Ходить гоголем

Тишина в библиотеке уже не является обязательной ее характеристикой. Проникнуться атмосферой пыльных фолиантов легко в годы учебы в университете, когда, кажется, само посещение просторных читальных залов РНБ делает умнее. Современный ритм жизни не позволяет без крайней необходимости устраивать библиотечный день: заказывать книги, стоять в очереди и сидеть часами на стульях, цепляющих колготки, конспектируя авторефераты.

Как не перестать посещать книжные храмы и находиться в курсе городских культурных событий, не отставая от рабочего графика, знает директор Библиотеки Гоголя Марина Швец и ее команда. Открытие уникальной экспериментальной площадки состоится 23 ноября. Это пример превращения Центральной библиотеки им. Н.В. Гоголя Красногвардейского района в общественное пространство с дизайнерским интерьером и современным оборудованием.

Посетителей ждут залы с художественной и отраслевой литературой, конференц-зал, арт-холл и медиатека. Помимо традиционной выдачи книг, сотрудники Библиотеки Гоголя готовят программу образовательных и культурных мероприятий: лекции, вебинары, мастер-классы, дискуссии, творческие встречи, тематические выставки.
Желание сделать библиотеку одновременно и интерактивной площадкой, и местом для чтения сопровождается невероятными метаморфозами, следить за которыми можно в группе «ВКонтакте»: http://vk.com/gogol_lib.

Адрес Библиотеки Гоголя: Среднеохтинский пр., 8

Прыгун в глубину

«В физ-ре важно быть первым,
в лит-ре — единственным».

Андрей Битов

В жаркий июльский день восьмидесятого года у меня дома на Чайковского в Ленинграде мы пили с Андреем Битовым ледяную водку, ели морошку, поминали умершего Владимира Высоцкого — Андрей только что вернулся из Москвы, — смотрели по телевидению прыжки в высоту, мужской финал Московской Олимпиады.

В отрочестве мы часто летали и прыгали наяву и во сне. Я на волейбольной и баскетбольной площадке, а во сне брал немыслимую для меня, пятнадцатилетнего, 175-сантиметровую высоту. Андрей в свои пятнадцать лет («ножницами»!) взял 1,75 и подумал, что года через два преодолеет двухметровый рубеж, то есть установит новый рекорд СССР. Накануне Олимпиады Андрею приснилось, что он выиграл бронзу в прыжках в высоту, о чем он и поведал мне тогда, наслаждаясь морошкой — ягодой, которую попросил принести умирающий после дуэли Пушкин. Через четверть века в книге о спорте «Серебро-золото. Дубль» Битов напишет о прыжках в высоту во сне и наяву: «Меня всегда интересовала планка. Не та, что орденская, а та, что дрожит и не падает, когда прыгун преодолел высоту. На грудь ее не наденешь, она остается за спиной, пока ты неловко кувыркаешься на матах, приземлившись. Владимир Высоцкий, наверное, завидовал тому же: «У всех толчковая левая, а у меня толчковая правая». Он и про бокс, и про альпинизм пел…

Или штанга, казавшаяся мне максимально тупым видом спорта. Эта груда мяса, корчащаяся от непомерного веса… Пока я Юрия Власова не увидел. А ведь тоже линия! Тот же уровень! Выше головы или над головой?

За спортсменами никто не подозревает интеллектуализма, а зря. Вот об уровне с ними как раз интересно поговорить. Это они как раз понимают не хуже, чем ученые и поэты. Рекордсмен, зависнув над планкой выше головы или удерживая судорогой всего тела неподъемный уровень над головой, тоже заглядывает туда, куда никто до него не заглядывал.

Там — тьма и риск. Там — победа. Поэт и ученый тут бок о бок, как на плакате: один — перелетает, другой − приподнимает подол тайны.

И так я подошел к теме: мол, рекордсмены и чемпионы — это два разных человека, две противоположных психофизики. Чемпион жаждет победы сейчас, рекордсмен хочет превзойти всех. Бывает, рекордсмен не побеждает чемпиона, а чемпион так и не устанавливает рекорда. Так Жаботинский — победил Власова, а Роберт Шавлакадзе — Валерия Брумеля. То же с Бубкой. То же с Виктором Санеевым… Что же такое тогда случилось, что Брумелю и Власову удалось сразу и лучше всех в мире поднять планку — и выше головы, и над головой — что десятилетиями не давалось в нашей стране никому? Вопрос на засыпку. И ответ один: свобода. Должен был случиться ХХ съезд, чтобы возникли Брумель и Власов, Стрельцов и Гагарин.

Интеллектуализм и свобода оказываются в основе спорта… Когда я думаю о его будущем, все чаще мне представляется, что прежние дисциплины спорта в XXI веке отойдут, уступив экзотическим и экстремальным — фристайлу и серфингу всякого рода: координации владения центром тяжести, то есть гармонической общей ловкости — свободе и красоте, то есть стилю. А то, что такое: один бегает, другой прыгает, третий железки ворочает?.. Возможности человека эксплуатируются и преувеличиваются — как операции на конвейере: один гайку крутит, другой гвоздь забивает… Молодым это уже не нравится. В спорте их начинает манить не карьера, а свобода.

Иногда мне нравится человек: он все-таки хочет подчинить себе порожденные им технологии, освободив их для себя. Спорт высвобождает возможности, а не закрепощает их.

Ибо на что мы смотрим и за что болеем? Что со-переживаем?

Восхищаясь, мы не завидуем — вот урок! Еще Пушкин говорил: «Зависть — сестра соревнования, следственно из хорошего роду».

«В чужой славе мы любим свой вклад…» — опять Пушкин«.


Спорт притягивал Андрея, хоть он и утверждал, что занимался лишь физкультурой («физ-рой»), а не спортом, поскольку готовил себя к соревнованию только в литературе («лит-ре»). Начав четырнадцатилетним бегать на пляже в Гудаутах, он потом четыре года бегал в родном Ленинграде, вокруг Ботанического сада, и занимался доморощенной атлетической гимнастикой. «Железо» продолжал он тягать и в Горном институте, и в армии. Во времена, когда мало кто бегал трусцой, не говоря уж о бодибилдинге, будущий автор «Пушкинского дома», «Улетающего Монахова», «Уроков Армении», «Грузинского альбома», «Птиц», «Азарта», «Оглашенных», «Преподавателя симметрии» был в Питере (тогда еще только в Питере, несколько позже он будет жить на два дома, на две столицы — Москву и Петербург) чуть ли первый «качок».

«Внешне мои параметры стали таковыми, что тренеры вцеплялись в меня, но вскоре разочаровывались: никаких талантов, — засвидетельствовал Битов в книге о спорте. — „Чертовское, однако, здоровье изволил потратить автор за годы работы головой!“ (Мих. Зощенко „Возвращенная молодость“). На полвека, однако, хватило». («Серебро-золото» вышло в свет в 2005 году. — А. С.)

Если бы не гениальный московский хирург Коновалов, отечественная литература могла бы потерять одного из лучших прозаиков современности еще в прошлом веке.

Двенадцать лет назад Битов рассказал автору этих строк о своем втором рождении:

— Бродский признался мне в Нью-Йорке в декабре 1995 года, за месяц до смерти, что когда ему делали операцию на сердце, он твердил себе: «Иосиф, хорошо, что не голову, хорошо, что не голову». Опасался за сознание. А мне в московском институте нейрохирургии у знаменитого Коновалова в мае 1994-го голову буравили. (Битов родился в Ленинграде 27 мая 1937 года, в день города, а Коновалов делал ему операцию в один из последних майских дней — А.С.). Десять дней жизни давали, вызывали родных попрощаться: подозревали злокачественную опухоль мозга. Под местной анестезией операцию делали, я попросил, чтобы зеркало принесли, хотел все видеть. И когда вскрыли череп и поняли, что это не злокачественная опухоль, а нарыв, то хирурги от радости запрыгали в операционной, словно забившие гол футболисты. И я заплакал: «Надо же, кто-то радуется тому, что я буду жить…»

Жить и писать новые тексты. Единственное, чего я добивался, и это бывало мучительно, сказал как-то Битов, это текста; я и до сих пор не знаю, как люди пишут. Но кое-что об этом более полувека специализирующийся в лит-ре (и в физ-ре тоже), разумеется, знает. Готов во всяком случае поразмышлять на эту тему.

«Если подойти к соревнованию, например, к бегу, с этологической точки зрения, то бежать первым — это убегать от, а бежать за — это догонять врага, то тогда перегонять — это стремиться к добыче, то ли к туше, то ли к кушу (к медали). Так в физ-ре, в лит-ре — иначе. В лит-ре каждый бежит свою дистанцию, призом которой может быть лишь последняя точка. В физ-ре важно быть первым, в лит-ре — единственным».

В чем же единственность и неповторимость писателя Андрея Битова?

В послесловии к «Книге путешествий», увидевшей свет почти тридцать лет назад, Лев Аннинский сказал об этом точнее и глубже других: «Битов, этот изумительный, природой созданный орган самоанализа, не реализовался бы без своих изматывающих путешествий. Они ему жизненно необходимы. Они что-то в нем раскрывают, в его душе, обращающейся вокруг своей оси. Разгадка в ней, и смысл — в ней же».

Своеобразие Битова проявилось с первых его шагов в отечественной словесности. «Одна страна», «Большой шар», «Путешествие к другу детства», «Колесо. Записки новичка» — в них было меньше иронии, но больше внутренней тревоги, боли, рефлексии, чем у других молодых прозаиков того времени. «Мысль, если она мысль, проникает в голову мгновенно, словно всегда там была. Это тоже мысль. „Все мысль да мысль! Художник бедный слова…“ Мысли в экологии удовлетворяют прежде всего по этому признаку: они — очевидны. Это, к сожалению, не значит, что они к вам сами в голову пришли. Хотя вам вполне может так показаться. Не знаю уж почему, мне такое качество мысли кажется наиболее привлекательным ее достоинством. Мыслить — естественно, не обязательно каждый раз кричать „Эврика!“».

Рассуждения Андрея, приехавшего не то в шестой, не то в седьмой раз на Куршскую косу, на биостанцию, встретившего там другого уникального человека и мыслителя, орнитолога Виктора Дольника, вошли в философскую повесть «Птицы, или Новые сведения о человеке», которую, как и некоторые другие вещи Битова, мне выпало редактировать в журнале «Аврора».

«Птиц», правда, в полет отправить в Ленинграде не удалось. В городе трех революций за полетами наяву специально поставленные на то люди присматривали на редкость внимательно. Цензура (Горлит) не усмотрела в «Птицах» крамолы, потребовав предоставить из Зоологического института, где работал В.Р. Дольник, бумагу, что с точки зрения науки орнитологии в повести все отражено правильно. В Институте удивились, полагая, что повесть была не столько о птицах, сколько о человеке, но предоставили для Горлита соответствующий акт экспертизы. «Пронесло», — подумали в редакции. Но не тут-то было. И над Горлитом, и над «Авророй», и над всей шестой частью суши в советские времена были простерты совиные партийные крыла… И вот наш главный обкомовский «надзиратель», замзав отделом культуры, за день до подписания номера в печать, вернувшись из отпуска, обнаруживает на своем столе верстку номера журнала с «Птицами», погружается с головой в разговоры, которые ведут на Куршской косе два перипатетика, странные, с точки зрения куратора-надзирателя, разговоры откровенно идеалистического толка и распоряжается повесть А.Г. Битова из верстки изъять…


Московская же цензура, разобравшись, или, скорее, не разобравшись в битовско-дольниковской метафизике, дала добро на выход в свет в ноябре 1976 года в издательстве «Молодая гвардия» сборника Андрея Битова «Дни человека», куда вошли и «Птицы».

