Хобби и Конек

  • Здесь могла бы быть рецензия на сборник С. М. Даниэля «Статьи разных лет»
    (СПб.: Издательство Европейского университета, 2013. — 256 с.)

«Мы хобби финансировать не будем» ― это угроза министра культуры (!) не оставила равнодушным никого: одни позавидовали тем, чьи хобби якобы финансируются, другие возмутились, что их ученые занятия были названы чем-то вроде вышивания крестиком по заданному узору. Хотя, строго говоря, все, кто работают не в приемном покое, МЧС или, скажем, на Скорой помощи, ― могут быть обвинены в необязательности собственной деятельности. В краткосрочной перспективе уж точно.

Этимология слова «хобби» ― довольно занятна: так в конце XIII века называли маленькую лошадь, уже не horse, но еще не pony. Впоследствии, с 1550-х слово это стало обозначать детскую игрушечную лошадку hobbyhorse. Словцо hobbyhorse как обозначение любимого времяпрепровождения стало по-настоящему модным после выхода романа Лоренса Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена» (1760–1767). Каждый герой его наделен своим hobbyhorse, коньком ― интересом, любимой темой для разговора или повторяющейся поведенческой практикой. Но hobbyhorse героев Стерна ― это, конечно, не просто хобби.

«Хотя я не берусь утверждать, ― рассуждает Тристрам, ― что человек и его конек сносятся друг с другом точно таким же образом, как душа и тело, тем не менее между ними несомненно существует общение; и я склонен думать, что в этом общении есть нечто, весьма напоминающее взаимодействие наэлектризованных тел, и совершается оно посредством разгоряченной плоти всадника, которая входит в непосредственное соприкосновение со спиной конька. ― От продолжительной езды и сильного трения тело всадника под конец наполняется до краев материей конька: ― так что если только вы в состоянии ясно описать природу одного из них, ― вы можете составить себе достаточно точное представление о способностях и характере другого».

В стернианском смысле конек, hobbyhorse ― это не просто праздное времяпрепровождение, это то, что проникает в нас, захватывает нас целиком, то, с чем хотело бы ассоциировать себя наше Я. И в этом смысле, мы все косвенно или прямо финансируем чьи-нибудь «коньки».

Деревянную лошадку, на которой любят ездить министры, узнать совсем не сложно, они и сами любят повторять: «Мы хотим, чтобы ученые были загружены и получали за это достойные деньги, и чтобы они делали работу по нашему заказу». Делали по нашему заказу ― вот hobby-конек министра, который мы, как налогоплательщики, финансируем, хотим мы этого или нет. В упряжке с ним другой конек: «те ученые, чьи работы не востребованы, будут искать работу в другом месте».

Востребованность. Эффективность. Современность. Это не просто конек ― это резвая тройка, запрячь которую грезят не только чиновники, но и интеллектуалы всех времен, вспомните только hobbyhorse Рембо: «Надо быть абсолютно во всем современным».

«Старомодный, неактуальный, реакционный» ― предсказуемые инвективы тех, чей hobbyhorse современность. Подобными словами редакция одного журнала предваряет статью из сборника С. М. Даниэля «Беспредметное искусствознание»: «Статья представляется типичным образчиком консервативной критики, за сто лет не слишком далеко продвинувшейся в своей аргументации».

Консервативной критики типичный образец ― какая отточенная формулировка! Боюсь только, что интеллектуалы, которые сегодня стремятся оседлать конька «Востребованность―Эффективность―Современность», по определению одного чешского романиста (блестящего ученика Стерна) рискуют стать ни кем иным, как «остроумным союзником своих могильщиков». Ведь кто будет одаривать звездочками эффективности погоны интеллектуалов? Вы думаете, что модное экспертное комьюнити, такое малочисленное, такое современное и такое эффективное? Боюсь, у чиновников на вас несколько иные планы. Это сейчас исследования по урбанистике Череповца so trendy, а про Пуссена ― ни черта. И под таким углом зрения Даниэль — «типичный образчик консервативной критики», а левацкие банальности социологов от искусства ― интеллектуальный пир духа. Но стоит только всерьез допустить триумф репрессивной риторики чудовища по имени «Эффективность-и-современность», то все, кто не в МЧС, ФМС и РПЦ окажутся свергнуты с парохода востребованности. И будет уже все равно: Пуссен, наружная реклама, Синди Шерман, урбанистика, Гутов, кластеры, Лидия Гинзбург, деревянное зодчество, Франсуа Вийон ― всем будет приказано «делать работу по нашему заказу» или покинуть здание, что многие уже и сделали…

…Здесь могла бы быть рецензия на сборник С. М. Даниэля «Статьи разных лет», но стоило только упомянуть имя Лоренса Стерна, что я неосторожно сделала, и текст начал извиваться и уклоняться, ведь, как говорил пастор Йорик: «В этом есть нечто роковое, я никогда не дохожу до места куда направляюсь».

