- «Текст»; 2013
- 1
Дом проглатывает человека. Поиграет-поиграет — и проглотит. И тогда человек затихает и смотрит в окна, и окна мутнеют, а пейзаж становится плохо загрунтованным холстом. Холст этот можно прорвать, а можно и пойматься в его паутину.
Н. сумел прорвать холст и не попасться. Но если ты не паук, паутин на тебя много. Скоро он даст проглотить себя другому дому — большому, деревянному, одиноко стоящему на берегу реки. Н. плыл неспешным корабликом по проселку, в одной руке саквояж, в другой сумка с купленными по дороге продуктами; лес постепенно вбирал его, вобрал, затем выпустил — на поляну, потом на другую поляну; орешник, сосны, потом вдруг осины и березы, опять сосны. Веяло рекой — она была царицей здешних мест, к ней летели на поклон птицы и кланялись — иначе воды не напьешься.
Дом был ее дворцом, он был посвящен реке, жил для нее, и стрекозы-коромысла пели для нее, сидя на коньке крыши. И шел Никто с коромыслом, и нес к реке мертвую воду, а черпал из нее живую, и водой этой жил без пищи, и не становился Кем-то, потому что стыдно, потому что не нужно, потому что уже был. На террасе стояло пустое ведро — или ему казалось, что оно там стоит? А может быть, ему казалось, что он сам стоит на террасе? Кому что кажется, каждый — художник своего воображения. Сейчас рисовался такой пейзаж: терраса, нанизанная на дерево. Ясенетополь, как Н. сразу стал его называть, потому что никак не мог вспомнить, ясень это или тополь. А когда не помнишь, как нужно что-то называть, называешь так, как хочется тебе или как не хочется другим. Н. и поступал чаще всего не так, как поступают другие. Жизнь свою он называл нежно — нежизнью, себя он про себя называл Никто, а поскольку человеку нужна фамилия, он решил писаться Откин. В плане приватности и вообще… Интересно, догадается ли кто-нибудь прочитать в обратном порядке — Никто?
Собственно, настоящий Никто должен жить нигде. Наверное, он не был настоящим Никто, потому что это почти титул и его еще надо заслужить. А он что же? Годами жил в городе, жил и жил, и только сейчас уехал. Город, правда, продолжал жить в нем. Он мешал городу жить в себе, но безуспешно. Пришлось взойти с городом внутри себя на ступеньки, сесть — с ним же — на лавку, говорить с хозяином, постукивая в глубине своего нутра крышами друг об друга.
Хозяин, давно проглоченный домом, смотрел мутно. Он вспоминал свою жену, которую унесла река желтой волною — говорили, в город, говорили, в новый брак, но кто знает куда? — а у желтой волны ведь не спросишь. Жена жила в его глазах, и посетитель с интересом наблюдал за тем, как она выбивает половик, моет окна, готовит обед. Наконец хозяин закрыл глаза со спрятанной в них женой и назвал цену. Цена заняла всю террасу. Вслед за ней пришла тишина.
Н. понял, что это как подавать милостыню нищему: нужно либо вообще этого не делать, либо дать столько, чтобы он перестал быть нищим; может быть, дать самого себя.
Он сказал да. Цена послушно спряталась в карманы, соглашение состоялось. Дом теперь был его, до осени. Что же до самого дома, он явно не возражал на время отпустить давно проглоченного в предвкушении нового содержимого своей утробы. Собственно, Никто-Откин не думал, что его тоже можно проглотить — ну как проглотить никого? Само собой, никак.
Хозяин ушел по тропинке. Он оставил все, даже фотографии жены. Это было бегство. Хозяин оказался легок на подъем. Просто легок. Все было выжжено изнутри.
2
— Лево руля, Виллем!
— Есть, капитан.
Ничего не происходило, никто не шевелился, никого не было, но голоса звучали, а корабль плыл.
— Поднять кливер!
Скрипел штурвал, стекло компаса отражало серебряные облака.
— Эй, Дирк, помнишь трактирщицу в Гамбурге?
— Еще бы… Трави шкоты!
Но парусов не было тоже. Голые мачты, какие-то обрывки на снастях, в кают-компании на столе — засохшая рыба, окаменевший хлеб, бутылка с синевой испарившегося вина…
— Капитан-то наш, верно, доходец подсчитывает.
— И боцман тоже. Выбросили купца за борт, думали, шито-крыто будет, да мы-то видели!
А вот чайки говорили взаправду, каждая свое, и друг друга понимали. Плаванье было каботажным.
— Право руля, черт возьми! Впереди рифы!
Но не было никаких рифов, не было мели, хотя темные тучи у горизонта и в самом деле были сушей. Ничто не мешало кораблю плыть, а голосам звучать, самим по себе. Голоса были живыми, люди — мертвыми, но с живыми голосами. Мертвые молчат красноречиво, а уж если заговорят…
3
Отражение жило на дне жестяного ведра. По утрам оно было веселым, вечерами — мрачным, сосредоточенным — на чем?
Утренним отражением умываться было приятнее.
Потешным дымом — как будто нарисованным — курилась печка. Дом тоже жил своей жизнью, дышал белыми кирпичами печной кладки, иногда кряхтел мощными крашеными дубовыми половицами.
Кружка с «воином-освободителем», яйцо, хлеб с маслом, посыпанный стеклянными блестками сахара… Завтрак. Солнце указывает лучом на скудную еду и смеется.
Ничего, зато после завтрака можно сесть за машинку цвета хаки и начать выстукивать: «„Летучий голландец“. История сюжета». Знакомая история выстукивается сама, «Летучий голландец» плывет по машинописным волнам Рейна — не зря ведь машинку зовут «Рейнметалл».
На чердаке — чей-то топот, чуть ли не драка. Кто там еще? Он идет посмотреть, перебирает ногами скрипучие лестничные клавиши.
Чердак пуст, окна затянуты паутиной, нет, не совсем пуст — в углу сундук, старинный, пыльный и тяжелый, не открывает себя, держит свое в себе. Внизу, на террасе, есть топорик…
Вот замок сбит. И сразу — запах табака, густой, чуть гнилостный. Кто кашляет? Никто не кашляет? Еще как кашляет!
Пятнадцать человек на сундук мертвеца,
Йо-хо-хо и бутылка рома.
Йо-хо-хо было, бутылки не оказалось. Лежала морская подзорная труба, рядом обнаружились фланелевая тряпочка с двумя кремнями, очень длинный старинный пистолет с инкрустированной тусклым перламутром ручкой и — шкатулка, большая, лаковая. Она открылась без помощи топорика.
Внутри были старинная морская фуражка и тяжелый бронзовый ключ.
«А где же пиастры? В таких сундуках — чтобы не
было золота?»Но беда была в том, что Н. думал о деньгах, а они вовсе о нем не думали, никогда. Деньги живут своей жизнью, у них свои симпатии и антипатии, свои любимцы. Однако — зачем ему здесь деньги? На еду хватит, а больше все равно ничего не купишь. Интересно только, что за ключ, никакой похожей замочной скважины в доме нет. Но все-таки, если есть ключ от двери, должна же быть и дверь для ключа!
Он закрыл сундук и спустился в сад. Дорожки давно заросли травой, огород — тоже, яблони зато исправно плодоносили. Что же наверху?
Солнце каталось как блин по намасленной сковородке. Под одной из яблонь обнаружилась потемневшая от дождей скамейка. Н. сел, задумался: откуда такой сундук в валдайской глуши? Откуда я сам в валдайской глуши? Время тихо звенело, просачиваясь меж деревьев куда-то в междеревье.
Дом стоял совершенно невозмутимо, окна тихо бледнели, отражая серо-голубую матовость послеполуденного неба. В одном из окон показалась женщина, она смотрела на него. Н. вздрогнул, в той комнате он еще не был.
Он бросился в дом, добежал до двери, постучался,
вошел. Пусто. Двуспальная кровать с никелированными железными шишечками по углам, без матраса, шкаф красного дерева. Он открыл створки, как будто ожидая увидеть там, внутри, кого-то. Но в шкафу жил лишь запах лаванды, густейший. Н. отпрянул, затем вновь заглянул внутрь. На полочках — шали, в другом отделении висит старинный плащ, ничего особенного, просто плащ-накидка, грязно-оранжевый.Никого.
Он раскрыл фрамугу, пропихнул в нее край занавески, чтобы отметить окно, и вышел в сад. Окно было не то, где он видел женщину!
Он зашел в соседнюю комнату, совсем пустую, и тоже вывесил наружу занавеску. Это окно оказалось с другой стороны от окна с женщиной. Между этими окнами в доме комнат не было. Это окно в никуда, понял он. Или из ниоткуда.
4
Что попало в окна памяти, что пропало, что видно со вспышкой, а что хоронится в темноте… Та женщина — видел ли он ее раньше? Присутствовала ли она в его прошлой жизни или в нынешней нежизни? Кто знает…
Он попробовал представить себе ее с ребенком. Есть такие женщины, которых невозможно представить себе с ребенком. Она казалась как раз такой.
Была ли она порождением этого дома — его серой пыли, неказистой кухонной утвари, речной сырости? О ней нельзя было думать как о матери — впрочем, и как о возлюбленной или о жене. Нет, просто женщина этого дома, пусть даже ее и нет. У каждого места есть своя душа, женская.
«Что такое душа? — задумался Н., и от этого вопроса у него неприятно заныло под ложечкой, а перед закрытыми глазами зазеленели контуры огненного самолета. — Если есть душа, значит, должно быть прошлое. Если же, как у меня, прошлого нет, значит, нет души? Или она таится, ждет, чтобы теперешнее настоящее стало прошлым, накопилось?»
Потом ему стало смешно. Где же еще думать о душе, как не в доме с привидениями? Угораздило же его сюда попасть! Сразу пришла в голову рифма — «пасть», и он подумал: что это, инфинитив глагола или же существительное? Если второе, то да, от этой самой пасти он и бежал сюда. Но может быть, это все-таки инфинитив: падение?.. От этого слова зеленый огненный самолет в глазах стал нестерпимо ярким и закололо сердце — так, что он лег на диван с вытертой канцелярской кожей и постарался прекратить всякие филологические игры то ли сознания, то ли подсознания, вообще ни о чем не думать. Боль ушла, и вместо нее, заполняя оставленное ею место, пришел сон.
Сверхмарафон Германа Попова
Памяти друга и коллеги
В очерке о бегунах на сверхдлинные дистанции Герман Попов написал, что если не заниматься сверхмарафоном, то можно прожить всю жизнь, так и не узнав, чего ты стоишь.
Герман, с которым я познакомился в Ленинградском университете в
В книге «Легких побед не бывает», из которой я процитировал строки о сверхмарафонцах, треть очерков — о кондрашинском баскетбольном «Спартаке», о прыгуне в высоту Юрии Тармаке, о конькобежке Нине Статкевич, о детских спортивных клубах по месту жительства — принадлежит его перу.
Герман подарил мне эту книгу с автографом: «Старому другу Алексею Петровичу в дни больших сражений на 64 клетках (о коих в этой книге не сказано ни слова). Один из авторов Г.Попов. Апрель 1974 года».
Тогда в четвертьфинале претендентских матчей на шахматную корону в нашем городе встретились экс-чемпион мира Борис Спасский и будущий «король» Анатолий Карпов. Составители книги попросили меня, автора документальной повести о Спасском, написать о моем университетском товарище — мы учились в одной группе журналистики, но самый идеологически бдительный обком в стране посоветовал Лениздату не включать в сборник рассказов о ленинградских спортсменах жизнеописание шахматиста, в бытность его пребывания на «троне» славившего в своих публичных выступлениях гражданское мужество и талант «литературного власовца» Александра Солженицына, шахматиста, посмевшего ослушаться партийных кураторов спорта со Старой площади и настоявшего на проведении в Рейкъявике матча на звание чемпиона мира с американцем Робертом Фишером.
Припоминаю эту давнюю историю, чтобы была понятна характерная для Германа незлобивая ирония, содержащаяся в словах автографа, взятых в скобки, усмешка и в адрес нас, «подручных партии», в коей мы с Поповым, правда не состояли. При всей внешней мягкости, неумению ненавидеть — а ведь мы с молоком матери впитали, что то сердце не научится любить, которое устало ненавидеть, — Герман Попов был человеком твердой гражданской позиции, незыблемых нравственных принципов.
Отличный бегун-средневик, он никогда не бегал марафонов и сверхмарафонов, но все, кто был связан с ним в жизни, знали, чего он стоит, знали, что на него можно положиться во всем. Знали это и герои его очерков и репортажей, легенды ленинградского, питерского спорта — Виктор Алексеев, Виктор Набутов, Геннадий Шатков, Галина Зыбина, Юрий Тюкалов, Владимир Кондрашин, Вячеслав Платонов, Татьяна Казанкина. Знали и читатели «Советского спорта», где он служил собственным корреспондентом этой популярнейшей газеты по Ленинграду (Петербургу) и Северо-Западу России с 5 июля
В журнале «Аврора», где я тогда работал, в восьмом номере за 1972 год, в канун Олимпийских игр в Мюнхене мы напечатали очерк Германа Попова о герое Мельбургской олимпиады великом спортсмене и человеке Геннадии Шаткове «Победа, не увенчанная олимпийской медалью» − о бое, выигранном им у судьбы, сумевшем после стволового инсульта вернуться в строй. Это несчастье случилось с проректором Ленинградского университета, тридцатисемилетним ученым-юристом в 1969 году. Истории медицины известны только два случая восстановления речи и возвращения к деятельности после такого страшного удара: первый произошел с гениальным французским ученым Луи Пастером, второй — с ленинградцем Геннадием Шатковым.
Об этом бое с судьбой, Герман Попов, друживший с Шатковым, написал первым из журналистов, хотя и признавался, что ему очень нелегко писать о Геннадии Ивановиче. «Почему? — недоумевал я. − Ты же давно и хорошо его знаешь!» — «Именно поэтому, − отвечал Герман. — Труднее всего рассказывать про того, к кому испытываешь влеченье, род недуга». − «Наоборот. Только про тех, кого любишь, и стоит писать». В общем мне удалось тогда убедить Германа прокомментировать для журнала несколько сохранившихся в его журналистском блокноте фраз Геннадия Шаткова. Первая из них была замечательная: «Сила для того нужна, чтобы быть хорошим человеком».
Через несколько лет я вычитал у Марка Твена: «Быть хорошим — это очень изнашивает» и спросил у Михаила Таля, абсолютного гения, если верить Виктору Корчному, и хорошего человека, одного из лучших, встреченных мною на своем веку, как он понимает этот парадокс американского писателя. «Что же тут парадоксального? — удивился Миша. — Человек по природе вовсе не добр и ему надо прикладывать большие усилия, чтобы всегда и во всем оставаться приличным, то есть хорошим человеком. Разве не так?..»
Поразмыслив, я согласился с Талем, с Сэмюэлем Клеменсом, известном под псевдонимом Марк Твен, и двумя моими товарищами по нашей alma mater − Ленинградскому университету − Шатковым и Поповым.