Андрею, судя по автографам на подаренных мне книгах, это происшествие запомнилось. «Семь путешествий», вышедшие в Ленинградском отделении «Совписа», он отметил как книгу, в которой не хватает именно «Птиц». На титуле «Дней человека», где «Птицы» уже вырвались из клетки, написал: «А. С. — в напряженные дни нашей квартирной олимпиады (имелась в виду не только Московская Олимпиада, но и хождения А. Б. по мукам, связанные с жилищными делами его мамы, — А. С.), на память о „Птицах“ и „Авроре“». И подпись с датой — 31.07.80.

Через шесть лет после наших ленинградских олимпийских посиделок в Москве вышла моя книга «Время игры», в которой, опираясь на опыт Юрия Трифонова и Андрея Битова, я попытался добыть толику новых сведений о человеке, рассказывая не о птицах — об игре, не только спортивной, как о части нашей жизни.

Мне близки такие писатели, как Трифонов и Битов. Впрочем, что значит — «такие?» Каждый настоящий писатель — единственный. «Как философ он пишет именно то, для чего призван писатель: великую ностальгию духа, залетевшего ввысь» (Лев Аннинский).

«Дух объединяет именно разных, а не одинаковых людей: он торжествует над социальными и национальными различиями» — этим утверждением завершается интервью писателя Битова в «Литературной газете» летом 1987-го, через два месяца после того, как он перешагнул отметку «50».

Зима в 1987-м своей свирепостью напоминала первые послевоенные зимы с их сорокаградусными морозами. Битов, заглянувший в седьмой день января, на Рождество, в «Аврору», переехавшую с Литейного проспекта в район Марсова поля, дом номер 4 по Аптекарскому переулку, восседал в промерзшей редакции, в кабинетике завотделом прозы, в огромном белом тулупе, как ямщик; мы пили горячий чай по-кучерски, накрошив в большие кружки антоновки. Фляжки Андрея и моя, наполненные коньяком, ходили по кругу. Пили за Рождество Христово, за нашего гостя, за Грузию, потому как воспоминания о нашей любимой Грузии всегда согревают душу, да и к тому же Андрей извлек из холщевой сумки свою книгу «Грузинский альбом», вышедшую в Тбилиси. Пока он согревался с мороза, я заглянул в этот альбом и пробежал по диагонали предисловие Чабуа Амирэджиби к этой «книге странника и странной книге, летописи человеческой мысли того времени, той эпохи, сыном которой является Андрей Битов».

На первом листе книги автор написал: «Алексею Самойлову — от прозаика, пытающегося прибавлять по полкило к предыдущему весу, — уже 50-летнему от еще 40-летнего (я родился в 1936-м, Андрей — в 1937-м — А. С.) — „Грузинский альбом“ и Аптекарский привет!»

Лет через тринадцать после Рождества на Аптекарском, тоже зимой, но не такой свирепой, как в 1987-м, мы с Андреем шастали по Ленинграду от Дворца искусств на Невском, где они с Фазилем Искандером проводили какие-то мероприятия по линии Русского ПЕН-клуба, а обедать поехали на его родную Петроградскую сторону к моему другу, писателю и издателю Александру Николаевичу Житинскому, намеревавшемуся печатать однотомник Битова. Я же собирался побеседовать с Андреем под диктофон для еженедельника «Дело», где начал вести тогда новый раздел «Судьбы. Современники», хотя и сомневался, что до и особенно после обеда мы сумеем все намеченные дела осуществить. Сомневался не беспочвенно. Как только мы, иззябшие на ледяном ветру, добрались до уставленного яствами стола, все дела были забыты, тем более что интервьюируемый прозаик не отрывал глаз от прелестной барышни-крестьянки на телеэкране… «Надо же, Александр Сергеевич!» — восхитился А. Б. Поскольку А. Ж. загадочно улыбнулся, я уточнил: «И Александр Николаевич…» — «В каком смысле?» — полюбопытствовал Андрей Георгиевич. — «В прямом. Фильм снят по сценарию Житинского, который написан по мотивам повести Пушкина „Барышня-крестьянка“».

Когда имеешь дело с Битовым, от Пушкина никуда не уйдешь. Вернее сказать, от Пушкина в России никуда не уйдешь. Я напомнил Андрею примерно через месяц, когда мы все-таки выкроили час-другой для разговора по «Делу», что в последний день июля олимпийского восьмидесятого года, у меня дома, рядом с редакцией «Авроры», он сказал, уж не помню в какой связи: «У нас ужасно серьезная страна».

— Я так сказал?.. Ну, что ж, это, наверное, правильно. Но можно сказать лучше: «Россия — это чудо. Россия — это задание».

— Чье задание — не спрашиваю, но оно, кажется, еще не выполнено?

— Оно еще не выполнено человечеством. Тайна России сохраняется. Павел Петрович¸ герой моего романа «Оглашенные», говорит: «Если тюрьма есть попытка человечества заменить пространство временем, то Россия есть попытка Господа Бога заменить время пространством».


«Феномен нашей страны — великая уникальная культура при отсутствии цивилизации: то есть у нас нет ответственности за себя, за свое дело. К нам, родившимся в Ленинграде, культура приходила через Петербург, она породила, например, Иосифа Бродского. Мы все — Глеб Горбовский, Александр Кушнер, Сергей Вольф, Рид Грачев, Евгений Рейн, Сергей Довлатов — воспитывались нашим городом. В Петербурге все воспитывает человека — и проспекты, и здания, и даже просто камни. И вода тоже. В общении с петербургскими камнями ты сразу попадаешь в какой-то литературный контекст. Что было в Питере — так это вкус, может быть, рожденный стенами города. Позже этот вкус назвали снобизмом. Кстати, Бродский считал снобизм формой отчаяния. Сколько же в Питере погибло великолепных талантов — спились, уехали, покончили с собой, кого-то посадили, кто-то умер, кто-то попал в дурдом. Несправедливые, глухие и страшные судьбы.

Те, кто уцелел, пробился, обязаны этим самим себе, сумевшим сохранить достоинство в чрезвычайно нервных взаимоотношениях с судьбой, и писателям старшего поколения, возившимся с нами в литобъединениях. Невероятно много в формировании моего сознания дала Лидия Яковлевна Гинзбург, историк литературы, ученый с мировым именем, прекрасный прозаик. Близкий мне человек, она умерла в один год — 1990-й — с моей матерью Ольгой Алексеевной Кедровой, юристом по образованию. Отец Георгий Леонидович, архитектор, умер в 1977-м; вскоре умер Набоков, смерть его я пережил как потерю близкого человека, хотя понятия не имел о нем как о личности. От моих родителей, от моего дядьки, маминого брата Алексея Алексеевича Кедрова, лучшего кардиолога Ленинграда, впервые доходили до меня понятия о чести и достоинстве. Когда институтское начальство представило его в Академию медицинских наук, то в представлении написали: «Высокомерен с начальством». Грандиозно, да?.. Я достаточно независимый человек, но такой роскоши, как дядька — скажем, не подавать руки тем, кому не надо, — себе не позволял. Да и вообще формула «Я не подам ему руки» мне не нравится. Я никого не сужу, сужу только судящих. Мы во всем виним тоталитарную систему, Сталина, а надо оборотиться на себя, осознать, что общего было у России с советской властью. Этих времен не выдержал никто — все так или иначе уступили. Не уступили только те, кто погиб или оказался в тюрьме. Весь наш кровавый опыт — это основа нашей цивилизации, нашей империи: ГУЛАГ КАК ЦИВИЛИЗАЦИЯ.

Когда в 1971-м я закончил «Пушкинский дом», тут же начал роман «Азарт» — о террористе, который в конце взрывает себя. В 1976-м заключил договор с «Совписом» на этот роман и получил аванс. И в тот же день случилось страшное событие: я сбил на машине человека, но не убил его и в тюрьму не сел.

Это была невероятная проба судьбы: через три года после этого, в 1979-м, я попал в метропольскую историю (А. Битов был одним из авторов и членов редколлегии бесцензурного литературного альманаха «Метрополь», выход которого в свет вызвал гнев брежневской власти — А. С.), а в 1978-м в Америке издательство Ardis выпустило «Пушкинский дом» (первая его публикация на родине отдельной книгой произошла лишь в 1989-м — А. С.). С меня стали драть аванс за «Азарт», уволили из Литинститута, где я преподавал, мои рукописи из издательств и журналов восемь лет кряду возвращались. Это было задание Чека: жать по легальной линии. Многие предпочли безумию эмиграцию, и меня бы выпихнули, но, наверное, я не успел перейти какую-то грань. Подался в провинцию, болтался по республикам Кавказа, Средней Азии, стремился как можно больше узнать и увидеть. Счастлив, что те годы потратил на поездки по стране, а не на знакомство с другим миром«.

В другой мир нас, положим, не пускали: железный занавес, как и берлинская стена — не мифические построения. «За границей не был и не тянет, и не потому, что щами сыт», — писал друг Андрея и мой товарищ по «Авроре» поэт Глеб Горбовский; для него первой заграницей стала Чехословакия в конце 1970-х, для меня тоже, но еще в 1957-м, куда я ездил на международный студенческий конгресс; в «настоящую» заграницу, т. е. в капиталистическую страну — соседнюю Финляндию — меня выпустили лишь в марте 1990-го.


С автором «Птиц», ставшим президентом Русского ПЕН-клуба и вице-президентом Международного писательского ПЕН-клуба, по летно-перелетной части спортивному журналисту было трудно тягаться. Он выступал с чтением своих произведений во многих странах Европы, Азии, Северной и Южной Америки, преподавал русскую литературу студентам в Нью-Йоркском и Принстонском университетах, писал (набирал на компьютере) свои тексты в Берлине, Швейцарии, Франции, Швеции, принимал участие в совместных проектах с отечественными джазменами, читая под музыку стихотворения Пушкина и их черновики, сотрудничал с художником и режиссером кукольного театра Резо Габриадзе, получал престижные награды в России и за рубежом.

У нас и за рубежом о Битове пишут книги не только литературные критики, но и психологи, культурологи, философы. В конце прошлого века он получил в Лос-Анджелесе книгу на английском языке «Механизм забывания у Андрея Битова». В одном из исследований о механизме ума, которым воспользовался человек для выживания, я вычитал, что в основе памяти лежит забывание, как в основе ума — незнание.

Согласен ли с этим Андрей?

— Может быть. Меня всегда волновало: как человек умудряется забыть?! Как он сумел забыть двадцатый век, девятнадцатый, Пушкина, Блока?.. И как он при этом выжил в системе запрещенной культуры, запрещенного духа? Как выкрутился?.. Думаю, благодаря биологическому механизму…

«У меня есть такой текст. Два героя стоят над автором, и один спрашивает: „Он мертвый или живой?“ А другой отвечает: „Может, мертвый, может, живой, может, полуживой“.

