Владимир Шаров. Старая девочка

  • «АСТ», 2013
  • Владимир Шаров, историк и романист, не боится представить историю как увлекательное действо, игру смыслов и аллюзий — библейских прежде всего. Его личная тема — сталинская эпоха, время больших идей и больших страстей. Автор семи романов, среди них — «Репетиции», «До и во время», «Воскрешение Лазаря», «Будьте как дети» («Книга года—2008», шорт-листы премий «Русский Букер» и «Большая книга»).

    «Старая девочка» Вера Радостина, убежденная коммунистка, жена сталинского наркома, теряет всё — мужа, расстрелянного в 1937-м, детей, дом… Решив поставить крест на уготованной ей судьбе, она начинает «жить назад»: день за днем, сворачивая, будто ковер, свою прежнюю жизнь. Верстовыми столбами на этом долгом пути становятся подробные дневниковые записи, которые она вела ежедневно с пяти лет.


Двадцатого мая 1937
года мужа Веры
Андреевны Радостиной — Иосифа
Берга — отозвали с должности
начальника Грознефти в Москву.
В Кремле после двухчасового собеседования с Молотовым он был назначен директором строящегося
Саратовского нефтеперерабатывающего завода и по
важности объекта — одновременно — замнаркома
нефтяной промышленности. Полной неожиданностью это не стало. Уже год речь о Саратове заходила всякий раз, как он по командировочным
делам оказывался в Москве, но прежде Берг уклонялся. В конце концов раньше он занимался другим — сухой перегонкой дерева, по данной специальности окончил и университет в Мальме, нефть
же возникла потому, что сухая перегонка оказалась
никому не нужна. Хотя за последние семь лет он
построил два больших нефтеперерабатывающих
завода в Куйбышеве и Астрахани, чуть ли не в полтора раза поднял добычу в Грозном, за что первый
в отрасли получил орден Ленина, его по-прежнему
тянуло в науку, этим Берг и отговаривался.

Спустя две недели после его нового назначения
Вера Андреевна отправила в Ярославль, где теперь
жили ее родители, трех дочерей, сама же не спеша
стала заканчивать грозненские дела. Год назад она
сделалась заведующей кафедрой русского языка
местного пединститута и теперь должна была довести до выпуска своих первых дипломников.
Была еще пара крупных долгов, с которыми следовало рассчитаться; по этой причине с Иосифом Вера договорилась, что приедет в Саратов
только в конце августа, когда детей надо будет определять в школу.

Эту долгую разлуку оба приняли с пониманием. Первые три-четыре месяца в новой должности
у Берга так и так должны были уйти на командировки по заводам-поставщикам, на то, чтобы войти в дело, и, как Иосиф сказал ей еще тогда, сразу
после разговора с Молотовым, вряд ли до осени он
проведет в Саратове больше недели, зато в Грозный уже в нынешнем качестве точно попадет несколько раз — и на представление нового начальника промыслов, и по дороге в Баку, и обратно из
Баку в Саратов.

После отъезда Иосифа три семьи, с которыми
они в Грозном сошлись теснее всего: Нафтали
Эсамова, главного санитарного врача республики — его женой два года назад стала пухленькая
миленькая Тася Кравец, Верина подруга и обожательница с гимназических лет; две другие —
председателя арбитражного суда Томкина и заместителя Совнаркома Чечни Закутаева, — поддерживали ее как могли. Как бы кто ни был занят,
они виделись едва ли не через день, пили вино,
веселились, и с детьми и сами играли в фанты, города, испорченный телефон — словом, во все игры, что знали.

Эти месяцы были у нее по-настоящему хорошими; она была счастлива, и, когда потом, много
лет спустя, думала о том лете, вообще о своем грозненском житье, ничего плохого вспомнить не могла. Наоборот, впервые за многие годы ей вдруг
сделалось не просто легко жить, она чувствовала,
что у нее есть тылы, везде рядом с ней хорошо, она
окружена этим хорошим со всех сторон и может
ничего не бояться.

Выпустив дипломников, Вера на две недели поехала в горы к Эсамову. У его ведомства рядом
с правительственным санаторием, но выше, совсем
в горах, было несколько домиков для своих; один
заняла она, другой Эсамов, и больше там тогда никого не было, лишь на воскресенье наезжала вся их
компания.

Эсамов принадлежал к одному из влиятельных
чеченских тейпов; кроме того, он был известным
в республике поэтом, так что к его отлучкам, к тому, что он может, никого не предупредив, надолго
уехать из Грозного, относились спокойно. Помогало и то, что у Эсамова был подчиненный — разумный, практичный человек с той же фамилией, —
если возникала необходимость, он легко замещал
начальника. Берг, да и не он один, по сему поводу подсмеивался над Нафтали, говорил, что и когда Эсамов в городе, делами заправляет двойник.

Судьба Эсамова была занятна даже по тем временам. В семнадцатом году он служил взводным
в шедшей на Петроград «Дикой дивизии». До
этого один из его предков был нукером у Шамиля, и, когда Шамиль сдался и был заключен мир,
весь их род снялся с места и переселился в Турцию. Только перед самой смертью его отец вернулся в Чечню. В войну с немцами Нафтали храбро сражался, получил солдатского Георгия; он
был вполне лоялен, хотя отец говорил, что вернулся в Чечню мстить, что они — он и шесть его
сыновей — возвращаются, чтобы вновь поднять
Кавказ против русских. Но горы были замирены,
воевать никто не хотел, это понял и старший
Эсамов, не завещав им на смертном одре ни мести, ни войны с Россией.

Земли эсамовского рода, после того как они перебрались в Турцию, были захвачены осетинами,
понадобилось немало времени и сил, чтобы их
вернуть. Бесконечные стычки, засады, перестрелки, кровники, ищущие твоей жизни, необходимость всегда быть настороже и всегда быть готовым убивать — Нафтали умел это хорошо, но по
природе был человеком мирным и, понимая, что
кровь рождает кровь, всё чаще мечтал куда-нибудь
уехать. Свое они вернули еще при жизни отца
и постепенно начали становиться на ноги.

Занимались Эсамовы в основном земледелием,
но разводили и коней. Старший брат Нафтали —
сам он был в семье младшим — выучился этому делу в Аравии, оттуда привез лошадей, и здесь, в России, уже говорил о настоящем конном заводе.
В общем, они прижились, признали новый порядок настолько, что десятью годами позже, когда началась война с немцами, Нафтали с согласия семьи
пошел на нее добровольцем, думал дослужиться до
старшего офицера, получить дворянство. Он честно и хорошо воевал, но, несмотря на храбрость
и многочисленные ранения, его обходили производством, к семнадцатому году он понял, что так
будет и дальше. К нему никто не относился плохо;
зная Нафтали в деле, в батальоне его уважали, но
всё равно он был не свой. В сущности, это было
понятно: по-русски он говорил неважно, тесно ни
с кем не сходился, наоборот, по возможности держался в стороне.

Однажды в Симбирске (это было уже весной
семнадцатого года), где он долечивался в госпитале
после очередного ранения, его разыскал дальний
родственник, тоже, как и он, сын нукера Шамиля.
После поражения имама его отец не ушел в Турцию, наоборот, поступил на русскую службу, крестился и выслужил дворянство. Выйдя в отставку,
здесь же, под Симбирском, купил себе порядочное
имение. В его поместье Нафтали прожил почти два
месяца, чуть ли не ежедневно ходил с хозяином на
охоту — у того была отличная псарня. Нафтали
и сам скоро полюбил «поле», собак, вообще привязался к этим местам, не раз думал, что после войны
было бы неплохо где-нибудь рядом осесть.

Шла революция, и из Симбирска вместо своей
части он попал в «Дикую дивизию». Когда Корнилов двинул их на Петроград, Эсамов всему этому
давно не сочувствовал, взвод, которым он командовал, одним из первых отказался стрелять в рабочих, потом и вовсе перешел на сторону большевиков. Тогда же Эсамов еще самим Фрунзе был принят в партию и в двадцать первом году, вернувшись
наконец домой, стал делать головокружительную
карьеру.

Но Нафтали был странный человек: впрочем,
может быть, эта странность и спасала от неприятностей. Судьба вообще — и на фронте, и здесь, в Чечне, — его хранила. В республике уже трижды были
большие чистки, под нож шло чуть ли не всё местное начальство, но его беда обходила. То ли у Эсамова и вправду был охотничий нюх, то ли еще что,
но месяца за два до того, как начинались аресты, он
куда-то исчезал, отсутствовал, бывало, и по полгода,
а потом привозил с собой какого-нибудь редкого
кобелька (с той же страстью, что раньше старший
брат — лошадей, он разводил собак), неведомо где
и у кого выжившего, и всё это сходило Нафтали с рук,
списывалось на чудачества, без которых настоящего
поэта быть не может. Оттого и на его место санитарного врача никто ни разу не посягнул.

Так он и жил эти годы, постепенно заведя в горах совершенно уникальную охоту. Псарем у него
был Михаил, человек того его дальнего родственника из-под Симбирска. Михаила он нашел еще
в двадцать первом году, в самый разгар страшного
голода в Поволжье, откормил, спас и привез с собой на Кавказ. С ним он на равных работал на
псарне, с ним же ездил по стране, разыскивая уцелевших в революцию породистых собак. В Советской России эсамовская псарня быстро сделалась
знаменита: он дружил и состоял в переписке с Буденным, Ворошиловым, Тухачевским, еще несколькими людьми из Кремля, любившими, понимавшими толк в охоте. С ними он обменивался
щенками, не реже чем раз в год все они приезжали
к нему в горы охотиться, обычно после кисловодских санаториев; иногда и он охотился с ними
в России. Республика очень ценила эти связи, благодаря им Грозному много чего удавалось получить вне очереди. Возможно, московские друзья
и были охранной грамотой Эсамова.

Известен он был и тем, что к собакам относился до крайности уважительно, звал по фамилии
бывшего владельца псарни, никогда не забывал ни
титулов, ни чинов. В Грозном считалось, что делается это в насмешку, но Вера знала: Эсамов просто
тоскует по жизни, когда большие охоты были часты и обычны, по времени, которое он сам почти не
застал.

В горах, где Нафтали проводил не меньше времени, чем в Грозном, он на пару с Михаилом занимался селекцией, учил и натаскивал свору, охотился же
редко. Слаженные, точные действия собак доставляли ему огромную радость, он буквально ликовал;
когда же, наоборот, что-то не ладилось, сразу впадал
в мрак. Возможно, не хватало азарта, возможно, мешала привычка к одиночеству, но необходимость
следить, управлять и направлять огромную свору
и добрый десяток охотников быстро его утомляла.
Вера, впрочем, считала, что дело в другом: для настоящего охотника он слишком боится провалов;
и правда, стоило собакам сбиться в кучу, превратиться в бессмысленно лающую стаю, он, даже не
пытаясь ничего поправить, оставлял всё на Михаила
и, ни с кем не простившись, уезжал в город.

Сколько потом Михаил ему ни втолковывал,
что только настоящие охоты, только привычка собак к дичи, к погоне, когда они выкладываются до
последней капли, может их выучить, Нафтали всё
равно охотился со сворой, лишь если приезжали
гости, хотя с ружьем, одной-двумя собаками по-прежнему ходил мнoго.

Все-таки, и несмотря на малую тренированность, охота у него была хорошая, приезжие обычно оставались довольны, однако славился он больше как селекционер, чем охотник. Михаил, как
раньше его знал Эсамов, был человеком молчаливым, привыкшим разговаривать разве что с собаками, но здесь, в горах, он, будто вдруг догадавшись,
что то, чем он жил: псарни, своры, гоны, травли, —
гибнет или уже погибло, решил, что должен сохранить не только собак, но и вообще всё, до охоты касающееся. Повторяя своего старого барина даже
в интонации, он при поддержке Нафтали часами
теоретизировал, рассказывал бесконечные истории и байки. Многое, конечно, было не ново, взято из чужих рук, часто и речь была совсем не его,
но, бывало, те же истории он рассказывал так, как
привык говорить с собаками, и тогда получалось
на редкость хорошо.

Нафтали, хоть и работал с Михаилом на равных, при чужих брал роль барчука, которого умный, много чего повидавший дядька учит уму-разуму. Он вообще выставлял его вперед, так что
в том, что скоро Михаил приобрел славу едва ли не
лучшего псаря и всё московское начальство стремилось его переманить, нет ничего удивительного.
Впрочем, и на псарне, один на один, Эсамов всё
равно вел себя как младший.

В Грозном их было четыре семьи, они перезванивались едва ли не каждый день, а раз в неделю, как
правило, в субботу, вместе выбирались в горы на
шашлык. Душой компании, без сомнения, была Вера, а мажордомом — Эсамов. Он лично покупал на
базаре специи, выбирал и резал барашка, потом
священнодействовал у мангала. Он любил горы,
любил всё, что делалось под открытым небом,
и в этих их вылазках всегда бывал весел и легок,
радовался, как дитя. Пока он жарил мясо, другие
обыкновенно уходили на прогулку, а Вера оставалась с ним. Никакого напарника не требовалось;
она помнила, что когда-то, на заре знакомства,
предлагала порезать мясо, лук, помидоры, но любую помощь он мягко, боясь ее обидеть, отклонял, — теперь Вера привыкла, что просто устроится на коврах, которые они привозили из Грозного,
и будет смотреть, как он готовит.

Она знала, что в Грозном ему непросто, что он
вообще человек не городской, это знали и другие,
и то, что это было так, ему несомненно помогало.
Вера твердо верила, что именно поэтому большие
чистки и обходят Эсамова стороной, а отнюдь не
по причине его московских связей. Всё же она боялась за него, чувствовала, что и раньше, и сейчас
он висит на волоске — следующая волна арестов
может его не миновать.

Стоило им вот так остаться вдвоем, она будто
вживую видела, как на весах взвешиваются и эта
его странность, и его московские связи; чаши медленно ходили вверх-вниз, все-таки в конце концов
получалось, что на этот раз брать его не должны,
и она успокаивалась. В ней всегда были эти весы,
потому что она боялась, что не сумеет его предупредить, предостеречь; она безумно этого боялась,
увлекшись, даже забывала, что он пока здесь, слава
Богу жив и на свободе. Она забывала, что тут, в горах, всё — его, и он всё умеет, знает каждую тропу
и каждый источник, знает и травы, и выходы соли,
где собирается зверье. Наконец, вспомнив об этом,
Вера радовалась, будто девочка, и спешила сказать
Нафтали что-нибудь доброе. Из-за этой радости,
когда примерно год назад Томкиным стала надоедать обязательность субботних выездов: за неделю
накапливалось множество дел и с детьми, и других, — Вера со страстью бросилась всё защищать.
И они ей уступили, даже написали конституцию
своего маленького кружка, где первым номером
шли эти самые поездки в горы.