«В книге Сергея Даниэля, искусствоведа, профессора Европейского университета в Санкт-Петербурге, объединены статьи, написанные в течение тридцати пяти лет научной деятельности. Западноевропейское искусство XVII–XX веков, русское искусство XIX–XX веков, русская литература, проблемы методологии гуманитарного знания, язык искусствознания — таковы основные темы сборника, предлагаемого вниманию читателя. Кроме давно опубликованных работ, в книгу вошли статьи, подготовленные к печати, но в силу разных обстоятельств не увидевшие света».

Скучно? Конечно, нам скучно. Как скучно нам слушать того, кто шутит, не смеясь. Как скучно нам оказаться в компании с собеседником намного умнее, да еще и одетым получше. Как скучно нам лежать на газоне в Новой Голландии, демонстрируя всем не модненькую разноцветную обложечку новой книги Сьюзан Зонтаг, а брутальный серый картон с монограммой «Д» (именно так оформлен сборник). Как скучно нам писать о тех, кого любишь, а не о тех, кого презираешь.

Как рискуем мы заскучать, читая текст, написанный не фокусником и не шоуменом от искусствоведения, а автором, эстетическое кредо которого ― быть верным жанру. Не ждите анекдотов, непристойностей, политических памфлетов и нецензурной брани; только ссылки на Вёльфлина, Хейзингу, а то и на Гройса. Как восхищает меня эта верность! Пусть хоть в чьей-то вселенной академическая статья останется статьей, лекция ― лекцией, а роман ― романом. К слову сказать, недавно напечатанный роман Даниэля «Музей», рецензия на который была опубликована в «Прочтении», ― прекрасная русская проза, на которую в 2013 году мы уже редко надеемся.

Что же ждет того, кто согласится на эту читательскую аскезу и прочтет сборник от корки до корки? Кроме ожидаемых тем, которыми автор занимается на протяжении всей жизни (художественная структура произведений Пуссена, Рембрандта, искусство рококо (в данном сборнике впервые опубликованы статьи о «Грозящем Амуре» Фальконе и «Затруднительном предложении» Ватто), контексты творчества Петрова-Водкина, проблематизация языка искусствознания); опубликованы статьи, в которых автор рассуждает о загадочной композиции гоголевского «Портрета», оптике набоковского «Дара», архитектуре у Булгакова. Пронзительная, при всем формальном академизме, впервые опубликованная статья «Несколько слов о Пахомове», которая говорит многое не только о блестящем художнике, чье живописное наследие почти забыто, но и о всем русском XX веке.

Привыкнув к сухому академическому слогу профессора Даниэля, начинаешь замечать тонкие намеки и остроумные пассажи, которые он себе позволяет для того, чтобы украдкой подмигнуть читателю с ученой кафедры. В этом смысле статья «Кончетто. Изображение и слово в искусстве барокко» ― жемчужина барочного остроумия, и не только потому, что именно эту проблему и исследует.

Статья эта завершается напутствием, которое так легко принять за «типичный образчик консервативной критики», особенно, если быть одержимым коньком современности: «Мы не только не усложняем, но, как правило, недооцениваем реальную сложность художественных текстов барокко, а что касается конкретно живописи, то здесь мы более всего далеки от выработки адекватного понятийного аппарата. Отчасти, может быть, потому, что современная живопись оперирует куда более бедным языком, нежели классическая, и семиотическая насыщенность их несравнима. Живопись барокко требует переводческого, интерпретационного мастерства. Излишняя доверчивость глаза, его «глухота» к смыслу, усиливаемая визуальной напастью современной культуры, служит причиной того, что художественный перевод в области живописи составляет значительно более трудную задачу, нежели в области поэзии. Гонгору мы можем понять хотя бы благодаря искусству поэта-переводчика; Веласкесу мы посвящаем научные «подстрочники». Редкие попытки поэтической интерпретации картины мы встречаем с тем скептическим чувством, с каким поборник буквальности внемлет переводческому завету Вяч. Иванова: «С Протеем будь Протей, вторь каждой маске — маской!»