«Теперь на его примере, − писал очеркист „Авроры“ о своем сокровенном герое, друге, земляке — воспитывают новых боксеров, рыцарей, которые не пройдут мимо, вмешаются, если хулиганы избивают слабого парнишку — первой заповедью знаменитого чемпиона Шаткова, кто же не знает, было рыцарство, благородство… А тогда, четверть века назад, ленинградский школьник Гена Шатков принял решение — во что бы то ни стало стать боксером, хотя бы для того, чтобы в Михайловском саду можно было по- мужски заступиться за какого-нибудь шпингалета, на которого наседает шпана… И записался − тайком от родителей — в секцию бокса Ленинградского дворца пионеров к тренеру Ивану Павловичу Осипову. Той же осенью сорок седьмого в ту же секцию, тайком от мамы, пытался попасть и автор этих строк, да опоздал — на дверях красовалось объявление: „Прием прекращен“. Пришлось мне идти в шахматный кружок, где, взобравшись с коленками на слишком высокий для него стул, нещадно громил серьезных второкатегорников (не то, что нас, зеленых новичков) десятилетний Боря Спасский».
Потом их пути с будущим шахматным чемпионом пересекутся на Зимнем стадионе. Семнадцатилетний школьник с
В уже упомянутом очерке «О тех, кто любит бег» он писал об участниках многокилометровых пробегов «Дорога жизни», Пушкин-Ленинград, Ленинград-Москва Оскаре Бушмане, братьях Молодцовых, Николае Зелове, Олеге Лосе, Сергее Койкове. И о себе.
«Несколько лет назад, собираясь переезжать из старого дома на новое местожительства, я стал освобождаться от всего лишнего, что может помешать в малогабаритной квартире. Разбирая в коридоре пропахший едким нафталинным ароматом сундук, я обнаружил на самом дне парусиновые туфли, подшитые снизу протертым до дыр войлоком. И стало мне, как сказал поэт, „грустно и легко“… Вспомнились студенческие годы, дружная наша легкоатлетическая секция, где занимались будущие физики и математики, филологи и востоковеды, историки и геологи.
Три раза в неделю, прямо из университетских аудиторий и лабораторий, направлялись мы на стадион. Весной и осенью — на Крестовский остров, зимой — на Манежную площадь, на Зимний стадион».
Так, из собственной судьбы выдергивая по нитке, как пел Булат Окуджава, он и писал. Так писали тогда лучшие перья отечественной спортивной журналистики Станислав Токарев, с которым Герман работал сначала в Сталинабаде (нынешнем Душанбе) после окончания университета, потом в «Советском спорте», Евгений Рубин, Анатолий Пинчук, Александр Нилин…
Все они были дети войны, много страдавшие, много пережившие, много помнившие. «Кто мог пережить, должен иметь силу помнить». Эти слова Герцена можно было бы поставить эпиграфом ко всему, что написано о войне теми, кто ее пережил, ко всем блокадным дневникам и построенным на дневниках сочинениям − от «Блокадной книги» Алеся Адамовича и Даниила Гранина до прозы военных лет и записок блокадного человека, вошедших в книгу «Проходящие характеры», выдающегося мыслителя и историка литературы Лидии Гинзбург.
Что касается меня, тоже принадлежащего к поколению детей войны, то я мечтаю дожить до того дня, когда в круг этих невыдуманных сочинений о днях великих испытаний героев-мучеников, как называл жителей блокадного Ленинграда Дмитрий Лихачев, Иовов многострадальных, по словам историка-архивиста Георгия Князева, великой маленькой девочки Тани Савичевой, подростка Юры Рябинкина, войдет и «Дневник ленинградского мальчишки » Германа Попова, все девятьсот дней прожившего в осажденном городе, схоронившего здесь отца и бабушку, получившего в одиннадцать лет медаль «За оборону Ленинграда», имевшего силу помнить и каждый день блокады фиксировать на бумаге! Его блокадные записи — лучшее, что написал спортивный журналист, одаренный литератор Герман Попов — печатались в газете «Невское время», «Пенальти», «Советский спорт»… Его дневник (правда, с сокращениями) с
Кстати, о круге. Лидия Гинзбург, показавшая с потрясающей силой блокадное бытие человека, поставленного войной в совершенно особые, неслыханные дотоле обстоятельства, сравнивала блокадную жизнь с бегом по замкнутому кругу, когда одно страдание вытесняется другим страданием. «Круг — блокадная символика замкнутого в себе сознания. Как его прорвать? Люди бегут по кругу и не могут добежать до реальности… Как разомкнуть круг поступком?.. Пишущие, хочешь не хочешь, вступают в разговор с внеличным. Потому что написавшие умирают, а написанное, не спросясь их, остается… Написать о круге — прорвать круг. Как никак поступок. В бездне потерянного времени — найденное».
Герман Алексеевич Попов, работавший до последних дней, умер у себя дома на Полюстровском в середине субботнего дня 12 февраля этого года. Главный поступок жизни − своего сверхмарафона он совершил: написал о круге замкнутого в себе сознания и тем самым прорвал его.
А мы? Неужели мы, коллеги, друзья, земляки, не сумеем разомкнуть круг и не поможем издать книгу дневников блокадного мальчишки с улицы Марата, похороненного на Большеохтинском кладбище рядом с мамой Натальей Николаевной, учителем русского языка и литературы?
В общем-то это не ему нужно — он исполнил свое земное предназначение. Это нужно его сыновьям Сергею и Алексею, его внукам − Ивану, уже взрослому
Дневник Сергея Лаврова
Старший внук Германа Алексеевича Иван перешел сейчас на службу из Эрмитажа в Русское географическое общество. Бывают, как сказано у Пушкина, странные сближения. Впрочем, почему же странные: все мы живем (жили) под одним небом, отражающимся в серебряном зеркале Невы, все в одном университете учились. Соединяющее, сближающее нас нерасторжимо. Скованные цепью памяти, мы идем по жизни и уходим в вечность, как ушел в свой час Герман Попов. В шесть лет он сочинил и собственноручно написал сказку «Царь и король», за год до начала Великой Отечественной войны с соседом по дому 50 по улице Марата выпустил (в единственном экземпляре) иллюстрированную газету «Кипящий котел».
Знал бы восьмилетний Герка, каким пророческим окажется название первой в его жизни газеты…
Утвержден список 100 книг для внеклассного чтения
Министерство образования и науки согласовало окончательный вариант списка «100 книг по истории, культуре и литературе народов Российской Федерации, рекомендуемых к самостоятельному прочтению». Над разработкой проекта работала группа ведущих специалистов СПбГУ.
На первом этапе экспертами Университета были проанализированы предложения, поступившие из регионов. Тогда был составлен свод из 200 книг, наиболее часто упоминавшихся в списках разных субъектов РФ. Этот перечень был опубликован на сайте СПбГУ с предложением проголосовать всем желающим для определения наиболее важных, интересных и полезных книг для «внеклассного» прочтения современными школьниками. Открытое голосование продолжалось несколько месяцев.
Сформированный список был направлен для согласования в Министерство образования и науки и в Министерство культуры РФ.
Тройку лидирующих произведений в прозе по результатам интернет-голосования составили роман Ильи Ильфа и Евгения Петрова «Двенадцать стульев»; повесть «А зори здесь тихие» Бориса Васильева и роман Вениамина Каверина «Два капитана». Эти книги включены в окончательный перечень. А вот общепризнанные труды ряда поэтов: Андрея Вознесенского, Беллы Ахмадуллиной, Владимира Высоцкого (лидера общественного мнения), Булата Окуджавы и Николая Заболоцкого в списке отсутствуют.
Раздел современной литературы тоже подвергся значительному сокращению и представлен теперь предельно скупо только именами Людмилы Петрушевской, Кира Булычева, Аркадия и Бориса Стругацких и Виктории Токаревой. К некоторому недоумению привел экспертов и тот факт, что из списка полностью исчезли произведения Александра Солженицына и Андрея Белого.
Что касается сбалансированности перечня «100 книг…» по возрастным группам, то здесь тоже наблюдаются определенный «перекос» в сторону литературы для подростков, ребятам же помладше предложено лишь
Утвержденный список «100 книг по истории, культуре и литературе народов Российской Федерации, рекомендуемых к самостоятельному прочтению», а также методические рекомендации по работе с ним разосланы в региональные органы государственной власти.
Источник: управление по связям с общественностью СПбГУ
«О дивный новый мир» Александра Секацкого
- Александр Секацкий. Последний виток прогресса (От Просвещения к Транспарации). СПб.: Лимбус Пресс, 2012
За стойкой бара худой, как военнопленный, юноша в очках взмахивает телефоном. Сквозь фильтр, делающий фотографию любой обшарпанной дыры со скверной выпивкой местом со страниц журнальной рубрики «cool and trendy», он смотрит на девушку рядом. Замер. Прикидывает, соберет ли эта фотка достаточное количество лайков на его страничке. Щелчок, фотография сделана, запощена и он покупает ей выпить. Решил, что раз девица для фейсбука сгодиться, то для него и подавно.
Я опускаю глаза и читаю: «Мир обречен непрерывно передавать репортаж о себе — и эта принудительность сильнее даже коллективной воли всех ветвей власти. Ячейки континуума не могут оставаться пустыми: принудительный вброс ежедневной порции новостей все равно будет осуществляться под воздействием вакуумного насоса воспроизводимых ожиданий — подобно тому, как вброс вещей-товаров вызван циркуляцией коллективного воображения, грезящего на языке денег»
По этой цитате из последней книги Александра Секацкого «Последний виток прогресса» читатель может сделать неверный вывод, что книга посвящена намозолившей язык критике общества информационного и товарного потребления. Так, в общем-то, всегда с пересказом статей или книг Секацкого и бывает — отсюда и дикие обвинения автора то в сталинизме, то в антиамериканизме и прочих дурнопахнущих —измах. Отчасти такого рода искажения обусловлены тем, что Секацкий едва ли не единственный философ, о котором способен составить мнение довольно широкий круг читателей, иными словами, философа Секацкого интересно читать и слушать и не-философам. Более того, подозреваю, что авторская полемика обращена не только ретроспективно к мыслителям прошлого, но и к мыслящим настоящего, кем бы они ни были. Этим я себя и утешаю, берясь за рассуждения о «Последнем витке прогресса», не имея философского образования.
Отправной точкой для Секацкого становится размышление о парадоксе демократии и демократизации, почему, задается вопросом автор, одни и те же люди, считающие, что демократизация общества — это бесспорное благо, в то же время почти всегда уверены, что демократизация культуры — свидетельство тотальной деградации, обмана. То есть, почему те люди, которые выражают протест против репрессивной власти, почти всегда настаивают на сохранении за культурой ее репрессивной функции. «Почему, — повторяет Секацкий, — в этом пункте столь редка последовательность аналитической мысли?» Рассуждая о «легкодоступности культуры», как об одном из «достижений» демократизации Секацкий вынужден обратиться к «Просветительскому мифу», ведь разве не общедоступность знания была одним из условий воплощения просветительской утопии? Да, но почти полное воплощение просветительской мечты принесло с собой и то, что «автоматическая доступность культуры, вплоть до ее вызова нажатием кнопки, меняет в ней что-то принципиально важное даже безотносительно содержанию, а отсутствие встречной аскезы читателя или зрителя приводит к содержательным изменениям». И Секацкий провозглашает новую эпоху — эпоху Транспарации.
Собственно, дальнейшее повествование посвящено именно тем содержательным изменениям, которые претерпевает не только и не столько среда, сколько сам субъект, отказавшейся от «готовности к встречной аскезе». В отсутствии встречной аскезы автор видит лишь мнимое облегчение, ведь в такой ситуации определенные характеристики субъекта исчезают, рудиментируются. Автор констатирует, что стремление освободиться от трудностей привело к распаду субъекта.
Но Секацкий был бы не Секацким, если бы он не постарался превратить критику информационной революции в героический эпос. В результате «расщепления ядра субъекта» (эту функцию в традиционных сагах может выполнять извержение вулкана, большой взрыв, etc.) на свет появляются два существа: «хуматом» и «аутист». С «аутистами», все более или менее понятно: так Секацкий называет тех подозрительных, которые не готовы поверить в то, что «все в восторге от тебя» и что «ты этого достойна». Этих недовольных, рефлексирующих и беспокойных отверженных, по прогнозам автора, будет все меньше.
А «Дивный новый мир» начнут все активней заселять сверхчеловеки — «хуматомы». В отдельных главах автор подробно анализирует, как меняются отношения хуматома с деньгами, информацией, культурой, искусством, эросом, властью. И как (столь необходимые хуматомам) демократизация, толерантность, феминизм, политкорректность разрушает «систему неэквивалентных обменов», на которых держалось предшествующее равновесие. Более того, по Секацкому, сам субъект — сложная конфигурация неэквивалентных обменов. Например, традиционный для прошлых отношений обмен эроса на логос, который с победой политкорректности и феминизма, по прогнозу Секацкого, станет больше невозможен. Справедливость прежде всего! И в погоне за равенством прав автор предвидит смерть «трансцендентной идеи эроса», то есть утрату беспричинности любви, так как она нарушает идею равных прав и возможностей, теперь «каждый имеет право на любовь», и любовь больше не сможет создавать «свою собственную причинность».
Одним словом, остается только порадоваться за Ницше, что он не увидел, как далек его Сверхчеловек от этих беззубых и почти бесполых героев фантазии Секацкого. Новым властелином мира автор провозглашает Фореста Гампа, способного быть счастливым, неподозрительным и наслаждаться «прыжками через скакалку» без фиги в кармане и вечной думы на челе. Этот процесс философ называет «рефлорацией», то есть обретение потерянной девственности, невинности, сходной с состоянием Адама до грехопадения.
С другой стороны, несмотря на «девальвацию смыслов» и прочих эпистемологических ужасов, автор рисует картину мира, который, наконец, становится пригоден для счастья, и по мере чтения, признаюсь, все сильнее соблазн присоединиться к добродушным, толерантным и приветливым «хуматомам» с их «незамутненной чувственностью», только где же их взять? Как в старой шутке:
«— Где же ближайший магазин, в котором они продаются? — В Хельсинки».
Сергей Седов. Сказки про мальчика Лёшу
- Livebook, 2012
- Знакомьтесь, перед вами удивительный мальчик Лёша, который умеет превращаться, во что ни пожелает: двойку, голубя, собаку, пылесос. Причем делает он это иногда из любопытства, а иногда — чтобы кому-нибудь помочь.
В этих коротких сказках помещаются целые эпосы, миры и вселенные, ведь Сергей Седов умеет при помощи одной фразы передавать содержание десятков ненаписанных страниц. Это и есть — волшебство.
Невероятно созвучны этим историям иллюстрации известной художницы Веры Хлебниковой. Её неповторимые рисунки — коллажи напоминают каждому о необыкновенных способностях к превращению, заложенных в нас.
Андрей Дмитриев. Крестьянин и тинейджер
- «Время», 2012
- Деревня Сагачи, в отличие от аллегорической свалки, — место обитания вполне правдоподобное, но только и оно — представительствует за глубинную Русь, которую столичный герой послан пережить, как боевое крещение. Андрей Дмитриев отправляет к «крестьянину» Панюкову «тинейждера» Геру, скрывающегося от призыва.
