ходят на двух ногах. Понятно, почему они такие злые. Они же, наверное, все время падают!

Наступала весна. Себастьян узнавал это по ручейку — тот становился полноводным, как маленькая речка, и почти затапливал пещеру. Тогда Себастьян осторожно приподнимал камень, закрывавший вход, выглядывал наружу и всегда чихал от холодного, свежего, остро пахнущего воздуха. С деревьев капала вода, вокруг лежали сугробы серого весеннего снега, между ними, в проталинах, пробивались мохнатые фиолетовые цветы, и Себастьян уже не хотел возвращаться в свою пещеру — так свежо, весело и интересно было снаружи…

Каждую весну Себастьян снова начинал ждать, что вернется его племя и заберет его с собой. Он смотрел в небо и подпрыгивал всякий раз, когда случалось увидеть падающую звезду. Но никто не прилетал; вокруг рождались и расселялись новые звери, в суете и веселье наступало лето, и Себастьян говорил себе, что, наверное, кентавры прилетят за ним следующей весной.

Так шли годы. Себастьян переходил из класса в класс и никогда не забывал отметить в табеле оценки. Он рос, но очень медленно — кентавры ведь долго живут, и потому детство у них длинное. Медвежонок давно повзрослел, преодолел свою застенчивость и женился, и на медвежьей свадьбе Себастьян играл на арфе и флейте. В молодой семье родился новый медвежонок, тоже Мишутка, и Себастьян теперь уже его учил играть в «орешки»…

Когда Себастьян перешел в двадцать первый класс, у него в программе появился новый предмет: философия. Себастьян долго не мог понять, зачем он нужен. То, что было написано в учебнике, очень напоминало ему его собственные зимние мысли — в пещере, в одиночестве, под вой ветра.

«Все меняется, — читал Себастьян, — бежит вода, растут деревья, и только мы остаемся прежними…»

А рядом, в следующей главе: «Ничего не меняется. Зима уходит, приходит лето, и снова зима. Только мы становимся другими…»

И все остальное было в том же духе: то ли да, то ли нет, то ли мир меняется, то ли остается прежним. Себастьян ничего не мог понять и стал подумывать, а не бросить ли ему школу. Однажды он прочитал последнюю главу учебника по философии, чтобы проверить, нет ли там простых и ясных ответов на все эти сложные туманные вопросы, и увидел, что последняя глава в учебнике — про людей.

Тут он начал читать очень внимательно.

«Люди, — говорилось в учебнике, — придут и захватят наш мир. С виду они маленькие и слабые, но зато их очень много и они хитрые. Поначалу они сделают вид, что дружат с нами, а потом запрягут нас в свои телеги. Наши дети станут их рабами. Мы не можем сражаться с людьми — мудрее всего уйти в другой мир, выждать, пока люди не…»

А дальше Себастьян не смог прочитать. Несколько лет назад в учебник философии ударила молния (ведь учебник кентавров — просто большая каменная плита с высеченными на ней словами). Камень раскололся, и буквы слились с узором трещин. Как Себастьян ни бился, он не сумел узнать, что такое должно случиться с людьми, прежде чем кентавры смогут вернуться.

Глава 3. О том, что случилось зимней ночью

Время шло. Себастьян закончил школу и выдал себе аттестат зрелости. У него начала расти борода; конечно, она не была такая густая и волнистая, как у его отца, или вожака племени, или у всех взрослых мужчин-кентавров. Она была пока еще жиденькая и рыжая, но Себастьян все равно радовался: он стал почти взрослым.

К тому времени и лес вокруг изменился. Город кентавров скрылся в зарослях, порос травой и кустами дикой малины, посреди Главного лесного зала стояли теперь три яблони, а парта, за которой Себастьян когда-то сидел, треснула под напором растущего дуба. Если бы кентавры вернулись сейчас, то, наверное, не узнали бы своей родины, но они не возвращались, и Себастьян постепенно переставал ждать.

Звери, жившие в лесу, изменились тоже. Они уже не были такими разговорчивыми — некоторые вообще разучились говорить. Белки — это были прапрапраправнучата тех белок, которые когда-то катались у Себастьяна на спине, — только щелкали и верещали. Но Себастьян все равно с ними дружил.

А медведи ушли из леса. Они сказали, что здесь становится небезопасно: в окрестностях леса несколько раз видели людей, а это плохой знак.

Себастьян огорчился. Он любил медведей.