P.S. …Дочитав книгу, я увидела сцену, так, как если бы она произошла на самом деле. Две мужские фигуры стоят в соборе. В Италии они оказались вместе случайно ― делегация, конференция, семинар, какая-то международная туса, на которые в 90-е еще было модно звать русских. Один — высокий, с элегантными и несколько меланхоличными жестами, будто уставший сам от себя, в безупречном костюме; второй постарше и пониже ростом, его фигура сохранила память о мальчишеской пластике: резкой, угловатой, оставшейся в его движениях от дворовых драк и деревенской рыбалки, — от того несмотря на возраст он мог бы показаться чуть ли не моложе своего спутника. Запрокинув головы, они оживленно спорят. Меланхоличный, наклоняясь, что-то шепчет второму на ухо, после чего оба выходят на улицу: один с кривой, но красивой ухмылкой, ― Рыбак же хохочет так, что ему не сразу удается прикурить. Закурив, каждый отправится в свою сторону: один и дальше будет преломлять все увиденное сквозь изощренные зеркала интеллектуального либертинажа и наслаждаться лишь ему доступными отражениями; другой продолжит набрасывать рыболовную семиотическую сеть, в надежде поймать ускользающего Протея.

Меланхоличный джентльмен потом напишет, что «Караваджо — эстет не меньший, чем самые изысканные маньеристы, и велик не тем, что писал Деву Марию с утонувшей проститутки, а тем, что своей гиперчувственностью растворил все границы между высоким и низким, прекрасным и безобразным», а Рыбак-структуралист, в книге, вышедшей на год позже , в 2013-м, отчеканит: «В соответствии с декларативно-прагматической установкой своего искусства Караваджо буквально вывернул наизнанку узаконенное Ренессансом пространство картины, превратил его из „убегающего“ в „прибегающее“».

Вы как хотите, господин министр, но раз мы с Вами все равно вынуждены (налогами, грантами, зарплатами или покупкой книг) финансировать чьи-то хобби, заскоки, наваждения, увлечения, hobbyhorse — то я выбираю те, что у этих двоих.

Полина Ермакова

Читать и видеть

  • Сергей Даниэль. Музей. Аврора, 2012.

Давно ли вы читали литературу об искусстве? Не спешите отвечать. Вспомните: действительно ли вы читали тот модный альбом фотографий, или только пролистывали, цепляясь взглядом за названия работ и броские заголовки? И была ли та книга с мудреным названием и столь же туманным содержанием («эманация», «симулякр», «статусный художник») действительно литературой? Наконец, было ли пухлое исследование об «истории бытования предметов из собрания музея N» действительно посвящено искусству?

Нет, читать литературу об искусстве — удовольствие редкое. И тем замечательнее, что книга известного петербургского искусствоведа Сергея Михайловича Даниэля «Музей» это удовольствие предоставить может.

Во-первых, это настоящая литература — увлекательное повествование, написанное лаконичным, емким и образным слогом, напоминающим живую речь обаятельного и опытного рассказчика.

Во-вторых, эта книга действительно об искусстве. В ней рассказывается о группе молодых художников, что полвека тому назад каждый день скрывалась в одном ленинградском музее, где под руководством таинственного учителя занимались аналитическим копированием — занятием для тех времен вполне эзотерическим. На копирование обычное оно было ничуть не похоже — ведь плодом многонедельных штудий могли стать несколько линий на белом фоне. Впрочем, вовсе не холсты были целью их деятельности.

— «Скажите, молодой человек, вы хорошо видите?», — этим вопросом учитель встречал нового ученика и речь, конечно, шла не об обычном зрении. «Видеть» — значило понимать суть, внутреннее строение картины, скрытые пружины, которые определяют её драматургию и гармонию, собирают в неразделимое целое рисунок, колорит, сюжет, символику. Именно этому искусству — искусству видеть (так называлась одна из книг Даниэля, по его собственному признанию «выросшая» из рукописи «Музея») и обучались пришедшие в музей художники.

Книга автобиографична. Она была создана вскоре после описываемых в ней событий и несет отпечаток пылкой юношеской увлеченности «зараженного нормальным классицизмом» автора, которая сообщается и читателю. Рассказы о музейной школе перемежаются здесь с обрывками дневниковых записей, выписками из трактатов старых мастеров и байками, рассказанными соучениками в курилке под лестницей. Тут же — рисунки, созданные в процессе обучения — не столько иллюстрирующие рассказ (они даже лишены подписей, так что узнать их по описанию в тексте не всегда просто), сколько дополняющие его, создающие параллельное, визуальное повествование. Особенно выразителен рисунок, помещенный на обложку: строгая, но полная энергии геометрическая композиция — аналитическая копия одной из музейных картин — вычерченная ясными, уверенными линиями, по сторонам которых виднеются бледные следы их многочисленных стертых предшественниц — выразительное свидетельство упорных поисков идеальной формы. (Откроем секрет заинтересованному читателю — на разворот обложки помещена аналитическая интерпретация эскиза Рубенса «Охота на львов»).