Армия, сельпо, последняя корова в Сагачах, пирамида сломавшихся телевизоров на комоде, пьющий ветеринар — все это так же достоверно, как не отправленные оставшейся в Москве возлюбленной электронные письма, как наброски романа о Суворове, которыми занят беглец из столицы. Было бы слишком просто предположить во встрече намеренно контрастных героев — конфликт, обличение, взаимную глухоту. Задав названием карнавальный, смеховой настрой, Дмитриев выдерживает иронию повествования —, но она не относится ни к остаткам советского сельскохозяйственного быта, ни к причудам столичного, интеллектуального. Два лишних человека, два одиночки из параллельных социальных миров должны зажечься чужим опытом и засиять светом правды. Вот только с тем, что он осветит, им будет сжиться труднее, чем друг с другом. - Купить электронную книгу на Литресе
Так мучил зуд в ногах, что Панюков почти не спал всю ночь. В пять утра встал, подоил корову, выгнал ее пастись на пустошь за дорогой. На утреннем июньском холоде зуд утих, и Панюков вернулся в дом, досыпать. Сон был неглубокий и неясный, весь из рыхлых заплат, из бахромы, из коридоров и щелей; в коридоры вошел дождь, зашелестел о том, что где-то рядом есть и жизнь, которая не снится, и что пора к ней возвращаться, но сон туда не отпускал. Дождь загудел, завыл; бил дробью в кровлю, в окна, и разбудил наполовину, но просыпаться не хотелось. Тогда ударил по стеклу кулак, опять ударил и опять, потом заколотил изо всех сил, грозя разбить стекло, — тут уж пришлось открыть глаза. Кулак не унимался, бил и бил в окно.
И дождь не унимался.
— Сейчас, ты, ах ты, гад, да погоди ты… — Панюков сел на постели, свесил ноги к полу, вдел их не глядя в валенки. Встал, подошел к окну. Стекло вздыхало, оплывая потоками и пузырями. В них плавало и лопалось лицо, вроде знакомое. Панюков вышел в сени и отпер дверь. Гость был уже на крыльце, и Панюков узнал его. Рашит-электрик из администрации. Панюков не стал здороваться, только сказал:
— Я сплю, Рашит.
Тот сказал:
— Вставай, зовет. Письмо к тебе пришло ему в компьютер. Надо тебе ехать срочно и внимательно читать.
— Зачем мне ехать? Ты так скажи.
— А я не знаю, чего там. Сказал, нельзя мне знать; какое-то секретное письмо. Он-то читал, но оно только для тебя.
— В записке написать, о чем письмо, он что, не мог? Ты подсказать ему не мог?
— Я намекал ему.
— А он?
— Сказал, что длинное, а ему некогда чужие письма переписывать, ему работать надо.
И Панюков смирился:
— Добросишь?
— Я не в Селихново сейчас. Я — в Котицы. Сумеева просила заменить ей пробки на предохранители.
— Намекал он! — не удержался Панюков. — И ничего ты ему не намекал, не надо врать. Рашит побрезговал ответить. Не прощаясь повернулся и сошел с крыльца. Панюков глядел ему вслед, в его укрытую брезентом спину. Брезент был черен от воды. Одним ударом каблука Рашит завел свой мотоцикл, устроился в седле и покатил, разбрызгивая глину, вдоль поваленного штакетника. Панюков шагнул на крыльцо и огляделся. Дождь лил, казалось, отовсюду. За его бурой пеленой был еле виден неподвижный силуэт коровы.
Он провозился по хозяйству до одиннадцати утра в напрасном ожидании, что, может, вдруг и распогодится, и опоздал к автобусу. По сухой дороге он точно бы успел, а тут пришлось скользить и вязнуть в жидкой глине — он лишь тогда взобрался на асфальт по шлаку насыпи, когда «Икарус» на Пытавино пронесся мимо остановки. Кричать и махать ему вслед не было толку, но Панюков и покричал, и помахал — для того лишь, чтобы избыть досаду. Автобус в коконе упругой водяной пыли скрылся вдали за поворотом, звук его стих, и Панюков смолк. Настала тишина, наполненная шумом дождя. И ничего не оставалось, как идти сквозь дождь двенадцать километров по шоссе. Идти по асфальту было легко, дождь колотил по плащ-палатке бодро, даже уютно, но с полдороги Панюкова вновь начал донимать зуд в ногах. «Вот бес меня понес, — зло думал Панюков и тут же утешал себя: — Зато зайду в амбулаторию; фельдшер посмотрит, что там; может, и помажет чем». Зуд поднимался жаркими волнами до колен и опускался жгуче к пяткам; сильно хотелось снять сапоги, стянуть носки, пойти босым по мокрому асфальту, но Панюков на это не решился: кожу размочишь — после будет хуже. Чтобы забыть о зуде, он свою злость всю обратил на Вову, а что письмо пришло от Вовы, в том он не сомневался. Ему никто не мог писать, кроме Вовы. И это было очень похоже на Вову: отправить свои секретные новости на единственный в округе компьютер главы селихновской администрации, вместо того чтобы изложить их на бумаге и по-человечески послать в конверте. Письмо привез бы прямо на дом почтальон Гудалов; не надо было бы переться на больных ногах двенадцать километров под дождем, да что за дело Вове в его Москве до этих пустяков. Они оба ходили в селихновскую школу, когда еще была селихновская школа, вернее Панюков — ходил, а Вова в ней почти не появлялся. Вова был младше Панюкова на два класса. Он был из самого Селихнова, из трехэтажки, а его бабка Зина жила в Сагачах, в соседней с Панюковыми избе. У родителей Вовы были меж собой тяжелые, пьяные нелады, и Вова был ими заброшен; он жил у бабки в Сагачах и все свое время проводил с Панюковым. Панюков жил с матерью. Она Вову любила и подкармливала. Вова тогда стал Панюкову как младший брат. Когда мать Панюкова умерла, Вова плакал по ней, как никогда не заплачет по родной. Случилось это в восемьдесят третьем, за месяц до ухода Панюкова на войну.
Панюков выжил в Кандагаре и вернулся в Сагачи. Устроился в совхоз на сепаратор и стал ждать Вову, ушедшего воевать двумя годами позже. В совхозе оставаться не хотелось, но и пускаться в городскую жизнь одному, без Вовы, он не решался. Ждал его и писал ему письма, про всё как есть. Про смерть его бабки Зины («Я за избой ее присматриваю и прибираю там. Ты потом сам решишь, как с избой быть дальше»). Потом и про развод родителей Вовы («Разъехались, и оба из Селихнова уехали, а кто из них куда — и не узнать теперь. Адресов никому не оставили, тебе ничего передать не велели, но это еще ничего. Плохо, что совхоз забрал вашу квартиру в трехэтажке. Как мне сказал Игонин, ты был всегда прописан в наших Сагачах, у твоей бабы Зины, и на квартиру права не имеешь»). Вова тоже выжил, но возвращаться не спешил. Месяца три мотался в городе, год — по другим городам: то тут попробовал себя, то там. Потом вернулся все же, рассказал: везде одно — талоны, очереди, пустые магазины, грязные общаги, денег не платят или платят через раз; с места срываться — чего ради? Вова поселился в Сагачах, в своей избе. В сгнивающем совхозе работы для него не нашлось. Панюков вроде и работал на сепараторе, да проку с того масла не было — совхоз зарплату больше не платил. Тогда он бросил сбивать масло. Они с Вовой решили жить сами, и даже жить не как-нибудь, а на широкую ногу. В долг взяли трех коров, купили и овец, свиней. Построили сараи с клетками для кроликов и птицы и накопали новых гряд. Заботу о скотине Панюков со временем всю взял на себя, а Вова занялся их общим огородом и теплицей. Избы, похоже, никогда еще не чиненные, чинили, как могли, вдвоем. …
Родители Вовы свою крупу, хлеб, чай и водку обычно брали в магазине, картошку подбирали на совхозном поле по ночам. Мать Панюкова, баба Зина, и все, кто оставался в Сагачах в ту пору, скотину не держали никогда и обходились огородами, хлебом, чаем и крупой из автолавки. Молоко в Сагачи привозила цистерна с фермы из Селихнова. Вова и Панюков, оба хоть и деревенские, и с огородами знакомые, и даже погонявшие, покуда были школьниками, туда-сюда на тракторах, сельскохозяйственной сноровки не имели.
Им поначалу было тяжело до скрипа зубов, но — вытерпели и, главное, не запили. Работали, пока светло: Вова работал молча (тогда он был еще молчун), а Панюков — тот с разговором, с пением во все воронье горло, с художественным свистом. Им он глушил зубовный скрип… В вечерних сумерках Вова выбирался из теплицы, или разгибался над грядкой, или спускался с конька крыши, выплевывая гвозди в горсть, и говорил: «Ты бы заткнулся на одну минуту». Это означало, что пора кончать работу, время ужинать. Зимой работали на пилораме — за дрова и тес, но, главное, чтобы не пить.
…И тошно Панюкову вспоминать, и горько понимать теперь: то было лучшее их время. Было, что съесть самим, чем поделиться с дачниками и соседями (тогда там еще были дачники и хоть какие, но соседи), и оставалось, что продать на пытавинском базаре. Долг Игонину, тогдашнему директору совхоза, теперь главе селихновской администрации, отдали раньше срока. Конечно, не разбогатели, но телевизор «Горизонт», цветной, купили. Старый «Восход» Панюкова — не знали, куда сдать. Выбрасывать «Восход» им было жалко, он хоть и барахлил, но кое-что, бывало, и показывал — и прямо на него, на черно-белый, поставили цветной. На третий год и «Горизонт» забарахлил, по всем его цветам пошли волнистые коричневые полосы; ехать в пытавинское ателье за сорок верст, записываться там, опять ехать назад, ждать своей очереди, после везти его чинить и снова ждать, и вновь тащить его назад все сорок верст было б себе дороже. Они в селихновском сельпо купили новый телевизор, поставили его на сломанный. Теперь у Панюкова на комоде горкой стоят уже четыре телевизора. Три нижних не работают, четвертый, «Айва», привезенный Вовой из Москвы, приходится смотреть, если сидишь на табуретке — задрав голову, а всего лучше — лежа на кровати, на спине. В этом четвертом скоро тоже что-нибудь сломается, и на него придется ставить пятый телевизор.
И Панюков гадает иногда, с каким по счету телевизором кончится жизнь. На глаз прикинуть, то с шестым или седьмым: выше седьмого — потолок; а жить в пустой деревне одному без телевизора попросту незачем. Вова затосковал при третьем телевизоре. Пить он не начал, но работать перестал; он оставался на весь день в своей избе и никуда не выходил. Даже когда был ураган, и сыпались в теплице стекла, Вова, улегшийся на койке лицом к стене, и головы не повернул, — и ветер прыгал по теплице как хотел, круша подпорки, теребя, трепля и скручивая в паклю помидорную рассаду. Лишь когда шквал стих, Вова заставил себя встать и взяться за ремонт теплицы. Он сколько ни искал по магазинам и складам, пленки и стекол не нашел нигде, зато привез на нанятом грузовике целую груду старых оконных рам со стеклами. Он выдрал их из брошенных домов Деснянки, Клушева и Гвоздна. Добавил к ним и сагачевских окон, уж сколько их, не битых, оставалось в опустевших избах. Как мог, приладил их одно к другому на деревянном каркасе теплицы, замазкой склеил, залепил все трещины и щели, потом поглядел на свою работу, остался ею недоволен и пошел в свою избу — лежать и, лежа, тосковать.
Однажды в августе их третий телевизор показал балет и больше ничего. Потом они увидели толпы людей, тесно обсевших все ступени огромного крыльца огромного белого дома. В Москве шел дождь, и люди, в ожидании своей судьбы, укрылись с головами пленкой из полиэтилена. Вова, ни слова не сказав, встал с койки, собрал баул в дорогу и, глянув на часы, пошел к шоссе, на остановку. Панюков догнал его и пошел рядом: «Куда собрался, объясни?» «В Москву. Ты видел, столько пленки? Пропадет…» Вова сел на пытавинский автобус, уехал — и исчез надолго. «Все не писал и не писал, будто я мертвый, — припомнил злобно Панюков. Дорога поднималась в гору. Реки дождя текли с горы ему навстречу, дождь дробно падал на спину. — А я не мертвый был, но чуть не сдох! Теплица, огород, это все — ладно, но тут еще коровы, свиньи, кролики, им жрать давай, и на их всех — я один. Пришлось начать их потихоньку продавать…»
Сначала Панюков продал одну корову («Какой был швиц! Какой был швиц! Да ни за что б не отдал — а куда было деваться? Куда тянуть мне три коровы? Я не тягач, чтобы тянуть…»), затем избавился почти от всех свиней, кроме последней, да и ее договорился заколоть под новый, девяносто третий год. Как раз под Новый год, когда у Панюкова в доме собрались все, кто заплатил ему, забрать свою убоину, бородатый почтальон Гудалов привез привет от Вовы: открытку с краснощеким белым ангелом, порхающим, как бабочка-капустница, вокруг нарядной елки. Вова писал, что никакой, конечно, пленки, он, как в Москву приехал, не застал, зато он познакомился с одним толковым человеком, и тот просил его побегать по Москве с пакетами и поручениями на словах. Вова побегал, и человек тот взял его к себе: на первый случай посадил его в палатку торговать бельгийским спиртом для питья. На спирте Вове удалось скопить немного денег, и вскоре Вова смог устроиться получше — кем, Вова не писал, лишь намекал, что скоро жизнь совсем наладится, и он сумеет вызвать Панюкова в Москву не на пустое место: «…ты потерпи пока и жди. Ест ли со всем трудно, прадай корову, можеш двух продать, и не робей в обще, кого считаиш нужным, тех и продавай, их все равно тебе придеца скоро всех прадать». Открытка с ангелом и елкой, но без обратного адреса, долго оставалась единственным известием о Вове, и Панюков, как скоро начинал тревожиться о нем, брал с подоконника открытку, разглядывал румяное лицо ангела, трогал пальцем красные, синие и золотые шарики на елке — и успокаивался. Вторую их корову Панюков продал уже почти без сожаления, а третья, много прежде, чем он продал и ее, родила телку, которую он продавать не стал. Случилось это осенью девяносто восьмого, через две недели после внезапного приезда Вовы в Сагачи, — теперь уж той подросшей телке десять лет без малого, и Панюков, невольно убыстряя шаг в виду околицы Селихнова, представил, как она, теперь его единственная корова, жует свое сено и мокнет под дождем. Как только Панюков вступил в Селихново, брызнуло солнце, тугой и плотный дождь стал расползаться, как желтая гнилая марля, рассыпался в труху, исчез; от луж и дождевых ручьев, бегущих кто куда по рытвинам разбитой улицы, разом пошел пар. Улица по всей своей длине то опускалась в яму, то поднималась в гору; бревенчатые черные дома, казалось, приплясывали враскачку по ее краям. Пройдя мимо кирпичной почты, в тени которой уже грелись, обсыхая, мокрые, обваленные слипшейся землей собаки, и мимо жилой панельной трехэтажки, из левого подъезда которой вышла курица, вся в круглых черных пятнах, и принялась взбивать когтями лужу, уставший Панюков поднялся к крыльцу панельного одноэтажного здания сельской администрации.