Зато в лес пришли волки. Они старались не показываться Себастьяну на глаза. А Себастьян и сам не спешил с ними знакомиться.

Слухов о том, что поблизости бродят люди, становилось все больше. Об этом трещали сороки на дубах и елках — что люди поселились рядом с лесом, у них там город, в городе каменные дома и самый большой из них называется «церковь». Что человеческие дети кидают в птиц камнями, а страшный лесоруб валит деревья на опушке, и скоро лес совсем облысеет. Что скоро придут охотники и станут убивать все, что бегает и летает. И еще много тревожного и неприятного выкрикивали сороки, а ветер то и дело приносил в лес запахи дыма и железа.

Была уже поздняя осень. Себастьян заранее собрал в подземной пещере пучки мяты, лука и сухой травы. Пора было прятаться под землю и зимовать.

— Все равно до весны ничего плохого не случится, — сказал сорокам Себастьян. — А весной… весной посмотрим!

А сам подумал: может быть, весной за ним прилетит его племя и заберет подальше от этих опасных людей.

Себастьян завалил вход в пещеру огромным камнем. Он долго играл на флейте и на арфе, а когда устал, улегся спать и проспал долго — наверное, целый месяц…

Проснулся он от странного звука.

Сверху, над землей, выл ветер. Даже сквозь сугробы, завалившие его пещеру, Себастьян слышал его вой.

Ветру вторили волки. Зимой им холодно и тоскливо, поэтому они воют. Любой заяц боится волчьего воя до смерти. И олени, и косули тоже боятся.

Себастьян снова прислушался. Ни волчий вой, ни рев ветра не могли его разбудить. Он их слышал много раз, и они его не пугали.

Но тогда что его разбудило?

И он услышал. Это был тихий звук, неизвестно как пробившийся под землю сквозь толщу снега. Как будто скулил маленький медвежонок. Очень тихо скулил: непонятно, как Себастьяну удалось расслышать его голос сквозь сон, сквозь снег и сквозь вой.

Себастьян тут же подумал: это кто-то из медведей потерял детеныша! И сейчас он один в сугробе, замерзает…

Себастьян никогда еще не выходил из пещеры среди зимы. Кентавры выносливы, но они ведь не носят одежды; у Себастьяна были голые плечи, живот и спина, и у него не было шапки. Когда тяжелый камень, заваленный к тому же снегом, наконец-то откатился, Себастьяна как будто ошпарило холодом. Сам воздух был весь в колючках, и они втыкались в кентавра, как маленькие стрелы.

И было совсем темно. Хорошо, что Себастьян, зимовавший в пещере, научился видеть в темноте.

И он увидел — рядом с его зимним убежищем лежал в снегу какой-то пушистый комочек. Он уже не скулил — видно, совсем замерз. Себастьян взял его на руки и вдруг испугался.

Это был вовсе не медвежонок! Лицо как у маленького кентавра, только бледное, почти синее от холода. Он весь был завернут в странную шкуру, и у него было только две ноги! Непонятно, как на этих ножках он смог забраться так глубоко в лес…

Себастьян так растерялся, что посадил малыша обратно в снег. Из-за туч выглянула луна; малыш увидел Себастьяна, слабо закричал и вскочил. Попытался убежать, но не смог, конечно, и двух шагов ступить на этих своих ножках. Упал снова. И закрыл голову руками.

Волки завыли опять и выскочили на поляну.

Себастьян никогда не видел так много волков сразу. Летом они разбредались по лесу и жили как обыкновенные звери. Зато зимой объединялись в стаю, и во главе этой стаи стояла старая волчица по кличке Мачеха.

Глаза у волков светились в темноте. От голода они осмелели и сразу окружили Себастьяна кольцом, а Мачеха вышла вперед и сказала:

— Поздравляю, Себастьян, люди проникли в наш лес!

Себастьян растерялся:

— Как — люди? Где?!

— Да вот же, — сказала Мачеха. — Это человек!

Себастьян посмотрел на мальчика, который плакал в снегу.

— Нет, — сказал он волчице. — Люди гораздо крупнее. И люди — кровожадные чудовища, а это…

— Он вырастет и станет кровожадным! — рявкнула Мачеха. — Уходи в свою пещеру и оставь его нам!

Себастьян снова посмотрел на мальчика.

— Нет, — сказал он. — Сама уходи.

Волчица чувствовала себя хозяйкой в зимнем лесу, поэтому она приказала волкам:

— Ешьте обоих!