Марина Ахмедова. Шедевр

  • «АСТ», 2013
  • Женщина очнулась в незнакомой комнате, запертая за стеклом. Она не помнит ни своего прошлого, ни имени, ни лица. Она не знает, как оказалась здесь и почему. Единственное живое существо, с кем она может поговорить и кто может помочь, — молодая низальщица бус, мечтающая создать шедевр. Она живет в той же комнате, но почему-то не замечает пленницу, остается равнодушна к ее просьбам об освобождении и, вообще, ведет себя как-то странно. Пленница отчаянно пытается разгадать ее тайну, потому что понимает — это единственный способ вырваться на свободу.
  • Марина Ахмедова — писатель, драматург, спецкор общественно-политического еженедельника «Русский репортер». Автор книг «Женский чеченский дневник», «Дом слепых», «Дневник смертницы». По образованию — филолог, лингвист. Занимается социальными репортажами, часто работает в «горячих точках» на Северном Кавказе. Лауреат журналистской премии ИСКРА (2012). Роман «Женский чеченский дневник» входил в лонг-лист «Нацбеста» (2010), роман «Дневник смертницы. Хадижа» вошел в лонг-листы премий «Нос» (2011), «Национальный бестселлер» (2012); финалист премии «Русский Букер» (2012).

Всю ночь я провела с открытыми глазами, глядя через стекло. Не спала. Я никогда не сплю.

В комнате одно окно — во всю стену. Подоконник — очень широкий. Злюсь, когда она кладет на него что-нибудь. У нее есть стол, есть комод. Но она всегда кладет все на подоконник. Недавно ей подарили
канделябр — медный, для двух свечей, на высокой
ножке. Она вошла в комнату, неся канделябр двумя
руками. Было видно, что ей тяжело. Оглядела комнату — искала для него место. Уже знала, куда поставит,
но все равно сначала посмотрела на стол, потом на комод. Пошла к подоконнику.

— Не надо, — я застучала по стеклу.

Она поставила канделябр на подоконник между
стопкой книг и фотографией в рамке из перламутра.
Наверное, рамка дорого стоит, но я не знаю, купила
она ее, или ей подарили. Ночами я часто смотрю на
фотографию. Лежу неподвижно и смотрю. Что мне
еще остается?

Когда на подоконнике появился канделябр, она начала жечь свечи — тонкие, из красного или белого воска. Они чадили, на подсвечниках собирались гроздья
горячего воска. Она снимала его, говоря:

— Сова.

— Шкатулка.

— Люлька.

Я тоже смотрела на воск, который она держала на
ладони, но видела в нем только воск, который лежит
у нее на ладони. Я меняла угол зрения. Я смотрела
справа и слева, я сощуривала глаза. Но не видела ни
сов, ни люлек, ни шкатулок. Каждый раз я спрашивала ее, как надо смотреть, чтобы увидеть в бесформенном куске — сову, а у совы — клюв, или люльку, а в
люльке — младенца. Но она не отвечала на мои вопросы. Она вообще редко со мной разговаривает.

Примерно через месяц она перестала жечь свечи.
Наверное, ей надоело. А канделябр так и остался стоять на подоконнике, заляпанном воском.

Ночами, замирая в одной позе, я развлекаю себя тем,
что разглядываю составленное и сложенное на подоконнике. Босоножку на высоком каблуке — для левой ноги. Года два назад она принесла ее в коробке вместе с босоножкой для правой ноги. Поставила стул на середину
комнаты, хотя могла бы сесть на диван, обула босоножки. Тонкие красные ремешки впились ей в ногу. Я видела, что ей больно. Она походила взад-вперед перед зеркалом. Я походила вместе с ней. Она сняла босоножки
и одну — на левую ногу — поставила на подоконник,
другую — на правую — повесила на крючок туалетной
двери. Каждый гость, оказавшийся в нашем доме впервые, спрашивает ее, что делает на подоконнике красная
босоножка. А она произносит одну и ту же фразу:

— Еще в магазине босоножки мне жали, и я знала,
что никогда их не буду носить…

Сказав это, она молчит, ожидая, что гость спросит
ее, зачем она их купила. Гость всегда задает именно
этот вопрос. Еще не было случая, чтобы он его не задал. Она пожимает плечами — она не из тех, кто желает казаться выше. Дело — в красных тонких ремешках, тускло-золотой подошве и бляшке, усыпанной
красными камушками, мелкими, как муравьи.

Все это она говорит не прямо, а как будто слева или
справа. И гостю, для того чтобы понять, что она говорит, нужно подойти к тому, что лежит прямо перед
ним, не по прямой, а сделать круг — с той или с этой
стороны. Так же поступает она, когда хочет положить
что-то на подоконник. Сначала подходит к столу, стоящему слева от него, потом к комоду, стоящему справа. И только обойдя всю комнату, оказывается у подоконника.

Когда гость проходит мимо меня, я кричу ему, чтобы он ей не верил — босоножки она купила из-за
большой скидки, надеясь, что ремешки разойдутся
или нога ее когда-нибудь сузится. Но гость не обращает на меня внимания. Он верит ей. Она кажется ему
необычной. Меня он не замечает, но я давно к этому
привыкла. Впрочем, я наперед знаю, чем все это закончится.

Я радуюсь, когда в дом приходит новый гость. Сажусь к нему боком и улыбаюсь. А она сжимает губы.
Боится, он увидит ее улыбку и поймет, что его тут ждали. Пусть. Что тут такого? Я улыбаюсь от уха до уха,
но он не смотрит в мою сторону, он смотрит на нее.
Меня это злит. А когда я злюсь, то начинаю считать
кольца на высокой рифленой вазе, стоящей за босоножкой. Их тридцать восемь — я давно сосчитала.
А ей и в голову не придет посчитать.

Первую половину ночи я внимательно изучаю канделябр: изящные подсвечники в виде крупных завитков, на концах — чаши для свечей, а над ними плавают медные дельфины с плоскими лбами. Если ее разбудить сейчас и попросить описать канделябр, она
скажет только: он — тяжелый, медный, для двух свечей, на высокой ножке. И все. А я могла бы описывать его полночи. На чашах для свечей выбит узор —
листья папоротника. На блюдцах под чашами — рельефные ракушки. Подсвечники похожи на старинные
кубки, которые подносили рыцарям и королям. У канделябра еще много чего интересного. Кроме него на
подоконнике — альбом для рисования, толстый, из
небеленой бумаги, сверху лежит коробка пастельных
мелков. Они тут по той же причине, что босоножка.

— Мне нравится думать, что, если я захочу порисовать, у меня найдутся и мелки, и альбом, — объясняет она.

И хоть бы раз хоть бы один гость не спросил, умеет ли она рисовать. Они всегда спрашивают. А она
произносит одни и те же слова. И только я знаю, что
ей никогда не захочется рисовать.

Но есть на подоконнике что-то, не дающее мне покоя. Это — коробка. Обычная картонная коробка. В ней
она хранит свои камни, нитки и проволоку. Я могу заглянуть в коробку, только когда она сама ее открывает. Иногда она становится ко мне спиной, загораживает коробку, и мне ничего не видно. По ночам я смотрю и смотрю на эту коробку. Вот так лежу неподвижно
и смотрю.

Если бы у меня был хотя бы один такой камушек…
Хочу темно-фиолетовый. Такой у нее в коробке есть —
я видела. Продолговатый, со множеством граней, с
глубокой сердцевиной, в которую я мечтаю заглянуть.
По ночам я слышу, как он меня зовет и тянет. А я лежу и не могу пошевелиться. Она ничего не слышит —
спит. Она даже не представляет, какие узоры рождаются в моей голове, хотя считает себя мастером. Если
бы фиолетовый камень принадлежал мне… Но, кажется, она просыпается. Шевелит рукой. И я тоже с облегчением шевелю.

Просыпаясь, она всегда смотрит в потолок. Еще не
было утра, чтобы она посмотрела на стену или в окно. Еще миг. Один короткий миг, за который я не успею сосчитать до трех, и она вспомнит. Она вспомнит
о себе все, и выражение ее глаз под опухшими веками изменится. Мне нравится смотреть ей в глаза, пока они еще не потемнели от воспоминаний. Каждое
утро я жду этого момента и еще ни разу его не пропустила. Вот он! Глаза открываются. Раз! На потолке ничего не написано, я точно знаю — дольше меня никто
не разглядывал этот потолок.

Два… Веки дергаются. Они похожи на жирных тюленей, которых ударили по голове дубинкой. Она
вспомнила. Но я… Я! Ничего! Не помню! Я заперта в
этой комнате за стеклом!

Я склоняюсь над ее темными глазами, надеясь в
них, как в зеркалах, разглядеть ее мысли. На счет три
они гаснут, и вот с такими тусклыми глазами она будет ходить весь день. Спрашивать ее бесполезно. Но я
найду способ узнать.

Она подходит ко мне и смотрит. Стоит долго, не
шевелясь. Ее глаза темнеют сильней. Молчит. Не скажет утром ни слова — трудно разлепить губы, сшитые
нитями сна. Мои губы разлепляются легко, но я ведь
и не сплю.

— Выпусти меня! — я стучу по стеклу.

Делает вид, что не слышит. Ладно. Ладно, говорю.
Притворяйся. Я посмотрю. Я посмотрю на тебя. Притворяйся!

Ее щеки напрягаются, скулы твердеют, становятся
острыми. Мои веки жалобно вздрагивают.

— Выпусти меня, пожалуйста, отсюда.

Она опускает глаза. Доберись я до ее коробки, схватила бы проволоку и проткнула ей веки. Каждое утро
мне хочется проткнуть ей веки.

Она поднимает правую руку и проводит ею по волосам. Я поднимаю левую и провожу по волосам. Я все
делаю наоборот. Ей это не нравится. Она поворачивается ко мне спиной и уходит. Хорошо. Как хочешь.
Я тоже поворачиваюсь к ней спиной.

Каждое утро я пытаюсь с ней договориться.

Возвращается в комнату — в джинсах и свитере.
Кто-то придет. Кто — не говорит, как будто меня нет.
Но я и так узнаю. Если она снимает пижаму и переодевается в джинсы со свитером, значит, кого-то ждет.
Бывают дни, когда никто не приходит и она сама не
выходит никуда. Таких дней не мало, а много. Она с
утра до вечера ходит в своей пижаме. Пижама — грязно-белого цвета с розовыми плюшевыми манжетами
и воротником. На пижаме нарисованы кошки четырех
видов — кошка в кепке, кошка с цветком, кошка (вы
не поверите!) с канделябром и кошка в бусах из розовых сердечек. Посередине на животе — ужасная кошачья морда такого же цвета, как манжеты и воротник.
Кошачья морда смотрит глазами — черными пуговицами — она их сама пришила, а потом еще вышила ей
рот, нос и усы. Сделала это специально — знает, как я
ненавижу кошек. Кошка ухмыляется у нее на животе
каждый раз, как она проходит мимо меня. К счастью,
пижама начинает рваться — сзади на штанах появилась маленькая дырка. Она этого еще не заметила, но
я все вижу.

Не люблю говорить об одежде. Какую бы она ни
выбрала, ей всегда не идет. Я разбираюсь в вещах —
в фасонах, коллекциях. Смотрю телевизор — показы
мод. У меня просто дар — я чувствую моду, и уже сегодня могу сказать, что будут носить в следующем году. Мне хватает одного взгляда на экран, чтобы в голове закрепилась картинка, а дальше я начинаю ее менять — пришивать к ней детали или, наоборот, отшивать. Пока вещь не станет совершенной. Если бы она
позволила мне выбирать… Ну ладно, я привыкла к
мысли, что этому не бывать.

Телевизор стоит в углу — между стеной и кроватью.
Так он оказывается прямо напротив дивана, стоящего
у подоконника. Иногда вечерами — раза два или три
в неделю — она забивается в глубь дивана и делает
вид, что смотрит показ. Ей это надо для бус. Но по ее
лицу видно — кроме своих собственных мыслей она
не видит ничего. А все потому, что у нее в голове зеркальце. Однажды я видела такое на голове у врача, который заглядывал ей в рот. Она так широко раскрыла рот, что я не выдержала и тоже заглянула в него.
И тогда меня озарило: у нее в голове спрятано такое
же зеркальце — маленькое и круглое. Оно отражает ее
мысли, стоит ей их подумать, и показывает их, как телевизор. Я долго думала об этом зеркальце, глядя на
нее через стекло ночью. И еще мне пришло на ум, что
это зеркальце отключается, только когда она спит. Но
стоит ей проснуться и открыть глаза, оно начинает показывать, и она вспоминает о себе все.

Я люблю вечера, когда она забывает опустить штору. Вечер с той стороны красит оконные стекла черным
и они отражают всю комнату. Кажется, в ней два телевизора — в углу, у кровати, и в окне, у нее за спиной.
Она сидит между ними, но смотрится только в свое зеркальце. А я через стекло смотрю телевизор и мысленно перешиваю одежду тех, кого в нем вижу. Вечер переходит в ночь, окно становится зеркально-черным.
В нем я могу увидеть даже размытое отражение себя.
Для этого нужно наклониться и, прижимаясь к стеклу,
сильно повернуть голову вправо. И хотя я не вижу своего лица, чувствую — радость. Но она сразу опускает
штору. Кроме способности не замечать ничего вокруг,
у нее есть еще одна — она быстро, по-моему, слишком
быстро замечает радость в моих глазах. А стоит ей заметить, она тут же отнимает у меня то, что мне нравится.

Глория Му. Вернуться по следам

  • «Астрель», 2013
  • Издатели начали охотиться за этой книгой задолго до ее выхода, отдельные части, выложенные в интернете — собрали огромное количество отзывов. Всем хотелось узнать о приключениях необыкновенной девочки, живущей в удивительном краю, среди лошадей и собак.
    Глория Му, сохранила детскую остроту восприятия и, прочитав именно этот роман, Борис Акунин*, пригласил Глорию Му в соавторы.
  • Купить электронную книгу на Литресе

Как залетела моя мама — не знаю. Я не о технической стороне вопроса, тут все ясно, я о том, что рожать ей было никак нельзя (порок сердца) и как они с папенькой не уследили
за этим шустрым сперматозоидом — неизвестно. Почему она
не сделала аборт — тоже остается загадкой. Маменька была
врачом. И папенька был врачом. И все их друзья были врачами. И друзья их друзей. Проблем бы не было.

Но вот — решили рискнуть.

Мало того — папенька, воспользовавшись безответностью
беременной женщины, утащил ее из столиц в какую-то немыслимую глушь, где ему, папеньке, предложили место главврача
и уездную больничку в виде кучи мусора.

Разные люди на протяжении всей папиной жизни задавали
ему один и тот же вопрос: в своем ли он уме?

Вот и в этот раз не обошлось. Ну сами подумайте: вместо
того чтобы давать взятки, искать хороший роддом, обольщать
профессуру, он увозит больную жену к черту на рога, где из
всех доступных медицинских услуг — только он сам. Но папа
знал, что делал.

Он посадил маму в большой кирпичный дом на большую
арабскую кровать, которую выиграл в карты (да, папенька был
не просто долбанутым — он был долбанутым покерным), выписал из далеких краев мамину польскую родственницу, чтоб приглядывала, а сам принялся отстраивать больничку.

Через девять месяцев там было лучшее оборудование, которое только можно было найти, и лучший штат врачей — таких,
знаете, молодых львов, которых папенька сманивал откуда
только мог, обещая, что «будут деньги, будет работа, только
славы не будет — будем сидеть тихо, как мыши, чтобы эти не
лезли».

«Эти» — у папы так называлась советская власть, которую
он сильно не любил. Воевать с «этими» не имел ни времени, ни
желания, поэтому решил просто спрятаться подальше.
Итак, рождение героя. Ну что сказать? Роды были ужасными. Маменька чуть не отдала Богу душу, ребенка спасли чудом
(слава молодым львам). Не знаю, почему ей не сделали кесарево, роды продолжались много часов, а результат мог быть и получше. Я родилась слишком маленькой, синей и, что со мной
ни делали, лет до пяти упорно ползла к могиле.