Возле крыльца стоял УАЗ Игонина; водитель Стешкин, сидя за рулем, курил, пуская дым в открытое окно кабины. Панюков поскреб подметки о стальной скребок, внимательно их вытер о тряпку у порога, потом отважился войти. Как раз ему навстречу выходил Игонин, и так поспешно, что они едва не сшиблись лбами.
— Ты?.. Молодцом! — крикнул Игонин, уже сбегая вниз с крыльца. — Тебе письмо там, важное; читай пока и жди меня, как штык!
Игонин, длинный, как громоотвод, ловко и быстро сгорбился, нырнул в кабину своего УАЗа; водитель Стешкин выплюнул через окно окурок в лужу и сразу же завел мотор…
Того, как они с места сорвались, Панюков уже не видел — он оказался в тесной комнатке перед больнично-белой дверью в кабинет Игонина.
О «Букере» и не только
Беседа председателя жюри премии «Русский Букер» 2012 года С. А. Лурье и рецензента «Прочтения» А. Д. Степанова
1. «Не сказано неправды…» Роман Андрея Дмитриева «Крестьянин и тинейджер»
С.: Самуил Аронович, мы договорились обсудить итоги «Русского Букера», но в короткой беседе трудно охватить даже шорт-лист. Может быть, мы ограничимся несколькими текстами? Меня больше всего заинтересовали три романа. Это «Женщины Лазаря» Марины Степновой, «Немцы» Александра Терехова и победитель — «Крестьянин и тинейджер» Андрея Дмитриева. На мой взгляд, они не только сильнее других в художественном отношении (если это можно доказать), но и представляют современную литературу с трех разных сторон, которые можно попробовать соотнести с традициями русской классики.
Л.: Совершенно согласен. Я тоже выбирал из этих трех книг. Я очень доволен, что они вошли в этот список, потому что они лучшие. Не вошли — ну, может быть, еще только две-три, которых мне лично жаль. Это роман Буйды «Синяя кровь» (это пока лучшая книга Буйды, и мне показалось, что это интересный стилистический эксперимент). И — роман Николая Крыщука «Ваша жизнь больше не прекрасна», очень серьезная вещь. И роман Георгия Давыдова «Крысолов». Вот этих книг мне действительно жалко, что они не вошли. Но три названных вами — три лучших — все-таки вошли, в результате получился нестыдный список.
С.: Мне кажется, что если представить историю литературы последних двадцати лет в виде графика, то получится некая синусоида.
Л.: Он же, Андрей Дмитриев, возражая, в частности, мне — чем-то он был недоволен в моей речи, — в недавнем интервью, которое я единственное читал, сказал: «Как это — там нет сюжета? Там шекспировский сюжет». Я должен сказать, что там, может, даже два шекспировских сюжета, но они не соединились. Они до последней секунды сближаются, как две колеи железной дороги, вот-вот пересекутся, — но все-таки автор нашел лишь сугубо формальный способ их соединить: перевел стрелку. Мне кажется, общего сюжета там все-таки нет.
С.: Но композиция, тем не менее, очень продуманная, даже симметричная.
Л.: Да, именно так. Я ее воспринимаю как какой-то маршрутизатор. Линии идут, идут, вот сейчас пересекутся. Есть график сюжета, есть схема сюжета, — и все-таки это две истории, а не одна. Мне кажется, это большой недостаток.
С.: Тем не менее, вы воспринимаете эту книгу как нечто жизненное, правдивое?
Л.: Возможно, я преувеличиваю, но из этих ста сорока или больше романов, которые мы рассмотрели, это, вообще-то, оказалась единственная книга про Россию. Кстати, там есть пейзажи — единственная тоже книжка, где есть пейзажи. Там растут деревья, облака отражаются в пруде. Я до сих пор помню описание какого-то там озера в маленьком городке — медная синева озера. Я себе представил это озеро. Почему оно медное? Потому что оно пылает, как таз на солнце… Надо мной уже сколько раз посмеялись за эти слова — про «вещество прозы». А это выражение очень любил покойный председатель букеровского жюри 2006 года, в котором я работал, Асар Эппель. Он говорил: вот в этом тексте есть вещество прозы, в этом нет. Я понимаю, что это метафора, но, тем не менее, я на странице Андрея Дмитриева вижу, как устроена улица, по которой идет персонаж, какие растения на ней растут, как падает на разные поверхности свет солнца, как лежит какой-то стаканчик из под мороженого возле урны. Вот если время представить себе как вещество, то и проза вещество — с другими характеристиками, — которое отражает структуру времени. И мне кажется, что книга Дмитриева в наибольшей степени — хотя есть и более энергичные книги, может быть более пронзительные и т. д. — продолжает русскую традицию, когда проза действительно отражает то, из чего состоит время. А оно в самом деле состоит из того, какая погода стоит на улице, как звучит живая устная речь, и т.д. В букеровском уставе записано, что премия учреждена для поддержания традиций русского романа. Вы знаете, на обсуждении звучало такое слово: «скучно». Я спрашиваю коллегу: а вот чеховская «Степь» — это скучно или нет? А он отвечает: не знаю, не читал.
С.: Вот и мне по ходу чтения вспоминались чеховские «Мужики». Эпоха, конечно, другая, но если попытаться вычленить какие-то общие смыслы, получится, что Дмитриев показывает то же самое — нищету, пьянство, деградацию, дикость понятий. Вот, скажем, тема предрассудков и обрядовой религиозности, которая там все время звучит…
Л.: Она не религиозность, а скорее религиозная обрядность. Как советские песни записаны у многих из нас в голове, так и эти вопли и заплачки, благодаря деревенскому детству, кое у кого процарапаны такими же бороздками в памяти. Их произносят, уже не понимая слов.
С.: Да, не понимая слов. У Чехова старуха молится так: «Казанской Божьей Матери, Смоленской Божьей Матери, Троеручицы Божьей Матери». А у Дмитриева веру в чудотворные иконы или в то, что «рожу можно заговорить», разделяет даже врач. Или тема рабского сознания. Главный герой романа Панюков говорит: «Мы были рабами и остаемся рабами» — и действительно становится рабом у местного милицейского начальника. А вот я открываю Чехова и читаю: «Приехал барин, так в деревне называли станового пристава». Кстати, чем уникальна была в свое время чеховская повесть, так это тем, что там не было никаких мироедов, кабатчиков, эксплуататоров. Деревня гибнет не из-за чьей-то злой воли, а из-за самого сложения жизни, это объективный процесс. Вот и в мире, который изображает Дмитриев, за исключением этого довольно второстепенного милиционера, тоже нет никаких угнетателей. Изображается объективный процесс гибели деревни — как у Чехова и Бунина. Значит, поддержка традиций русской литературы — это изображение одного и того же на протяжении ста двадцати лет, только в новых декорациях?
Л.: Я могу задать ответный вопрос?
С.: Да, конечно.
Л.: Вам кажется, что решение жюри — ошибка?
С.: Нет-нет, я об этом не говорил. Мы сейчас не обсуждаем решения, а пытаемся анализировать тексты. Хотя если бы у меня была возможность голосовать, то я бы голосовал за роман Степновой.
Л.: Хорошо, я вот что скажу. Вот уже несколько лет я работаю в жюри премии имени Сахарова за журналистский поступок. Благодаря чему раз в год, по крайней мере, имею возможность читать провинциальную прессу. От Калининграда до Владивостока. Сотрудники каких-то последних независимых изданий — их все меньше и меньше с каждым годом — присылают свои материалы. Героические абсолютно, потому что когда провинциальный журналист критикует, высмеивает, ловит на злоупотреблениях не то что губернатора, а главу района, начальника УВД, военкома и т.д., — он просто рискует жизнью. По этим публикациям я вижу, в частности, что сейчас основная проблема — новое помещичье землевладение. Бывшие колхозы сначала были разделены на доли — как было и с заводами, — а потом все эти доли были скуплены местными районными начальниками. Вот как в Кущевской, где это и обнаружилось, когда вдруг человек становится владельцем десятков и сотен гектаров. Он выдергивает землю из-под ног крестьян. То, что происходит сейчас в деревенской России, — это полное обезземеливание крестьян и появление помещичьего землевладения. Вот вы говорите, что русская литература всегда писала, что деревня погибает, — так она и погибала и в результате на наших глазах погибла! Этот диагноз оказался правильным. Можно сказать, что Бунин и Чехов совершенно не предвидели советскую власть и раскулачивание, но судя по их произведениям, в деревне уже все было готово к тому, что придут большевики и раскулачат ее. Все элементы уже для этого были. Что касается Дмитриева: да, это далеко не лучшее его произведение, не самое сильное. Но, тем не менее, в этой вещи зафиксирована одна из финальных стадий этого несчастья. Вот крестьянин, он снова в рабстве, он снова нищий, все так же ужасно. Вы говорите: тут не сказано ничего нового? Мне кажется, что тут не сказано неправды.
С.: Наверное, так и есть, не мне судить о реальной деревенской жизни. Могу только сказать о литературе: чего-то принципиально нового по сравнению с тем, что уже говорилось, причем очень давно, я в этой вещи не нахожу.
Л.: Абсолютно согласен. Я уже на первой — были три пресс-конференции «Букера», по-моему, — сказал, что нет, не случилось гениального, великого романа. И на второй я это сказал. Ну да, не повезло в этом году, вот такая массовая литература. И в коротком списке не было явного фаворита, мне кажется. Вот такой неурожайный год. Я боюсь делать какие-то выводы из этого, но — да, очень похоже на то, что литература впала в застой, как и политическая жизнь.
С.: Однако у романа есть и большие достоинства. Главное из них, по-моему, — это объективный тон. Дмитриев сумел как-то обойтись без дидактики. Если начать пересказывать сюжет, то может показаться, что это нравоучительное сочинение. Девятнадцатилетний московский оболтус прячется от армии в деревне у основательного, непьющего мужика… Дальше можно ожидать, что нам сейчас объяснят, что не стоит земля без праведника, а парнишка, припав к почве, почувствует, как у него просыпается совесть. Но Панюков совсем не учит Геру…
Л.: Да уж, чего-чего, а пошлости у Дмитриева нет.
С.: И то же с темой некоммуникабельности. Казалось бы, она задана изначально: герои ни в чем не совпадают, ни по возрасту, ни по интересам. Один никогда не заходил в интернет, другой там живет, один — ветеран афганской войны, другой косит от армии, и т. д. Полные противоположности во всем. Но, тем не менее, нельзя сказать, что эти люди не понимают друг друга.
Л.: Раковина у них твердая какая-то, а внутри они очень мягкие и очень способные к пылкой любви, что тоже делает это роман некоторым исключением.
С.: Нет никакого конфликта между центральными героями, они не сталкиваются, не пытаются достичь своей цели за счет другого. Просто сосуществование двух параллельных миров, похожих друг на друга по принципу зеркальной симметрии. И сюжетная композиция построена по тому же принципу: две истории любви, две истории ревности, которые не сходны ни в чем. Если же все-таки искать объединяющий сюжет, о котором вы говорили, то мне кажется, он окажется не внешним, не событийным, а ценностным. Это переход от одной системы ценностей к другой: от жизни для себя к жизни для других. Гера постепенно открывается миру — отсюда финал, где он перестает прятаться от армии. Тот же путь по-своему, сложнее, проходит Панюков. Если искать за этим традицию, то перед нами, в сущности, инвариант, который организует все творчество Льва Толстого. Я, разумеется, не сравниваю художественные достоинства, но на на глубинном уровне Дмитриев — это очень традиционная русская литература, причем возвращение именно в девятнадцатый век.
Л.: Только ленивый не сказал, что Самуил Лурье, петербургский литератор, говорил финальную речь под хмельком, — но в этой речи были сказаны эти самые слова. Что проза Дмитриева продолжает традицию Толстого и Чехова.
С.: Я этого не читал, честное слово.
Л.: Мне очень приятно, что наши мнения сошлись.
С.: Можно еще вот что заметить: Дмитриев выбирает подчеркнуто средних героев. Это тоже, наверное, в традиции девятнадцатого века, того же позднего Толстого.
Л.: То, что раньше называлось: простой человек и сочувствие к нему. Мне и эта традиция симпатична. Особенно на фоне этих ста сорока романов. Из них примерно сто были посвящены самодовольным половым психопатам. Некоторые романы целиком построены на том, что персонаж носится на такси от жены к любовнице, от любовницы к проститутке. И каждую ставит прямо в прихожей в такую-то позу, и нам сообщает: расстояние между ее пятками составляло столько-то сантиметров, и т. д. Почему так суетится? Зачем про это повествует? А нипочему и низачем. Это такая бессмысленная попытка самоутверждения. Какие-то истерические люди, которые думают только о своей эрекции. Это все-таки очень утомляет. А тут — я читаю роман, где написано о людях, очень похожих, как мне представляется, на людей, реально живущих в этой стране, в невозможных, вообще-то, условиях, на реальные медные деньги, — людей, способных сострадать, любить, причем я понимаю их побуждения, их мотивы… Я обнаруживаю, что, да, я живу среди себе подобных. Среди пешеходов. Да, это произведение о средних людях, и это очень похоже на то, что я сам думаю о реальности. Мне кажется, что это достойное произведение. Не знаю, впрочем, что значит это слово. Приличное. Вот! Приличное произведение.
2. О женском монологизме. Роман Марины Степновой «Женщины Лазаря»
С.: Вот от этих ваших слов мы можем плавно перейти к роману Марины Степновой, где много эротики, где действие происходит отнюдь не только в Москве, где есть, так сказать, масштаб географический и исторический. Роман «Женщины Лазаря», по всей видимости, вписывается в некую современную тенденцию. Сошлюсь на мнение Валерии Пустовой, которая определяет ее так: «…на разлезающемся полотне советской истории писать семейный портрет» и приводит примеры: «Хоровод воды» Сергея Кузнецова и «Проводник электричества» Сергея Самсонова. Я бы к этому добавил женские семейные хроники: например, роман Елены Катишонок «Жили-были старик со старухой» — историю старообрядческой семьи из Риги на протяжении всего двадцатого века. Очень интересна грузинско-русско-канадская писательница Елена Бочоришвили, которую почему-то никто не знает, у нее недавно вышел сборник «Голова моего отца» в издательстве «Corpus». Она пишет похожие хроники на грузинском материале. Ну и, конечно, Улицкая, Рубина, Токарева и вся женская проза — чем дальше, тем больше «женских хроник». Тут, конечно, встает вопрос о том, кто их читает. Я недавно заглянул в полезную службу imhonet.ru. Там среди прочего отмечается, что понравилось женщинам, а что мужчинам. Роман Степновой сюрпризов не принес: 81% читателей, которым он понравился, — это женщины, и 19% — мужчины. Как вам кажется, вот эта метка «женская проза», она снижает каким-то образом шансы книги в премиальных гонках, влияет на оценку экспертов?
Л.: Наверное, я не сумею квалифицированно ответить на этот вопрос.