Книга, однако, к мемуарам не сводится — не случайно имена большинства действующих лиц скрыты за псевдонимами — не так уж важно, существовали ли они в действительности, ведь эта книга не о них, она — об искусстве. При этом чуть ли не большую часть повествования составляют события, с искусством, как кажется, не связанные — тут и история любви, и деревенская рыбалка, и подпольный сейшен советских битломанов — для героев этой книги искусство не отделено от жизни, Пуссен не менее актуален, чем «Битлз» (концерт в честь любимой группы украшается классической сценой вакханалии), а музей, что вынесен в заглавие — не «кладбище искусства», как его принято аттестовать сегодня, но обиталище муз, одновременно храм и мастерская — в той же мере, что и природа. Границы между искусством и жизнью размываются: окруженный колоннами зал античной скульптуры представляется автору лесом, населенным волшебными существами, а рыба, затаившаяся в глубине лесной заводи — картиной, созданной неизвестным автором.

«Музей» — это еще и замечательный рассказ о проклинаемой и благословенной эпохе застоя, времени «мальчиков под зелеными лампами», ищущих спасения от мерзостей окружающей действительности во «внутренней эмиграции» — у проигрывателя с пластинками «на костях», в библиотеке или музее — опыт, весьма актуальный и в наше время.

После книги Даниэля хочется бросить все и с головой уйти в изучение старых мастеров: перечитав «Неведомый шедевр», заняться штудированием трактатов Леонардо и писем Пуссена, но главное — идти в музей — чтобы смотреть — смотреть и видеть, как в «Возчиках каменей» Рубенса «день и ночь взвешены в пространстве изображения и одна чаша перевесила другую», как Леонардо «превращает лицо в подобие холмистого ландшафта», а Пикассо рисует одновременно двумя сторонами линии. А потом выйти из Музея — и снова видеть — как Медный всадник «принимает весенний парад» ладожского ледохода, Ботанический сад похож на старый город с «хвойной готикой» и «лиственным барокко», а перелистываемая книга, отражаясь в черной глубине окна, «взмахивает крыльями, будто огромная ночная бабочка прилетела на свет и бьется у невидимой преграды».

Василий Успенский

Сергей Даниэль. Музей

  • «Аврора», 2012
  • Книга известного российского искусствоведа С. М. Даниэля (род. 1949), тяготеющая к мемуарному жанру, повествует о становлении личности автора в Ленинграде 1960–1970-х годов, в период сложного сосуществования официальной и неофициальной культурных сред. Герой колеблется между пространством современности, приметы которой метко воссозданы в книге, и пространством живого культурного прошлого, роль которого несомненна в формировании всех значительных представителей петербургской-ленинградской культуры и вместе с тем довольно трудноопределима. Попытка охарактеризовать эту роль является одной из задач книги, составляет едва ли не главный ее нерв: в этом отношении «Музею» можно было бы дать подзаголовок «Путешествие на край петербургской культурной ночи». «Культурную ночь», в которой герой находит ориентиры для существования в свете дня, и олицетворяет Музей — Эрмитаж, оказывающийся в определенный момент миром в мире, не уступающим большому миру — реальности — в широте и истинности. Здесь повествователь обретает своего проводника, который, подобно дантовскому Вергилию, не столько открывает перед ним неведомый ранее мир, сколько перенастраивает его зрение, заставляя увидеть вещи в ином, нежели прежде, свете.
    В персонажах книги, имеющих условные имена, узнаются реальные действующие лица ленинградской культурной сцены семидесятых. Отношение автора к ним и вообще к воссоздаваемой действительности очень деликатно: рисуемая им картина при всей своей необычности отнюдь не стремится подорвать репутации или вскрыть неприглядные факты. Историческая ставка «Музея» в другом: показать возможность выживания и бескомпромиссного самоосуществления, не вписывающегося в традиционные оппозиции официального/неофициального, советского/антисоветского и т. д. Возможность, особенно актуальную сейчас, когда эти оппозиции остались в прошлом.
  • Видео с презентации книги в «Порядке слов»

Начать хотя бы с голубя.

Мартовским утром, часов около десяти, хлопотливый
голубь, сделав круг над проходным двором, шумно опустился на карниз верхнего этажа, немного посуетился, потом затих и заворковал. Сильное эхо отвечало ему из глубины двора, справедливо именуемого «колодцем». И то ли
соскользнула розовая лапка, то ли не выдержал дородного
тела карниз, — вдруг с треском захлопали крылья, и громадный пласт штукатурки рухнул в провал двора, прямо
под ноги двум мальчишкам, едва шагнувшим из-под
высокой арки ворот.