Но папенька был упертым, поэтому разработал целую методу по дальнейшему вычухиванию меня и маменьки. С мамой дело заладилось, а со мной вот пришлось повозиться.

Папенька баронствовал в невеликой украинской деревеньке, и тамошние места славились бабками-знахарками. Папа ездил, знакомился, проявлял уважение — и они таки делились
опытом. Устоять было невозможно, его всегда бабы любили,
всех возрастов. Очень высокий, за два метра ростом, черноглазый, веселый — ну как такому откажешь? Бабки спрашивали: «А чего ж ребенка не везешь?» А он отвечал: «Я сам, вы
только научите».

Как видите, у него получилось. Я все еще здесь.

Но папенька не забывал и о деле. За два года его больничка поимела славу и в окрестностях, и в ближайшей столице. Потянулись люди. А он был не только «золотые руки» и «золотая
голова», он был неплохим дельцом, мой папенька, и деньги зарабатывать любил и умел.

Денег надо было много: молодым львам, чтобы не разбежались; больнице, чтобы не развалилась; любимой жене, чтобы не
скучала, и самому папеньке — на его маленькие слабости. Маленьких слабостей хватало: карты, книги, бабы, оружие, красивые вещи, охота. Собаки, да.

Я уже говорила? У моего папы было пятнадцать собак.

Будучи не только долбанутым картежником, но и долбанутым охотником, он держал три смычка гончих (это шесть голов,
если вдруг кто не знает). Как кого звали — не помню и породу точно не назову. Мне кажется, что русские — рыженькие такие, с серыми жопками. Гончие — смешные собаки, сами разговорчивые и любят, чтобы с ними поговорили.

Папенька почти не спускал меня с рук, когда не был занят
на работе (бабки насоветовали, мол, ты свою дохлость при себе держи, грей, тогда, может, и не помрет), поэтому кормить
собак, натаскивать собак — это все было со мной.

Гончие жили в большом вольере, и папа заходил туда с двумя ведрами в одной руке и со мной — в другой. Меня он сажал на солому, а сам вываливал корм в корыто — собаки орали, толкались, даже пытались драться, было весело.

Папа никогда не пользовался арапником — только голосом.
Был у него такой фокус, мне и самой потом пригодился.

Как-то раз собаки вырвались из вольера и устроили жуткую драку во дворе (помним, да, что было еще девять, кроме
этих). Побоище было страшное — тут же куры еще да гуси,
визг, рык.

Папенька (со мной на руках, как водится) вломился в эту
кучу и заорал (а голос у него вполне росту соответствовал):
«Сидеть!!!»

И сразу начался тихий такой сракопад — собачки загупали
задницами об землю и умильно посмотрели на папу — что, мол,
кричишь? Вот, мы уже сидим все.

Кстати, и вам советую, если вдруг собака неуправляемая,
оставьте все эти «ко мне» и «фу». Собаки довольно быстро соображают, что к чему. А вот если хорошо натаскать хитрую
тварь на «сидеть» — все, она у вас в лапах. «Будет сидеть.
Я сказал». Только не торопитесь. Сначала добейтесь, чтобы эта
команда выполнялась безукоризненно, а потом уж пускайте ее
в ход.

Да, про гончих. После кормежки мы все шли гулять в ближайший прилесок — папе не хватало рук, поэтому меня он сажал в рюкзак, а псов вел на сворках.

«Собаке надо бегать», — говорил папа. А еще: «Суки лучше кобелей, они хладнокровные и управляемые». А еще: «Никогда не лезь к собаке, когда она ест».

Было два кобеля и четыре суки. Время от времени они рожали еще гончих, а так как все папины собаки (ну, почти все)
были голубых кровей, то, распродав пару пометов, папенька отправлял маменьку в Болгарию — отдохнуть и развеяться.

Дальше. В доме жила пара вельштерьеров — редкие тогда
собаки, — кобель и сука. Ну, вы понимаете. Когда они рожали
новых вельштерьеров, папенька их продавал, и…

Из норных была еще фокстерьер Адочка — тихая такая сучка, любила в шкафу сидеть. Бывало, что и запирали ее там, и она
весь день развлекалась, прогрызая ходы в куче ватных одеял.
Шкаф откроешь — а там Адочка, вся в вате, как Снегурочка.

Был еще легаш, курцхаар Ангел. Головастый, забавный,
очень умный. Вообще легавые — странные собаки. Вот вроде
бы впечатлительные, внимательные к миру, умные, интеллигентные псы. Соображают как никто. А все же гопники — и морда
в крови и перьях, и говно жрут, и чувство юмора — так себе.
Я иногда думаю, что сама чем-то похожа на них — вот вроде
две «вышки», и лицо такое обманчиво-интеллигентное, и умею
быть оскорбительно-вежливой. А на самом деле люблю тяжелую работу, жареное мясо и поржать. А матом-то…

Я опять отвлеклась, а список кораблей всего-то до середины. Продолжим.

Итак, украшение дома и царица полей — пекинес Тиффани.
Для своих просто Фани.

Папенька привез ее из Москвы, — разумеется, купил на выигрыш. Умудрился пронести щенка в самолет во внутреннем
кармане пиджака. Лететь было недолго, меньше двух часов, собака бо́льшую часть времени спала, но иногда все же просыпалась и начинала скулить. Стюардессы удивленно оглядывались, а папенька, мой долбанутый красавец-папенька, делал им
глазки и сам начинал прискуливать, «как песик от восторга перед вашей несравненной красотой, дорогая, мне, пожалуйста,
коньяк». И что вы думаете? Сошло с рук, улыбались и давали.
Коньяку.

Охраняли двор два местных волкодава-полукровки. Нигде и
никогда я таких собак больше не видела — мосластые, гигантские, серо-бурые монстры. Спокойные — никакую живность не
обижали; в семье сохранилась фотка: младенец-я стою между
передними лапами одного из них, как в воротцах. Рабочий прием был — всех впускать, никого не выпускать. До дальнейших
распоряжений. За щенками прилетали даже из Сибири пару раз.

Папенька принципиально продавал щенков подальше, кстати, «чтобы кровь не портить». Исключение — щенки гончих для
взяток местным «главарям партии». Они приезжали к нам раз
в год, в сезон, с «проверкой». Папенька вел себя как мать Тереза — кормил, поил, развлекал охотой и даже ни разу никого не обыграл в карты и не отколотил.

Собака Рекс, восточно-европейская овчарка. Было ему лет
восемь, и с папой их связывала сложная мужская дружба — кто-то кому-то там спасал неоднократно жизнь в драках с поножовщиной (да, и эту простую русскую забаву папа любил), их «многое связывало», пес появился «до мамы», и отец его не бросил,
повез с собой в новую жизнь. В деревню, в глушь, короче. Пес
не признавал никого, кроме отца, даже на маму взрыкивал, и
поэтому, когда родилась и запоґлзала я, мама настояла, чтобы
Рекса посадили на цепь. И Рекса посадили на цепь.

И вот когда мне исполнилось два года, я задумалась: что
за ерунда, все собаки пасутся на воле, а этот чего на цепи?
Непорядок.

Ага, и пошла отпускать собаку с цепи. Собака, надо сказать,
ничего плохого мне не сделала — так, понюхала и облизала голову. И все бы у нас было хорошо, кабы не Зося, моя польская
нянька. Зося, увидев, где дите, молча (чтобы не провоцировать
пса) бросилась меня спасать. А я спряталась у Рекса в будке.

И тут начинается чистый Дюма-отец.

Папенька оказался недоступен — оперировал как раз. Дома
была только мама — заболела потому что. И вот картина: мама, поднятая с постели страшным известием, бежит в ночной сорочке, босая и простоволосая, и волочет за собой немаленькую
папину двустволку. Добежав до места, понимает, что этим зарядом можно уложить не только пса, но и меня, и будку разнести. Садится на землю и рыдает, красиво заламывая руки. Зося
тащит из дома папин плащ, укутывает маму, садится рядом и
прозаично плачет. Рекс рычит и не подпускает их ко мне.

Нет, я не была жестоким ребенком, я попыталась вылезти из
будки и успокоить маму с Зосей. Но этот номер не прошел. Пес,
рассудив, что не стоит выпускать дите к этим нервным женщинам, затолкал меня обратно, еще и задницей вход заложил для
верности.

Так мы провели два часа, все устали, и собака тоже. Поскольку женщины больше не делали попыток отнять меня, Рекс
залез в будку, где мы с ним и проспали мирно до папенькиного прихода.

Папенька, пришедши, был в шоке. Маму он любил, волноваться ей было нельзя, так что надо было срочно кого-то убить.
Но кого? Собаку? За что? Меня? Так надо было объяснить ребенку, почему ко всем собачкам можно подходить, а к этой —
ни-ни. Разве что Зосю, поскольку недоглядела. Но уж на женщин папа никогда руки не поднимал. Да и сидели мама с Зосей
в одинаковых соплях по колено, куда уж тут бушевать…

Папа достал меня из будки, а я, хоть и сонная, помнила про
ружье, поэтому сразу заканючила: «Папа, ты же не убьешь собачку? Она не виновата, я сама к ней полезла, папа, не убивай
собачку, пожалуйста…»

А папа сказал, что никто никого убивать не будет и что за
глупости.

Мало того, Рекса, как прошедшего тест на безобидность, отпустили с цепи.

Ну и последний — дворовый песик Мишенька. Местные дети сломали ему в щененстве лапы и бросили в пруд. Папенька
его из пруда вынул, детям вломил, собаку вылечил. Мишенька
все равно остался колченогим, но был игручим и добрым, «моя»
собака, детская забава, таскался за мной хвостиком.

Умер он, когда мне было три года. Не знаю отчего — заболел и умер. От меня почему-то это дело скрыли. Почему? Загадка. Я была деревенской девочкой и знала, что детей делают, а не находят в капусте, а про смерть — что она бывает и
как выглядит…

Мне наврали, что собачка потерялась. Я плакала, тормошила взрослых, просила идти искать Мишеньку, но взрослые реагировали вяло. Они-то знали, что Мишенька надежно зарыт под
яблоней, чего ж его искать.

* Внесен в реестр террористов и экстремистов Росфинмониторинга.

Александр Кабаков. Повести Сандры Ливайн

  • «АСТ», 2013
  • Сандра Ливайн — американская писательница, автор
    сборника детективов и… конечно, плод воображения Александра
    Кабакова. «Моему читателю не надо объяснять, что повести Сандры
    Ливайн включили в книгу моих рассказов не по ошибке — я ее родил,
    существует эта дама исключительно в моем воображении и на
    бумаге. Однако при этом она не менее реальна, чем все персонажи
    рассказов, написанных от моего имени в последние годы и
    включенных в эту книгу.

    Детективы Сандры Ливайн и другие мои фантазии на
    сиюминутные темы — две стороны одного мира».


Кипр

Я сразу хочу предупредить: только не думайте, что я из головы сочинил эту ужасную
историю для обличения современных условий
жизни и всех ее, как говорится, свинцовых мерзостей. Вы газеты почитайте, телевизор переключите с юмора на новости… А я просто долго
живу, кругом город большой, народу много. Выпьешь иногда с людьми, поговоришь, всякие
бывают обстоятельства.

Вот, например, одна пара, они не женатые,
но давно съехались. А уже году к девяносто
четвертому совершенно дошли до нищеты.
Вернее, на бутылку «Кристалла» всегда есть,
ну, и на кусок колбасы, фарш готовый, огурец с
лотка — но больше буквально ничего. Он по профессии был раньше научный сотрудник, делал
в своем институте приборы против американцев, чтобы обнаруживать их ракеты черт его
знает где, еще в безвоздушном небе, она тоже
сотрудник, но по книгам, работала в Библиотеке имени В. И. Ленина, через дорогу Кремль.
А потом что? Как все. Турция, Китай, джинсы,
кожа, пуховики, рубашки. Потом вообще ничего. Кому нужны челноки, когда везде все есть,
кроме денег? А он, между прочим, в молодости
занимался спортом вплоть до мастера, знаете,
называется биатлон, то есть бежал на лыжах и
стрелял из ружья. И она тоже была спортсменка, тогда многие научные сотрудники увлекались: на байдарке плавала и лазила по скалам,
у Высоцкого Владимира Семеновича даже песня была, помните.

Ну вот.

А теперь она сидит ночью в ларьке, и он тут
же в рядах на подхвате, погрузить-убрать.
И опять же подчеркну: вы не думайте, что я
этим хочу сказать про наше время в целом.
Я как раз считаю, что время неплохое. И если
его приборы уже не нужны, так слава богу, потому что, значит, мы не собираемся воевать с
американцами. А что он раньше по линии приборов пошел, так это было его дело, мог в бухгалтеры и сейчас жил бы, как люди живут, с
машинами и домами недостроенными, но он же
решил тогда выбрать, где лучше платят и,
главное, общественное уважение. И она тоже.
Допустим, училась бы на патронажную сестру, и теперь бы ее рвали на части, десять долларов за укол. А книги, куда они денутся? Поэтому я считаю так: если кто выбрал, где лучше, то пусть не обижается потом, когда станет
хуже. Потому что были такие, которые выбирали не где лучше, а где хотели от природы, и
некоторые даже вплоть до отъезда на постоянное место или тюрьмы, так вот они теперь не
обижаются. У каждого человека есть свое время, а как пройдет — так пройдет, и нечего обижаться, это ж время.

Да, так вот: эта пара однажды, пару лет назад, допустим, вдруг собралась и уехала отдыхать, представляете себе? На какой-то остров, я уже сейчас не помню, главное, что туда
не надо брать визы, просто сел и полетел, как,
допустим, раньше в Симферополь или Пярну.
Откуда я знаю, что они полетели на остров, а
не, допустим, продали наконец квартиру и уехали сначала в Марьино, а потом в бомжи?
Можно, я не буду говорить? Вы должны меня
понять: если я этих знал как облупленных,
так я и других знал… Народ делится, особенно
когда выпьет. Один видел, как к этому приборостроителю какой-то мужчина подходил,
взяли они по бутылке «Балтики седьмой» и
сидели долго за ларьками. А мужчина прилично одетый, как нормальный бандит — в кожаном пиджаке черном и черных брюках, ботинки остроносые, в общем, все мы представляем себе авторитетных бизнесменов. Сидели они, разговаривали, и из их разговора получалось, что бизнесмен этого лыжника-стрелка
еще по спорту знал и теперь ему по спорту
предлагает работу типа съездить на остров
отдохнуть. И библиотекарша подошла, как
ларек сдала по смене, и они вместе уехали в
машине того бизнесмена, «Мерседес»-джип,
ящик черный…

Откуда я знаю, что было дальше? А откуда я
знаю, что вы умрете и я тоже не буду жить
больше, чем мне положено? Потому что все умрут, а другие родятся, и так же будут жить, как
мы с вами живем. Поэтому я и знаю, что происходит дальше, после того, как к бывшему биатлонисту, дошедшему до края, и его подруге, как
теперь говорят, гражданской жене, байдарочнице и скалолазке, начинающей утро с пива,
подходит в наше время богатый бандит и увозит их на своем «Гелендевагене». И больше их
никто никогда не видит ни возле метро, ни во
дворе нашей пятиэтажки, а квартиру их продает ДЕЗ…

Отвлекусь на минуту: насчет гражданской
жены. Вот уже все говорят «гражданский
брак», а при этом имеют в виду, что люди не ходили в загс. А того не понимают, что гражданский брак как раз и записывается именно в загсе, и организация эта так и называется — отдел
записи актов гражданского состояния. Кроме же гражданского брака есть исключительно
церковный, перед которым причаститься надо,
и стоять под венцом, и взять после мокрую от
волнения и потому будто чужую ладошку невесты, и… Короче, называется — «таинство», понятно? А те, кто ни в храм, ни в загс не ходил, те
просто, безо всяких иносказаний, живут в развратном прелюбодеянии и беззаконии. В общем, ладно… А то еще говорят некоторые, заодно уж вспомнил: «съемная квартира». Ну, что
же за дураки такие, господи прости! Съемный
протез зубной бывает, крышка у гроба обычного бывает съемная, а у модного, в каких теперь
богатых хоронят, откидная… Квартира же бывает либо своя, чего я всем желаю, либо наемная, наемная, понимаете?! Блин… Чехова почитайте или еще кого-нибудь, кто до отмены грамоты жил…

Короче — про то, что происходит дальше, у
меня уже нет сил рассказывать, лучше сами
посмотрите это кино.