С.: Тогда только о «Букере». Жюри ведь состояло в основном из мужчин?
Л.: Среди нас была только одна дама. Но все были согласны, я тоже, что читать роман Степновой интереснее, чем какой-либо другой. Он просто интересный. Что касается женской прозы, то тут у меня своя точка зрения. По-моему, вообще проза, по крайней мере, известная мне, исчерпала себя немножко. Не исключаю, что она может обновиться — если литературе вообще суждено продолжаться — через гениальный роман какой-нибудь женщины, которая поймет, что надо писать жизнь так, как она представляется ей самой. В настоящее время проза есть все-таки искусство, придуманное мужчинами и для мужчин. И так называемая женская проза просто использует средства этой мужской прозы и пишет на чужом языке. Мне кажется, что существует женский взгляд — еще не артикулированный, не отрефлексированный, не осознанный в слове — женский взгляд на вещи, где очень многое называется по-другому, где причинно-следственные связи выглядят по-другому, где, может быть, даже временная последовательность ощущается по-другому. Но прозы такой нет, а женской прозой мы условно называем очень искусственный жанр, в котором главную роль играют разные инфантильные мифы. Например, миф о Верности, миф о Единственном, дарующем идеальный Оргазм, после которого все остальное невозможно. И, мне кажется, роман Степновой, будучи историческим, философским, психологическим и т.д., он, как хромосомным каким-нибудь заболеванием, поражен этим мифом, этой ложью женского романа. Это в моих глазах делает его не совсем настоящим. И текст представляет собой — ну я бы не сказал: журналистику — скорее, риторику. Это блестяще написанная авторская речь, в которой персонажи сами по себе не существуют. Там ничего и никого не существует, кроме автора.
С.: Но если все-таки попробовать поискать достоинства…
Л.: Их много. Он увлекательный.
С.: …то стоит зайти немного с другой стороны. Давайте попробуем отвлечься от любовной тематики и определить женское начало в прозе несколько иначе. Читая Степнову, нетрудно заметить, что она буквально на каждой странице задействует все пять чувств: зрение, слух, обоняние, осязание, вкус. Этого здесь больше, чем в любом мужском тексте, что можно доказать математически, подсчетами, просто положив рядом две страницы. Если это сделать, мы убедимся, что в среднем «мужском тексте» действие происходит в безвоздушном пространстве, где нет ни запахов, ни каких-нибудь там шершавых поверхностей. А у Степновой они буквально в каждом предложении. Все живет, все дышит, мы попадаем в гулкий, красочный, осязаемый мир. И все метафоры, которых здесь огромное количество, работают на то, чтобы сделать этот мир ощутимым. Я думаю, этот роман очень бы понравился Виктору Шкловскому, который считал, что задача искусства — вернуть осязаемость мира, дать ощущение вещи как впервые увиденной. Другое достоинство — это, конечно, эмоциональность. Женская проза апеллирует к чувствам, а не к разуму. И в романе «Женщины Лазаря» жалко всех персонажей. Ну хорошо, поскольку читатели бывают разные, скажу осторожнее: должно быть жалко всех персонажей, кроме Лазаря. Это давление на эмоции местами зашкаливает. Начинать роман с того, что пятилетняя девочка остается сиротой, мама тонет чуть ли не у нее на глазах… Как бы там ни было, мы можем предположить, почему этот текст нравится 81 % женщин. Потому что он эмоционален, потому что он по-своему правдиво показывает мир — так, как ощущает его женщина, в красках, звуках, запахах, ощущениях, чувствах. Что вы об этом думаете?
Л.: Наверное, да. Наверное, вы правы. То есть, вы сказали две вещи, которые в моих глазах противоречат друг другу. А именно, что, да, действительно, мы видим весь этот мир дробных ощущений, но они, благодаря тому, что вы сказали об эмоциональности, моментально разделяются на две группы. Это как будто вы поднесли магнит и стружки так легли. Все это на самом деле состоит из двух чувств. А именно отвращения и, я не знаю, я хотел бы найти другое слово для того, что она называет любовью. Там все разделяется на отвращение и счастье. Чего в нашем мужском опыте мы не видим. Так не бывает; там нет полутонов.
С.: Да, пожалуй. Там ведь и композиция строится по принципу контраста: черные и белые полосы, все на противопоставлении счастья и несчастья. И Степнова с одинаковым увлечением описывает и то, и другое. И счастье, которое испытывает Чалдонов с Марусей во время свадебного путешествия. И ту опустошенность Галины, которую заставили выйти замуж за Линдта. Вот мы говорили о традициях русской литературы. А что, Достоевский не играет на подобных контрастах счастья и несчастья? Ранний, сентиментальный Достоевский, в «Бедных людях», скажем? Он всегда сознательно старался писать так, чтобы читателя бросало из жара в холод и обратно.
Л.: Разве я стал бы с этим спорить? Но все-таки вы согласны, что Достоевский отличается от Марины Степновой тем, что он создает такое ощущение, что люди изображаемые им не полностью укладываются в изображение, благодаря чему — в частности, у меня был текст про «Бедных людей» — вдруг оказывается, что можно про Девушкина еще что-то узнать. То есть, все это там написано, но можно посмотреть с этой стороны, и с этой, и с этой. А у Марины Степновой получается так, что, как бы это сказать… Вот вы сказали, что вам в романе всех жалко, кроме этого злосчастного Лазаря. А мне, честно говоря —наверное, оттого, что я тоже еврей, — мне как раз жалко Лазаря Линдта. Именно потому, что на него направлены вся ненависть и все отвращение автора. Мне кажется, просто как читателю, что там есть как минимум две неправды. Одна простая и не имеет большого значения. Но все-таки, так много было сказано слов о том, что у жены Чалдонова, Маруси, не было детей, что она вымаливала дитя у Бога. И что вдруг, когда ей исполнилось сорок девять лет, она поняла, что этот Лесик и есть ее дитя. И на этом моменте все прекращается, мы не видим развития дальше. Да, он свой человек в доме. Но тема иступленной любви и ожидание ребенка и то, что он ее вымоленный у Бога сын, — это абсолютно прекращается, просто забыто. Просто это было нужно до какого-то момента — если угодно, это женская логика — до какого-то момента абсолютно нужно ждать ребенка, вот он пришел, с этого момента тема ребенка просто прекращается. Он просто друг ее мужа, младший ученик, к которому она очень хорошо относится. И все. И все переносится на то, что он ее любит. А она? А она его любит, как любая другая жена профессора любого другого верного и даровитого аспиранта. Это для меня не то чтобы неправда. Для меня это некоторый значок вот этого условного жанра: эта тема отработана. Героиня просто забыла и на протяжении трех четвертей романа больше ни разу не вспоминает, что этот Лёсик, этот Лазарь — ее сбывшаяся мечта, сверхценность, оплаченная какой-то мистической жертвой. Это просто забыто, исчезло. Вы согласны?
С.: Пожалуй. Хотя я, скорее, почувствовал недостоверность в другом — в том, как Линдт ее полюбил. Там сразу, с первого взгляда — озарение. Он видит ее впервые, видит свет, который от нее исходит, и это, оказывается, — на всю жизнь. Даже после ее смерти он ищет ей замену и т. д. Что он на самом деле чувствует, не показано. Мне кажется, это как бы точка зрения самой героини. Вот она смотрит на мужчину, который в нее, героиню, влюблен, но узнать, что с ним на самом деле происходит, и подробно описать это она не может. Все это недоказуемо, конечно.
Л.: Да, это не доказуемо. Но я говорю о том, что она чувствует. И данном случае мы абсолютно всерьез читаем, что женщина безумно страдает от того, что у нее нет ребенка. Она идет на самые разные жертвы. И вот, наконец, шатаясь, с темными кругами под глазами, после какого-то поста, после каких-то исповедей, она идет, очень торжественно договаривается с Богом, верит, что ей будет дарован ребенок, — и этот ребенок появляется, — и с этого момента все превращается в банальную историю про то, как у мужа был любимый аспирант. Это первая не то чтобы фальшь, но звоночек о том, что писала-писала, ну а потом стало нечего писать. Второй такой звоночек неправды вот этот. Извините, что я сделаю такое отступление. Я когда-то был редактором журнала «Нева», и был там один такой автор, который написал роман про то, как он был безумно влюблен в одну из сестер-двойняшек. Потом она погибла на войне. И через пару лет он женился на другой из этих сестер и с наслаждением обнаружил, что у нее все совершенно то же самое, те же родинки на тех же местах и т. д. Это был необыкновенно отвратительный советский роман. И я должен сказать, что я заставил автора — известно, что я был коварный и хитрый редактор, — снять эту вторую часть, где он счастливо живет с двойняшкой. Потому что мне это казалось чем-то абсолютно чудовищным и безнравственным. Да, вот та женщина погибла на фронте при каких-то обстоятельствах, а оказывается, что можно взять ее клон и точно так же употреблять в постели и быть совершенно счастливым. Потому что никакой даже разницы нет, тот же самый человек. Все отлично.
С.: Так же поступает Лазарь.
Л.: Да, и я хочу сказать, что это дешевая выдумка. Еще и еще раз скажу, так не бывает. Так могло показаться в первую секунду, все это замечательно, одна героиня внешне очень похожа на другую, но вообще-то это не могло превратиться в многодесятилетнюю любовь только из-за того, что похожа лицом и телосложением. Они даже не двойняшки. Мне кажется, что это неправда, что это надо было выдумать. И, наконец, мне кажется неправдой, что вот эта молодая женщина, эта Галина — очень недалекая, довольно вульгарная и т. д., — за вот эти десятки лет, что она жила с этим академиком, когда она не просто пользовалась какой-то там жалкой кормушкой — что ерунда и чему придается слишком большое значение в романе, — а вкушала любовь, нежность, восхищение, зависть окружающих, была введена в элиту окружавшего ее общества и т. д., — что все это не имело для нее ну совершенно никакой цены, потому что когда-то в юности она дважды поцеловалась в служебном помещении с каким-то там довольно невзрачным аспирантом. Я старый человек, я видел женщин, видел мужчин и знаю, что жизнь не так проста. Ну, в общем, так не бывает. Там сто с лишним раз написано, что ей отвратительны цепкие, обезьяньи руки мужа, его объятия, и вот так все время отвратительно, и отвратительно, и отвратительно, потому что вот тот аспирант был такой вот хорошенький и голубоглазый и ее поцеловал. Ну, неправда это. Это дань условностям дамского романа, мне кажется. Собственно говоря, в повести Чехова «Три года» вся эта проблема решена, и она решена гораздо правдивее, когда героиня через эти три года говорит мужу:»мне без тебя скучно«. Чехов знал женщин гораздо лучше, чем Марина Степнова.
С.: Понимаете, вы прочитываете этот текст как частную историю. Она в вашем изложении происходит вне времени. То есть то, о чем вы говорили, могло произойти и в
Л.: Андрей Дмитриевич, мне тут просто нечего добавить. Как некоторая притча о сталинизме и о том, что он делает с отдельным человеком, — это совершенно замечательный роман. Я с этим совершенно согласен. И, кроме того, он блестяще написан. В моих глазах он испорчен тем, что он является дамским романом, и некоторые уродливые, китчевые черты этого жанра его портят. Вот и все. Но я совершенно согласен со всем, что вы сказали.
С.: Кстати, роман блестяще написан не только в плане языка. Очень хорошо продуманы пространственные отношения: в начале дом Чалдоновых, куда приходит Линдт, — это семейное гнездо со своей поэзией, со своим укладом жизни, устроенным Марусей, потом холодная пустая квартира самого Линдта, в которой царит Галина, а в конце внучка возвращается в дом Маруси. Разве это не прекрасная композиция? Великолепная метафора на уровне хронотопа, на уровне пространственно-временной связи. Разве это возможно в «жанровых» женских романах?
Л.: Роман Степной гораздо выше массового женского романа, но он носит в себе черты этого китчевого жанра. Там есть некоторая неправда и монологизм, которые, в моих глазах, лишают достоверности происходящее. Мне не интересен роман-аллегория, хотя в данном случае он блестяще написан. Хотя — еще раз скажу — не вполне прозой. Автор подчиняет себе всех персонажей и погружает их в поток своих собственных мыслей.
С.: Тогда вернемся к традициям русской литературы. Бахтин противопоставлял Достоевского и Толстого как полифонию и монологизм. Для Толстого все герои, в трактовке Бахтина, это либо рупоры авторского голоса, либо объекты осуждения. И все, что они говорят, — это цитаты внутри речи самого автора. Толстой говорит «о герое», а не «с героем». Но так понимаемый монологизм — не препятствие для большой литературы, это не клеймо «массовости». Были великие писатели-монологисты.
Л.: Все-таки я почему-то думаю, что Марина Степнова не великий писатель. Спорить я с вами совершенно не могу, потому что вы замечательный критик. А я просто практик. Я чувствую, что здесь есть чуток фальши, и тут есть чуток фальши, и мне они мешают этот блестяще написанный и, в общем, глубокий философский роман считать по-настоящему сильным, важным для меня произведением. Уступки этой дамской концепции, условно говоря, Единственного и Великого Оргазма здесь портят все, о чем вы сказали…
С.: …а с другой стороны, привлекают большое количество читательниц.
Л.: Естественно. Но я же не читательница! Я всего лишь читатель.
3. Скорость мысли и девальвация слова. Роман Александра Терехова «Немцы»
С.: Я думаю, что теперь мы можем перейти к «Немцам» Александра Терехова, роману, который чуть ли не во всем контрастирует с первыми двумя. В отличие от книги Степновой, он подчеркнуто современен и актуален, а герои тут — прямая противоположность «простому народу» Дмитриева. Кроме того, оба романа, которые мы обсуждали раньше, очень серьезны и по тону, и по проблематике, а Терехов, напротив, сатиричен, иногда на грани карикатуры. Ну а если подыскивать традиции в русской литературе, то тут все ясно: от «Ябеды» Капниста через Гоголя к Салтыкову-Щедрину и особенно к Сухово-Кобылину с пьесами «Дело» и «Смерть Тарелкина». Речь идет о некоторых чертах в государственном устройстве России, которые мало меняются на протяжении веков. Вот я вам для затравки процитирую одного автора, которого вы сразу узнаете: он обрушивается на страну, в которой «нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей».
Л.: Белинский, из письма Гоголю.
С.: Совершенно верно. Это 1847 год, а звучит, как отрывок из рецензии на «Немцев». Но для начала я хотел бы спросить, как вы вообще относитесь к Терехову? Фигура неоднозначная, я знаю, что есть очень разные точки зрения на то, что он делает.