Одним был мой старший брат, другим — я. Мы шли
записываться в кружок рисования.

Такое начало истории имеет ряд очевидных преимуществ. Именно так — как бы сверху, большими кругами — должен приближаться к цели мой рассказ. Явление
голубя может быть понято как некое знамение, а рухнувшая штукатурка как некое предупреждение; во всяком
случае, здесь не обошлось без знаков свыше. Можно было
бы сказать кое-что и про арку, но это пока отложим…

Место, с которого я начал, находилось неподалеку от
Музея — рукой подать (как говорила нянчившая нас
Бабуся, мамина мама). Мы жили в центре, у самой реки,
и в пяти минутах ходьбы от дома шумел огромный сад,
ровесник города. Наш дом не был признан исторической
достопримечательностью, хотя простоял, говорят, лет около ста и сохранил вполне приличный вид. Зато у дома
напротив постоянно толпились экскурсии, осматривая
балкон, на котором великий русский поэт сочинил всем
известный шедевр. В моей школе учился другой выдающийся поэт, помладше возрастом, и не менее выдающийся критик-демократ. Путь в Музей пролегал мимо
сада, по набережной, сплошь заселенной памятниками
культуры.

Но Музей тогда еще мало интересовал меня.

При всяком удобном случае я стремился за город
и вместе со старшим братом чуть не круглый год путешествовал по окрестным лесам, наблюдая разную живность.
Наша комната была заставлена клетками, вольерами, аквариумами, где жили, вернее, томились пленные синицы,
снегири, воробьи, клесты, ежи, кролики, черепахи, рыбы…
Этому миру были отданы все наши помыслы — разумеется, мы видели себя натуралистами. Остается только удивляться, как терпели все это мама и бабушка, и без того
замотанные работой и домашними делами. Но они не
просто терпели, а деятельно помогали устройству нашего
«зверинца». Отец временами раздражался, хотя не слишком; уже тогда что-то отдаляло его от нас.

Старший брат первым сделал решительный шаг за
пределы детского дилетантства, поступив в кружок при
зоопарке. Ему доверили наблюдение за аистами, итогом
чего явился первый в нашей семье научный трактат. Я изо
всех сил старался не отстать и от корки до корки переписал книжку о синицах.

Изредка мы получали письма из деревни, от бабушкиной двоюродной сестры. Письма чаще приходили к весне,
предвещая вольную жизнь, и я готов был бегом бежать
из города. В середине мая эта перспектива становилась
реальной.

Мы с бабушкой приезжали на маленькую станцию, маялись в ожидании автобуса — правда, это был не обычный
городской автобус, а грузовой фургон с привинченными
к бортам скамейками, — и, выдержав поистине жуткую
получасовую дорогу, попадали наконец в свое Дуброво, деревню из двадцати, не более, домов, расположенных двумя
рядами вдоль единственной улицы. Одна изба была отдана
в наше распоряжение; сначала мы снимали ее за бесценок,
а затем хозяева и вовсе отказались брать деньги. Мы жили отдельно от бабушкиной сестры — так всем было спокойнее.

И начиналась жизнь, которая и теперь представляется
мне образом самой свободы.

Небо, вписанное в прямоугольную раму двора, сменялось огромной полусферой, и под этим куполом происходили сражения облаков, осина била тревогу, ветер гнал
стада деревьев, они нагибали седые спины, дождь вколачивал в пыльную дорогу морщинистые листья лопухов, от
неба до земли протягивался занавес из струй, но солнце
разбрасывало серые трупы туч, светлели лужи, четко вычерчивались усатые силуэты елей, повисал зной, а когда начинало темнеть и небо становилось сине-черным, у нашей
избы пел сверчок…

Все было живым и осмысленным, и даже воробьиная
стая, нанизанная на строчки проводов, казалась неким
кратким сообщением.

Каждый вечер Бабуся завешивала окна разными
«одежками», чтобы утром свет не слепил глаза; солнце
превращало их в витражи. Стены и потолок избы были
вкривь и вкось оклеены старыми газетами. Брат придумал игру: он называл заголовок, а я должен был найти
его, не вставая с постели и даже не поворачивая головы, — только глазами. Среди газет преобладала «Сельская
жизнь»; помню, как я измучился, отыскивая набранное
мелким стремительным шрифтом: «Что посеешь, то и пожнешь…»

Больше всего увлекала непредсказуемость событий.
Зачастую с утра мы не знали, куда нас занесет, а просто
брали удочки, копали червей, запасались хлебом и картошкой и шли наугад через лес, рано или поздно набредая на прозрачные тела ручьев. Рыбная ловля была возведена в ранг искусства; окрестные коты относились к нам
с благоговением.