Остров, желто-зеленый, вполз под крыло,
вытеснив сине-зеленую воду, и, покачнувшись,
встал в окошке боком.

В гостиничном номере работал кондиционер, который пришлось сразу выключить, потому что она покрылась мурашками, а он немедленно начал чихать. Они открыли балконную дверь, от бассейна доносился галдеж немецких и датских детей, в соседнем номере
по-арабски говорил телевизор, а они не вылезали из простыней, сдвинутые кровати разъезжались, подушки валились на пол, и пот капал с его лица на ее лицо. Из балконной двери
дул сильный теплый ветер, и под этим ветром
они бесчинствовали, как бывало в молодости и
уже давно не бывало в Москве, в вечном похмелье и тоске.

В самолете она напилась в последний раз, в
конце концов, ей было всего тридцать шесть
лет, она была тренированной крепкой женщиной, и два дня морских купаний, свежего сока с
утра, здоровой овощной еды вывели ее из постоянной московской невменяемости.

Не считая завтраков, обедов и ужинов, все
остальное время этих двух дней они провели в
постели.

Потом они начали действовать точно и безошибочно, как на соревнованиях, сверяясь с графиком задания и не отступая от него ни на минуту.

На третий день они подошли к указанному
отелю, сели в кафе на перекрестке и выпили по
два кофе, прежде чем дождались появления
объекта. Объект, высокий и рыхлый мужчина в
длинных пестрых шортах, длинной белой майке и шлепанцах на полных розовых ногах, сел в
прокатный маленький японский джип и, привычно, по-московски, газуя, поехал на набережную — видимо, обедать.

Они вернулись в свою гостиницу, он вошел
в Интернет, тихо радуясь возможностям выданного заказчиком ноутбука, и по адресу маленького турбюро прочитал про «небывалые
пятидесятипроцентные скидки в течение ближайшей недели». Задание таким образом подтверждалось, выполнить его надо было в течение семи дней, потом объект мог покинуть остров.

На следующее утро они взяли в прокате
большой английский вездеход армейского образца и подъехали к кафе на перекрестке. Объект опять сел в кургузый «Судзуки» и покатил
в горы, взяв для компании свободную от работы
украинскую официантку из ресторана своего
отеля.

Они ехали следом, она была за рулем. На
повороте их «Дефендер» прижал несчастную
японскую машинку к обрыву, но объект чудом удержался — затормозил, проскреб носом
по гравию, повис. Они промчались дальше,
ушли высоко в горы, возвратились, сверяясь
с картой, другой дорогой, и тут же отдали
джип в прокатную контору, а «МастерКард»
на неведомое имя, по которой брали машину,
он изломал и сбросил под решетку уличного
стока.

Вечером они ужинали в рыбном ресторане,
устроенном на пришвартованной к набережной
шхуне, потом вернулись в гостиницу, он открыл
ноутбук. На выданный ему в Москве адрес русской почты пришло сообщение: «Vizovite gornichnuyu zavtra utrom».

Утром он выглянул в коридор, увидел темноволосую полную красавицу с тележкой, нагруженной средствами для чистки ванн, рулонами
туалетной бумаги, стопками чистых полотенец,
поманил ее рукой, будто помогая въехать в гараж. Красавица вошла в номер, толкая перед
собой тележку, наклонилась, с видимым усилием вытащила из-под полотенец большой прямоугольный пакет из желтой крафт-бумаги,
положила его на ближнюю кровать и, взглянув
на изжеванные простыни, усмехнулась: «Сразу
наших видно».

В пакете была разобранная и аккуратно сложенная в мятую бумагу СВД — снайперская
винтовка Драгунова — ствол, приклад, прицел,
глушитель. Нельзя сказать, что он хорошо знал
это оружие, но несколько раз стрелял когда-то,
еще на сборах по своей военно-учетной специальности.

В очень дорогом спортивном магазине на набережной он купил длинную спортивную сумку
и в номере долго укладывал в нее собранную
винтовку. Бумаги и картонки, наполнявшие сумку для придания товарной формы, он оставил
внутри, чтобы вид у нее был битком набитой.

Окно спальни объекта выходило во внутренний двор отеля, там, в небольшом саду из кривых узловатых деревьев и высоких листьев,
растущих как бы прямо из асфальта, расставлены были столы, где днем сладко дымило барбекю и отдыхал народ.

Они прошли через холл. Они долго обсуждали между собой такой способ прохода неза
меченными. Они были образованными и умными людьми и додумались сами до того, чему
специалистов учат: ни на кого не смотреть,
разговаривать между собой, то, что хочешь
скрыть, нести на виду, и идти, не обращая внимания на направление — лучше ошибиться
дверью и исправиться, чем долго искать ту,
которая нужна.

Темнокожий малый в рецепции полностью
подтвердил их выводы, даже не глянув в сторону невысокой женщины в бейсболке и крупного
мужчины в полотняной панаме, несущего сумку с какими-то спортивными принадлежностями, — козырек и поля сильно затеняли их лица.
Обычно портье быстро запоминают постояльцев, но сезон был в разгаре, отель полон, постояльцы менялись каждое утро…

В садовом ресторане сейчас было пусто,
только одна большая финская семья — немолодые родители, двое пацанов лет по шесть-семь
и младенец — ужинала.

Они миновали сад и вышли к бассейну, где
не было вообще никого, вода светилась и сновали худые кошки. Там они провели сорок минут.

В начале сорок первой тень объекта появилась в окне, приблизилась.

Он вынул из сумки резиновые аптечные перчатки, купленные еще в Москве, ловко натянул — тренировался. Вынул хорошо протертую
винтовку, мельком глянул по сторонам, приложился…

Тень ушла в глубь комнаты, исчезла, но через три секунды вернулась, плотно легла на
штору.

Он сделал серию из трех, почти ничего не
было слышно, сухие щелчки. Тень исчезла,
звон стекла сильно запоздал.

Они перелезли через огораживающую сад
невысокую известняковую стену, прямо под
ней он оставил винтовку, в сумку сунул булыжник, панаму и бейсболку. Когда шли по
набережной, незаметно опустил руку за парапет, разжал пальцы. Плеск не был слышен —
из всех кафе гремела греческая отчаянная музыка.

В номере его ждал новый мэйл: «Dengi na
schetu»
. Они выпили поровну приготовленную загодя литровую бутылку водки и уснули, сидя
на полу.

Она проснулась в три, в открытую балконную дверь дул сильный сырой ветер. С трудом
встала, вышла из номера, шатаясь, спустилась
по боковой лестнице. На набережной ветер дул
со свистом, мерцали витрины, медленно проехало такси — длинный шестидверный древний
«Мерседес». Она влезла на парапет, прикинула: здесь должно быть метра три, но если правильно нырнуть, головой достанешь как надо —
и вошла ровно.

Ранним утром он все понял и пошел к морю.
На набережной стояла небольшая толпа, косо
приткнулись к тротуару полицейская машина
и короткий автобус «скорой помощи». Он протиснулся, не обращая внимания на вопль коронера, расстегнул молнию черного мешка, увидел ее лицо.

В супермаркете она опять купил водки, выпил в номере всю. Примерно час жег паспорта и
билеты в унитазе и убивал ноутбук, останки его
сложил в пластиковый пакет и взял с собой, выходя из номера.

Он ушел из гостиницы, миновал старый город, свернул с шоссе, двинулся тропой, уходящей в ущелье. Пакет с обломками швырнул
далеко с обрыва и через минуту шагнул следом.

В общем, так и не нашли убийц того мужика.

Наверное, не стоило мне все это рассказывать — мало, что ли, вы в ящике таких ужасов
видите. «Убийцы пока не найдены…»

Сергей Даниэль. Музей

  • «Аврора», 2012
  • Книга известного российского искусствоведа С. М. Даниэля (род. 1949), тяготеющая к мемуарному жанру, повествует о становлении личности автора в Ленинграде 1960–1970-х годов, в период сложного сосуществования официальной и неофициальной культурных сред. Герой колеблется между пространством современности, приметы которой метко воссозданы в книге, и пространством живого культурного прошлого, роль которого несомненна в формировании всех значительных представителей петербургской-ленинградской культуры и вместе с тем довольно трудноопределима. Попытка охарактеризовать эту роль является одной из задач книги, составляет едва ли не главный ее нерв: в этом отношении «Музею» можно было бы дать подзаголовок «Путешествие на край петербургской культурной ночи». «Культурную ночь», в которой герой находит ориентиры для существования в свете дня, и олицетворяет Музей — Эрмитаж, оказывающийся в определенный момент миром в мире, не уступающим большому миру — реальности — в широте и истинности. Здесь повествователь обретает своего проводника, который, подобно дантовскому Вергилию, не столько открывает перед ним неведомый ранее мир, сколько перенастраивает его зрение, заставляя увидеть вещи в ином, нежели прежде, свете.
    В персонажах книги, имеющих условные имена, узнаются реальные действующие лица ленинградской культурной сцены семидесятых. Отношение автора к ним и вообще к воссоздаваемой действительности очень деликатно: рисуемая им картина при всей своей необычности отнюдь не стремится подорвать репутации или вскрыть неприглядные факты. Историческая ставка «Музея» в другом: показать возможность выживания и бескомпромиссного самоосуществления, не вписывающегося в традиционные оппозиции официального/неофициального, советского/антисоветского и т. д. Возможность, особенно актуальную сейчас, когда эти оппозиции остались в прошлом.
  • Видео с презентации книги в «Порядке слов»

Начать хотя бы с голубя.

Мартовским утром, часов около десяти, хлопотливый
голубь, сделав круг над проходным двором, шумно опустился на карниз верхнего этажа, немного посуетился, потом затих и заворковал. Сильное эхо отвечало ему из глубины двора, справедливо именуемого «колодцем». И то ли
соскользнула розовая лапка, то ли не выдержал дородного
тела карниз, — вдруг с треском захлопали крылья, и громадный пласт штукатурки рухнул в провал двора, прямо
под ноги двум мальчишкам, едва шагнувшим из-под
высокой арки ворот.

Одним был мой старший брат, другим — я. Мы шли
записываться в кружок рисования.

Такое начало истории имеет ряд очевидных преимуществ. Именно так — как бы сверху, большими кругами — должен приближаться к цели мой рассказ. Явление
голубя может быть понято как некое знамение, а рухнувшая штукатурка как некое предупреждение; во всяком
случае, здесь не обошлось без знаков свыше. Можно было
бы сказать кое-что и про арку, но это пока отложим…

Место, с которого я начал, находилось неподалеку от
Музея — рукой подать (как говорила нянчившая нас
Бабуся, мамина мама). Мы жили в центре, у самой реки,
и в пяти минутах ходьбы от дома шумел огромный сад,
ровесник города. Наш дом не был признан исторической
достопримечательностью, хотя простоял, говорят, лет около ста и сохранил вполне приличный вид. Зато у дома
напротив постоянно толпились экскурсии, осматривая
балкон, на котором великий русский поэт сочинил всем
известный шедевр. В моей школе учился другой выдающийся поэт, помладше возрастом, и не менее выдающийся критик-демократ. Путь в Музей пролегал мимо
сада, по набережной, сплошь заселенной памятниками
культуры.

Но Музей тогда еще мало интересовал меня.

При всяком удобном случае я стремился за город
и вместе со старшим братом чуть не круглый год путешествовал по окрестным лесам, наблюдая разную живность.
Наша комната была заставлена клетками, вольерами, аквариумами, где жили, вернее, томились пленные синицы,
снегири, воробьи, клесты, ежи, кролики, черепахи, рыбы…
Этому миру были отданы все наши помыслы — разумеется, мы видели себя натуралистами. Остается только удивляться, как терпели все это мама и бабушка, и без того
замотанные работой и домашними делами. Но они не
просто терпели, а деятельно помогали устройству нашего
«зверинца». Отец временами раздражался, хотя не слишком; уже тогда что-то отдаляло его от нас.

Старший брат первым сделал решительный шаг за
пределы детского дилетантства, поступив в кружок при
зоопарке. Ему доверили наблюдение за аистами, итогом
чего явился первый в нашей семье научный трактат. Я изо
всех сил старался не отстать и от корки до корки переписал книжку о синицах.

Изредка мы получали письма из деревни, от бабушкиной двоюродной сестры. Письма чаще приходили к весне,
предвещая вольную жизнь, и я готов был бегом бежать
из города. В середине мая эта перспектива становилась
реальной.

Мы с бабушкой приезжали на маленькую станцию, маялись в ожидании автобуса — правда, это был не обычный
городской автобус, а грузовой фургон с привинченными
к бортам скамейками, — и, выдержав поистине жуткую
получасовую дорогу, попадали наконец в свое Дуброво, деревню из двадцати, не более, домов, расположенных двумя
рядами вдоль единственной улицы. Одна изба была отдана
в наше распоряжение; сначала мы снимали ее за бесценок,
а затем хозяева и вовсе отказались брать деньги. Мы жили отдельно от бабушкиной сестры — так всем было спокойнее.

И начиналась жизнь, которая и теперь представляется
мне образом самой свободы.

Небо, вписанное в прямоугольную раму двора, сменялось огромной полусферой, и под этим куполом происходили сражения облаков, осина била тревогу, ветер гнал
стада деревьев, они нагибали седые спины, дождь вколачивал в пыльную дорогу морщинистые листья лопухов, от
неба до земли протягивался занавес из струй, но солнце
разбрасывало серые трупы туч, светлели лужи, четко вычерчивались усатые силуэты елей, повисал зной, а когда начинало темнеть и небо становилось сине-черным, у нашей
избы пел сверчок…

Все было живым и осмысленным, и даже воробьиная
стая, нанизанная на строчки проводов, казалась неким
кратким сообщением.