Л.: Я не знаю всего, что он делает. Я не читал роман «Крысобой» — говорят, что очень хороший. Я читал «Каменный мост». Гедройц про него написал довольно обстоятельную рецензию. Я все время вижу в этом авторе — в Терехове —некоторое противоречие, которое мне и здесь тоже помешало. Мне кажется, что Терехов очень талантливый человек. Я его совершенно даже внешне себе не представляю, совсем никак. Но мне кажется, что он очень талантливый, и этот роман мне нравится своей безумной энергией. Не только темой. Кстати, в букеровском списке был еще один роман на совершенно такую же тему, хороший роман Анатолия Курчаткина, где речь шла о том же самом механизме взяток, откатов, коррупции и т. д., только там действие происходило в администрации президента. В Кремле, а не в префектуре. То есть тема буквально стоит в воздухе. Мы отдавали себе отчет — как было бы славно, как политично отозваться на этот запрос. Увенчать премией антикоррупционный роман-памфлет именно сейчас, когда идут вот все эти процессы, аресты и т.д. Дико актуально. Просто в самую жилу, точка в точку. Мы удержались от этого соблазна. По различным причинам. Например, для меня в романе «Немцы» важна не тема. Я сам только что закончил одно произведение — по-видимому, последнее, — где решал разные прозаические задачи, из которых едва ли не важнейшая была — чтобы скорость фразы совпадала со скоростью мысли. И вот, я вижу, что Терехов, в общем, этого добился. Он именно это и сделал. Люди у него очень быстро соображают. Повествователь слышит реплику, моментально улавливает ее второй и третий смысл и сразу представляет развилку практических вариантов ее превращения в дальнейшие действия и следуемые за них деньги. Пропуская склейки, Терехов достиг огромной скорости.
С.: Кстати, такими экспериментами занимался Вячеслав Курицын. У него есть роман, который никто толком не прочитал, со странным названием — «Чтобы Бог тебя разорвал изнутри на куски». Он там просто убирает ремарки — кто сказал, кому сказал, в какой ситуации сказал, вообще все служебные связки. В результате текст получает страшное ускорение и местами становится очень трудным для чтения.
Л.: Это очень похоже на то, чего я хочу. Что я сам хотел бы уметь. Проза умирает: ее губит медлительность.
С.: Однако давайте вернемся к содержанию романа Терехова. Как я уже сказал, его романы далеко не всем нравятся, и «Немцы» не исключение. Вот аргументированное мнение «против», которое высказал Андрей Семенович Немзер. Критик полагает, во-первых, что в романе «умеренные» коррупционеры противопоставлены особо злостным — таким, как префект, которого называют «монстром». То есть читателю предлагают разобраться в тонких оттенках зла. А во-вторых, по мнению Немзера, Терехов не умеет мотивировать чувства своих персонажей — ни тоску героя по дочери, ни его сложные чувства к бывшей жене. «Терехов никогда не умел хоть как-то мотивировать прихотливые душевные вибрации своих картонных персонажей. Его дело констатировать: тайна, сложность, непостижность». То есть, с одной стороны, слабость психологизма, а с другой — взгляд «изнутри системы». Получается — это уже не Немзер, это я пытаюсь договорить — получается, что смысл романа сводится чуть ли не к принятию существующего положения вещей, за исключением совсем уж чудовищных случаев, к призыву понять этих людей и действовать «применительно к подлости», если вспомнить Салтыкова, который здесь весьма уместен.
Л.: Что я могу на это сказать? Андрей Семенович Немзер — настоящий, блестящий критик. Но когда я читаю в газете, что министр украл двести миллионов или что-нибудь еще — ну да, я вроде бы это понимаю. А на самом деле я этого не понимаю. Ни как украл, ни — что такое двести миллионов. А вот когда это все вот так написано, как у Терехова: что вот ежедневно с утра до вечера все эти люди отписывают на себя недвижимость, а эту недвижимость превращают в деньги и т. д., — вот наконец я действительно понимаю, как это происходит. Магия разоблачена, и мир делается понятней.
С.: Мне кажется, вы сейчас сказали очень важную вещь: вы фактически отнеслись к роману Терехова как к документу.
Л.: В какой-то степени, но на самом деле — как к памфлету.
С.: Памфлет, который реально описывает циркуляцию денег и власти.
Л.: Но все-таки в литературе нас интересует не это, а то как мыслят люди. И Терехов описал, как мыслят эти люди, что для меня и есть самое важное.
С.: Истоки прозы Терехова — и «Каменного моста», и «Немцев» — это все-таки жанр журналистского расследования. Он ведь работал в газете «Совершенно секретно».
Л.: И, кроме того, работал в такой префектуре.
С.: То есть все-таки интересен документ. Вот если бы не был Терехов пресс-секретарем в одной из префектур и не был бы он журналистом, который умеет подавать такой материал, читали бы мы тот же самый роман, зная, что перед нами заведомый вымысел, с тем же интересом?
Л.: Опять хочу сказать, что, по-видимому, я не типичный читатель. Мне все равно, как они крадут деньги. Мне интересно, как они думают. Все-таки они тоже люди. Мое человекознание расширяется от того, что он уловил какой-то модус их мышления. Вот, они думают так. Вот, им говорят фразу про дом на какой-то улице, а они сразу думают, сколько он стоит и как бы его купить, продать, отмыть и т.д. И вот то, что он вот это их полуарифметическое, уродливое, полууголовное, или на три четверти или на 90 процентов уголовное мышление сумел все-таки вербализовать, для меня очень важно, и я необыкновенно хорошо в этом смысле отношусь к роману.
С.: А мне кажется, что в этом заключен парадокс. Один из очень важных смыслов этого романа состоит в констатации того, что для власти слова полностью девальвировались. Абсолютно все, что говорят эти люди, не имеет никакого значения. Ну, например, сцена с инсценированным выступлением мэра перед народом, когда ветеран говорит: вы не выполнили свои обязательства, машину мне не дали как инвалиду, и мэр тут же велит своему заместителю под угрозой увольнения дать машину этому ветерану. Все это разыграно по сценарию, написанному главным героем романа, пресс-секретарем. То есть любые слова, которые произносят чиновники, — это либо инсценировки, либо ритуальные фразы, просто сотрясение воздуха. Слово девальвировано полностью. Важно только движение финансовых потоков. Система устроена таким образом, что у каждого чиновника есть вышестоящий куратор, которому надо регулярно заносить. Занос — это плата за место, на котором чиновник сидит. Сидя на этом месте, он имеет возможность воровать бюджетные средства, а также получать откаты и взятки от бизнесменов. Чем выше он заносит, тем крепче он сидит, поэтому идет своего рода соревнование между чиновниками — кто выше будет заносить. Понятие счастья в этом мире — это счастье заносить прямо в мэрию, а не в префектуру. Получается, что метафорически весь этот мир можно представить в виде идущей вверх трубы, а в ней повсюду, на всех этажах проделаны дырочки, отводы, через которые деньги перетекают в карман того или иного чиновника. Трубочки маленькие, а труба очень толстая. И центральный вопрос романа, к которому все это должно подойти, — «кому башляет Путин?» Этот вопрос герой задает в самом финале, за двадцать страниц до смерти. То есть центр тереховского художественного мира — тот самый условный Путин, к которому ведет труба. И это единственный метафизический момент в романе. Кому платит Путин? Ответ понятен. Путин платит Богу. Это мир, созданный злым демиургом. И получается, что реалистический документальный роман начинает напоминать Пелевина — «Empire V», например. Пелевин из романа в роман придумывает метафоры того, как устроен этот мир, в котором перетекает связанная с деньгами энергия. То есть Терехов как бы соединяет журналистское расследование и опыт работы в префектуре с метафорикой постмодернизма. Мне кажется, в этом сила и смысл этого романа, а не в том, что автор призывает красть меньше, чем крадет «монстр».
Л.: Все, что вы говорите, абсолютно прекрасно и точно. И мне тут нечего добавить. Кроме того, я только сейчас понял, как это у Терехова получается. Вот я все говорю: «скорость мысли», — а это ведь арифметическая скорость. Они слышат адрес и моментально считают, сколько это стоит и сколько нужно занести. Вот это вот соединение арифметики и лексики и создает безумную скорость мышления чиновника, которую Терехов, возможно, впервые отразил так точно, потому что он внес туда арифметическое начало. Просто арифметическое, потому что квадратный метр стоит столько-то. А они, чиновники, все время помнят стоимость квадратного метра, и каждая фраза пересчитывается на деньги.
С.: Кстати, там самый непотопляемый герой — Кристианыч, который помнит наизусть в своей префектуре площадь любого водоема и т.д.
Л.: Да, я именно это и имел в виду. Это все замечательно. А теперь можно я скажу, почему мне не нравится этот роман? То есть, в сущности, присоединюсь к точке зрения Андрея Немзера, но у меня это гораздо проще и грубей. Герой этого романа является негодяем, вором, взяточником, соучастником жестоких преступлений. шестеркой еще больших негодяев, взяточников, убийц и т.д., — но автор заставляет меня сочувствовать ему. Потому что герой, видите ли, развелся с женой, которую на самом деле любит, и оставил дочь, по которой бесконечно тоскует. У него также есть любовница, которая от него беременна, и он ее жалеет, и т. д. Предатель, вор, лгун и подхалим, он, вместе с тем, такой страдающий человек, он так любит эту жену, он так любит этого ребенка, он как-то не так любит эту женщину, с которой сейчас живет, и ребенка которого она родит, — короче, он ужасно страдает. И я должен ему бесконечно сочувствовать. С одной стороны, я понимаю, что передо мной очень острый и интересный социологический или там политический или экономический памфлет и, кроме того, стилистический эксперимент, а с другой стороны передо мной что-то такое совершенно непонятное и странное. Герой-повествователь не может, конечно, сказать сам себе и читателю: я негодяй, взяточник, вор и убийца. Он говорит: имейте в виду, я, может быть, немножко не такой, у меня очень сложные и интересные чувства. И вот здесь на этом разломе — с одной стороны, он такой же негодяй, как и все остальные «немцы», но, с другой, он совершенно не такой, потому что он их всех презирает, ненавидит, а кроме того он любит вот эту женщину с немецким именем и вот эту женщину с немецким именем и т. д., — я просто попадаю в мутное, липкое марево сентиментальной лжи. И я не хочу чтобы меня заставляли сострадать этому человеку.
С.: Это естественная реакция. Но в сатирической литературе всегда приходится выбирать между плохим и худшим. То есть читателю «Мертвых душ» приходится ассоциировать себя с Чичиковым в момент, когда Чичиков сталкивается с Собакевичем или Плюшкиным. Да, Чичиков человечнее, чем Плюшкин. Даже Тарелкин симпатичнее, чем Варравин. Терехов это все гиперболизирует и наделяет своих героев такими свойствами, что мы не просто их сопоставляем, но одному из них эмоционально сопереживаем.
Л.: Да, но в это как-то не очень веришь. Когда, скажем, на суде о разводе вдруг оказывается, что он бесконечно любит именно ту жену, с которой развелся, и значит совсем или почти совсем не любит ту, на которой теперь фактически женат, и т.д. Это авторский произвол. Я всему верю, когда он пишет, как «немцы» берут взятки, но я совершенно не верю когда он пишет о том, как они любят. Как роман Степновой испорчен китчем женского романа, так роман Терехова испорчен непрошеной слезой — неуместным лиризмом, не позволившим автору дистанцироваться от героя. Обе книги по-своему ярче, чем роман Дмитриева, с которого мы начали. Зато он приличнее. Там нет лжи. И там есть поэзия. Вот так я объясняю свой личный выбор.
4. Самый лучший роман
С.: Когда я читал «Немцев», я часто задавался вопросом: а можно ли это перевести, скажем, на английский? И становилось ясно, что нет, невозможно. То есть можно попробовать, устранив ту самую «скорость мысли», о которой вы говорили, — заполнив все эллипсисы. Но даже в этом случае к каждому предложению придется писать по громадному примечанию. Думаю, испанцу, американцу или финну понадобилось бы полжизни, чтобы разобраться, что там происходит. Роман Дмитриева в этом отношении не так сложен, но все-таки, несмотря на все его достоинства, это литература для внутреннего употребления. В меньшей мере, наверное, это можно сказать о Степновой…
Л.: Да, его перевести можно.
С.: А вот если мы с вами попробуем помечтать о романе, который будет не просто переведен и понят, но достигнет всемирного успеха, получит Нобелевскую премию. С 1987 года не было в русской литературе нобелиатов, а за прозу не присуждали со времен Солженицына.
Л.: Для меня последнее великое произведение прозы была повесть «Москва — Петушки».
С.: Ну, это тоже текст не совсем переводимый, мягко говоря.
Л.: Может быть, это даже один из критериев? Салтыков непереводим, Герцен непереводим. А между тем это-то и есть русская литература. Герцен, Салтыков, Писарев, Глеб Успенский, Лесков.
С.: А все-таки, из тех текстов, которые вам попадались в последние годы, есть ли какой-то один, который мог бы «выступить за Россию»? Представим некое условное «Евровидение», на которое надо выдвинуть одну кандидатуру для соревнования с Литтелом, Сафоном, Памуком, Мураками, Варгасом Льосой, Мо Янем и т. п.
Л.: Да… Как бы я ни ответил на ваш вопрос — я погиб. Но если ни секунды не раздумывать, одно имя почему-то возникает. Как если бы мы оба в течение всего разговора помнили о нем, хотя и не упоминали.
С.: Может быть, Пелевин?
Л.: Да, я вот это и хотел сказать. И однажды где-то уже сказал. Что, по-моему, Пелевин — который часто пишет довольно плохо, — понимает происходящее лучше всех. Думает на много ходов вперед, как шахматный чемпион. И если бы я был членом шведской Академии, я бы дал премию Пелевину хотя бы за «Empire V», потому что там есть какие-то страницы, какие-то генеральные метафоры, которые описывают жизнь России так, что это важно для всего мира.
Кормак Маккарти. За чертой
- «Азбука-Аттикус», 2012
- Бен Шервуд — американский журналист, известный телевизионный ведущий и продюсер, автор двух романов-бестселлеров, переведенных на полтора десятка языков («Человек, который съел „Боинг-747“» и «Двойная жизнь Чарли Сент-Клауда»). Роман про Чарли Сент-Клауда, экранизированный в 2010 году, уже знаком российским читателям. Но дебютный роман Шервуда, с которого и началась его громкая известность, на русском языке выходит впервые. Права на экранизацию романа «Человек, который съел „Боинг-747“» приобретены кинокомпанией «Bel Air Entertainment/Warner Bros.».
Джон Смит, человек вполне обыкновенный (под стать своему имени), работает в редакции Книги рекордов Гиннеcса и потому годами охотится за всем необыкновенным, выдающимся, исключительным, «самым-самым». Где только он ни побывал, какие только
рекорды ни зафиксировал, но еще ни разу ему не пришлось засвидетельствовать великую любовь, пока погоня за сенсацией не привела его в американскую глубинку, где, по слухам, местный фермер медленно, но верно, кусочек за кусочком поглощает «боинг», с одной-единственной целью — произвести впечатление на любимую и завоевать наконец ее сердце. В этой фантастически-реалистичной истории, где нормальное сплошь и рядом оказывается ненормальным, и наоборот, вопреки всему снова торжествует любовь.