В чем заключается смертный грех? В грехе или в смерти? Нет ответа. И пока я не умер, я должен быть немертвым. Быть мертвым внутри жизни — это великий грех, этого нельзя разрешить себе.

Есть у человечества какая-то тайна, которая меня больше всего волнует. Целый биовид хранит эту тайну, тайну возраста, тайну секса. И никто не знает, сколько человеку хочется, когда он может, когда он умирает. Единственная программная вещь человечества — это то, что вы узнаете свой опыт, главным образом, любовный, а потом и всякий другой — последовательно. Никакой предварительной информации по опыту у человека нет, вы рождаетесь и умираете, не ведая того, что переживете. Эту информацию человечество никогда не сделает открытой. Люди договорились не выдавать главную тайну жизни. Возраст не сообщает возрасту о возрасте. Все у нас обработано, кроме этого. Это запрет рода, запрет вида.

Эта тайна гораздо глубже всей философии».

У людей одного поколения много общих, лучше сказать — схожих воспоминаний, ведь воспоминания всегда твои, личные.

В «Автобиографии-75», открывающей битовскую книгу о друзьях «БАГАЖЪ» с фото Юрия Роста и рисунками Резо Габриадзе (ее публикация в издательстве Arsis Books приурочена к 75-летию Андрея Битова), юбиляр, потомственный петербуржец, родившийся в Ленинграде 27 мая 1937, странник, скиталец, неутомимый путешественник («я до неприличия до сих пор люблю бесконечные перемещения») отмечает следующие знаки судьбы в начале пути к себе:

«Первое воспоминание — 1941 год, блокада.

Читать начал в 1946-м. Первой книгой был «Робинзон Крузо»…

В 1949-м, в связи с двумя великими юбилеями Пушкина и Сталина, мне был поручен доклад о Пушкине. Я добросовестно прочитал «всего» Пушкина. Он мне понравился меньше, чем Лермонтов и Гоголь, но надолго залег в подсознание. Летом того же года я впервые увидел Эльбрус и влюбился в горы.

В 1951-м я в одиночку додумался до того, что впоследствии было названо бодибилдингом, и яростно занимался им, не пропуская ни одного дня несколько лет подряд.

В 1953 году не стало Сталина, а я стал самым молодым альпинистом СССР.

В 1954-м, готовясь к вступительным экзаменам в Горный институт, я читал «Посмертные записки Пиквикского клуба» с таким восторгом, будто сам его написал«.


И у меня первое врезавшееся в память воспоминание — война, бомбежки в сорок первом на Рыбинском водохранилище и в Астрахани. Читать начал в первый год войны, а «Робинзоном Крузо» и романами Диккенса восхищался уже в первые послевоенные годы. Пушкина и Лермонтова декламировал раненым красноармейцам в астраханских госпиталях, а доклад в школьном кружке литературы, восьмиклассником, делал о своем любимом Гоголе в 1952-м, когда Сталин был еще жив, а Гоголь уже сто лет как умер. Гантелями силенку подкачивал, но главной моей спортивной страстью были игры с мячом. Конкурировать с ними могли только книги и путешествия. В том же, что и Андрей, 1949-м увидел в Крыму, в «Артеке» горы и море, в которое влюбился сразу и бесповоротно. Любимыми школьными уроками были литература и география, мечтал стать путешественников, как Пржевальский.

Читая книги Андрея Битова о стране рассеянного света — поэтичнейшей стране мира Грузии, об Армении, которая научила его (и его читателей) любви к своей Родине — России, перечитывая на обломках империи «Уроки Армении», «Грузинский альбом», вспоминая нашу сумасшедшую, еще со школьных лет, любовь к географии, к путешествиям (читай: к свободе), я думал, неужели никакой дружбы народов на самом деле не было и все это только пропагандистские лозунги, не более того?..

— Утрата дружбы народов — единственная категория, ностальгически переживающаяся нами после того, как не стало советской власти, — сказал мне Андрей Битов, наделенный даром дружбы, пытавшийся обратить свое восхищение современниками в дружбу и передружить между собой близких ему людей. И сейчас, сужу по книге «БАГАЖЪ» (это слово образовалось из имен его друзей — Беллы Ахмадулиной, Резо Габриадзе, Юза Алешковского, Михаила Жванецкого, твердый знак укреплял его), он не промотал, не растерял этот дар: «Не было у меня более твердой валюты, чем дружба!»

— На официальном уровне, как лозунг, мы это презирали, а практически дружба народов была. Заслуги советской власти тут нет — это заслуга замкнутого пространства и железного занавеса. Все, что я знаю про народы, про нации, я знаю через нашу империю, через контакты с людьми, через их потрясающую сердечность. Люди признавали друг в друге людей помимо национальностей.

Народы. Нации. Люди. Человек.

«Что может человек написать не о человеке — мне не совсем понятно, — говорил Битов в свой 50-летний юбилей. — Пиши он о траве, о камнях, о космосе — все будет о человеке. Этим он наверняка ограничен, огранен. Когда я начинал, я хотел написать о моем современнике, о его опыте так, чтобы в нем стали видны элементы вечные, чтобы современник узнавал в себе человека. Мне казалось, что так яснее и проще, чем погружать его в варево из времени и быта, общеизвестное. Мне казалось, человеку легче узнать себя, чем обстоятельства… Многим показалось наоборот: мое стремление к элементарности было обозначено как элитарность, а мой чувствительный герой, замирающий на грани мысли, был пренебрежительно назван интеллектуалом…»

Первым из крупных отечественных писателей оригинальность молодого коллеги отметил Юрий Трифонов («Юность», 1964, № 4). Для оценки способности ленинградского прозаика чутко передавать вибрации жизни он ввел термин «островидение»… Через много лет и десятилетий стало общим местом объявлять Андрея Битова гениальным стилистом, мастером интеллектуальной прозы.

«Мне не нравится, что меня объявляют стилистом и интеллектуалом, много работающим над словом и много знающим… — замечает Битов в „Автобиографии-75“. — Я верю лишь в дыхание, единство текста от первого до последнего слова. Это не я работаю над словом, а слово надо мной. „Произведение — это то, чего не было, а — есть“. Мне нравится это определение. У меня четыре ребенка от четырех женщин, в разных эпохах (от Хрущева до Горбачева), и пять внуков. Эти произведения останутся после меня незаконченными».

Он не разрешает себе быть мертвым внутри жизни. Как ветхозаветный страдалец Иов, он живет с отчаянием в сердце, для него, как для Александра Блока, отчаяние — норма самочувствия. Как жить, как выжить с этим всегдашним отчаянием в сердце?..

— Я так скажу: если бы Бога не было, я бы застрелился… Был момент, когда я собирался выйти на Красную площадь, облить себя бензином и поджечь. Это 1979-й год. Я подумал: если наши введут танки в Югославию, то я это сделаю. Почему-то думал, что мы вторгнемся на Балканы, а в Югославии у меня жила любимая женщина. Но Господь, должно быть, подтолкнул под локоть нашего министра обороны, и мы вошли в Афганистан. Об этом замечательно сказала одна вредная старушка, бывшая наша шпионка-резидентша на Востоке, у которой в Москве снимал комнату мой узбекский приятель по сценарным курсам. «Полный мрак! — воскликнула старушка. — Зачем нам это нужно? Там же ничего, кроме пыли и болезней, нет. И к тому же Афганистан всегда был наш».


Через четыре года после этого разговора выйдет книга «Дворец без царя», самая трепетная петербургская книга Битова, посвященная сыном 100-летию матери Ольги Алексеевны Кедровой. Должно быть, вспомнив, как мы смотрели с ним олимпийские прыжки в высоту, Андрей написал на ее титульном листе: «А. С. — прыгуну в глубину. А. Б. СПб, 30.05.05».

Эта формула-оценка мной не заслужена. В нашем поколении пишущих прыгун в глубину — прежде всего Андрей Битов.

Здесь бы и поставить точку, но черт меня дернул в шуваловской ночи раскрыть «Дворец без царя». Раскрыл… и к утру, черному, как ночь, ноябрьскому утру обнаружил себя на 173-й странице битовской книги, в завершающем ее тексте «О преждевременности».

«Привыкли повторять: отсталая… а ведь Россия — преждевременная страна. Не говоря о социализме, о „попытке перейти от феодализма к коммунизму, минуя стадию развития“, Россия всегда готовилась не быть, а  стать . Как можно сразу. Без последовательности, без преемственности… И Петербург преждевременен. Жертва пространства — жертва пространству».

И — внимание! — один из лучших прыгунов в глубину нашего поколения называет главного русского прыгуна в глубину: «Идея перепрыгнуть стадию развития воплотилась в Пушкине как ни в ком. Как ни в Петре, ни в Ленине. Причем никакого насилия, кроме как над самим собой. Потому что у него во власти было лишь слово, за него он и был в ответе… Петр принес себя в жертву Петербургу, Пушкин — русской речи, Петербург пожертвовал себя России, русские — ХХ веку. Кому же жертвует себя Россия, как не всему миру? Чтобы остался на земле человек ».

Мужество человека, это давняя мысль писателя Битова, безгранично, как отчаяние, и равно ему.

Когда 28 января 1996 года умер Бродский, Андрей за месяц до этого видевшийся с Иосифом в Нью-Йорке, узнал об этом по «ящику» в Переделкино и зарыдал, как теленок.

— Когда умирают самые близкие твои люди — мать, отец, — сказал он мне в один из этих скорбных для русской поэзии дней, — они перестают тебя заслонять, и ты становишься голым на земле. Тебе больше ничего не предстоит. Другие пусть разбирают его, гения, Нобелевского лауреата, на запчасти тщеславия, а я просто понял, что у меня не стало на земле заслона.

В некрологе, опубликованном в «Литгазете», Битов написал: «Смерть поэта — это не личная смерть. Поэты не умирают. Власть — это воплощение трусости мира. Она оказала ему много милостей и почестей, обвинив в тунеядстве, сослав на Запад, как на химию, а затем не дав визы похоронить родителей… Он мечтал быть футболистом или летчиком. Сердце не позволило ему, боясь такой работы. Он стал поэтом… У поэта не смерть, а сердце. И не сердце, а метафора. Сердце остановилось, не выдержало. И нет больше величайшего русского тунеядца. Скончался великий спортсмен и путешественник. Петербург потерял своего поэта…»

Алексей Самойлов

Апология нежности

В российский прокат вышла «Жизнь Адель» (La vie d’Adèle) — фильм Абделлатифа Кешиша, принесший режиссеру и исполнительницам главных ролей «Золотую пальмовую ветвь», а также приз критиков ФИПРЕССИ на 66-м Каннском кинофестивале. Вопреки ожиданиям зрителей, эта история романтических отношений между двумя девушками оказалась вовсе не гимном лесбийского эроса, а рассказом о первой любви и трудностях совместного с возлюбленными взросления и роста.