Но со временем магическое действие деревни пропадало, чувство свободы теряло свою первоначальную остроту, становясь ощущением какого-то добровольного плена,
и мне снова хотелось туда, где в каменных руслах стыла
голубая кровь города, где шумел древний сад, на свою улицу, откуда рукой подать до Музея.

Стало быть, если идти к истокам, все дело в старшем
брате. Это было похоже на бесконечную игру: он совершал всегда неожиданные для меня поступки, как бы убегал вперед, дразнил, и я, чуть помедлив, устремлялся следом. «Как хвостик», — смеялась Бабуся.

Следует представить его читателю. Однажды возмущенная учительница обратила внимание бабушки
(в школу ходила бабушка, и только она) на то, как брат
надписывает тетрадки. Ему было лень полностью писать
свое имя — Аркадий, и он сэкономил на среднем слоге:
Ар-дий. С тех пор мама, когда ей случалось быть в ироническом расположении духа, непременно звала его Ардием.

Известная формула «очень способный, но ленится»
не сходила с языка его школьных наставников. Вряд ли
это справедливо; просто он находил естественным выбирать себе занятия самостоятельно, а уж выбрав, бросался
в них с головой, и тогда было не до школы.

Я еще не успел переписать упомянутую книжку о синицах, когда брат Ардий забросил своих подопечных в зоопарке и поступил в районную изостудию. По отношению
к аистам это было предательством, и я с наивозможной
язвительностью сделал такой вывод вслух. Брат легко отвел удар, небрежно спросив, известно ли мне, молокососу,
о существовании художников-анималистов. Неожиданный ход сбил меня с толку. Прелесть синиц несколько
поблекла в моих глазах, и только не по годам развитое
чувство долга заставило довести «трактат» до конца.

«Возьми и его, — сказала тогда мама брату, — пусть
попробует… Лучше, чем по улицам болтаться». Мама ждала ребенка, который должен был «спасти семью от разрушения». Младший братец вскоре появился на свет, но
семью не спас.

Однако это еще впереди, а пока мы вновь у того места, где голубь обрушил на нас часть стены, предупреждая
о том, что путь к искусству связан с великими трудностями. На сей раз пройдем это место без промедления
и двинемся по течению времени.

Желтолицый матрос, увешанный всеми видами оружия, — таков был мой пробный рисунок — несколько озадачил педагога, но все же не позволил усомниться
в моих способностях. Дело пошло, и через год мы оба
получили рекомендации для поступления в вечернюю художественную школу.

На экзаменах мальчик по имени Модест рыдал над
незаконченной «Бабой-ягой», а его бабушка, совершая
челночное движение из коридора в класс и обратно, уговаривала дежурного педагога дать еще полчаса. Я же вместо
одной картинки успел сделать две и великодушно предложил Модесту свою помощь. Мутные от слез глаза мальчика выразили презрение, он отрицательно мотнул головой
и отвернулся. Скорость, с которой я произвел свои работы, не свидетельствовала в мою пользу. Модест просидел
целый час сверх срока и все же не закончил композицию,
но его приняли.

Наше с братом испытание также не обошлось без драматических коллизий. Брат стал жертвой моей гигантомании. Еще в студии я взял манеру изготавливать картины
на целый лист — «простыни», как выражался наш учитель; папка домашних работ, представленных мною комиссии, оказалась достаточно велика, чтобы вместить заодно и папку брата. В экзаменационной суете нас смешали
в одно лицо с моим инициалом. Во всяком случае, именно
он значился перед нашей фамилией в списке принятых,
и здесь брат Ардий испытал одно из самых сильных потрясений своего отрочества. Мы шли по берегу реки, там,
где тогда еще не было гранитной набережной, между горами песка, вдоль барж, стоявших у причалов, и я, чуть не
плача, уговаривал его. Насколько помню, жалеть брата не
имело смысла, ибо он был страшно гордый.

Потом все как-то разъяснилось, и нас обоих зачислили.

Тогда мы брали количеством. Энергия, с которой мы
производили десятки и сотни работ, приводила в изумление наших новых наставников. Соперничество разжигало
страсти. Мы творили наперегонки. Если брат оставался
непревзойденным в области художественной анималистики, то я приобрел славу как «мастер весеннего пейзажа». Мои этюды, где на фоне оттаявшего навоза ликующе
белели силуэтики кур, были известны всем классам. Мы
участвовали во всех конкурсах и всегда получали первые
премии.