Каждый вечер Бабуся завешивала окна разными
«одежками», чтобы утром свет не слепил глаза; солнце
превращало их в витражи. Стены и потолок избы были
вкривь и вкось оклеены старыми газетами. Брат придумал игру: он называл заголовок, а я должен был найти
его, не вставая с постели и даже не поворачивая головы, — только глазами. Среди газет преобладала «Сельская
жизнь»; помню, как я измучился, отыскивая набранное
мелким стремительным шрифтом: «Что посеешь, то и пожнешь…»

Больше всего увлекала непредсказуемость событий.
Зачастую с утра мы не знали, куда нас занесет, а просто
брали удочки, копали червей, запасались хлебом и картошкой и шли наугад через лес, рано или поздно набредая на прозрачные тела ручьев. Рыбная ловля была возведена в ранг искусства; окрестные коты относились к нам
с благоговением.

Но со временем магическое действие деревни пропадало, чувство свободы теряло свою первоначальную остроту, становясь ощущением какого-то добровольного плена,
и мне снова хотелось туда, где в каменных руслах стыла
голубая кровь города, где шумел древний сад, на свою улицу, откуда рукой подать до Музея.

Стало быть, если идти к истокам, все дело в старшем
брате. Это было похоже на бесконечную игру: он совершал всегда неожиданные для меня поступки, как бы убегал вперед, дразнил, и я, чуть помедлив, устремлялся следом. «Как хвостик», — смеялась Бабуся.

Следует представить его читателю. Однажды возмущенная учительница обратила внимание бабушки
(в школу ходила бабушка, и только она) на то, как брат
надписывает тетрадки. Ему было лень полностью писать
свое имя — Аркадий, и он сэкономил на среднем слоге:
Ар-дий. С тех пор мама, когда ей случалось быть в ироническом расположении духа, непременно звала его Ардием.

Известная формула «очень способный, но ленится»
не сходила с языка его школьных наставников. Вряд ли
это справедливо; просто он находил естественным выбирать себе занятия самостоятельно, а уж выбрав, бросался
в них с головой, и тогда было не до школы.

Я еще не успел переписать упомянутую книжку о синицах, когда брат Ардий забросил своих подопечных в зоопарке и поступил в районную изостудию. По отношению
к аистам это было предательством, и я с наивозможной
язвительностью сделал такой вывод вслух. Брат легко отвел удар, небрежно спросив, известно ли мне, молокососу,
о существовании художников-анималистов. Неожиданный ход сбил меня с толку. Прелесть синиц несколько
поблекла в моих глазах, и только не по годам развитое
чувство долга заставило довести «трактат» до конца.

«Возьми и его, — сказала тогда мама брату, — пусть
попробует… Лучше, чем по улицам болтаться». Мама ждала ребенка, который должен был «спасти семью от разрушения». Младший братец вскоре появился на свет, но
семью не спас.

Однако это еще впереди, а пока мы вновь у того места, где голубь обрушил на нас часть стены, предупреждая
о том, что путь к искусству связан с великими трудностями. На сей раз пройдем это место без промедления
и двинемся по течению времени.

Желтолицый матрос, увешанный всеми видами оружия, — таков был мой пробный рисунок — несколько озадачил педагога, но все же не позволил усомниться
в моих способностях. Дело пошло, и через год мы оба
получили рекомендации для поступления в вечернюю художественную школу.

На экзаменах мальчик по имени Модест рыдал над
незаконченной «Бабой-ягой», а его бабушка, совершая
челночное движение из коридора в класс и обратно, уговаривала дежурного педагога дать еще полчаса. Я же вместо
одной картинки успел сделать две и великодушно предложил Модесту свою помощь. Мутные от слез глаза мальчика выразили презрение, он отрицательно мотнул головой
и отвернулся. Скорость, с которой я произвел свои работы, не свидетельствовала в мою пользу. Модест просидел
целый час сверх срока и все же не закончил композицию,
но его приняли.

Наше с братом испытание также не обошлось без драматических коллизий. Брат стал жертвой моей гигантомании. Еще в студии я взял манеру изготавливать картины
на целый лист — «простыни», как выражался наш учитель; папка домашних работ, представленных мною комиссии, оказалась достаточно велика, чтобы вместить заодно и папку брата. В экзаменационной суете нас смешали
в одно лицо с моим инициалом. Во всяком случае, именно
он значился перед нашей фамилией в списке принятых,
и здесь брат Ардий испытал одно из самых сильных потрясений своего отрочества. Мы шли по берегу реки, там,
где тогда еще не было гранитной набережной, между горами песка, вдоль барж, стоявших у причалов, и я, чуть не
плача, уговаривал его. Насколько помню, жалеть брата не
имело смысла, ибо он был страшно гордый.

Потом все как-то разъяснилось, и нас обоих зачислили.

Тогда мы брали количеством. Энергия, с которой мы
производили десятки и сотни работ, приводила в изумление наших новых наставников. Соперничество разжигало
страсти. Мы творили наперегонки. Если брат оставался
непревзойденным в области художественной анималистики, то я приобрел славу как «мастер весеннего пейзажа». Мои этюды, где на фоне оттаявшего навоза ликующе
белели силуэтики кур, были известны всем классам. Мы
участвовали во всех конкурсах и всегда получали первые
премии.

Теперь, глядя на эту кипучую деятельность с дальней
дистанции и как бы сверху, с высоты приобретенного опыта, трудно избежать самоиронии. И все же необходимо
попытаться понять это, оценить себя как кого-то другого,
всерьез одержимого мыслью захватить природу врасплох,
там и тогда, где и когда она меньше всего ожидала встречи,
хотя вполне очевидно, что ей-то не было никакого дела
до маленького соглядатая. Это, собственно, и было охотой,
ревнивым выслеживанием мгновений, из которых складывается жизнь земли, леса, ручьев, озер и неисчислимого
множества существ, населяющих природу.

Зиму я не любил. Правда, от тех лет осталось одно
впечатление, долго не дававшее мне покоя.

Однажды в зимние каникулы мы с бабушкой отправились в деревню и добрались до места поздним вечером.
Над белой землей простиралось черное небо, украшенное
редкими яркими звездами. Над избами, на постаментах
труб высились статуи замерзшего дыма. По сторонам
узкой дорожки, как часовые, стояли высокие сугробы.
Казалось, стоит сделать малейшее неверное движение,
и все это сооружение закачается, зазвенит, и звезды покатятся вниз, как игрушки с елки.

Много бумаги было переведено впустую, но волшебная
простота пейзажа так и не далась мне; зима будто знала,
что я не любил ее.

Зато весна, когда пульс жизни становился особенно
внятным, когда время вело счет звонкими каплями, — да,
именно весна вызывала эту лихорадку, эту охотничью
страсть, эту сумасшедшую надежду высмотреть наконец-то тайну природы и хотя бы наспех набросать ее черты.
Ну, конечно, не такие слова бормотал себе под нос школьник, орудуя не слишком умелой рукой; они, эти слова, скорее напоминали заговор или считалку, они были проще,
но выпали из памяти. Осталось лишь невоспроизводимое
ощущение того, что добыча вот-вот попадется на кончик
кисти, ибо рисунком школьник пренебрегал за недостатком времени, из-за боязни упустить мгновение.

А может быть, существовала прямая связь между живностью, населявшей нашу квартиру, и этой формой натурализма, которую, выражаясь строже, следовало бы назвать импрессионизмом.

К тому времени импрессионизм пережил второе рождение и оказался вполне приемлемым для моего отечества,
ибо нашлись отважные люди, языком и пером доказавшие
совершенное отсутствие какой-либо опасности для научно-материалистического мировоззрения со стороны Моне
и Ренуара. Больше того, уже и Пикассо не был «монстром»,
и уже утихли толки, возбужденные обширной ретроспективой французского искусства в крупнейших наших музеях. Но это касалось лишь взрослых — бородатых художников (папироса в углу рта, тюбики в рваных карманах);
обращаясь друг к другу, они говорили: «Слушай, старик…»

Тогда я очень смутно представлял себе то, что обозначалось красивым словом «импрессионизм», да и другие
специальные выражения не возбуждали моего любопытства, хотя тетради по истории искусства я вел исправно.
Одна из таких школьных тетрадочек сохранилась и дает
некоторое представление о системе преподавания предмета. Впрочем, слово «система» употребимо здесь не в своем
точном значении, а лишь в качестве общего места, поскольку тетрадка смогла вместить сведения о видах и жанрах
живописи, о красящих и связующих веществах, о Яне ван
Эйке, об анализе картины (в виде общей схемы), о графике (с подробным описанием техники гравюры), о Пуссене и Лоррене (которые казались мне братьями-близнецами и до сего дня путешествуют по искусствоведческим
учебникам парой), о Митрохине и Калло, об искусстве
книги, о декоративно-прикладном искусстве, об архитектуре — древней (с рисунками типов ордера) и современной (с упоминанием Ле Корбюзье), об истории русского
искусства XVIII — начала XX века (с беглым перечислением многих славных имен), об Академии художеств,
об архитектуре Петербурга, об искусстве древнего Египта
и древней Греции; все это заключалось двумя оригинальными рисунками, один из которых изображал Менелая
с телом Патрокла, а другой — моего приятеля Алика,
ставшего теперь известным актером. Не заблуждайся, читатель, относительно иронии автора: она не метит в учительницу истории искусства, которой я низко кланяюсь
с этой страницы. Если в кого и хотел бы я угодить старой
школьной тетрадкой, так это безымянные составители
программ, ученые методисты, всем действительным системам предпочитающие винегрет, рецепты коего производятся в тиши кабинетов.

Кстати сказать, я употребил риторическое словечко
из лексикона брата Ардия; он воспользовался им и тогда,
когда я выяснял одну из первых своих теоретических проблем. Вопрос мой состоял в следующем: если одни мастера в совершенстве постигли науку композиции, другие
сильны в рисунке, а третьи овладели колоритом, то, спрашивается, почему бы не взять от каждого лучшее, образовав тем самым систему, вполне свободную от погрешностей? Примерно так рассуждал я вслух, и брат, едва
отвлекшись от своих занятий, сказал: «Ерунда, получится
винегрет». Пожалуй, не только я, но и он, поглотитель
книг, еще не знал тогда ни о братьях Карраччи, ни о сомнительном сонете, выражавшем, якобы, программу болонской Академии («Кто стремится и хочет стать хорошим живописцем, / Тот пусть вооружится рисунком Рима,
/ Движением и светотенью венецианцев / И ломбардской
сдержанностью колорита. / Манеру мощную возьмет от
Микеланджело, / От Тициана — передачу натуры…» и так
далее
). Однако фактически я набрел на проблему сознательного эклектизма, а брат — его авторитет оставался непререкаемым — надолго отбил у меня охоту рассуждать
подобным образом.

Впрочем, я отвлекся.

Откуда же происходила эта беззаветная преданность
живописи? Уж наверное не из книг…

Как-то летом я возвращался с этюдов и остановился
у почти пересохшего ручья. Если бы не мальки, стайкой
ходившие на мелководье, мне не пришло бы в голову
лезть сквозь заросли ольхи. Шагов через десять впереди
блеснула заводь. Я отвел рукой ветки, мешавшие обзору. Совсем рядом, в неглубокой луже с зернистым дном
из мелких камней, в узоре света и тени стояла большая
рыба. Она застыла в полной неподвижности, и вместе
с живым обрамлением представлялась картиной, укрытой от посторонних глаз и существующей как бы только для себя самой. Мое присутствие оказалось досадной
помехой для неизвестного живописца, творящего тайно,
без свидетелей. В следующее мгновение рыба ударила
хвостом, взметнула целый столб воды, сверкнула радужным телом на солнце. Чудесный образ распался на тысячу осколков.

Под гулкий стук сердца кругами расходились странные мысли: хорошо бы, скажем, быть такой рыбой и таиться в узоре теней, в прозрачной глубине заводи… или
кем-нибудь другим, не знаю кем, но только не гостем, не
посторонним в этой необъятной мастерской, хозяину которой не нужны ни краски, ни кисти, чтоб сделать радугу,
лес или такую вот чудо-рыбу — да боже мой, все что
угодно!.. И последней шевельнулась вопросительная мысль,
кто же меня сюда привел, кто вообще все это устроил, но
вопрос остался недодуманным; помню, я только повторял:
«Кто где, а вот я здесь…».

Нужно ли что-нибудь большее, чтобы уверовать в чудо?
От случая к случаю, будто бы ненароком, жизнь внушала,
что чудо совершается непрерывно, что стоит лишь свернуть с дороги — и оно явится в какой-нибудь из бесчисленных своих ипостасей.

Может быть, мою фабулу следует погонять сильнее,
чтобы она не слишком уклонялась от прямого пути и не
лезла в придорожные кусты, — может быть, но пусть читатель потерпит: историю эту нельзя одолеть маршем.

Портрет Екатерины Ивановны (ее облик совершенно
слился в памяти с серовской «Ермоловой»), портрет строгой и доброй моей учительницы, необходимо поместить
здесь же, рядом с портретами бабушки, мамы и брата.

Как могла, Екатерина Ивановна сдерживала мою детскую прыть, охлаждала разгоряченное честолюбие, но так
уж вышло, что именно она, совсем не склонная к громким
прозвищам, и назвала своего подопечного «импрессионистом». Она пошутила, но в детской компании, где каждое слово учителя отдается сильным эхом, это произвело
особенный эффект. Я получил общественное признание,
а вместе с ним — маленьких почитателей и маленьких
соперников. Родство с французами меня, как сказано, не
очень интересовало. Я втайне ликовал от того, что любимейший Серов (вместе с приятелем Коровиным) оказался где-то поблизости, и свет сказанного в шутку слова был
светом его живописи. Серова я боготворил, знал наизусть
всего и подражал ему даже в жестах, которые доподлинно
изучил по мемуарной литературе.

Брат однажды заметил мне, что Врубель «гораздо лучше». К тому времени наши споры уже не завершались
кулаками, однако из моего гневного ответа следовало, что
ничего другого «такой дурак не заслуживает».

Брат окончил общеобразовательную школу и ушел из
художественной — в институт.

Харри Нюкянен. Ариэль

  • «Текст», 2012
  • Первая книга в России успешного финского писателя-детективщика Харри Нюканена, в прошлом — криминального репортера.

    Ариэль Кафка, комиссар криминальной полиции Хельсинки, расследует убийство двух иностранцев, по-видимому, арабов. Расследование приводит Ариэля в авторемонтную мастерскую, которой владеет иракский беженец. Тут обнаруживаются еще три трупа. Что это, борьба криминальных группировок или терроризм? В дело вмешиваются полиция государственной безопасности и посольство Израиля, но Ариэль ведет расследование на шаг впереди и не поддается давлению влиятельных спецслужб.

  • Перевод с финского Ивана Прилежаева

Человек рождается, живет и умирает. Немногие оставляют
по себе заметный след. Память о большинстве хранит
лишь старый пыльный семейный альбом на нижней
полке книжного шкафа. В жизни некоторых невозможно
даже при большом желании отыскать хоть какой-нибудь
смысл.

Пехконен относился к числу последних.

Будь я человеком дотошным, то наверняка внимательнее
присмотрелся бы к его жизни, кажущейся совершенно
никчемной. Одному Богу известно, где и зачем этот
неряха болтался по миру от рождения до смерти, то есть
на протяжении примерно пятидесяти лет. Я знал о нем
очень мало, и как полицейского меня интересовал ответ
всего на один вопрос: кто его убил?