Трудно поверить, но «Жизнь Адель», неспешный и обстоятельный кинороман длиною в три часа экранного времени, основан на романе графическом — то есть, попросту говоря, комиксе. Удивляет отнюдь не разница в формальных «объемах» первоисточника и экранной интерпретации, а в масштабах и форматах авторских высказываний. Для Жюли Маро, автора и художника оригинальной книги «Синий — самый теплый цвет» (Le Bleu est Une Couleur Chaude), гомосексуальная и феминистическая составляющие сочиненной ею истории оказались не просто первостепенными, но без преувеличения смыслообразующими. В октябре этого года было выпущено англоязычное издание комикса — теперь «Синий…», получивший массу восторженных отзывов французских и американских критиков, а также несколько литературных наград, имеет все шансы стать культовым произведением для мирового ЛГБТ-сообщества и даже претендовать на роль его актуального манифеста. К экранизации комикса Маро отнеслась довольно прохладно, что нисколько не удивляет: Абделлатиф Кешиш, сохранивший в центре истории роман двух девушек, сосредоточился, во-первых, на универсальных (если не сказать унисексуальных), как ни парадоксально это звучит, процессах рождения, развития и умирания подлинной любви, во-вторых, на социальных аспектах жизни своих героинь и их окружения. Что особенно интересно, два этих мотива неразделимы в «Жизни Адель» — они не столько сосуществуют, сколько определяют друг друга, формируя драматургию ленты. Будучи французом тунисского происхождения, Кешиш по понятным причинам озабочен теориями и реальной практикой социального неравенства в современной мультиэтничной Европе — в том числе (а порой кажется, что прежде всего) его культурными проявлениями, которые лишь на самый поверхностный взгляд кажутся внешними, почти декоративными, и к тому же постепенно уходящими в «доглобальное» прошлое деталями. По Кешишу, они, напротив, останутся теми барьерами, которые в самую последнюю очередь исчезли бы даже в утопическом мире этнического, гендерного и сексуального равенства.

Старшеклассница Адель (Адель Экзаркопулос) живет в пригороде Лилля, много читает французскую классику и планирует стать учительницей младших классов. В компании одноклассниц она без особенного интереса участвует в бесконечных обсуждениях школьных парней, но любопытства ради и не без подстрекательств со стороны подружек заводит с одним из них краткий роман. Не испытывая ничего, кроме решительного равнодушия, Адель скоро бросает его и отправляется с приятелем в гей-бар — развеяться. Там она знакомится с Эммой (Леа Сейду) — насмешливой синеволосой студенткой факультета изящных искусств. Сразу вспыхнувшая страсть перерастает в глубокую взаимную влюбленность. Семья Эммы, богемные буржуа, сразу принимают Адель как девушку своей дочери, кормят устрицами и поощряют творческие амбиции. Родители Адель, представители небогатого среднего класса, знакомятся с «подругой Адель, Эммой, которая так любезно помогает их девочке с философией», угощают вечными спагетти с томатным соусом и настоятельно советуют артистичной барышне иметь на всякий случай какую-нибудь «нормальную профессию» или хотя бы удачно выйти замуж. Когда через пару лет Адель, уже учительница, и Эмма, уже начинающая выставляться художница, поселятся вместе, первая будет устраивать вечеринки для друзей второй, беззвучно наполняя тарелки и бокалы богемной публики, увлеченно обсуждающей Шиле и Климта.

Полное название фильма Кешиша недаром звучит, как La Vie d’Adèle — chapitre 1 & 2, то есть «Жизнь Адель: Части 1 и 2» — намекая, во-первых, на то, что роман героини с Эммой, обреченный на тяжелый финал, останется навсегда крайне важным, но не единственно примечательным этапом ее биографии; во-вторых же, порождая ассоциации скорее даже с литературным, чем кинематографическим романом о жизни одной взрослеющей француженки. Дело в том, что в этом кино вдруг обнаруживается такая магия, на которую, казалось бы, способна только литература: оно затягивает и влюбляет в себя, заставляя нежнейше полюбить и Адель, которая как-то незаметно делается вдруг частью твоей собственной жизни.

И здесь есть одна очень хитрая тонкость: актриса Адель Экзаркопулос обладает довольно специфической психофизикой и органикой, которые одного зрителя мгновенно притягивают, а другого поначалу решительно отталкивают. Пока первый умиляется тому, как ее героиня постоянно трогает волосы и ужасно неопрятно, но зато со здоровым аппетитом ест, второй проникается к этой естественности прохладным раздражением; один из них опишет ее вечно полуоткрытый рот с крупными передними зубами словом «трогательный», второй сочтет его скорее «несколько дебильным». «Циклиться» на деталях тут можно до бесконечности, но в этом нет решительно никакого смысла — просто потому, что в какой-то момент они складываются уже не в экранный, а совершенно живой и цельный человеческий образ, быть может, не остро притягательный, но, что куда интереснее, почти родной. Адель, а заодно с ней и Эмма, взрослеют так неуловимо прекрасно, что разбирать режиссерские ювелирные приемы, с помощью которых Кешиш превращает юных девушек в молодых женщин, проживающих и отыгрывающих на наших глазах полную любовную симфонию, было бы просто преступно.

Жюли Маро, высказывая претензии к «Жизни Адель», сочла особенно неубедительными эротические сцены — заявив, что и гетеро- и гомосексуальные зрители наверняка сочтут их малоправдоподобными. Было бы любопытно взглянуть на альтернативную «хореографию» соответствующих эпизодов от самой Маро (желательно —в обеих версиях для двух упомянутых категорий зрителей), но за недоступностью такого удовольствия приходится признать, что секс в «Жизни Адель» выглядит так прекрасно, как, быть может, еще никогда на широком экране. Сверхреализм и одновременная чувственность превращают его в поистине возбуждающее или по крайней мере (здесь уж все зависит от зрительских вкусов, настроения и еще тысячи нюансов) нисколько не скучное зрелище. Кроме того, все происходящее между обнаженными Адель и Эммой исполнено огромной нежности — той самой, что поистине унисексуальна и что рождается только между подлинными возлюбленными, вне зависимости от их пола и сексуальной ориентации.

Ксения Друговейко

Пугающе разнообразно

В минувшее воскресенье издательство «Время» объявило победителей художественного конкурса «Это просто ужасно, что вы рисуете».

Темой конкурса стали 33 кошмара, описанные в книгах Андрея Жвалевского и Игоря Мытько «Здесь вам не причинят никакого вреда» и «Сестрички и другие чудовища». Клаустродок, Вражерла, Черный Пугающий Холодильник, Посмотрень, Колорез, Мыльный Растопырь и другие персонажи были представлены на 50-ти изображениях.

Церемония награждения самых «кошмарных» художников состоялась в московском книжном магазине «Библио-Глобус». Лауреаты конкурса стали обладателями книг Жвалевского и Мытько с автографами авторов, а два победителя получили право заключить договор с издательством «Время» на иллюстрирование следующего издания одной или нескольких книг серии «Страшно/Смешно».

Иллюстраторы Ольга Чубарова и Ника Рыжова разделили первое место в конкурсе рисунков. Кошмарики первой художницы представлены вашему вниманию.

Мыльный растопырь


Барабашка


Оглазой


Хрус

Отхлебник

Посмотрень

Бровастый переполох

Обознайка

Михаил Аркадьев. Лингвистическая катастрофа

Маргиналии

II
(ЕРЕТИЧЕСКИЙ) 1

Поскольку она воспринимает в себя Божественного Логоса и определяется им, душа мира есть человечество — божественное человечество Христа — тело Христово, или София.

Вл. Соловьев

София есть первозданное естество твари, творческая Любовь Божия, «которая излилась в сердца наши Духом Святым, данным нам» (Рим. 5, 5); поэтому-то истинным Я обоженного, «сердцем» его является именно Любовь Божия, подобно как и Сущность Божества — внутри-Троичная Любовь.

П. Флоренский

Der Himmel lacht! Die Erde jubiliert!

Der Hülle Macht in Ewigkeit verliert.

(неизвестный немецкий поэт XVIII века,
подражающий Соломону Франку)

Смеется мир, ликуют небеса!

Днесь ада пир — лишь вечности роса.

(Перевод Н. Эскиной)

Тварный мир (космос) и его всеединство, рассматриваемое с точки зрения вечно сущего бытия Господня, Святой Троицы и абсолютной Вечности Ее пребывания, есть множество бесконечно малых величин, которое является элементом самого себя2.
Другими словами, мир сам есть бесконечно малая величина, погруженная в невечерний свет бытия Христова. В смирении «знающего незнания» мы полагаем, что для Б-га творение есть миг принадлежащей Ему вечности, а следовательно, не может быть вне Его. Соборное единство тварного мира — проблема не Б-га, но человека. Высвобождение сознания из плена времени, умение воспринять временной континуум как бесконечно малую частицу вечности — труднейшая человеческая проблема. Мгновение онтологически равно вечности. Вечность целокупно содержится в каждой своей частице, о чем не раз говорили святые отцы, богословы и философы. Оппозиция времени и вечности — человеческая оппозиция. Безусловным существованием обладает лишь вечность, Единый Б-г. Время — трагическая иллюзия Мира, данная ему через человека с его способностью к дискурсивному мышлению.

Философское познание, противопоставляющее себя познанию религиозному, не учитывает того, что метафизика (философская онтология и связанная с ней гносеология) есть умозрение, не отделенное еще от бытия, данного нам в акте веры. Сам вопрос о реальности может встать только в момент отчуждения человека от мира. Это отчуждение осуществляется в умозрении, в момент объективации, то есть в момент предстояния мира перед рассудком для рассмотрения, анализа и вопрошания. Бытие Божие, надмирное и сверхсущее, принципиально не поддается объективации, и отчуждение его происходит не в человеческом умозрении, а в человеческой душе. Вопрос о реальности бытия логически приложим только к явленной нам вселенной, поскольку человек полагает познаваемыми ее причинные и структурные закономерности, и абсолютно не приложим к непознаваемому бытию Божьему. Но противоречие здесь кажущееся. В абсолютной глубине мир так же непознаваем аналитическим мышлением, как и Б-г. В этой глубине уже нет ни причинных, ни структурно-эйдетических закономерностей. Для аналитического мышления там нет ничего. Если человеческое мышление было бы только аналитическим, дискретным (то есть если бы человек обладал мышлением вычислительной машины), то это глубинное бытие так и осталось бы ничем, пустотой. Более того, сама эта проблема перед человеком не стояла бы. Мы обладаем живым, не только дискурсивным сознанием, то есть обладаем опытом, связывающим внутреннее бытие человека с внутренним бытием предмета. Последний перестает здесь быть предметом-объектом, отделенным от познающего, но превращается в источник несказанного бытийственного света, а его включенность в причинный поток и его структура-эйдос становятся символами этого неопределимого божественного света. Познание предстает в его забытом значении неизреченной радости слияния познаваемого с познающим. «Адам познал Еву, жену свою», — сказано в Книге Бытия. Именно это познание имеет в виду святой Иоанн-Богослов, когда говорит: «В мире был, и мир чрез Него начал быть, и мир Его не познал» (Ин 1, 10).