Говорят, черту государственной границы волчица пересекла примерно на тринадцатой минуте сто восьмого меридиана; перед этим в миле к северу от границы перебежала старое шоссе Нейшнз-роуд и вверх по руслу ручья Уайтвотер-Крик двинулась на запад, все дальше в горы Сан-Луи, затем, свернув по ущелью к северу, преодолела хребет Анимас-Рейндж и, перейдя долину Анимас-Вэлли, оказалась в горах Пелонсийос. На ляжке свежая отметина — едва успевшая зарубцеваться рана в том месте, куда еще в горах мексиканского штата Сонора две недели назад ее укусил супруг. Он укусил ее, потому что она отказывалась его бросить. Потом стоял с передней лапой, зажатой железными челюстями капкана и рычал на нее, пытался прогнать, заставить встать и уйти, а она легла, чуть отступя от того места, куда его еще пускала цепь, — и ни с места. Скулила, прижимала уши, но не уходила. Утром приехали люди на лошадях. Стоя в сотне ярдов на откосе, она смотрела, как он встал им навстречу.
Неделю она бродила по восточным отрогам Сьерраде-ла-Мадейры. Когда-то ее предки в этих местах охотились на верблюдов и первобытных карликовых лошадок. А ей еды перепадало маловато. Здесь давно уже едва ли не всю дичь повыбили. И чуть не все леса свели, скормили ненасытным топкам паровых похверков — машин для измельчения руды. Так что волки здесь давно переключились на домашнюю скотину, чья дурость, впрочем, до сих пор повергает их в изумление. Истошно мыча и истекая кровью, на подламывающихся ногах коровы бросаются невесть куда по горному лугу, ревмя ревут и путаются в ограждении, волоча за собою проволоку и выдернутые столбы. А фермеров послушать, так это волки будто бы настолько озверели, что режут домашний скот с жестокостью, которой раньше было вроде не заметно, когда они охотились на лесную дичь. Коровы словно пробуждают в них какую-то особенную ярость. Будто волки мстят им за нарушение старинного порядка. Несоблюдение старых обрядов. Природных правил.
Волчица перешла реку Бависпе и двинулась к северу. Впервые беременная, она этого не знала, как не могла знать и того, в какой попала переплет. Из прежних мест она ушла не потому, что там не стало дичи, а потому, что не стало волков: одна она жить не могла. Перед тем как в верховьях Фостеровой лощины, что в горах Пелонсийос, уже в штате Нью-Мексико, завалить в снег упитанного теленка, она две недели только и питалась что падалью, приобрела изможденный вид, а волчьих следов по-прежнему не попадалось. Зато теперь она ела, отдыхала и снова ела. Наелась до того, что живот провис, и возвращаться к еде она себе запретила. Хотя и прежде знала, что возвращаться к убоине нельзя. Нельзя днем переходить шоссе или железную дорогу. И дважды в одном месте подлезать под проволоку ограждения тоже нельзя. Таковы новые правила. Запреты, которых прежде не было.
Параллельно дороге сместившись к западу, она была уже в округе Кочиза (Аризона), пересекла южное ответвление ручья Скелета и, двигаясь все дальше на запад, вышла к верховьям Голодного каньона, спустившись по которому на юг оказалась в Хог-Кэнион-Спрингз. Оттуда побежала на восток по плоскогорью между Клэнтоном и Фостеровой лощиной. По ночам спускалась в долину Анимас-Плейнз и там гоняла диких антилоп, наблюдая, как их стадо единым потоком течет туда и разворачивается обратно в ими же поднятой пыли, будто дымом затянувшей дно котловины; глядела, как точно согласованы движения их ног, как все одновременно они наклоняют головы, как стадо медленно группируется и вновь понемногу рассредоточивается на бегу; высматривала в их движении хоть что-нибудь, что указало бы на возможную жертву.
Их самки в это время года ходят на сносях и зачастую сбрасывают незадавшееся потомство до срока, поэтому она дважды находила бледных недоношенных телят, которые, не успев остыть, лежали на земле с разинутыми ртами — молочно-голубые и на рассвете словно бы полупрозрачные, как выкидыши из нездешнего мира. Не сходя с места, тут же в снегу, где они, умирая, только что слепо корчились, она съедала их вместе с костями. Перед рассветом равнину покидала, а напоследок вскакивала на одну из нависающих над долиной невысоких скал, поднимала морду и выла, вновь и вновь оглашая воем ужасающую тишину. Она бы и совсем ушла из этих мест, если бы не наткнулась вдруг на запах волка — высоко в горах, чуть ниже перевала к западу от вершины Блэк-Пойнт. И остановилась, будто уперлась в стенку.
Вокруг того места она кружила битый час, сортируя и раскладывая по полочкам разные запахи, разбиралась в их последовательности, силясь восстановить события, которые там происходили. Решившись уйти, пошла с перевала вниз по конским следам, которым было уже тридцать шесть часов.
К вечеру она нашла все восемь закладок и вновь вернулась к горному проходу, опять скулила и кружилась возле капкана. Потом начала рыть. Рыла и рыла рядом с капканом яму, пока прикрывающая его земля не осыпалась, обнажив стальную челюсть. Постояла, посмотрела. Снова стала рыть. Когда она ушла, капкан лежал на земле сиротливо и голо, лишь на листке вощеной бумаги, прикрывающем тарелочку насторожки, осталась пригоршня земли, что и обнаружили вернувшиеся к перевалу следующим утром мальчик и его отец.
Отец спешился, снова встав на коровью шкуру, и осмотрел закладку; мальчик наблюдал, сидя в седле. Закладку восстановили, после чего отец с сомнением покачал головой. Объехали, поправили остальные, а когда утром вернулись, первый капкан был снова вскрыт, и в том же виде оказались еще четыре. Три из них они сняли и установили на тропе в других местах уже без привады.
— А что мешает наступить на него корове? — спросил мальчик.
— Да ровным счетом ничего, — отозвался отец.
Через три дня они обнаружили еще одного убитого теленка. Через пять дней один из поставленных без привады капканов оказался вырыт, перевернут и захлопнут.
Вечером отец и мальчик подъехали к ранчо «Складская гряда» и снова зашли к Сандерсу. Сидя на кухне, рассказали старику о достигнутых результатах; тот слушал и кивал.
— Эколс когда-то говорил мне, что пытаться перехитрить волка — это все равно что пытаться провести ребенка. Дело не в том, что они такие уж умные. Просто им особо-то не о чем больше думать. Пару раз я ходил с ним вместе. Он, бывало, поставит где-нибудь капкан, а там вроде и нет ничего — никаких признаков, что волк там проходил или делал что-то… Ну, я его спрашиваю, почему закладка сделана именно здесь, и в половине случаев он просто не мог ничего ответить. Ну то есть не мог сказать ничего путного.
Пошли в хижину Эколса, нашли там еще шесть капканов, взяли домой, опять варили. Утром, когда мать вышла в кухню готовить завтрак, там на полу сидел Бойд, натирал капканы воском.
— Что, думаешь, так скорее заработаешь прощенье? —
сказала она.
— Нет.
— А дуться будешь еще долго?
— А я и не дуюсь вовсе.
— Он ведь может тебя и переупрямить.
— И тогда нам, значит, влетит обоим, так, что ли? Стоя у плиты, она смотрела, как он старательно тру-
дится. Потом сняла с крюка чугунную сковороду, поставила на огонь. Открыла печную дверцу, хотела подкинуть дров, но оказалось, что он это уже сделал.
Когда с завтраком было покончено, отец вытер рот, бросил на стол салфетку и отодвинул стул.
— Где капканы-то?
— Висят на бельевой веревке, — отозвался Бойд. Отец встал и вышел из комнаты. Билли допил свою
чашку и поставил перед собой на стол.
— Хочешь, поговорю с ним?
— Нет.
— Ладно. Тогда не буду. Наверное, и правда ни к чему. Когда минут через десять отец вышел из конюшни, Бойд, в одной рубашке, был около поленницы — колол
дрова.
— Хочешь, стало быть, с нами? — сказал отец.
— Ну да, естественно, — отозвался Бойд.
Отец вошел в дом. Чуть погодя оттуда вышел Билли.
— Что, черт подери, на тебя нашло? — сказал он.
— Да ничего не нашло. А на тебя что нашло?
— Не тупи. Надевай куртку и пошли.
Ночью в горах выпал снег, и на перевале к западу от Блэк-Пойнт его навалило чуть не по колено. Отец шел по следу, ведя лошадь в поводу, за лошадью шли мальчишки, и так они ходили за волчицей по горам все утро, пока не оказались ниже границы снега прямо над дорогой Кловердейл-Крик-роуд. Отец спустился на нее и постоял, озирая местность, открытую как раз в том направлении, куда ушла волчица, затем сел на коня, они развернулись и поехали обратно проверить закладки, сделанные по другую сторону перевала.
— А ведь она щенная, — сказал отец.
Он отъехал, установил на тропе еще четыре пустых капкана и снова присоединился к мальчикам. Сидя в седле, Бойд дрожал, у него посинели губы. Отец подъехал к нему вплотную, снял с себя пальто и передал ему.
— Я не замерз, — сказал Бойд.
— А я тебя не спрашиваю, замерз ты или нет. Надень, да и все.
Двумя днями позже, когда Билли с отцом вновь объезжали капканы, пустой капкан, установленный на тропе ниже границы снега, оказался сорван с места. В тридцати футах дальше по тропе был участок, где снег растаял, землю развезло и в жидкой грязи отпечатался след коровы. Чуть подальше нашелся и капкан. Раздвоенная лапа вырванного из земли якоря за что-то зацепилась, и корова вытащила из капкана ногу, оставив смятый в гармошку кровавый шмат шкуры висеть на зубьях челюстей.
Остаток утра ушел на проверку пастбищ: хотели найти охромевшую корову, но и это не удалось.
— Завтра вам с Бойдом будет чем заняться, — сказал отец.
— Да, сэр.
— Но я не хочу, чтобы он выходил из дому полуодетый, как намедни.
— Да, сэр.
К вечеру следующего дня Билли с Бойдом ту корову нашли. Она стояла на опушке кедровника и смотрела на них. Остальное стадо мало-помалу смещалось вниз по реке вдоль поймы. То была старая яловая корова; высоко в горы, где выставлены капканы, она, должно быть, забралась в одиночку. Они повернули в лес, чтобы зайти сверху и выгнать ее на открытое место, но она поняла их намерение, развернулась и направилась назад в кедровник. Бойд пнул коня в бок и, преграждая корове путь, направил его между деревьев, накинул на нее лассо и осадил коня, но от рывка веревки ремень подпруги лопнул, седло из-под мальчишки выскочило и исчезло, ускакало вниз по склону, волочась за коровой, хлопая и ударяясь о стволы деревьев.
Он рухнул с лошади назад, в воздухе перевернулся через голову, а оказавшись на земле, сел и стал смотреть, как корова, с громом и треском ломясь вниз по склону, пропадает из виду. Когда к нему подъехал Билли, он уже снова, хоть и без седла, сидел верхом, и они сразу пустились преследовать корову.
Куски обивки седла начали попадаться почти сразу, а вскоре нашлось и само седло — или то, что от него осталось, — практически один надломленный деревянный ленчик со свисающими с него кусками кожи. Бойд начал спешиваться.
Бытовое насилие в истории российской повседневности (XI–XXI вв.)
- Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2012
- Книга знакомит читателя с историей насилия в российском обществе
XI–XXI вв. В сборник вошли очерки ведущих российских и зарубежных специалистов по истории супружеского насилия, насилия против женщин и детей, основанные на разнообразном источниковом материале, большая часть которого впервые вводится в научный оборот.
Издание предназначено для специалистов в области социальных и гуманитарных наук и людей, изучающих эту проблему. - Сборник. Муравьева М., Пушкарева Н., ред.
Тип преступлений, известный в юриспруденции как dehonestatio
mulieris (обесчещение, оскорбление чести), появился в русском феодальном
законодательстве уже в XI в. и в процессе эволюции приобрел широкую
шкалу вариаций. Опустим общую характеристику тех проступков,
что касаются оскорбления чести невинной девушки или женщины — поскольку
это рассмотрено нами ранее, и остановимся лишь на тех, что
касались целомудрия девушки и верности супруги. Каковы наиболее
ранние упоминания в древнерусских памятниках о сороме (позоре, сраме,
срамоте) — нарушения целомудрия «девой» и супружеской верности
«мужатицей»?
Самым ранним древнерусским документом, упоминающим постыдность
утраты целомудрия и нарушения супружеской верности, является
Устав князя Ярослава Владимировича (в той его части, в которой
говорится о преступлениях против нравственности): «Аще у отца и матери,
дщи девкою дитяти добудет, обличив ю, поняти в дом церковный,
а чим ю род окупить» (ст. 4). Обращение к этому тексту показывает, что
именно с начала XI в. на Руси началась контаминация обыденных практик
и индоктринируемых православием норм морали. Заимствованные
из византийских нормативных кодексов, они предоставили только и
именно мужчинам определять наличие или отсутствие верности в браке
и до брака.
Супружеская неверность в римском праве предполагала нарушение
jus tori (jus — право, torus — постель), которое принадлежало исключительно
мужу. Когда проступок совершала замужняя женщина, юридическую
ответственность за него нес тот, кто решался на нарушение jus tori,
принадлежавшее мужчине (отцу девушки, мужу женщины). Когда на
адюльтер шел муж замужней женщины, то он нес ответственность перед
мужем любовницы (связь женатого мужчины с незамужней имела только
нравственную оценку).
В Древней Руси мужчина считался прелюбодеем лишь только тогда,
когда имел на стороне не только возлюбленную, но и детей от нее, при
этом он нес ответственность не перед женой и даже не столько перед
мужем любовницы, сколько… перед епископом и верховной властью: «аще муж от жены блядет, епископу в вине, а князь казнит».
Иными словами, штраф за совершенный поступок шел церкви, а размеры
и саму необходимость уплаты штрафа определял князь. Жена неверного
мужа в древнерусском обществе вряд ли имела право на выражение
недовольства. В летописи есть запись о том, что великий князь Мстислав
Владимирович
жен посещал, и она (княгиня), ведая то, нимало не оскорблялась…»
(«не оскорблялась» — с точки зрения мужчины-летописца). «Ныне же, —
продолжил он (согласно летописи), — княгиня как человек молодой, хочет
веселиться, и может при том учинить что и непристойное, мне устеречь
уже неудобно, но довольно того, когда о том никто не ведает, и не
говорит».
Замужняя женщина в Древней Руси считалась нарушившей супружескую
верность, едва только вступала в связь с посторонним мужчиной.
Ее супругу просто предписывалось как-то острастить ее легкомыслие,
более того, муж, простивший прелюбодейку («волю давший еи»), еще и
должен был понести особое наказание. Чтобы не нарушать утверждаемого
и желанного священникам порядка вещей, супругу предлагалось
развестись с изменщицей — и чем раньше, тем лучше: «Аще ли жена от
мужа со иным, муж не виноват, пуская ю…». Примечательно: тезаурус
древнерусских памятников не именовал прелюбодеяние изменой, говоря
о нахождении женщины «со иным». В таких же выражениях говорилось
о прелюбодеянии и в средневековых европейских документах: ведь
и сам термин «адюльтер» происходит от латинских лексем ad (к) и alter
(другой, менять) и означает «уход к другому».