Труп Пехконена лежал в ящике на вчерашних газетах,
которые он использовал еще и в качестве одеяла. Ранняя
осень, ночь была холодной, около пяти градусов. Покрывало
из газет, за неимением лучшего, хоть как-то согревало.

На голове покойника была необычная шапка из искусственной
кожи, скорее напоминавшая раздавленную
на шоссе енотовидную собаку, чем головной убор. Шею
с въевшейся в кожу грязью обвивал темно-коричневый
шерстяной шарф, до того износившийся, что походил на
веревку.

На виске зияла глубокая рана, а у головы валялся выковырянный
из мостовой булыжник не меньше пяти килограммов
весом. Газеты, подсунутые под голову вместо
подушки, впитали кровь, вытекшую из раны. От ящика
несло типографской краской и мочой. На прощание Пехконен
наделал в штаны.

При виде трупа меня сразу посетила мысль, что на следующее
утро там же окажется газета, сообщающая об обнаружении
тела мужчины в ящике для газет.

Смерть Пехконена была столь же бессмысленна и незначительна,
как и его жизнь, если не считать достижением
короткую заметку, укрывшуюся на внутренней полосе официальной
газеты, да пару колонок в желтой газетенке. Я
был уверен, что уже в тот же день на ближайшем углу обнаружится
приятель Пехконена, прикончивший его подвернувшимся
под руку куском брусчатки — просто по пьянке
или чтобы присвоить бутылку с выпивкой, с которой нянчился
покойный. Расследование и медицинское вскрытие
обещали стать рутиной в самом буквальном значении слова.
Кремация, урна, оплаченная социальной службой, закопали
— и дело с концом. Дальнейшая судьба Пехконена уже
не касалось комиссара Отдела по борьбе с преступлениями
против личности криминальной полиции Хельсинки.

Дежурный позвонил мне, чтобы сообщить о теле, обнаруженном
разносчиком газет, поскольку знал, что я живу
совсем рядом с этим местом. Звонок разбудил меня в половине
пятого. Уходя, я не успел выпить свой утренний
кофе и вернулся домой. В восемь часов пешком отправился
в сторону центра. Я всегда хожу одной и той же дорогой.
По улице Фредрикинкату на Исо Рообертинкату, за станцией
метро Эроттая я прошел мимо Шведского театра по
Кескускату на улицу Алекси, где запрыгнул в трамвай.

Обычно мне удается спокойно дойти до работы, но в
этот раз меня остановили уже на Фредрикинкату.

Не знаю, откуда взялся раввин. Внезапно он появился
прямо передо мной.

— Шалом, Ариэль!

— Шалом, рабби Либштейн, — сказал я и чуть отступил
назад.

Я быстро осмотрелся и понял, что появление раввина
— не такое уж чудо.

У края тротуара стоял микроавтобус, его задние двери
были распахнуты. Машина еврейской общины. Мне следовало
заметить и узнать ее сразу же, а не теперь, когда уже
слишком поздно. Через стекло на меня глядел Рони Кордиенский
— завхоз, слесарь и водитель общины в одном
лице. Либштейн и Кордиенский загружали в автомобиль
богато украшенный старинный шкаф из антикварного
магазина по соседству, и именно в этот момент у меня зазвонил
мобильник, что и повлекло потерю бдительности.

— Красивый шкаф.

— Мы получили его в подарок для нашей общины.

— Простите, — сказал я и, сохраняя виноватую позу,
поднес телефон к уху.

— Кафка.

Звонил мой непосредственный начальник из Отдела
по борьбе с преступлениями против личности, старший
комиссар Хуовинен.

— Неудобно разговаривать?

Я глянул в выжидающие глаза Либштейна.

— Немного.

— У меня к тебе срочное дело.

— Говори.

— В районе Линнунлаулу два трупа. Один из них непосредственно
на железной дороге. Перекрыто два пути,
стоят поезда. Покойники, похоже, иностранцы.

— Кто-нибудь туда уже выехал?

— Симолин отправился четверть часа назад… и полицейский
патруль оцепил территорию. Видимо, и техника
уже на месте.

— Немедленно еду.

— Позвони с дороги, может, появится дополнительная
информация.

Либштейн не походил на раввина — по крайней мере,
одеждой. На нем были черное стильное свободного кроя
шерстяное пальто, почти богемно завязанный виннокрасный
шелковый шарф и сверкающие черные ботинки.
Но еврей сразу распознал бы в нем иудея. У него был
высокий, прорезанный глубокими морщинами лоб мудреца,
и нетрудно было представить, как он читает Тору
в синагоге или молится в шабат. Тяжелая дужка пенсне
оставила на переносице красный след. Добродушная неуклюжесть
Либштейна была иллюзией и не застала меня
врасплох. Раввин вцеплялся в жертву с неумолимостью
судебного исполнителя.

Я ничего не имел против него, симпатичный и умный
человек. Однако сейчас я не был расположен к приятной
интеллектуальной беседе.

— Как дела в общине?

Благодаря хорошему зрению и быстрой реакции мне
уже на протяжении полугода удавалось обходить Либштейна
стороной. Сейчас требовалась вежливая решительность.
Я знал, что, даже не заметив этого, наобещаю
ему того, чего вовсе не собирался обещать.

— Ариэль-Исаак Кафка, — повторил раввин, на этот
раз с ударением на каждом из имен. — Если бы ты почаще
заходил помолиться в синагогу, то знал бы, как дела
в общине. Скажи, отчего ты так редко радуешь своим обществом
меня и других? Как раз вчера я встретил твоего
дядю, и мы говорили об этом.

Либштейн изъяснялся на диалекте, который трудно
идентифицировать. Меня это не удивляло, так как я знал
его историю. Он родился в Германии, спасаясь от нацистов,
сбежал оттуда в Швецию, а в пятидесятых годах
переехал в Данию.

— Ну, работа в полиции… все время спешка. Сейчас
вот тоже вызвали на место преступления. Два трупа.

Раввин кивнул с понимающим видом:

— Вижу, Ариэль. Не думай, что я не понимаю, хотя
и родился в более спокойные времена. Сейчас все спешат.
Весь мир как часы, в которых слишком туго затянули
пружину. Боюсь, скоро их шестеренки начнут
летать.

Телефон зазвонил снова, на этот раз у меня в кармане.
Я нащупал его и заткнул.

— И вот мобильный телефон. Ему назначено быть слугой,
а он стал хозяином. Полновластным хозяином. Он
отдает приказы, и слуга ему подчиняется, бегает и бегает
до изнеможения, пока не окажется в земле…

— Это по работе…

Рабби поднес указательный палец к губам.

— Понимаю, понимаю, — продолжил он. — У тебя
важная работа. Все мы в общине гордимся тобой. И хотели
бы почаще иметь возможность говорить тебе, как
сильно мы тобой гордимся.

Он положил руки мне на плечи. Я ощутил тяжесть и
даже осуждение, хотя выражение на лице раввина оставалось
по-прежнему приветливым.

— Я видел твою фотографию в газете на прошлой неделе
и сказал твоему дяде, что ты раскрыл еще одно запутанное
преступление. Мы считаем тебя благословением
нашей общины и нашего многострадального народа.

Либштейн преувеличивал. Запутанное преступление
было на самом деле обычной дракой со смертельным исходом,
и виновника задержали благодаря публикации в
газете его, а вовсе не моей фотографии с камеры наружного
наблюдения.

Раввин улыбнулся и поправил пенсне. След на переносице
чесался, и он помассировал его большим и указательным
пальцами.

— Твой дядя рассказывал, что ты хотел стать полицейским
еще до бар-мицвы. Это правда?

Я пожал плечами. Раввину не обязательно знать все.

Он наклонился ко мне и прошептал, как будто сообщал какой-то секрет:

— Мне всегда нравились детективные романы. — Я
инстинктивно поморщился. — Ты полицейский, и сатана
заботится о том, чтобы у тебя не перевелась работа.
Зло все время рядом с тобой. Именно поэтому я и жду,
что ты зайдешь к нам, чтобы успокоиться и на мгновение
отвлечься от всего темного, что постоянно сопровождает
твою работу. Душа ищет покоя, без него человек становится
непрочным, как пепел от сожженной папиросной
бумаги, и в конце концов рассыпается на мельчайшие пылинки.

— Постараюсь прийти… приду, как только смогу.
— Мы уже три дня не можем собрать миньян. Вчера
утром в синагогу пришло всего два человека.

Я кивнул. Для миньяна требуется десять мужчин, которым
уже исполнилось тринадцать лет. Женщины для
этого не подходят, но я не хотел углубляться в тему. Со
своей стороны я бы посоветовал самое лучшее и простое
решение проблемы: разрешить в Финляндии учитывать в
миньяне женщин.

Я уже высматривал путь к бегству и сделал первые
робкие шаги.

— Рабби Либштейн, — сказал мастер на все руки Кордиенский
извиняющимся тоном. — Вас ждут.

Рабби не ответил, только посмотрел на меня. Мой
мобильник опять принялся звонить. Либштейн кивнул и
улыбнулся, хоть и слабо:

— Опять надо иди, спешка, спешка, спешка… в какойто
момент пружина лопнет, мелкие шестеренки и винтики
рассыплются, и люди сойдут с ума и начнут убивать
друг друга… ямим нораим. Не забудь про Йом Кипур,
Ариэль…

Либштейн был прав: мне следовало помнить. Еврейство
по рождению накладывает определенные обязательства
— и не только не есть свинину. Празднование
еврейского Нового года почти невозможно пропустить
полностью. Новый год начинается с десяти дней покаяния, из которых последний, Йом Кипур, является самым
важным. В этот день члены общины участвуют в общем
богослужении, вымаливая прощение за все мыслимые
грехи — от мастурбации до злословия и поношения
ближнего.

Раввин распростер руки, будто бросая во Вселенную
все вращающиеся шестеренки, пружины и маховики, и
направился за мастером на все руки Кордиенским в антикварный
магазин.

Я вздохнул с облегчением и, обходя микроавтобус,
увидел свое отражение в его затемненном боковом окне.
Короткие, несколько поредевшие на макушке волосы,
бачки, свисающие до середины ушей, узкое лицо замкнутого
человека и выпуклый высокий лоб.

Я поднял воротник своей шкиперской куртки с латунными
пуговицами, сделал несколько торопливых шагов и
только тогда позвонил Хуовинену.

— Ты где, Ари?

— В центре, направляюсь в Линнунлаулу.

— Ты на машине?

— Нет, но на трамвае больше времени не займет.

— Знаешь мост через железную дорогу?

Я подтвердил, что знаю.

— Ты найдешь там два абсолютно бездыханных трупа.
Случай несколько необычный, сам увидишь. Одно из
тел на железной дороге под мостом. Приступай к работе
и сразу докладывай мне, если что-то накопаешь. Можешь
не сомневаться, этим заинтересуются журналисты…
Тебе неудобно разговаривать? Это не ваш там какой-нибудь
праздник, куда нас, арийцев, не пускают?

Я сказал, что обследовал труп, обнаруженный в газетном
ящике.

— Им займется кто-нибудь другой. Шалом! — сказал
Хуовинен и нажал на отбой.

Я слишком хорошо знал Хуовинена, чтобы обижаться.
Мы учились с ним на одном курсе. Он закончил училище
первым номером в нашем потоке, я — четвертым
на курсе, что очень удивило моих родственников. Все
помнили, что мой брат Эли был главным отличником в
классе и с первой попытки поступил на юридический, а
у сестры Ханны оказался лучший аттестат за всю историю
школы.

Тогда-то я и почувствовал всю тяжесть ноши, оставленной
Эйнштейном и Оппенгеймером менее одаренным
евреям, подобным мне.

Книги, которые будут читать дети

  • Янош «письмо для тигра», Мелик-Пашаев, 2012
  • Янош «О, как ты прекрасна, Панама», Мелик-Пашаев, 2012
  • Николай Ватагин «Ехали машины», Мелик-Пашаев, 2012
  • Эрвин Мозер «Где спит мышка?», Мелик-Пашаев. 2012

Все творческие люди одержимы идеей чего-то особенного. Простота у нас не в чести. Когда Репин предлагал молодым художникам нарисовать лошадку, они говорили «фи». Когда в школе нам задавали прочитать «Капитанскую дочку», мы тоже говорили «фи».

Издательство «Мелик-Пашаев» отличается от всех тем, что не хочет ни с кем соревноваться в оригинальности. Оно упрямо стремится завоевать именно детскую, а не родительскую аудиторию. Как сказала замечательный поэт и писатель Анна Игнатова: «Детские книги — это такие книги, которые будут читать дети». Никуда не денешься. Но тут возникает вопрос: должны ли издатели и писатели подстраиваться под детей? Так уж ли безупречен детский вкус? И потом — разве настоящее искусство творится не ради искусства? Разве подлаживание под спрос не превращает литературу в книжную продукцию? Я этого не знаю, поэтому и задаюсь вопросом.

Замечательный немецкий писатель Янош (Хорст Экерт), чьи книги «Письмо для тигра» и «О, как ты прекрасна, Панама!» недавно вышли на русском языке, признается журналистам: «Я бы с удовольствием писал книги поумнее, но покупатели — это, как правило, мамы, которые почему-то думают, что детям нужны глупые книжки».

Истории Яноша совсем не глупые, а очень даже философские, смешные и прекрасно переведены Александром Яриным, но по ним почему-то видно, что писатель сидел на «литературной диете». Ничто не раздражает, не вызывает чувства протеста или дикого счастья. Да, ребёнок не заплачет, читая эти книги, ему, наверное, даже скучно не будет, и он узнает что-то «хорошее» — например, что родной дом лучше любой Панамы, или как здорово писать письма тому, кого любишь. И что?

То же самое с книгой «Где спит мышка?» Эрвина Мозера — иллюстрации изящны, сюжеты трогательны — мышка находит приют на груди спящего медведя; медвежонок на летающем ящике выручает из беды кошку; храбрые ежата спасают мышку от лисы. И что?

На этих «И что?» самое время открыть книжку «Ехали машины», придуманную Татьяной Руденко и Марией Мелик-Пашаевой и нарисованной Николаем Ватагиным. Текст внимания не стоит, но картинки — завораживают, потому что — я помню, как в детстве не могла оторваться от картинок к книжке «Крот в городе» (иллюстрации Зденек Милер). Не знаю почему. Потому что они легко «считываются», вызывают симпатию, они настоящие, смешные и показывают то, что понятно маленькому ребёнку.

Тут возникает дилемма: умом я понимаю, что доступности, живости и профессионализма недостаточно, чтобы создать шедевр. Но также я понимаю, что на каждой странице «Алисы в стране чудес» (шедевра!) ребёнок спотыкается и говорит, как я когда-то: «Мама, пожалуйста, хватит!»

Ну, и что будем делать? Предлагаю любить и жаловать детские книги для детей. Потому что катарсис мы испытать всегда успеем, а вот почувствовать себя уютно, спокойно и безмятежно с каждым годом становится всё труднее.

Ася Петрова

Денис Гуцко. Бета-самец

  • «Астрель», 2012
  • Денис Гуцко – прозаик, автор книг «Русскоговорящий»
    (премия «РУССКИЙ БУКЕР»), «Покемонов день», «Домик
    в Армагеддоне». Если первые его романы – о молодых людях,
    которые учатся жить, не теряя себя, то теперь писателя интересует человек зрелый, многое успевший и многое утративший.