В живом погружении в глубину бытия предмета, в сердечном и духовном поиске источника этого бытия мы обретаем связь с безбрежной небесной высотой Божественной сущности. В сверхпредельной глубине вещи мы получаем, через бесконечно малую «точечную» величину ее сущностного центра, мистическую связь со светоносным бытием Божиим. В глубине, освобожденной и от аналитического уровня причинных связей, и от синтетического уровня внутреннего эйдоса (структуры) предмета, в той глубине, где бытие очищается от каких бы то ни было внешних по отношению к себе определений и вследствие этого обретает неопределимость и несказанность, — именно здесь мы обретаем точку истечения в мир премудрости Господнего творческого света, поддерживающего тварный мир в его структурном и функциональном существовании.

Сейчас, в момент предельного отчуждения человека от вселенной, теряя Б-га живого, мы теряем и вселенную. В начале пути мы были бессознательно причастны и природе, и животворящей ее софийной Премудрости. Теперь, убивая Б-га в себе, мы убиваем и жизнь космоса, и его дыхание, и его свет. Все погружается в океан бессмысленного круговращения материи. Бессмысленного не потому, что мы перестаем усматривать закономерности или структуры, а потому, что теряется живое предощущение и переживание внутреннего бытия творения как органической, так и неорганической его материи. Природа теряет свою наполненность и освещенность жизнью (которая вовсе не есть наблюдаемая нами протоплазма, но сущность и душа) и превращается для нас в бессмысленный океан двигающейся материи. На поверхности и в глубине этого океана могут возникать островки форм, подражающих живому, но тут же теряющих свою оформленность и погружающихся вновь в пучину бескачественного, иллюзорного, не обладающего реальностью, ложного бытия 3.

Существование человека само по себе полагается и ощущается нами как вселенская этическая проблема. Это проблема взаимодействия, взаимоотношения (что и является собственно этической сферой) существа, причастного положительному всеединству тварного космоса, его софийности, но, благодаря своему сознанию, отчуждаемого от этого единства. Итак, повторим, это проблема взаимодействия человека и самого космоса, которому он, с одной стороны, сущностно принадлежит, а с другой, выброшен из него и отчужден. Цельность, единство и софийность космоса как творения Божия как бы раскалывается, расщепляется изнутри самим бытием человека. Это расщепление мира, процесс его бесконечной индивидуации и объективации (Н. Бердяев), происходит внутри человеческого сознания как его феномен, но может переживаться и переживается как беда космоса в целом, его болезнь. Другими словами, существование человека — это драма жизни сознания внутри космоса и одновременно драма жизни космоса, обретшего сознание. Драма, которая так часто становится трагедией, а в плане бытия человечества может трагедией и завершиться. Человек нами рассматривается как носитель сознания в мире. Вся данная нам история человека — это не что иное, как проявление, отражение в исторической ткани перипетий этого несения бытием креста сознания.

Даже христианское мышление с его стремлением к всеобъемлющей любви и милосердию с громадным трудом и с непомерным сопротивлением вбирает в себя простую мысль со всеми ее бесконечными следствиями, мысль и глубинную интуицию того, что без человека как носителя сознания вселенная есть цельный соборный организм, где вся тварь в своей абсолютной невинности радостным и всеединым своим бытием славит Господа Вседержителя. Собор и Церковь Христова изначально даны во вселенной, бытие которой было бы просто невозможно без этого. Время поглощается вечностью. Вечность содержит в себе время во всей его полноте.

В сознании человека, повторим — даже христианина, происходит нечто обратное. Сознание не может выбраться из плена времени, из плена «прежде» и «потом». Переживание вечности постоянно теряется в наплывах временных представлений. Это замутнение образа вечного мешает человеку выйти к милосердному пониманию того, что и с человеком софийность и соборность мира остается нетленной и нетронутой. Своей телесностью, своей микрокосмической сущностью человек полностью причастен единству и софийности творения. Но сознание его, его сознательное бытие претерпевает перипетии отчуждения, объективации и индивидуации. Именно это переживается человеком как зло.

Этическая проблема, проблема соборности и Царства Божьего на земле — это проблема человека как существа, несущего крест, но, в конце концов, и высшую радость сознания. Эта этическая проблема связи человека с миром, пронизанным Божьей любовью, без которой мир — ничто. Обрести Б-га, не решив эту проблему, можно, и в истории христианства мы имеем постоянное обращение к трансцендентному без решения проблем этики имманентной. Более того, часто любовь и мистическая связь с Б-гом сочеталась в человеке с неспособностью любить, прощать мир и человека. Осуществление Царства Божия, если на это вообще будет воля Господня, возможно только при рождении в сердце каждого человека того огня милующего, о котором святой отец Исаак Сирин говорит:

Возгорение сердца о всем творении, о человеках, о птицах, о животных, о демонах и о всякой твари. <…>
А посему и о бессловесных, и о врагах истины, и о желающих Ему вред ежечасно приносить молитву, чтобы сохранились они и были помилованы; а также о естестве пресмыкающихся молиться с великой жалостью, какая без меры возбуждается в сердце до уподобления в сём Богу4.

Только абсолютная, бесконечная и безусловная любовь Христова может восстановить в человеке (следовательно, и в мире, стоящем перед человеческим зрением) «положительное всеединство» (В. Соловьев), которое дано в Бытии изначально и бесконечно, но не дано изначально в сознании человека. В области философского осмысления мира человеческое мышление должно наконец прийти к пределу умозрительной способности, к чистому умозрению или абсолютному скепсису. Последний, в силу своей абсолютности, становится основой применения в философском умозрении всеобщего принципа относительности. Таким образом, все потенциально бесконечное множество онтологических структур человеческого мышления приобретает вид релятивного ряда, данного нам в чистом умозрении. Обретение целостной картины Вселен-ной необходимо будет основываться на применении второго основополагающего принципа чистого философского умозрения — принципа дополнительности всех возможных феноменологических структур в человеческом сознании. Принцип относительности предполагает в качестве предела абсолютность сверхсистемы, следовательно, значимость каждой из возможных моделей бытия, с которой человек обретает познающую связь в акте живой веры (то есть принятие условных аксиоматических границ данной модели).

Человеческое мышление, сознательно или бессознательно ограничивающее себя одной из моделей-точек всего бытийственного континуума, на самом деле ограничивает себя только в познании потенциальной бесконечной множественности Вселенной, но ни в коей мере не в познании трансцендентного и всепронизывающего бытия Божьего, ибо у Б-га обителей много, бесконечно много. Выход в трансценденцию возможен в любой точке бытия, обретение же цельного единства Вселенной в умозрении, обретение «цельного знания», к которому стремился В. Соловьев, возможно только при релятивной установке умозрения и использовании во всей полноте принципа дополнительности онтологических структур. Такая установка мышления возможна только на той поздней поре цивилизации, когда процесс отчуждения умозрительной способности от той или иной картины бытия приходит к своему пределу. В этой точке, в силу ее предельности, начинается обратный процесс заполнения абсолютной пустоты умозрения. Последнее обретает возможность восприятия безусловно цельной в ее неизмеримой множественности жизни Вселенной во всей ее полноте и насыщенности.

Тварное бытие несет в себе потенцию сознания и, следовательно, в пределе чистого умозрения собственной бытийственности. Эта потенция проходит длительный процесс актуализации, процесс по своей сущности драматический и полный страдания. Драматизм этот скрыт до той поры, когда он наконец
становится явленной вселенской драмой существования сознания в мире. Носителем этой драмы становится человек. Именно в человеке осуществляется переход через ту грань, которая отделяет мышление, еще погруженное в безбрежное море бытия мира, еще не вычлененное из него, еще пульсирующее в его глубине как его малая частица, и сознание, сделавшее первый шаг к самоотделению от целокупности жизни, к обретению самого себя как формы существования, обладающей собственными имманентными законами развертывания. Соборность вселенского сознания предполагает бесконечное множество и личностей, и форм сознания, и все актуальное множество вселенных внутри человека. Здесь корень и возможность соборной и абсолютной любви.

Шестов, положивший жизнь на борьбу с умозрением, на самом деле боролся не с умозрением, хотя был уверен в обратном. Умозрение (то есть «чистый разум») ни в чем не виновато, так как в пределе оно абсолютно бескорыстно. Умозрение служит соборному, вселенскому сознанию. В действительности Шестов боролся с поздней формой имманентной религиозности, с тем, что Ницше называл «идолами разума». Эта поздняя форма идолопоклонства связывает гносеологически ориентированного человека Нового времени с определенным уровнем явленного бытия. Именно с этой структурой, структурой собственного сознания, боролся Шестов, полагая, что борется с эллинским умозрением. Умозрение и откровение, Афины и Иерусалим, не могут противостоять, так как направлены на разные уровни бытия. Вечность не может противостоять времени, так как содержит его в себе. Проблема в человеческом сознании, которое постоянно замутняет в себе представление о безусловной сущности Вечного.

Духовное умозрение приходит к полной неопределимости той или иной степени удаленности или близости предмета к сверхнасыщенному бытию Божьему, ибо при полной и абсолютной безусловности, несказанности и непомерности Его мы не имеем ни малейшей возможности соизмерить нечто с тем, что не поддается никакому соизмерению. В мистическом умозрении, духовными очами нашего глубинного и живого ума, преодолевающего любые соблазны неснятых антиномий и противоположений, мы можем ощутить несказанным и неопределимым образом пульсацию бытийственных плотностей и божественных энергий в сотворенном мире. Познаваемая нами сложная иерархическая структура мира снимается, растворяется и поглощается в простоте и бесконечной радости и любви Господа нашего Отца, Сына Его и Духа Святого, который есть всеблагая любовь, или софийность, пронизывающая мир до самых неисповедимых его границ и делающая виртуальную элементарную частицу столь же значимой, как и галактические скопления в безднах Вселенной.

Писано во имя Отца, Сына и Святого Духа
в лето Христово 1981

Михаил Аркадьев — пианист, композитор, приглашенный дирижер российских и зарубежных симфонических оркестров; музыкальный теоретик (разработал концепцию «незвучащей» основы как базового элемента ритмической системы новоевропейской музыки), философ.
Заслуженный артист РФ, доктор искусствоведения.

Примечания

1 Я решил опубликовать этот фрагмент не только в качестве свидетельства важной стадии моего личного экзистенциального опыта, но и как пример того, что М. Элиаде называл человеческим религиозным опытом и творчеством как таковым. Эта часть моей философской исповеди, как мне кажется, является также свидетельством человеческого движения от вечных вопросов к вечным ответам и обратно. «Еретическим» отрывок назван потому, что с православной точки зрения эти видения слишком «монофизичны»: интуиция тварного мира здесь почти растворяется в бесконечности божественного.

2 Чувствуется влияние раннего Флоренского, с его любовью к математическим теоретико-множественным аллюзиям. См. Флоренский П. «О типах возрастания» (http://www.bo¬goslov.ru/bv/text/170953/index.html).

3 Явный след образа мыслящего океана в «Солярисе» С. Лема—А. Тарковского.

4 Цит. по: http://www.hesychasm.ru/library/isaaksr/txt47.htm.

Станисловас Добровольскис и Юлюс Саснаускас. Из богословия сквериков и деревушек

  • Из богословия сквериков и деревушек / Станисловас Добровольскис; Юлюс Саснаускас. — СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2013. — 240 с.