Теперь, глядя на эту кипучую деятельность с дальней
дистанции и как бы сверху, с высоты приобретенного опыта, трудно избежать самоиронии. И все же необходимо
попытаться понять это, оценить себя как кого-то другого,
всерьез одержимого мыслью захватить природу врасплох,
там и тогда, где и когда она меньше всего ожидала встречи,
хотя вполне очевидно, что ей-то не было никакого дела
до маленького соглядатая. Это, собственно, и было охотой,
ревнивым выслеживанием мгновений, из которых складывается жизнь земли, леса, ручьев, озер и неисчислимого
множества существ, населяющих природу.

Зиму я не любил. Правда, от тех лет осталось одно
впечатление, долго не дававшее мне покоя.

Однажды в зимние каникулы мы с бабушкой отправились в деревню и добрались до места поздним вечером.
Над белой землей простиралось черное небо, украшенное
редкими яркими звездами. Над избами, на постаментах
труб высились статуи замерзшего дыма. По сторонам
узкой дорожки, как часовые, стояли высокие сугробы.
Казалось, стоит сделать малейшее неверное движение,
и все это сооружение закачается, зазвенит, и звезды покатятся вниз, как игрушки с елки.

Много бумаги было переведено впустую, но волшебная
простота пейзажа так и не далась мне; зима будто знала,
что я не любил ее.

Зато весна, когда пульс жизни становился особенно
внятным, когда время вело счет звонкими каплями, — да,
именно весна вызывала эту лихорадку, эту охотничью
страсть, эту сумасшедшую надежду высмотреть наконец-то тайну природы и хотя бы наспех набросать ее черты.
Ну, конечно, не такие слова бормотал себе под нос школьник, орудуя не слишком умелой рукой; они, эти слова, скорее напоминали заговор или считалку, они были проще,
но выпали из памяти. Осталось лишь невоспроизводимое
ощущение того, что добыча вот-вот попадется на кончик
кисти, ибо рисунком школьник пренебрегал за недостатком времени, из-за боязни упустить мгновение.

А может быть, существовала прямая связь между живностью, населявшей нашу квартиру, и этой формой натурализма, которую, выражаясь строже, следовало бы назвать импрессионизмом.

К тому времени импрессионизм пережил второе рождение и оказался вполне приемлемым для моего отечества,
ибо нашлись отважные люди, языком и пером доказавшие
совершенное отсутствие какой-либо опасности для научно-материалистического мировоззрения со стороны Моне
и Ренуара. Больше того, уже и Пикассо не был «монстром»,
и уже утихли толки, возбужденные обширной ретроспективой французского искусства в крупнейших наших музеях. Но это касалось лишь взрослых — бородатых художников (папироса в углу рта, тюбики в рваных карманах);
обращаясь друг к другу, они говорили: «Слушай, старик…»

Тогда я очень смутно представлял себе то, что обозначалось красивым словом «импрессионизм», да и другие
специальные выражения не возбуждали моего любопытства, хотя тетради по истории искусства я вел исправно.
Одна из таких школьных тетрадочек сохранилась и дает
некоторое представление о системе преподавания предмета. Впрочем, слово «система» употребимо здесь не в своем
точном значении, а лишь в качестве общего места, поскольку тетрадка смогла вместить сведения о видах и жанрах
живописи, о красящих и связующих веществах, о Яне ван
Эйке, об анализе картины (в виде общей схемы), о графике (с подробным описанием техники гравюры), о Пуссене и Лоррене (которые казались мне братьями-близнецами и до сего дня путешествуют по искусствоведческим
учебникам парой), о Митрохине и Калло, об искусстве
книги, о декоративно-прикладном искусстве, об архитектуре — древней (с рисунками типов ордера) и современной (с упоминанием Ле Корбюзье), об истории русского
искусства XVIII — начала XX века (с беглым перечислением многих славных имен), об Академии художеств,
об архитектуре Петербурга, об искусстве древнего Египта
и древней Греции; все это заключалось двумя оригинальными рисунками, один из которых изображал Менелая
с телом Патрокла, а другой — моего приятеля Алика,
ставшего теперь известным актером. Не заблуждайся, читатель, относительно иронии автора: она не метит в учительницу истории искусства, которой я низко кланяюсь
с этой страницы. Если в кого и хотел бы я угодить старой
школьной тетрадкой, так это безымянные составители
программ, ученые методисты, всем действительным системам предпочитающие винегрет, рецепты коего производятся в тиши кабинетов.