    Главный герой романа «Бета-самец» Александр Топилин
    вполне доволен жизнью. Ему сорок лет, он неженат и живет без
    обязательств. Он совладелец доходного бизнеса, его друг и партнёр Антон Литвинов – сын министра. Всё схвачено, все двери
    открыты. Топилин согласен оставаться на вторых ролях, играть
    по чужим правилам. Он – классический бета-самец.

    Однажды Литвинов насмерть сбивает человека, и Топилин «улаживает формальности». Это события не его жизни,
    но именно сейчас он может всё изменить. Нужно только попытаться сыграть первым номером…


1

Оставшись один, Топилин снял пиджак, бросил его
в просторное кожаное кресло и уселся в соседнее. Смачно вздохнул, погладил пухлые подлокотники. Вдоволь
налюбовался тлеющими узорами витража. Любил посидеть у Литвиновых тихонько в уголке, по-свойски забытый хозяевами – развалиться, расслабиться.

Снизу донеслись неразборчивые обрывки разговора.
Два женских голоса. По лестнице беззвучно взбежала
домработница Люда со стаканом холодного чая на блюдце – лишь ложечка, придавившая ломтик лимона, еле
слышно звякнула. Толкая дверь, Люда замедлилась, поглядела на притихшую ложечку строго и по-кошачьи плавно ступила внутрь.

– Я вам попить принесла. Как вы любите.

– Поставь.

За приоткрытой дверью – тревожное копошение.
Вздохи, всхлипы. Шорох тяжелых штор. Открывались
и закрывались дверцы шкафа, переставлялись стулья –
быстро и четко, как фигуры в шахматном «блице».

– Ой, не надо.

– Все уже, Елена Витальевна. Все.

Из угла проходной комнатки, где сидел Топилин, была видна лишь проворная тень.

– Иди, Люда. Хватит уже, – простонала Елена Витальевна.

Появилась Люда – сосредоточенная, выверенная до
мельчайшего жеста. Исчезла, оставив дверь полуоткрытой.

– Ооохматерьбожья… ооох…

Резко запахло лекарством.

– Мама, выпейте, – прошептал молодой женский голос. – Привстаньте.

Оксана. Вошла через зимний сад, принесла свекрови
успокоительного.

– Давайте помогу.

– Что это? – захныкала Елена Витальевна.

– Корвалол.

– Не надо…

– Давайте-давайте!

Скрип дивана. Кряхтение.

– О-ой… гадость…

Скрип дивана.

– Двери прикрыть? Мама, двери прикрыть?

Надсадно:

– Пусть. Пусть воздух…

В дверной проем нахлынула тень, вышла Оксана. Без
косметики, в черной кофте, в длинной темно-серой юбке.
Будто в трауре. Приветствовала Топилина кивком, печально поджатыми губами. Спустилась в холл.

Снизу шарахнул топот – дети вбежали в дом – и тут
же оборвался, наткнувшись на строгое шипение Люды.

– Кому сказано, не шуметь.

Детей увели на дальнюю половину дома. Стихло.
Только вздохи, причитания Елены Витальевны:

– Божжемооой…

Топилин раскинул руки на подлокотники, прикрыл
глаза.

Все позади. Для него все самое неприятное позади.
Постепенно отдалится и забудется. Забывать не сложно.
У Литвиновых, как и ожидалось, ему сразу полегчало.
Надежная твердь ласково ткнулась в подошвы. Все эти
охи-ахи, запах корвалола… послушно затихающие дети,
бесшумная домработница, скупо отцеженный сквозь задернутые шторы свет… как ладонь на простуженную
грудь: «Плохо? Пройдет, пройдет, потерпи»… Так и лезла
на лицо улыбка. Хотя улыбаться, конечно, нечему.

2

Кажется, раннее лето. Грузный шерстяной шмель висит над моей чашкой. Гудит, шурует крыльями, переваливается с боку на бок. Наводит жуткую суету, оставаясь совершенно неподвижным. Окна открыты. Наш
сливовый дворик опутан кружевной тенью. Стволы
в мелу, будто в гольфах. Если прикрыть глаза и смотреть на них долго, стволы превращаются в девичьи ноги. Школьницы в белых праздничных гольфах. Много
раз я пытался нарисовать сливовые деревья так, чтобы
вплести в рисунок мои фантазии. Не получается. Либо
деревья – либо девочки. Это меня огорчает: я собираюсь
стать художником. Знаменитым. Впрочем, других, наверное, и не бывает.

Выходной. Отец в больнице на дежурстве, у меня
книжный день. Я читаю – мама ходит на цыпочках.
Готовит обед, изо всех сил стараясь не греметь посудой.
Посуда, как обычно, шарахается от нее во все стороны –
и мама охотится за ней, досадливо вздыхая. Чуть позже
я попрошу маму принести мне еще чаю. Принесет молча – как папе, когда он сидит вот так же над книгой или
над новой пьесой. Оторвавшись от страницы, я с удовольствием ухвачу новый, еще непривычный мамин
взгляд – одновременно извиняющийся (я не помешаю,
я тихонько) и вопросительный (ну как, правда здорово?). До чего же приятны эти мамины взгляды. Я – работаю. Как папа. Раньше, когда папа работал, мне доставался лишь укоризненный шепот:

– Тише! Папа работает.

А папа в этот момент сверлит взглядом стену или
месит беспокойными пальцами лоб, нависнув над растрепанными листами, как шмель над медовым чаем.
Ерзает, шевелит губами. Только что не гудит по-шмелиному.

3

Выйдя на балкон, Оксана разговаривала по телефону.
Судя по всему, с Литвиновым-старшим, главой любореченского Минстроя.

– Нет-нет, срочно вылетать не нужно. Антоша уже занялся. Вины его никакой… Точно… Никакой, Степан Карпович, абсолютно. Да… Плохо. С Еленой Витальевной,
говорю, плохо. Переживает. Слегла.

Внизу, в холле, кому-то звонила Люда.

– Допоздна задержусь, – говорила она строго. – Так
надо. Ничего. Много вопросов у тебя. Все! И не звони
каждый час. Все равно не слышу, звонок выключен. Сама
позвоню.

Происходящее выглядело так, словно у Литвиновых
кто-то умер. Или покалечился. Заболел неизлечимо.
И врачи огласили приговор. Но нет. Все живы-здоровы.
Как раз наоборот. Антон, муж Оксаны, убил человека.
Случайно. Случайно, нелепо. Тот выскочил в неположенном месте. Антон, кажется, даже скорость не превысил,
сразу начал тормозить… Ему бы руль покруче и на газ вместо тормоза – проскочил бы… совсем чуть-чуть не хватило.

Стоит вспомнить – перед Топилиным тут же всплывает вечерняя дорога, затяжной поворот на окраине Любореченска в сторону Южных Дач. Дорогу недавно расширяли, добавили полосу. Фонари еще не подключены, зато
асфальт еще не разбит. Приоткрыли окна, вдохнуть свежего воздуха после городского чада. Покрышки сонно
урчат, ночь набегает мягко.

– Отличная машина, – похвалил Антон свой «трехсот
пятидесятый» «Лексус». – Не пожалеешь.

Точнее, бывший свой «Лексус»: продал его Топилин
несколько часов назад. Вообще-то Топилину нравились
компактные «паркетники» – он ездил на «Тигуане». Но
Антон намекнул, что «Фольксваген» как-то несолидно,
и предложил свой годовалый «Лексус»: сам он решил пересесть на «Рендж Ровер». После оформления ездили
вместе, сначала по делам фирмы, после – за продуктами
в «Реал»: обоим нужно было закупиться. Присели ненадолго в кофейне, передохнуть. Заказали по капучино и по
бутылке «Перье». Тележки с продуктами оставили на
входе. Обеспеченные, глубоко положительные мужчины
средних лет. Болтали о том о сем, как на волны морские
поглядывая на посетителей торгового центра, сходивших
с эскалатора, входивших на эскалатор.

После «Реала» Антон попросился за руль проданной
машины – доехать домой, прокатиться напоследок. Вел
спокойно.

– Смотри, Саша, ТО не пропусти, – напомнил Антон,
перестраиваясь вправо, готовясь к повороту. – Эти гаврики перестали напоминать. Не звонят, как раньше.

– Еще три тыщи в запасе. Не пропущу.

– Масло лучше свое привези.

– Всегда так делаю.

– Там в последнее время бардак ужасный, мастера химичат, страха не имут.

На окружной было свободно. Частокол тополей проплыл мимо, распахнулось черное поле, дачный поселок
рассыпался вдалеке и тут же скрылся за долгим пологим
холмом. А сразу за холмом в свет фар шагнул человек
с рюкзачком и фотоаппаратом на боку. Удивленно
вскрикнул: «О!» Губы бубликом. Раскинул руки, будто
старого друга встретил, – и через несколько секунд, наполненных матом Антона, визгом шин и стрекотом АБС,
обнял сорвавшийся в занос автомобиль, ткнулся лбом
в переднюю стойку прямо перед Топилиным. За эти секунды Топилин хорошо его рассмотрел. Будто полдня
рассматривал. Худощавое, с четко прорисованными чертами лицо. Низкие плоские брови. Подбородок с ямочкой. Даже заросшие виски его, наползающие на уши волосы – и те успел высмотреть. Виски, правда, могли впечататься в память и позже… скорей всего… но, вспоминая
о нем, Топилин каждый раз представлял его живым… неотвратимо приближающимся… и вроде бы боком уже, боком разворачивает, не должен боковой удар быть насмерть… не должен – насмерть…

– Нет, – удивился Антон и сдал назад, вернулся в свою
полосу – словно отпрянул, на ногу кому-то наступив:
простите.

Человек лежал в свете фар, широко разбросав руки,
и не двигался.

– Нет! – заорал Антон.

Подбежав, они застали его в агонии. Лопнул кровавый пузырь в ноздре. Крови из носа было много. Гримасничал – и вот затих, вытянулся в струнку, мгновенно посерьезнел. Светлый бежевый туфель из нубука, дырчатый, слетел с правой ноги. Носки неподходящего цвета,
черные.

– Откуда он взялся, Саша?!

На соседней полосе остановилась немытая «десятка»,
замигала аварийными огоньками. В переднее пассажирское окно высунулся рыжий парень – чуть не по пояс.

– Херасе, – приговаривал он, дрожа от возбуждения.

Навел мобильник, готовясь снять свежего покойника,
над которым еще клубилась дорожная пыль. Фотокамера
самого погибшего валялась недалеко от «десятки».

Топилин подумал, что зря не любит Антон видеорегистраторов – раздражает его присоска на лобовом стекле.
Единственный объектив, который был бы сейчас уместен.

– Бляааа, – изнывал рыжий, тыкая в телефон. – По ходу, капец чуваку.

– Залазь! – прикрикнул на него водитель. – Опаздываем.

В следующую секунду аварийка погасла, «десятка» рванула с места так, что рыжий чуть не выронил
телефон.

Уже и на встречке притормаживали, высовывались из
окон. Фары «Лексуса» уперлись аккурат в раскинувшееся на обочине тело, все как на ладони.

Антон сидел перед ним на корточках и бормотал:

– Козел. Козел, откуда ты взялся? Откуда? Здесь же
поворот, не видно ни хера.

Все свободны

  • «Джанго освобожденный». Реж. Квентин Тарантино. США, 2012

«Джанго освобожденный» — три часа хорошего, годного Тарантино, как мы любим. Все очень бодро, звонко, сочно. Много ружей, и все стреляют, реки нежно-алой крови щедро заливают черные поля американского Юга. Кристоф Вальц, полюбившийся российскому зрителю в роли полковника Ганса Ланды из «Бесславных ублюдков», блещет и в новом фильме Тарантино — лапочка и очаровашка, не оторваться. Как и в «Ублюдках», его персонаж, немецкий эмигрант доктор Щульц, начинает фильм с игры в языки: «Извините, ваш язык не является для меня родным». Ну и мочит, конечно, врагов, как без этого.
Ди Каприо убедительно и остроумно играет классического тарантинного мерзавца, утонченного извращенца, у которого, кажется, чересчур нежные отношения с красавицей сестрой. Из его ухоженных, с маникюром, зверских лап нужно вызволять жену Джанго, рабыню-негритянку по имени Брунгильда — вот, а давайте еще раз с языками. В конце, конечно, все взрывается, и спасенная чернокожим Зигфридом Брунгильда хлопает ручками, радуясь массовой и страшной гибели угнетателей. Ну вот все, говорю, как мы любим, у нас примерно так же было: рабы обрели достоинство и свободу и с удовольствием укокошили господ, ибо нефиг. В «Джанго» даже лошадей освобождают от сбруи, чтобы красиво, под былинный тарантиновский саундтрек, скакать по прериям, держась за гриву. Музычка, да, доставляет.

Но по-моему, это сознательная, отвязная и веселая автопародия, которую Тарантино, большой и тонкий художник, замутил, почувствовав, как много и напряженно ждет от него мировая общественность и в том числе немытая Россия. Обыгрываются штампы, где Тарантино обыгрывает штампы. Сам он появляется в эпизодической роли и погибает от взрыва привязанного к поясу динамита, оставляя после себя дымящуюся воронку: вот вам, мол, Тарантино, пустое место. Доказательством пародийности фильма мне кажется то, что в «Джанго» при всей его чувственности и телесности нет ни одной женской ножки, крупного плана и эстетской сцены с туфелькой и стопой — режиссер не пустил туда свою главную фирменную деталь, личную визитку, виньетку, винрарно-винтажный фетиш.

Так что фанатам смотреть обязательно: «Тарантино уже не тот», Тарантино смеется сам над собой, еще больше Тарантино за те же деньги. И еще рекомендую сходить в кинотеатр тем, кто любит жесткий стеб над, мягко говоря, поднадоевшей западной политкорректностью: ни в одном фильме я раньше не встречал такой плотности употребления слова «нигер» на один час художественного полотна. Я свободный человек в свободной стране, я могу говорить разные слова, сколько захочу: нигер, нигер, нигер, нигер. «Нигеракл» — изрекает очаровательный и мерзкий старый раб-негр-расист, презирающий «этих черножопых», и это тоже так по-тарантиновски, игра в слова, бисер перед белыми свиньями. Очень жестокое, веселое и издевательское кино. Полюбите нас черненькими. Солнце еще высоко. Во время съемок фильма ни один негр не пострадал.

Иван Шипнигов

Андрей Кончаловский. 9 глав о кино и т.д.

  • «Эксмо», 2012
  • Настоящее издание в своем роде обобщение режиссерской практики Андрея Кончаловского, описание мастером его художественного метода. Естественно, с примерами работы над конкретными фильмами, драматическими и оперными спектаклями, а помимо того — и с размышлениями о месте и роли киноискусства (как и искусства вообще) в контексте времени.

    Сборник включает материалы устных выступлений и публикаций режиссера примерно с середины 1970-х годов вплоть до текущего времени. Сюда относятся лекции Кончаловского для слушателей Высших сценарных и режиссерских курсов, мастер-классы, иные публичные выступления. В сборник входят также материалы интервью, отдельные статьи, фрагменты эссе, главы из мемуарных книг режиссера.

    Таким образом, читатель получит возможность проследить, какие взгляды мастера на творчество и жизнь изменились, а какие остались практически неизменными как основа его мировоззрения.