    Станисловас Добровольскис

    О пустых словах

    14 марта 1962

    Изо дня в день мир все больше задумывается о том, как сделать книги поменьше весом. Смотрите, сколько места занимает библиотека в миллион томов, сколько нужно помещений и полок, чтоб поставить эти нескончаемые томики. Придумывают самые разные проекты, чтобы заменить бумагу другим материалом, полегче.

    Это, конечно, проблема, но она тонет в море разнообразных доктрин и мнений, которые заключены в этих книгах. Когда видишь этот океан, просятся на язык слова нечистого духа: «…легион имя мне, потому что нас много»1 .

    Даже если вы не притрагиваетесь к философским трактатам, если ваши головы свободны от цитат и имен, вы же все равно устаете от множества слов!..

    Попробуй сосчитать все, что слышал в течение одного дня: упреки, сплетни, анекдоты, наставления, а сколько было совсем пустых слов! И чем больше мы слышим, тем грустнее на сердце. Наверное, об этом Кьеркегор сказал, что самая большая глупость — говорить, а не молчать.

    Тяжесть чужих слов не так страшна, как пустота тех, которые произнес ты сам. Ах, это мое пустословие! Сколько бы я отдал, чтоб вернуть словесных воробьев, которые клюнули кого-то в сердце!

    Юлюс Саснаускас

    Заповедь малым сим

    Ин 13, 31—33а, 34–35

    Однажды взяв в руки Новый Завет, ты должен освоиться с мыслью, что о любви там будет сказано столько, что хватит на три сериала. Это волшебное словечко не сходит с уст святого Иоанна, он даже в глубокой старости, согласно одной легенде, ни о чем другом не хотел ни говорить, ни слышать. Все Священное Писание не раз именуемо Господним посланием любви, и это не фариcейство. «Deus caritas est», — торжественно процитировал в начале своей первой энциклики новый Папа2 , лев богословия, дав понять, что и для Церкви, и для него лично нет ничего важнее любви.

    Такие вещи пронзают, как шпага, даже в наше время. Какая нежная, чувствительная душа не клюнет на строчки о Боге, который есть любовь? Найти, узнать Которого можно только любя. Или, бывает, прочтешь о том, что первых учеников Христа определяли по тому, как они любили друг друга, и мчишься в церковь искать того же. Пусть не всегда находишь, пусть там сбивают с толку иные черты верующих, все же долго еще дрожит сердечко, согретое каждым словом о любви, снисшедшей с вышних.

    «Почему я боюсь любить?» — так называлась книга американского иезуита, когда-то знаменовавшая мой духовный перелом и прозрение. Там, где были одни сухие знания, религиозные практики, становящиеся рутиной, вдруг появился мощный, всепобеждающий мотив любви. Я молил Бога о милости навечно остаться в любви. Влюбиться до сумасшествия. Удивлялся, почему на уроках Первого Причастия прямо не говорят, в чем суть Христова учения. Втемяшивают тебе какие-то мелочи, информацию технического свойства, вместо того чтобы начать с единственного условия, которое Иисус поставил перед своими учениками: «Любите друг друга».

    Склоняя и так и эдак это слово, я со временем понял, что вдохновенный иезуит немного подкузьмил своим читателям. Мне редко приходилось встречать людей, которые боялись бы и избегали любви. Напротив, и верующие, и неверующие искали, жаждали, тосковали, требовали, молили о ней, земной ли, небесной, или об обеих сразу, открыто или втайне, больше всего боясь как раз противоположного — не любить или не быть любимыми.

    Как-то раз в одном затрапезном городском кафе мне пришлось наблюдать сидящую за соседним столиком немолодую уже пару. Это был самый настоящий апофеоз любви. Она, наверное, была старше, со смиренно-горестным (сейчас такие редки) лицом советской мадонны. Сама женская просветленность и нежность, ничего там, за столиком, не видящие, кроме того, кто сидел напротив. А он, хорошо откормленный жеребец, весело и беззаботно галдел, все что-то жевал, прихлебывал пиво, озирался по сторонам, дымил сигаретой. Не знаю, слышал ли он, о чем молили эти расширенные глаза: «Люби меня, люби меня, люби меня! Любой ценой, во что бы то ни стало». Было даже страшновато, несмотря на красоту этих глаз, глядеть на нее, словно я был на сокровеннейшей исповеди. Окончания этой сцены я так и не дождался. Женщина, скорее всего, расплатилась за его напитки с закусками и за свой нетронутый кофе. Быть может, ей все-таки досталась выпрошенная или выкупленная ночь любви. А может, как в стихах: остались девочке «лишь гвозди, гвозди, гвозди, гвозди…»3 Такова участь всех слишком сильно, слишком глубоко влюбленных.

    В дальнейшем этот эпизод служил мне своеобразным указанием, что все в этом мире совершается только любовью и через любовь. Если возможно стремиться к ней ценою такого смирения и самопожертвования, как же тогда не поверить, что все мы вышли из любви, существуем благодаря ей и исполняемся только в ней? Неразрывный круг, провозглашающий наше начало и нашу цель.

    Воистину неверно, что люди боятся любви. Нет ничего проще, чем завоевать чье-то сердце цитатами, что, любя, мы остаемся в Боге и Он остается в нас. Глядишь, совершая обряд бракосочетания, когда в ход идут стихи из Песни Песней, а священник заливается — щебечет о великом таинстве любви, даже те, для кого церковь — пустое место, стоят размякшие от удовольствия, и, чего доброго, многим из них приходит в голову, что Бог — это совсем неплохо, если Он так горячо поддерживает любящих или даже говорит их голосами.

    Тут, конечно, просится поправка, что не всё то любовь, что мы называем этим именем. И что, тем более, возвышенная любовь, знакомая нам по священным книгам, гораздо больше полного собачьей преданности взора, следящего за любимым, или свадебных сластей. Древние греки, говорят, различали минимум три вида любви, от земной до высочайшей и самой совершенной. Нынче серьезные, ревностные духовники все любовные трели в церкви тут же с отвращением причисляют к популизму и заигрыванию с прихожанами. Поэтому даже гимн любви апостола Павла с трудом входит в проповедь — думаешь, что он неизбежно вызовет у слушателей положительные эмоции и поднимет престиж христианства, а это слишком просто.

    Евангельский призыв любить, провозглашенный новой и самой главной заповедью, и впрямь не может быть легким и дешевым «припевом». Сие обстоятельство подтвердили судьбы святых и не столь святых людей; все, что с ними сделала и куда завела любовь. Меньше всего тут помогают попытки вроде льюисовской4 : прежде всего выяснить, что недостойно определения благословенной Господом любви.

    Едва только возникало недовольство тем, что Иисус, повелев любить друг друга, обрек нас на слюнявость и банальности, все вверх ногами опрокидывала какая-нибудь новая история. Организованные попытки нашей институции демонстрировать единую, целенаправленную и правильную, «здравую» любовь к ближнему обычно не выходят за пределы элементарной благотворительности, как христианской, так и нехристианской. Куда надежнее и бесспорнее те свидетельства, что появляются, когда остаешься вдвоем с Господом. Когда сцена этого мира удаляется, отъезжает. Кто же, если не Он, тогда мог бы вложить нам в уста слова любви? Только слова любви, как будто в жизни больше ничего и нет. В уста святой Терезочке Младенца Иисуса или кому-нибудь в Вильнюсе, где, казалось бы, приличествует поклоняться только успеху и процветанию.

    Библия полна похвальных слов любви. Настолько, что начинает балансировать на грани сериалов. Но — чу! — риск надоесть, или повториться, или повеять пошлостью в мире Духа Божьего еще не значит, что время переходить на другие рельсы. Всесилия любви когда-нибудь испугаются те, кто не знал, что такое униженно глядеть на возлюбленного. Или Возлюбленного.

    Об авторах

    Отец Станисловас Добровольскис (1918–2005) родился в городке Радвилишкис, учился
    в иезуитской гимназии в Каунасе, в 1936 году стал меньшим братом Станисловасом в монастыре капуцинов. Во время немецкой оккупации спасал еврейских детей. Рукоположен в 1944-м, начал служить и стал известным проповедником, за что был арестован и на десять лет заключен в лагерь, потом сослан в Воркуту. О. Станисловас вернулся из ссылки в 1957 году. О его проповедях снова пошла молва — и тут же начались преследования со стороны властей, пока в 1966-м его не направили в дальний приход, где практически не было паствы, — Пабярже. Отец Станисловас создал вокруг себя уникальное пространство, полное возрожденных к новой жизни старинных предметов, которые он собирал по всей Литве. Там и сейчас можно увидеть церковную одежду, фонари для процессий, кованые кресты, деревянную литовскую скульптуру, старинные молитвенники и светильники. В конце 1960-х к нему началось паломничество: приезжали верующие со всей Литвы и из других республик Советского Союза.

    После объявления независимости Литвы отцу Станисловасу предложили восстановить разрушенный францисканский монастырь в Дотнуве. С 1990 года он десять лет ремонтировал его с помощью добровольцев, а восстановив, в 2002 году вернулся в свой любимый приход — Пабярже, — где жил до смерти.

    Еще в советское время почитатели отца Станисловаса записали его проповеди и выпустили в самиздате сборник «С нами говорит отец Станисловас: 1985–1987 гг.». В 1994 г. вышла и не раз переиздавалась книга «О любви и служении», собранная из еженедельных публикаций С. Добровольскиса в газете «Правда» («Tiesa») и интервью с ним.

    Юлюс Саснаускас родился в Вильнюсе. С шестнадцати лет участвовал в изготовлении и распространении подпольной литературы, после окончания школы решил поступать в Каунасскую семинарию, но КГБ отправил его на службу в советскую армию. После возвращения Юлюс занялся правозащитной деятельностью, за что в двадцать лет был арестован, осужден и сослан на пять лет в Томскую область. В 1986-м он вернулся в Литву и вступил в тайный францисканский орден, в 1992 году закончил Каунасскую семинарию. В 1994 году брат Юлюс уехал в Канаду, во францисканский монастырь, где был рукоположен. В 1997-м стал настоятелем храма Святого Бернарда и Святого Франциска в Вильнюсе, с 2001 года и по сей день служит в этом храме. Отец Юлюс — директор и редактор католической радиопередачи «Малая студия», много пишет для католического сайта «Бернардинцы».

    У о. Юлюса Саснаускаса вышло пять книг: «Еще раз — Сын Человеческий: Слова и о словах» (1999), «Дневники Бернардинцев» (2002), «Акробатика Благодати: Из богословия сквериков и улочек» (2006), «Postilės »5 (2009), «Уловимое и неуловимое» (2013). Несколько его очерков-проповедей напечатаны по-русски — в журналах «Истина и жизнь» (2009), «Вещь» (Пермь, 2012).

    Примечания

    1 Мк 5, 9.

    2 Папа Бенедикт XVI (Йозеф Алоиз Ратцингер, род. 1927) — Папа Римский с 2005 по 2013 гг.

    3 Так заканчивается стихотворение о несчастной любви «Продавщица из маленькой лавочки» литовского поэта Г. Х. Радаускаса в сборнике «Стрела в небесах» (1950).

    4 К. С. Льюис писал об этом в трактате «Любовь».

    5 От лат. post illa — после сих; простейшая форма проповеди, аналог беседы в православной традиции.