Она зря это сказала. Волки, конечно, кинулись на Себастьяна со всех сторон, но у Себастьяна были крепкие копыта — чтобы лупить волков по лбу, и сильные руки — чтобы хватать их за шиворот. И еще он не боялся волков ни капельки, а они ведь привыкли, что зимой в лесу их все боятся.

Поэтому волки отступили, когда Себастьян начал от них отбиваться. Они заскулили и поползли к своей Мачехе, а та посмотрела очень злобно и сказала, будто укусила:

— Твои предки сгорели бы от стыда, Себастьян.

И волки ушли, а ребенок остался. Что было делать?

Себастьян снова взял ребенка на руки, отнес его в свою пещеру и накрепко завалил вход камнем.

Дети и подростки: кому нужны проблемы?

  • Сергей Махотин «Включите кошку погромче», Детгиз
  • Беате Тереза Ханика «Скажи, Красная Шапочка», КомпасГид

Каждую минуту во всем мире издатели, писатели, маркетологи и все, занимающиеся литературой для детей и подростков, думают о том, какой должна быть хорошая детская книга. Часто мнение писателей не совпадает с мнением издателей, а мнение издателей с мнением родителей, а мнение родителей с мнением детей.

Например, по итогам недавнего исследования компании «inFOLIO Research Group», почти около 70% потребителей книжной продукции для детей и подростков (имеются в виду покупатели, т. е. родители и бабушки с дедушками) считают, что книга должна быть яркой, познавательной, радостной, доброй и бесконфликтной.

С другой стороны, критики, писатели, да и сами издатели часто говорят о том, что литература для детей и подростков должна быть проблемной. Потому что проблема — это интересно, жизненно. Проблема ставит перед читателем вопросы, на которые неплохо бы ответить подростку, прежде чем он попадет во взрослый мир, и наконец, потому, что нельзя получить «добро» задаром — сначала надо победить «зло».

Мне показалось любопытным поставить рядом две абсолютно разные книги, вышедшие недавно в Петербурге и в Москве, в замечательных издательствах «Детгиз» и «КомпасГид». Книги эти между собой сравнить нельзя, зато можно сравнить издательства. Несмотря на то что «Детгиз» существует тысячу лет и многим представляется традиционным петербургским издательством, сфокусированным большей частью на классике и ретро-литературе, на самом деле активно занимается изданием самой разной детской литературы — в том числе и очень современной и необычной.

Издательство «КомпасГид» — молодое и смелое, не перестает радовать своим европейским подходом к выбору литературы. Во-первых, потому, что «КомпасГид» очень активно (и очень изысканно по оформлению) издает именно подростковую литературу, во-вторых — потому что эта литература всегда ставит перед читателем острую проблему.

Я обратила внимание на книги Сергея Махотина «Включите кошку погромче» и немецкой писательницы Беаты Терезы Ханики «Скажи, Красна Шапочка» по той причине, что обе они талантливы, легко написаны, каждая принадлежит перу знаменитого писателя, обладателя многочисленных премий, но при этом — в паре — они демонстрируют оппозицию «проблемная—беспроблемная подростковая литература».

Книга Ханики вызвала у общественности бурную реакцию. Вот уж проблема так проблема, хуже не придумаешь — проблема инцеста. Сложность заключается в том, что проблему такого масштаба, если она есть, решить, видимо, нельзя. В книге она не решается — читатель лишь наблюдает за тем, как девочка Мальвина, главная героиня, проходит через испытание и, благодаря Характеру, внутреннему складу, Дружбе продолжает любить жизнь.

Рассказы Сергея Махотина не таят в себе никаких «подводных» или явных проблем и конфликтов. И в этом смысле они очень облегчают читателю жизнь, создавая для него мир, где хочется поселиться — еда вкусная, на даче приключения, воры добрые, двойки в дневнике волшебные. И всё это отражено в языке, который фантастически точно имитирует детскую интонацию: «Вскоре опять Юрка вышел вперёд — ложку в борщ уронил. Такое часто бывает. Потом я на себя неизвестно как капнул». Нарочно не придумаешь — «Потом я на себя неизвестно как капнул»! — только ребёнок может так сказать, или талантливо ностальгирующий взрослый.

В любом случае — улыбается читатель, держа книгу в руках, или нет, от «Красной Шапочки» и от «Кошки» в сердце у него остается тепло. Потому что с ним поговорили правильным языком. А это, наверное, самое главное и при наличии проблемы, и при её отсутствии.

Ася Петрова