О девичьем целомудрии и позоре его несоблюдения первые упоминания
в русской культурной традиции находим в канонических ответах
новгородского епископа Нифонта Кирику, Савве и Илье. Этот документ
описал ситуацию, когда будущий дьяк, женясь, обнаруживал, что его избранница
«есть не девка» («Вопросы Кирика, Саввы и Ильи с ответами Нифонта, епископа Новгородского» 1130–1156 гг.«) — но без упоминания
о «сороме», позоре для этой житейски оступившейся женщины.
Договор Новгорода с немцами (Готским берегом) 1195 г. позволял
осрамленной несвободной «руске» давать вольную. В этом же документе
впервые упомянуто осрамление женщины как социальный акт, являющийся
следствием изнасилования: «Оже кто робу повержет насильем,
а не соромит, то за обиду гривна, пакы ли соромит — собе свободна».
Наконец, следующий по времени документ о нарушении целомудрия
насильственным путем — Договор смоленского князя Мстислава Давидовича
1229 г., повторив эту норму, ввел требование показаний свидетелей
(«а буде на него послуси…»).
Позорность утери невинности до брака стала постулироваться с
XII столетия из документа в документ, и тезис о ней оказался усиленным
начавшимся бытованием норм византийского церковного права, переведенных
южными славянами (сербами). В сербской Кормчей книге
практике позорящее наказание для нецеломудренной девушки: «если
<…> не найдется девства у отроковицы, то пусть приведут ее к дверям
дома отца и жители города побьют ее камнями». Однако, поскольку
никаких свидетельств применения этой нормы на Руси от тех столетий
не дошло, а обратные свидетельства — о распространенности языческих
форм брачных отношений и «священного блудодеяния» — достаточно
часты, в том числе в назидательных текстах древнерусских проповедников,
есть основания полагать: в те отделенные эпохи позорящих наказаний
за утрату девственности и супружескую измену не было или они
практиковались редко.
О том, что существовала практика прилюдного позорящего наказания
для женщины замужней, тайно изменившей своему супругу и хотящей тем не менее сохранить с ним брачные отношения, также нет. Зато
известно, что в отношении замужних женщин, самовольно «роспустившихся» (разведшихся) с мужьями (что иногда делалось по согласию с законным
супругом, и жена в таком случае именовалась «пущеницей»),
никакого осуждения со стороны общества также не было. Своеволие и
свободное поведение таких женщин вызывали благородное возмущение
исключительно у представителей клира, которые запрещали венчать тех,
кто «за иные мужья посягает беззаконно, мятущись».
В случае напрасного обвинения в нецеломудренности — «аще муж
на целомудрие своея жены коромолит» — замужней «руске» давалось
право вообще требовать расторжения брака. И хотя нет данных о примененности
этой нормы, любопытно, что за диффамацию муж-клеветник
обязан был при наличии детей оставить всё «свое стяжанье» семье. Ничего
подобного в западных правовых кодексах не найти! Да и свидетельств
споров по поводу напрасных оговоров женщин в нецеломудренности
за весь домосковский период нет — если не считать известной
новгородской грамоты № 531, в которой жена и дочь жалуются, что муж
и отец назвал их соответственно одну «коровою», а другую «б…» на том
лишь основании, что они в его отсутствие давали деньги в рост!
Денежные проблемы были главной причиной конфликтов того времени,
и большинство спорных коллизий средневековое русское право
предлагало решать опять-таки с помощью денежных компенсаций и
штрафов в пользу властей (светских или церковных). Правда, штраф за
обесчещение был очень высоким — равным штрафу за убийство человека
этой социальной категории, но женщины от этой «высокой цены»
их чести мало что могли приобрести. Иное дело — их отцы или мужья.
Если принять во внимание, что в порыве гнева отцы и мужья нередко
попросту убивали прелюбодеев и развратников и им за это «ничего не
было», то можно сделать вывод: в конечном счете древнерусское светское
право в отношении чести женщин было практичным и лаконичным.
Церковь охотно приняла в свою карательную систему денежные взыскания,
не обнаружив в них ничего противного своему учению об искуплении
вины и увидев в материальных компенсациях важную для себя
доходную статью. Страсти византийских правовых кодексов вроде «прелюбодей
биен и стрижен, и носа оурезание да приемлет» на русской
почве не прижились.
Никаких данных о позорящих наказаниях в текстах древнерусских
источников
сочинив послание в Вотскую пятину 8 июня 1548 г., сожалел о
нерадении духовных пастырей: «…многие деи люди от жен своих живут
законопреступно со иными жонками и с девками, также деи жены их
распустився с ними живут со инеми без венчанья и без молитвы, а иные
деи християне емлют к себе девки и вдовицы да держат деи их у себя недель
пять или шесть и десять и до полугоду, и живут деи с ними безстудно
в блудных делех, да буде им которая девка или вдова по любви, и они
деи с теми венчаютца и молитвы емлют, а будет не по любви, и они деи
отсылают их от собя, да инде емлют девки и вдовицы и живут с ними
теми-же беззаконными делы…»
Бен Шервуд. Человек, который съел «Боинг-747»
- «Азбука-Аттикус», 2012
- Бен Шервуд — американский журналист, известный телевизионный ведущий и продюсер, автор двух романов-бестселлеров, переведенных на полтора десятка языков («Человек, который съел „Боинг-747“» и «Двойная жизнь Чарли Сент-Клауда»). Роман про Чарли Сент-Клауда, экранизированный в 2010 году, уже знаком российским читателям. Но дебютный роман Шервуда, с которого и началась его громкая известность, на русском языке выходит впервые. Права на экранизацию романа «Человек, который съел „Боинг-747“» приобретены кинокомпанией «Bel Air Entertainment/Warner Bros.».
Джон Смит, человек вполне обыкновенный (под стать своему имени), работает в редакции Книги рекордов Гиннеcса и потому годами охотится за всем необыкновенным, выдающимся, исключительным, «самым-самым». Где только он ни побывал, какие только
рекорды ни зафиксировал, но еще ни разу ему не пришлось засвидетельствовать великую любовь, пока погоня за сенсацией не привела его в американскую глубинку, где, по слухам, местный фермер медленно, но верно, кусочек за кусочком поглощает «боинг», с одной-единственной целью — произвести впечатление на любимую и завоевать наконец ее сердце. В этой фантастически-реалистичной истории, где нормальное сплошь и рядом оказывается ненормальным, и наоборот, вопреки всему снова торжествует любовь.
Джей-Джей вдруг почувствовал, что уже не так голоден,
как ему казалось несколько минут назад.
— Эй, приезжий, — произнес кто-то совсем рядом.
Поняв, что обращаются к нему, Джей-Джей оглянулся.
Сбоку и немного позади от него стоял мужчина в рабочем
комбинезоне. Этот человек, судя по всему, едва сдерживался,
чтобы не расхохотаться.
— Ты насчет Джимми и его мамаши особо не парься.
Они хоть и с тараканами, но смирные, мухи не обидят. —
Радуясь собственному каламбуру, незнакомец рассмеялся
во весь голос. — Не возражаешь, если я присяду? — Не
дожидаясь ответа Джей-Джея, он отодвинул соседний
стул.
— Пожалуйста, конечно садитесь.
— Меня зовут Райти Плауден, — представился незнакомец.
— У меня тут ферма неподалеку, четверть квадратной
мили своей земли, еще столько же арендую.
— Джей-Джей Смит.
Рукопожатие Райти было крепким до боли. Его шершавая,
задубевшая ладонь на ощупь была точь-в-точь как
наждачная бумага. Выглядел он лет на шестьдесят: седая
борода, вокруг зеленых глаз — белые морщинки на загорелой
коже. Из-под джинсового комбинезона выглядывал
воротник старенькой рубашки, на ногах тяжелые ковбойские
сапоги.
— Ты, надеюсь, не из этих будешь… не из вегетарианцев?
— осведомился Райти. — У нас в «Замори червячка»
таким особо и есть-то нечего. Здесь все, что вкусное, то,
во-первых, от коровы отрезано, а во-вторых — хорошенько
прожарено. Так что про диету и здоровую пищу можешь
забыть.
Рядом со столиком материализовалась официантка,
и Райти привычно заказал чизбургер и картошку фри.
— Вам с каким сыром? — спросила девушка. — С белым
или желтым?
— Наверное, с желтым.
— Ну и мне то же самое, — решил Джей-Джей.
Дождавшись, когда официантка отойдет от столика,
Райти наклонился поближе к Джей-Джею и прошептал:
— Она дома убирается и пылесосит всегда нагишом.
— Да ну? — удивленно и недоверчиво воскликнул
Джей-Джей.
— Серьезно. Раздевается догола — и давай орудовать
пылесосом. Ну, по крайней мере, мне так рассказывали.
— Пальцы Райти клещами сомкнулись на горлышке
бутылки с кетчупом. — У нас ведь здесь всяких психов и
извращенцев не меньше, чем у вас в больших городах.
Просто мы здесь все про всех знаем — ну и присматриваем
за теми, кто с придурью, чтобы не натворили чего-нибудь.
Сказав это, Райти снова расхохотался и, неожиданно
для Джей-Джея, не столько спросил, сколько уточнил:
— Ты, значит, к нам из-за самолета приехал.
— Ну да.
— И ты собираешься напечатать про это в своей
Книге?
— Если смогу все проверить и подтвердить.
— С чего начинать собираешься?
— Для начала я бы хотел убедиться в том, что этот
парень действительно ест свой «боинг».
Райти почесал бороду и сказал:
— Вот тут я тебе ничего определенного не скажу. Сам,
своими глазами я этого не видел.
— А кто видел? Кто-нибудь может это подтвердить?
— Что-то я сомневаюсь, — задумчиво произнес Райти.
— Наш Уолли — парень необщительный. У него на
ферме мало кто бывает. Нет, мы, конечно, все слышим, как
у него в амбаре каждый день молотилка работает. Продолжается
это уже много лет — с тех пор, как самолет рухнул
на его поле. Хотя кто его знает, может быть, Уолли просто
тихо-мирно готовится к концу света, делает запасы на
случай Армагеддона. Вот захватит ООН власть над миром
— а у него все предусмотрено, попробуй возьми его.
— Вы сами верите в то, что сейчас говорите?
Райти откинулся на спинку стула и поковырялся в зубах
зубочисткой.
— Ты ведь в командировке? — осведомился он. —
В смысле, тебе обед оплачивают?
— Оплачивают, — подтвердил Джей-Джей, давно переставший
удивляться подобной бесцеремонности.
Райти заказал себе еще один чизбургер и молочный
коктейль.
— Уолли — хороший парень, — сказал он, — и, если
честно, никто не знает, зачем он это делает. Наш врач думает,
что это болезнь такая, как же он ее называл? Пикачто-
то, пикация?.. пикацит?.. пикацизм?.. Ну, в общем,
это как у детей, которые то мел едят, то землю в рот пихают.
А Уолли ест самолет. Может быть, у него опухоль
какая в мозгу, от этого, говорят, люди тоже чудить начинают.
А вот Салли, моя жена, считает, что у Уолли проблема
психологическая, так она выражается. Не то у него
навязчивое отвращение, не то отторжение, не то еще
что-то… — Осмотревшись по сторонам и понизив голос,
Райти добавил: — Те из наших, которые в церковь ходят,
говорят, будто он одержимый. Мол, в него дьявол вселился.
— Сколько людей, столько мнений, — уклончиво прокомментировал
Джей-Джей. — Вы-то сами что по этому
поводу думаете?
Райти опять откинулся на спинку и почесал бороду.
Помолчав несколько секунд, он сказал:
— А что гадать-то? Дело ясное: у Уолли мозги от любви
переклинило. Вот и все. Бывает.
— Что-то не верится, — задумчиво произнес Джей-Джей.
— Неужели правда?
— Я зря говорить не стану. Это все началось, когда
они еще в пятом классе, кажись, учились. Уолли по уши
влюбился в одну местную девчонку, так до сих пор и сохнет
по ней. Всю жизнь он пытается доказать ей свою любовь.
Да он бы, наверное, дал себе руку отрубить, только
бы завоевать ее сердце.
Джей-Джей спешно записывал все в блокнот. Человек
поедает самолет из-за несчастной любви… Что может
быть лучше для публики? С таким материалом продажи
нового выпуска Книги подскочат до небес. Джей-Джей
вновь обрел спокойствие и уверенность в себе. Эйфория
и легкое помрачение рассудка, вызванные знакомством
с Виллой, отступили на задний план.
— Вообще-то, мы давно перестали обращать внимание
на Уолли, — продолжал свой рассказ Райти. — Его
уже не переделаешь. Таким он вырос, таким и останется.
А наше дело — жить себе да помнить, что рядом с нами
есть такой странный парень.
Шмяк! За соседним столиком вновь взялись за мухобойку.
— Молодец, Джимми, умница, — похвалила сына пожилая
женщина. — Вот видишь, еще одну убил.
Входная дверь распахнулась, и на пороге появилась
сначала женщина в униформе медицинской сестры, а следом
за ней — Вилла, легкое хлопчатобумажное платье
которой солнечные лучи на миг просветили насквозь.
Джей-Джею почудилось, будто он успел во всех деталях
разглядеть стройный силуэт журналистки.
— А я думала, вы здесь проездом. Только притормозите
в нашем городке — и сразу дальше, — обронила она,
проходя мимо столика, за которым сидел Джей-Джей.
— Веди себя прилично, — по-отечески одернул ее Райти.
— Человеку, может быть, у нас понравилось.
— Ну да, конечно, — отмахнулась Вилла. — Знакомьтесь:
моя подруга Роза. Ну а это мистер Смит из Нью-Йорка.
У Розы были темные глаза и пухлые щеки, присыпанные
щепоткой веснушек. Волосы, длинные и прямые,
доставали ей до середины спины. Белая сестринская
униформа была идеально выглажена, а на лацкане висел
лаконично оформленный значок: желтый кружок со
«смайликом».
— Рада познакомиться, — произнесла Роза.
— Очень приятно, — отозвался Джей-Джей.
Вилла взяла Розу за рукав и потянула ее за собой.
Потом обернулась и бросила на прощание:
— Всего доброго, мистер Смит. И кстати, не верьте
ничему из того, что будет рассказывать Райти. Ни единому
слову. Если вы еще не поняли, так я вам объясню: он
просто старый дурень.
Джей-Джей проводил ее взглядом. Женщины заняли
столик в дальнем конце зала. Джон удивился себе: почему
он не предложил им присоединиться к их с Райти обществу?
В присутствии Виллы он словно оцепенел.
— Ладно, на чем я остановился? — донесся до его сознания
голос Райти.
Ответа на этот вопрос у Джей-Джея не было. Он совершенно
забыл, на каком месте их разговор был прерван
появлением Виллы и Розы. Порывшись в своих записях,
он пробормотал:
— Сейчас-сейчас… А, вот: Уолли ест самолет из-за неразделенной
любви. — Отхлебнув холодного чая, Джон
задумчиво произнес: — Из-за обыкновенной женщины
так с ума не сходят. Наверное, она какая-то особенная.
Наверное, мне стоит с ней познакомиться. Где ее можно
найти?
— А чего ее искать? — хитро подмигнув Джону, сказал
Райти и бросил взгляд в сторону Виллы. — Ты с ней
уже познакомился.