Комикс о холокосте, или «Евреи, несомненно, раса, но не человеческая»

О холокосте принято либо кричать с высоких трибун, оглушая выживших пустыми обещаниями и извинениями, либо шептать так тихо, чтобы, не дай бог, вас не обвинили в попсовости или желании следовать модным тенденциям. Кадиш по жертвам массового истребления евреев читать не перестанут никогда, а вот иллюстрировать события того времени под силу далеко не каждому.

В 2004 году американский карикатурист Арт Шпигельман выпустил комикс «В тени уничтоженных башен», посвященный событиям 11 сентября 2001 года. Комикс «Маус», в основу которого легли воспоминания отца художника Владека, пережившего холокост, одна из самых известных работ Шпигельмана. На следующей неделе издательство Corpus выпустит книгу на русском языке.

Эпиграфом к комиксу стали слова Гитлера: «Евреи, несомненно, раса, но не человеческая». Поэтому иудеи в книге изображены мышами, а фашисты — котами. Есть там и лягушки-французы, и собаки-американцы, и свиньи-поляки.

Арт Шпигельман стал первым художником, получившим в 1992 году Пулитцеровскую премию за комикс. Сегодня «Маус» изучается в университетах и высоко оценен критиками.

Дистанция длиною в 20 лет: стихи и проза Дианы Арбениной

Как разительно отличаются тексты напечатанные и произнесенные вслух! Вроде смеешься из зала Михаилу Жванецкому, а дома перечитываешь полюбившуюся шутку — и с горечью сглатываешь. Или смахиваешь взглядом строки Евтушенко — ничего не цепляет. Но стоит услышать его голос, манеру растягивать длинные слова, и что-то внутри, как метроном, тикает в такт.

Суждение о том, что российские рокеры, в отличие от западных, больше поэты, нежели композиторы, всплывает в памяти каждый раз, когда видишь литературный сборник того или иного музыканта. Ноябрьской новинкой издательства «АСТ» стали две книги стихов и прозы лидера группы «Ночные снайперы» Дианы Арбениной. Этот год очертил для нее двадцатилетие жизни на сцене. Дата, с одной стороны, внушительная — за это время было написано многое, и всем хочется поделиться. С другой стороны, собрание сочинений, даже к юбилею, — не рок-формат.

Первой из двухтомника закономерно выходит книга «Спринтер».

«Прочтение» публикует одноименное стихотворение, написанное несколькими годами ранее.

на финише я был небрежен:
носком черканул по мелу.
и справа и слева орали…
я понял, что я пришел первым.
гудело в затылке. лоснились
виски ледяными ручьями.
все те, кто дышал мне в затылок,
я знал, мне не станут друзьями.
я волосы мял в полотенце.
и жутко хотел текилы.
шампунь пах иллюзией груши.
я куртку на плечи накинул,
и дернул оконную раму,
и прыгнул в траву. покатился.
когда побежал стало горько —
что не с кем было проститься.

Саша Филипенко. Бывший сын

  • Саша Филипенко. Бывший сын. — М.: Время, 2014. — 208 с.

    Моей бабушке

    Заканчивалась весна. Стрелки часов двигались к половине девятого. Как низколетящие самолеты, садилось солнце.
    Редкие мосты укрывали загнанные в трубы реки. Возрастала
    влажность, испарялся пот. В городе, который больше напоминал сифилитика, таял асфальт. От жары. Срывались акробаты.

    Струнами тянулись провода. По маршрутам ходили пустые троллейбусы. Все верхние пуговицы были расстегнуты.
    Выгорали вещи. В магазинах как никогда хорошо продавалась вода. Духота стояла в арках и переулках. Как говорил
    великий писатель, земля выпрашивала дождя. Проявлялся
    первый загар, и старожилы даже перед камерой не могли
    вспомнить таких погод.

    Франциск остановился. Утер лоб. Двумя пальцами ухватил маятник метронома и прислушался: в ванной комнате
    исправно работала стиральная машина, в кухне как всегда
    фонила радиоточка. Давали «балет о станках». Флейты с радостью уступали мелодию кларнету, как ливень в землю бил барабан. Играли уверенно и пафосно, впрочем, как и подобает оркестру Гостелерадио — без надрыва и скидок на слабый состав. Поставив виолончель на ребро, Франциск подошел к окну. Метроном вновь заработал. За стеной бабушка
    болтала по телефону. Второй час. Во дворе рубились в футбол. «Темнеет, — подумал Циск. — Если поделились ровно,
    меня уже не возьмут».

    Не расходились будто бы специально. Франциск постоянно слышал один и тот же призыв: «Назад! Назад!». Судя
    по всему, одна из команд испытывала проблемы в обороне.
    Кто-то все время проваливался, кто-то обрезал. «Скорее всего, — думал Франциск, — Вара и Пашка проигрывают». Пытаясь разглядеть играющих, Циск думал о том, что только
    он мог повторить чудо, которое тремя днями ранее сотворили «Красные дьяволы».

    Как старик, тяжело дышал магнитофон. Пленка наматывала звук. Циск нажал на черный квадрат. Аппарат заглох.
    Теперь оставалось всего ничего: перемотать ленту, включить фонограмму и незаметно выйти в коридор. Проверенный фокус. Циск пользовался им десятки раз. Магнитофон
    исполнял — бабушка верила.
    Все шло по плану: Франциск сидел у входной двери,
    ключи были найдены, шнурки завязаны, как вдруг — предательски громко хрустнуло колено. Остановился веер. На
    мгновенье повисла тишина. Бабушка извинилась перед собеседницей и обратилась к внуку:
    — Ты куда-то уходишь? Я, по-моему, ничего не просила, — Франциск не ответил, но бабушка и не ждала ответа. — Тебе должно быть совестно обманывать близких!

    То, что ты записал себя на магнитофон — похвально! Во-
    первых, ты наконец доиграл этюд до конца, чем автор мог
    бы гордиться! И во-вторых, теперь ты сможешь услышать
    фальшь. Это очень полезно, мой дорогой!

    — Ба, ну почему я не могу пойти?

    — Потому что!

    — Ба, ну хватит причитать! Там уже все заканчивают!
    Стемнеет через полчаса. Я хоть в квадрат поиграю…

    — Хочешь стать уличным музыкантом? Удачи!

    — Из-за дворового футбола уличными музыкантами не
    становятся! А вот от музыки с ума сходят! Так я пойду?

    — Нет! У тебя через несколько дней экзамен! Ты и так на
    грани отчисления!

    — Он все равно после педсовета. После педсовета не от-
    числят! К тому же вдруг я блесну?!

    — Я в этом очень сомневаюсь! Марш в комнату!

    — Ба, но такая погода!

    — Погода и вправду прекрасная! Ни дать ни взять! И с каждым днем, мой дорогой, она будет становиться все лучше.
    Сдашь экзамены — насладишься!

    — А если со мной что-нибудь случится? Вдруг это вообще
    мой последний шанс погулять?

    — Мне казалось, ты повзрослел, нет? Я смела полагать,
    что этот аргумент надоел даже тебе! Возвращайся, пожалуйста, к себе и не волнуйся — дома с тобой ничего не случится! Помнишь, как великий поэт написал: «Не выходи из комнаты — не совершай ошибку!»?

    — Он, кстати, был тунеядцем! Это даже государство признало!

    — С каких пор ты веришь государству? Марш к себе!

    Франциск цокнул, отшвырнул кроссовки и вернулся
    в комнату. Хлопнул дверью и завалился на кровать. Его переполняли юношеская злость и обида. «Старая ведьма опять
    завела свою шарманку! Образование… Будущее… Коровам
    хвосты крутить… Что она вообще может знать о моем будущем? Что вообще кто-нибудь может знать о будущем, если
    две недели назад парень из параллели умер прямо во время
    урока?! Остановилось сердце. Какой смысл во всех этих занятиях? Какой смысл во всех этих двухголосных диктантах
    и цепочках трезвучий? Кому нужны эти экзамены по специальности и фортепьяно, кому сдался этот долбаный оркестр
    три раза в неделю, если можно просто так, за пять минут до
    перемены, отдать концы?!»

    — Ты лежа собираешься играть? — приоткрыв дверь,
    спросила бабушка.

    — Сейчас все равно начнет стучать соседка.

    — Иди уже, только береги руки!
    Судный день случался каждый год. Так повелось. В последних числах мая в присутствии обессиленных и зареванных родителей сияющий и толстый директор объявлял фамилии тех, с кем больше не по пути:

    — Машеров, Калиновский, Костюшко — отчислены!
    С седьмым «б» вопрос закрыт, переходим к следующим.

    Каждый год в конце весны педагогический совет (в лице директора лицея) приходил к одной и той же священной мысли:
    — Ковчегу знаний всех не утащить, товарищи! Отстающим — за борт! Отстающим до мира знаний не догрести!
    Утопающим предлагается барахтаться в других местах!

    Закончив лингвистические изыскания, директор лицея,
    которого за огромный живот прозвали Бугром, подытоживал:

    — Уважаемые родители, мы, к счастью или сожалению,
    второгодничество не исповедуем. Я это вам всем и всегда
    прямо говорил! Людмила Николаевна, прикройте дверь,
    там дети опять лезут!

    Виновников торжества в читальный зал не пускали. На
    всех не хватило бы места, не всем хватило бы слов. Чтобы
    напуганные лицеисты не толпились возле дверей, директор
    придумал простой и, как ему казалось, чрезвычайно изобретательный ход. Каждый год в день педагогического совета
    в школу приглашали гостя. Как пить дать — ветерана. Обязательно в орденах, желательно с тростью. На сцену актового
    зала выносили стол, вазу и три гвоздики. Живые или искусственные (как получалось). Затем на сцену поднимался сам
    ветеран. Лицеисты аплодировали и комментировали: «Смотри, песок на ступеньках остался… Сейчас начнет, пердун
    старый, басни задвигать… отставной козы барабанщик!».

    Рядом с ветераном садилась завуч по воспитательной работе: «Выбачайце калi ласка — бегла праз увесь будынак!».
    Ветеран понимающе кивал, кашлял, поправлял трофейный
    галстук и начинал очень тихий, идеологически выверенный рассказ о войне. Несмотря на то, что истории о доблести и чести быстро усыпляли лицеистов, новых развлечений
    директор не искал. Он относился к той категории тренеров,
    которые в течение всей карьеры использовали лишь одну
    расстановку. «Зачем выдумывать что-то новое? Кому нужны другие кандидаты? Людмила Николаевна, а давайте пригласим этого… ну как его… ну который в прошлом году приходил…»

    Действительно, новых кандидатов никто не искал. Как
    результат: многие лицеисты небезосновательно полагали,
    что партизан в стране вообще один. Этот партизан только
    и делал, что целыми днями бродил из школы в школу и пудрил детям мозги.

    Когда вечер подходил к концу, завуч поднимала глаза
    к портрету первого президента молодой республики и с удовольствием подытоживала:

    — Ну что, дети? Раньше, слава богу, был отец всех народов, теперь, слава богу, будет батька! Так что война нам не
    грозит, не переживайте! — сказав эти архиважные и нужные слова, завуч вскакивала и убегала в сторону читального
    зала. Ветеран смущенно улыбался и уходил.