    Издание привлечет внимание тех, кто не равнодушен к проблемам киноискусства, интересуется мировым и отечественным кинематографом, в частности творчеством Кончаловского, его взглядами на сложный процесс становления отечественной и мировой художественной культуры
  • Купить книгу на Литресе

Так что же такое искусство?

На этот вопрос не так просто ответить. Попытайтесь ответить коротко, и вы в скором времени убедитесь, что нечто подобное кто-то из великих, Лев Толстой, или Спиноза, или тот же Пикассо, уже говорил.

Слово «искусство» красиво в русском звучании, поскольку связано с представлением об искусном человеке, который может что-то такое, чего другие не могут. Выразительное образное понятие! Хотя по-латыни и по-гречески оно звучит по-другому: не содержит значения «искусность».

И я, ища ответ, прибегал, как правило, к мыслям других людей. Вот одно из определений, родившееся таким образом. Оно довольно емкое, немножко научное, но, тем не менее, точно, на мой взгляд, говорит о том, что такое искусство.

Искусство — это выраженное словесными или материальными образами знание, которое помогает человеку постичь и оценить окружающий его мир, помогает в духовном росте.

Художник не может творить незнание, подобно младенцу.

В начале ХХ века возникла группа художников «Ослиный хвост». Название было связано с некой скандальной картиной. По легенде, она появилась так: приделали к хвосту осла кисть, макали кисть в краску, осел махал хвостом, и на поднесенном к животному холсте появлялось нечто. «Написанная» таким способом картина оказалась на выставке в Париже и стала знаменитой. Входившие в состав группы художники со временем тоже приобрели известность.

Вот, с моей точки зрения, образец произведения, сделанного безо всякого знания.

Настоящий художник не только выражает какое-то знание, но и сам познает. Я обнаружил, например, что про жизнь, меня окружающую, про страны, в которых был, больше всего узнавал не как турист, а когда работал там.

Художник познает и каким-то образом передает свое знание.

Особенно полно стремление художника поделиться своим знанием откликается, конечно, в литературе. Мы прекрасно понимаем, читая книгу, что писатель пытается рассказать нам о том, что он открыл в мире.

Кто-то сказал, что литература возникла от горя. В том смысле, что в отсутствие собеседника, в отсутствие кого-то близкого, человек, мучаясь необходимостью поделиться пережитым, начинает писать. Любой писатель, в принципе, исповедуется или рассказывает что-то воображаемому близкому человеку. Так и возникает литература — искусство, исповедальное по своей сути.

Каково же собственно духовное наполнение искусства?

Честно говоря, боюсь этих слов — «духовное», «духовность» — не люблю их. Избитые понятия! Сегодня то и дело употребляют выражение «духовное возрождение», не понимая, что это такое. Очень часто «духовное» связывают с чем-то религиозным. Я же думаю, что духовность человека не обязательно рифмуется с религиозностью.

Духовность человека — это его стремление ввысь.

Любое человеческое существо живет на трех уровнях.

На физиологическом уровне мы животные. Второй уровень — социальный. Мы играем в определенные общественные игры, со своими договорами, правилами. В социальной среде мы среди подобных нам существ, между которыми происходят войны, борьба за место под солнцем, за деньги, славу, власть и т.п.

И третий уровень — идеальный.

Это состояние погруженности в мечту, в созерцание. В такой момент мы находимся в одиночестве — на берегу моря, например, глядим вдаль, как бы растворяясь в природе. Либо смотрим на звезды. Либо молимся. Как раз этот уровень я и считаю духовным, очень зыбким и трудно определимым. Но даже у самого малообразованного, примитивного человека возникают такого рода потребности, которые сам он не в состоянии сформулировать. То ли это одиночество, то ли влюбленность, то ли еще что-то…

На идеальном (духовном) уровне в человеке пробуждается потребность в красоте, которую, правда, каждый понимает по-своему. Это самый трудноопределимый момент и в наших занятиях искусством: красота человека.

Когда-то Толстой сказал, глядя на красивую женщину, примерно, так: какое заблуждение отождествлять красоту с добром!

Колоссальное заблуждение! Когда я говорю о красоте человека, то имею в виду не что-то внешнее, а добро, на которое он способен. Потому что добро, на которое человек способен, — это, наверное, и есть идеальный, или духовный, уровень его существования. Когда человек делает добро, к которому его никто не понуждает, — это явление великого чуда. Ведь человек, по природе, эгоист. Мы просто неохотно в этом признаемся.

Духовная красота обнаруживается и в нашей способности наслаждаться пейзажем, придавать картинам природы какое-то особое значение. Причем, красоту эту еще надо уметь увидеть.

Я, например, долго не понимал, в чем красота скромных пейзажей Исаака Левитана. Красоту его живописи открыл для меня другой художник — Константин Коровин своими «Записками художника».

Надо уметь увидеть!

Японцы говорят, чтобы стать художником, не обязательно написать картину, достаточно увидеть ее внутренним взором. Но одно дело увидеть, а другое — поделиться этим внутренним видением с окружающими людьми.

Здесь начинаются самые большие сложности.

Зачем мы занимаемся искусством? Чтобы всех сделать счастливыми? Чтобы заработать много денег и стать знаменитым? Но что тогда является природой нашего творчества? Чего мы, в сущности, хотим? И что необходимо художнику, чтобы созданное им можно было назвать искусством?

Во-первых, художнику не обойтись без способности эмоционально воспринимать жизнь, испытывая при этом восторг, ужас, отчаяние. Смех, слезы, ужас — три душевных струны, по Пушкину, на которых искусство играет. Комедия, трагедия и драма, в соответствии с этим, — три маски греческого античного театра. Итак, без способности чувствовать художника просто не существует.

А во-вторых, художнику нужно уметь запечатлевать свою эмоциональную взволнованность: зарисовать, заснять, записать. Вот чему, собственно, и нужно учиться.

В наше время, к несчастью, распространились виды «творчества», где ничего не надо уметь, — за тебя все сделает компьютер.

Раньше фотография, например, была целым процессом. Фотограф не знал, что он снял. Надо было проявить снятое. Сегодня все является мгновенно. Фотографии стали идеальными. Эти картинки может делать каждый. Фотографов развелось как собак нерезаных. Искусство ли это? Сомневаюсь. Потому что, во-первых, нет нужды в специальных умениях, а, во-вторых, отсутствует отбор.

Отбор — выделение художником из воспринятого им определенных зрительных, словесных и других образов.

Но и этому еще нужно научиться!

Вот почему живописец должен изо дня в день рисовать, балерина отрабатывать бесконечные па. Если она не будет ходить в класс, у нее перестанут работать связки, и утратится танцевальная легкость. За этой внешней легкостью всегда стоит ежедневный гигантский труд. Без такого труда не может быть и художника.

Итак, к нашему определению искусства нужно прибавить еще одно качество — мастерство. Мастерству, профессиональной технике и должны учить в соответствующих институтах.

Есть великая живопись: Тициан, иконы Рублева… Но есть и копии с этой живописи. Чтобы сделать копию, не отличимую от великого оригинала, нужно большое мастерство. Есть замечательные копиисты, зарабатывающие огромные деньги на продаже фальшивых картин.

Если же взглянуть на то, что называют «современным искусством», то легко увидеть: большого мастерства не требуется для того, чтобы сотворить какую-нибудь концептуальную штуковину. Для меня такие создания не попадают в разряд искусства.

Искусство, по выражению Льва Толстого, есть сообщение чувства. Но сообщать нужно настолько мастерски, чтобы вызвать у зрителя (читателя, слушателя) такое же ответное чувство, какое переживал сам художник.

Когда-то я любил ходить в кинозалы, где шли мои картины, наблюдать, как их воспринимают. Приятно, когда люди плачут в нужный момент, когда в нужном месте смеются. Думаешь: попал! А бывало и по-другому.

Есть у меня картина «Романс о влюбленных», очень популярная в 1970-е годы. Я пришел в кинотеатр, где ее показывали. Впереди меня сидела какая-то женщина с авоськами. Я обратил на нее внимание только потому, что она вздохнула в середине картины и сказала: «Господи, на что деньги народные тратятся!» Она так скучала! Мне стало стыдно, и я тихо слинял. Ну, конечно, женщина эта стала моим врагом на всю жизнь. Хотя она не виновата. Виноват художник. Мы делаем картины не для того, чтобы их обязательно хвалили, а для того, чтобы о них судили.

Итак, сообщению чувств нужно учиться. Каким образом и как долго?

У некоего китайского врача спросили: как долго вы учились своему ремеслу? Он назвал шесть или семь поколений лекарей: отец, дед, прадед, прапрадед и так далее. Знание передавалось из поколения в поколение. Так же, допустим, как это происходит на Востоке и в таком тонком деле как резьба по кости или изготовление китайской миниатюры.

Подобную передачу знания в поколениях я уверенно могу назвать школой искусства. Таковы голландская или венецианская школы живописи. Мастера брали учеников. Те писали картины. Мастер только правил. А потом ставил свою подпись. С малых лет учили технике. У Микеланджело, например, было много учеников. В Риме была целая академия, где работали ученики. Учились они у замечательных художников, иногда и превосходя их своим талантом.

Без учебы, за которой стоит мощная культурная традиция, не вырастают великие художники. Знания, передающиеся в поколениях, и есть культура.

Художник, освоивший эти знания, причастен культуре. Особенно это касается режиссуры. Я человек, так сказать, старомодный, и для меня чрезвычайно важна культура режиссуры. Речь идет, как я уже сказал, о традиции и культурных ассоциациях, чего нельзя не заметить в любом произведении искусства. Слушая Моцарта, мы улавливаем итальянскую оперу. Внимая Чайковскому, — любимого им Вагнера. Это не значит, что Петр Ильич у него воровал. Хотя «воровать» надо. Французский живописец Анри Матисс говорил: не бойся признаваться, у кого ты воруешь. Потому что все равно переплавляешь «ворованное» в свое.

Плагиат — вещь бесталанная, но артистическое заимствование — именно переплавляет.

Нужно, чтобы обретенное знание опиралось на твое собственное. Нужно владеть традицией. Иными словами, нужна культура.

Мы живем во времена, когда знать традиции не только нет необходимости, но даже вредно. Постмодернизм в чистом виде — это отрицание всякого культурного багажа. Это, грубо говоря, свободное цитирование. Берутся любые цитаты, перемешиваются, перемалываются, как в блендере. Взбиваешь такой коктейль, потом оттуда выбрасываются какие-то разноцветные образы. Британский рок-музыкант, певец Дэвид Боуи так и писал свои песни: вырезал отдельные словечки, перемешивал, ставил в ряд и пытался найти в этом смысл. Такой вроде бы абсурдный пазл.

Отрицание культурной традиции вредно для художника, поскольку он делится не только своим знанием, но и тем, которое было до него, и которое он неизбежно впитал, даже, может быть, вступая с ним в спор. Ведь и для того, чтобы что-нибудь отрицать, с чем-то спорить, надо это знать.

Художнику, с одной стороны, необходимо знание традиций, а с другой, нужен талант, чтобы эти традиции развивать, а значит, и спорить с ними, даже их отрицать. Знание традиций и способность по-новому взглянуть на них и создает большое произведение искусства.

Исходя из всего сказанного, можно заключить, на мой взгляд, что искусство должно отвечать четырём условиям.

Первое

 — талант, дар Божий. Художник испытывает чувство и в художественной форме передаёт его нам. Без способности чувствовать художника просто не существует. Думаю, великий Пушкин, если бы он был однолюбом, вряд ли смог написать такое количество любовной лирики.

Но почувствовать мало, надо уметь выразить. Для этого и необходимо мастерство — второе условие для существования искусства. И, если талант бывает от рождения, то мастерство — это постоянный труд. Поэтому большой художник, даже когда он гениален, для овладения мастерством должен упорно трудиться.

Третий признак истинного произведения искусства — сообщение чувства прекрасного. Благодаря искусству мы способны увидеть Красоту. Человек всегда был восприимчив к красоте природы, звуков, образов… В творчестве большого художника обязательно присутствует некая высокая идеальная цель…

И четвёртым условием для существования искусства является богатство культурных ассоциаций. Начиная с древнейших эпосов и заканчивая постимпрессионизмом, всё европейское искусство было насыщено многообразием ассоциаций с мифами, с вековыми культурными архетипами и с традициями. Вплоть до середины ХХ века Художник не стремился творить вне традиции. Можно «бороться» с традициями, когда ты знаешь, с КЕМ имеешь дело, разбираешься в этом. Знание традиций и способность по-новому взглянуть на них и создаёт большое произведение искусства. Если ты смотришь на работы великого итальянца Микеланджело Буонаротти, то узнаёшь в них и древнегреческого скульптора Фидия. Художник-модернист Френсис Бейкон, пародируя Веласкеса, понимал, какие традиции в искусстве он «разрушает».

Европейское искусство было разрушено постмодернизмом, который с середины ХХ века пытался избавиться от традиций, забыть их.

Искусство как таковое должно отвечать всем названным здесь качествам. Если произведение им не отвечает, оно к искусству отношения не имеет. Оно может быть только ремесленническим продуктом. Может быть произведением искусства маркетинга, которое часто кажется более важным, чем настоящее искусство.

На рынке в Китае можно видеть мастера, который из слоновой кости или на орехе режет какие-то невероятные узоры. И он, и его предки делают это уже пятьсот лет, а произведение стоит два юаня. Рыночная стоимость — копейки! Художественная — гигантская. Потому что в этом произведении сочетаются красота, знание, мастерство.

Сегодня очень часто, замечаю я с грустью, рыночная стоимость подменяет художественную ценность вещи. И мы все больше обращаем внимание на денежную оценку произведения. Я принадлежу к другому поколению. Я убежден, что настоящее произведение искусства неповторимо, его нельзя продублировать. А то, что сегодня называют искусством, — Энди Уорхол, скажем, — просто растиражированный предмет, продукт гениального маркетинга.

Сегодня можно воочию наблюдать большой разрыв между современным искусством и тем, какие требования должны быть реально, всерьез предъявлены к произведению художественного творчества.

Да, искусство может даже показать мне ужасные вещи, открыть невероятные бездны, угрожающие человеку. Таков Достоевский. Но Федор Михайлович говорил об этих безднах так, что читатель хорошо чувствовал его боль. Вот тут и возникало то, что я называю духовной красотой.

В произведении можно показать все, что угодно. Самые невероятные ужасы. Но если художник не дает этому этическую оценку, если мы не чувствуем его боли, то, на мой взгляд, перед нами не искусство. А нечто из другой области самовыражения.

Великий шведский кинорежиссер Ингмар Бергман, которого сегодня, может быть, и не так хорошо знают, одним из первых показал на экране чудовищное насилие. В его фильме «Девичий источник» (1959) три нищих пастуха насилуют пятнадцатилетнюю девушку, которая направляется в соседнее селение, чтобы отнести в церковь свечи. Эпизод невозможно смотреть без содроганий ужаса. Но одновременно вы чувствуете, как больно самому художнику показывать все это. Вы испытываете ту же боль, а потом вы переживаете, я бы сказал, жажду искупить совершенное преступление. Вот это и есть искусство — гениальное сообщение чувства.

Чтобы зритель (или читатель) глубоко пережил сообщенное автором чувство, художнику нужно сделать свое произведение доступным для восприятия.