Кстати сказать, я употребил риторическое словечко
из лексикона брата Ардия; он воспользовался им и тогда,
когда я выяснял одну из первых своих теоретических проблем. Вопрос мой состоял в следующем: если одни мастера в совершенстве постигли науку композиции, другие
сильны в рисунке, а третьи овладели колоритом, то, спрашивается, почему бы не взять от каждого лучшее, образовав тем самым систему, вполне свободную от погрешностей? Примерно так рассуждал я вслух, и брат, едва
отвлекшись от своих занятий, сказал: «Ерунда, получится
винегрет». Пожалуй, не только я, но и он, поглотитель
книг, еще не знал тогда ни о братьях Карраччи, ни о сомнительном сонете, выражавшем, якобы, программу болонской Академии («Кто стремится и хочет стать хорошим живописцем, / Тот пусть вооружится рисунком Рима,
/ Движением и светотенью венецианцев / И ломбардской
сдержанностью колорита. / Манеру мощную возьмет от
Микеланджело, / От Тициана — передачу натуры…» и так
далее
). Однако фактически я набрел на проблему сознательного эклектизма, а брат — его авторитет оставался непререкаемым — надолго отбил у меня охоту рассуждать
подобным образом.

Впрочем, я отвлекся.

Откуда же происходила эта беззаветная преданность
живописи? Уж наверное не из книг…

Как-то летом я возвращался с этюдов и остановился
у почти пересохшего ручья. Если бы не мальки, стайкой
ходившие на мелководье, мне не пришло бы в голову
лезть сквозь заросли ольхи. Шагов через десять впереди
блеснула заводь. Я отвел рукой ветки, мешавшие обзору. Совсем рядом, в неглубокой луже с зернистым дном
из мелких камней, в узоре света и тени стояла большая
рыба. Она застыла в полной неподвижности, и вместе
с живым обрамлением представлялась картиной, укрытой от посторонних глаз и существующей как бы только для себя самой. Мое присутствие оказалось досадной
помехой для неизвестного живописца, творящего тайно,
без свидетелей. В следующее мгновение рыба ударила
хвостом, взметнула целый столб воды, сверкнула радужным телом на солнце. Чудесный образ распался на тысячу осколков.

Под гулкий стук сердца кругами расходились странные мысли: хорошо бы, скажем, быть такой рыбой и таиться в узоре теней, в прозрачной глубине заводи… или
кем-нибудь другим, не знаю кем, но только не гостем, не
посторонним в этой необъятной мастерской, хозяину которой не нужны ни краски, ни кисти, чтоб сделать радугу,
лес или такую вот чудо-рыбу — да боже мой, все что
угодно!.. И последней шевельнулась вопросительная мысль,
кто же меня сюда привел, кто вообще все это устроил, но
вопрос остался недодуманным; помню, я только повторял:
«Кто где, а вот я здесь…».

Нужно ли что-нибудь большее, чтобы уверовать в чудо?
От случая к случаю, будто бы ненароком, жизнь внушала,
что чудо совершается непрерывно, что стоит лишь свернуть с дороги — и оно явится в какой-нибудь из бесчисленных своих ипостасей.

Может быть, мою фабулу следует погонять сильнее,
чтобы она не слишком уклонялась от прямого пути и не
лезла в придорожные кусты, — может быть, но пусть читатель потерпит: историю эту нельзя одолеть маршем.

Портрет Екатерины Ивановны (ее облик совершенно
слился в памяти с серовской «Ермоловой»), портрет строгой и доброй моей учительницы, необходимо поместить
здесь же, рядом с портретами бабушки, мамы и брата.

Как могла, Екатерина Ивановна сдерживала мою детскую прыть, охлаждала разгоряченное честолюбие, но так
уж вышло, что именно она, совсем не склонная к громким
прозвищам, и назвала своего подопечного «импрессионистом». Она пошутила, но в детской компании, где каждое слово учителя отдается сильным эхом, это произвело
особенный эффект. Я получил общественное признание,
а вместе с ним — маленьких почитателей и маленьких
соперников. Родство с французами меня, как сказано, не
очень интересовало. Я втайне ликовал от того, что любимейший Серов (вместе с приятелем Коровиным) оказался где-то поблизости, и свет сказанного в шутку слова был
светом его живописи. Серова я боготворил, знал наизусть
всего и подражал ему даже в жестах, которые доподлинно
изучил по мемуарной литературе.

Брат однажды заметил мне, что Врубель «гораздо лучше». К тому времени наши споры уже не завершались
кулаками, однако из моего гневного ответа следовало, что
ничего другого «такой дурак не заслуживает».

Брат окончил общеобразовательную школу и ушел из
художественной — в институт.