    В тот горячий майский день все должно было пройти по
    давно отработанному сценарию. Позолоченные слова о доблести, позабытые стихи о чести. «Мы сражались за Родину,
    за ваше будущее, нас никто не уговаривал, не пугал, никаких заградотрядов не было, мы всегда мечтали воевать!»

    В тот фатально жаркий майский день ни у артиста, ни
    у многочисленных зрителей не должно было возникнуть
    проблем с коммуникацией. Ветеран понимал, что отнимает
    у детей улицу, дети понимали, что ветерана нужно уважать,
    потому что если бы не он, то непонятно, что сейчас вообще
    было бы. Вполуха слушая приветственные слова, Франциск
    раскрашивал спинку впереди стоящего кресла. Его лучший друг Стасик Круковский старательно оттирал пятно
    на джинсах. Рядом шептались, щипались и передавали записки. Кто-то доделывал последнюю в году работу по сольфеджио, кто-то отчаянно изображал храп. Одним словом,
    встреча проходила в привычной и дружеской атмосфере, но
    вдруг зал превратился в слух. Лицеисты притихли. Внезапно
    ветеран сказал то, что не имел права говорить.
    Образовательная машина дала сбой. Кто-то ошибся. Кто-
    то недоглядел. Недоглядели крупно! Не заметили бревно.
    В чужом глазу. В лицей пригласили «неправильного» человека. Только теперь все увидели, что он пришел без орденов и начал рассказ о другой, не пафосной, но только своей
    войне.

    — Ребята, я вам сразу хочу сказать: я не воевал с германтами. Видите, у меня и наград-то нет. Мне их не вручали. Я не ветеран в общепринятом смысле этого слова. Я не
    знаю, стоит ли мне вообще продолжать?
    Испуганная завуч утвердительно кивнула вавилонской
    башней на голове.

    — Ну тогда, если можно, я продолжу. Меня не зовут на
    парады. Да я бы и сам, без сомнений, не пошел. Мне как-то
    даже странно, что ваш учитель истории Валерий Семенович
    меня пригласил. Он попросил меня рассказать о том, как все
    было… А как все было? Херово все было, ребята!
    Зал онемел. Потерял голос. Стих. Абсолютный штиль.
    Ковчег искусств остановился. Сломалась мачта — поник парус. Дети перестали дурачиться. Франциск перестал рисовать. Пятно исчезло. Стас огляделся по сторонам: ни одной
    волны по рядам, ни одного движения. Замолчали даже те,
    кто обладал патологической способностью болтать.

    — Мы воевали против всех. В это теперь никто не верит.
    Теперь говорят, что такого не могло быть, но было, было, ребята, хотя многие считают меня сумасшедшим. Грубо говоря, было так, ребята: по утрам мы воевали против полицаев, по вечерам против красных. Да-да, против всех. У нас не
    было священной освободительной войны. Мы не двигались
    с востока на запад или наоборот. Нет. Мы стояли здесь. На
    месте. На своей земле. Стояли, понимаете, ребята? Мы не
    бросались на дзоты. Не жертвовали собой ради вождя. Нет,
    ребята, у нас ничего этого не было! Я не могу рассказать вам
    ничего из того, что рассказывают в фильмах о войне, потому что война наша была совсем другая. Война наша была
    грязная, мерзкая и похабная, потому что война эта, ребята,
    была по сути гражданская. Кто-нибудь в зале знает, чем отличается гражданская война от обычной?

    — Да-а-а-а-а, — послышалось с последних рядов. — Это
    когда свои своих мочат.

    — Правильно, ребята. Это самая страшная была война.
    Потому что врагами были не только германты, но и свои…
    Но и свои, понимаете? Лично я никогда никого не винил.
    Когда начинается война, тебе всегда предоставляется шанс
    выбрать сторону или остаться в стороне, или хотя бы попытаться остаться в стороне. Я вам, ребята, так скажу: если,
    не дай бог, когда-нибудь начнется война, вы сядьте и хорошенько подумайте: за кого вам воевать и воевать ли вообще! Решать будут большие дяди, которым самолетами будут
    поставлять свежие фрукты, а погибнете вы — очень быстро
    и всего один раз погибнете. Поверьте мне, я видел, как погибают люди — не бывает у них вторых жизней. Поэтому
    всегда, всегда-всегда думайте! Хорошо думайте! Много!

    — Чё-то я не понял! Так вы что, все-таки за германтов
    валили? — послышалось с последних рядов.

    — Нет, ребята, не за германтов. Нет! Но знаете, я всегда
    как рассуждал: если тебе близки их идеалы, если ты ненавидишь красных, если веришь обещаниям сумасшедшего
    хлюпика — валяй в полицаи, а почему бы и нет? Занимай
    их сторону, если ты только веришь! К тому же, у них очень
    красивая форма была! Мне, честно говоря, всегда очень нравилась их форма. Им же ее очень известный модельер шил.
    Я всегда думал, что они хорошо, во всяком случае гораздо
    лучше нас, выглядят. Но это единственное, что мне в них
    нравилось. Все остальное, ребята, я ненавидел! Они хотели
    нас переделать, а это самое страшное. Многое можно вытерпеть, пережить, но одного, ребята, допускать нельзя. Нельзя
    допускать, чтобы вас переделывали в кого-то другого, понимаете?

    — Ну началось…

    — Кобрин! — со злостью выкрикнула завуч.

    — А что так сразу Кобрин?! Меня, может, тут вообще нет!

    — Выходит, ребята, я должен был пойти к красным?! Действительно, почему бы мне, простому местному парню, не
    погибнуть за красных? Они сидят в своих городах, отправляют поэтов и музыкантов в эвакуацию, расстреливают моих
    родителей за то, что те говорят на своем языке… Действительно, почему бы мне не сражаться за их вождя? За старшего брата?! Почему бы мне не отдать жизнь за безумца, который
    не может поделить карту континента с таким же идиотом,
    как он?! Действительно, если ты веришь, то почему бы и нет?
    Но я, ребята, не верил! Никогда не верил!

    — Кому же вы верили? — с нелепой улыбкой спросила
    завуч.

    — Никому! Ни одним, ни другим. Я верил только в свой
    дом. В свою землю. В небо над моей головой. Я верил в то,
    что только я могу и должен решать, где и как мне жить.

    — И что же вы сделали? Дезертировали?!

    — С вашей колокольни, думаю, это называется именно
    так. Да. Я ушел в лес…

    — Струсили, значит? — с ехидным смешком, рассчитывая на поддержу последних рядов, спросила завуч.

    — Германты принимали меня за партизана, партизаны
    и красные — за полицая. Я же говорю, так я и воевал: утром
    с одними, вечером с другими. Если вы называете это трусостью, хорошо, я струсил.

    Зал зашумел. Лицеисты стали что-то объяснять друг другу, доказывать, спорить.

    — Вы что, один против всех валили?

    — Нет, конечно! Нас было много. Очень многие так поступили, но об этом теперь не принято говорить. Победили
    не мы. А рассказывать про войну положено только победителям. Моя жизнь, моя судьба, есть одно перманентное отступление. Таких, как я, как бы нет. Я провел несколько лет,
    скрываясь в лесах, в домах католиков и униатов. В сорок шестом я, как и многие мои товарищи, уехал на хутор и жил там один около двадцати лет. Потом стал иногда выбираться в город, но лишь в девяносто первом, спустя сорок шесть
    лет после войны, увидев над столицей наш флаг, я понял,
    что мы победили.

    — Недолго вы радовались, — тихо, сквозь зубы, так, чтобы услышал только ветеран, процедила завуч.

    Встреча c ветераном оказалась самой длинной за всю
    историю лицея. Несмотря на то, что завуч всячески пыталась ее прервать, дети не отпускали гостя. В течение двух
    с лишним часов лицеисты пытали ветерана. Они спрашивали, вскрикивали и восклицали, требовали и удивлялись,
    оценивали и не верили собственным ушам. Он рассказывал,
    и они не зевали, потому что ветеран выдавал секрет. Ветеран рассказывал то, что никто никогда не рассказывал. Он
    приоткрывал запретную дверь — и дети не могли не пойти за ним. Когда встреча закончилась, Франциск с друзьями
    решили подняться в свое секретное место — туалет на четвертом этаже.

Обнародован шорт-лист литературной Премии Андрея Белого

Среди гран-при российских литературных премий нет награды почетней, чем один рубль, бутылка водки и яблоко вприкуску. Каждый год за этот традиционный паек борются поэты, прозаики, литературоведы, критики и переводчики.

На протяжении 35 лет своего существования Премия Андрея Белого пользуется незыблемым авторитетом в среде мастеров слова. В состав Комитета входят Борис Иванов, Борис Останин, Глеб Морев, Борис Дубин, Александр Скидан, Александр Уланов и Григорий Дашевский.

Не преданными огласке остаются шорт-листы трех номинаций: «Литературные проекты и критика», «Перевод» и «За заслуги перед русской литературой».
Лауреатами премии прошлых лет становились писатели Андрей Битов, Саша Соколов, Василий Аксенов, Юрий Мамлеев, Виктор Кривулин, Геннадий Айги, Ольга Седакова, Елена Шварц, исследователи Борис Гройс, Михаил Эпштейн, Михаил Гаспаров и другие.

Кто победно хлопнет стопкой о стол в этом году, покажет церемония вручения, которая состоится в конце ноября.

В 2013 году короткий список сложился из следующих имен.

Номинация «Поэзия»:

Анна Глазова. Для землеройки. М.: НЛО, 2013.

Дмитрий Голынко. Что это было и другие обоснования. М.: НЛО, 2013.
Денис Ларионов. Смерть студента. М.: Книжное обозрение; АРГО-Риск, 2013.
Станислав Львовский. Всё ненадолго. М.: НЛО, 2012.
Ксения Чарыева. Стекло для четырех игроков.
Олег Юрьев. О Родине: Стихи, хоры и песеньки 2010-2013. М.: Книжное обозрение; АРГО-Риск, 2013.

Номинация «Проза»:

Мария Ботева. Фотографирование осени. Нью-Йорк: Ailuros Publishing, 2013.

Денис Осокин. Небесные жены луговых мари. М.: ЭКСМО, 2013.

Анатолий Рясов. Пустырь. СПб.: Алетейя, 2012.

Станислав Снытко. Утренний спутник // Знамя, № 3, 2012; Одиннадцать писем // Союз писателей, № 14, 2012.

Сергей Соколовский. Гипноглиф. М.: АРГО-Риск, 2012.

Сергей Соловьев. Адамов мост. М.: Новый Гулливер; Центр современной литературы, 2013.

Номинация «Гуманитарные исследования»:

Александр Житенев. Поэзия неомодернизма. СПб.: ИНАпресс, 2012.

Михаил Маяцкий. Спор о Платоне. Круг Штефана Георге и немецкий университет. М.: Издательский дом Высшей школы экономики, 2011.

Ирина Сандомирская. Блокада в слове: Очерки критической теории и биополитики языка. М.: НЛО, 2013.

Александр Эткинд. Внутренняя колонизация. М.: НЛО, 2013.

Сергей Яров. Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941–1942 гг. СПб.: Нестор-История, 2011.