Народный избранник

Отрывок из книги Оксаны Дворниченко «Москва Кремль Шостаковичу»

О книге Оксаны Дворниченко «Москва Кремль Шостаковичу»

8 мая 1974 г.

Здравствуйте, многоуважаемые и дорогие Дмитрий Дмитриевич
и Ирина Антоновна, примите сердечный привет от учителей нашей
школы и колхозников колхоза «Заветы Ильича».

Пишет к Вам директор Кукшумской восьмилетней школы Григорьев
Петр Афанасьевич.

Предложение о выдвижении Дмитрия Дмитриевича кандидатом в
депутаты Верховного Совета СССР наши избиратели встретили радостно.
Вчера в Ядрине окружное собрание также прошло хорошо. Нас,
агитаторов, теперь спрашивают, приедет ли товарищ Шостакович к
нам на встречу. Мы им отвечаем утвердительно…

На большом портрете депутата Шостаковича, в обрамлении красных
знамен, серпа и молота, тщательно отретушированном, он выглядит
бодро и молодцевато — на самом деле он уже в это время много болел, с
трудом ходил, не мог играть, многие месяцы вынужден был проводить
в больнице, за последние годы перенес два инфаркта. Но его депутатство,
как и для многих, было пожизненным.

Хотя в Советском Союзе выборы таковыми не являлись, все внешние
атрибуты выборов были строго соблюдены — по радио рапортовали,
как самые нетерпеливые избиратели явились голосовать в шесть часов
утра — к открытию; в кадрах хроники показывали, как «в этот всенародный
праздник» избиратели торжественно семьями направляются
на избирательные участки, как больным и престарелым доставляют
урны для голосования на дом, как в отдаленные горные аулы эти урны
везут на лошадях, а оленеводам Севера — на собачьих упряжках и специальных
самолетах; как избиратели по всей стране входят в плотно
завешенные от посторонних глаз кабины для голосования, чтобы там,
наедине с бюллетенем и собой, поставить значок против имени единственного
кандидата; как видные люди страны и члены правительства,
чуть помедлив, опускают свои бюллетени в урны для голосования.

В день голосования на улицах из репродукторов неслась громкая
музыка, на избирательных участках работали буфеты, где во времена
всеобщего дефицита можно было купить кое-что из продуктов и сладости
для детей, — вся страна годами участвовала в этом, хорошо отрепетированном,
маскараде выборов без выбора.

Все знали, что депутат утвержден заранее, и часто своего депутата
избиратели видели только на плакатах. Но украшенные кумачом и
портретами членов Политбюро помпезные избирательные участки, с
комиссиями, нервной сверкой списков, «наказами избирателей» и армией
агитаторов, обязанных дежурить в агитпунктах и вести журнал,
являлись незыблемой демонстрацией «волеизъявления народа».

Когда-то, в бытность свою в аспирантуре, мне тоже довелось побыть
агитатором. Помню, что в мое двухнедельное дежурство на агитпункт
не явился ни один избиратель, я же исправно поливала завезенные для
торжественности многочисленные горшки с цветами.

ПРАВИТЕЛЬСТВЕННАЯ ТЕЛЕГРАММА

ТОВАРИЩУ ШОСТАКОВИЧУ

УВАЖАЕМЫЙ ДМИТРИЙ ДМИТРИЕВИЧ ЛЕНИНГРАДСКАЯ ГОРОДСКАЯ
ИЗБИРАТЕЛЬНАЯ КОМИССИЯ ПО ВЫБОРАМ В СОВЕТ НАЦИОНАЛЬНОСТЕЙ
ОТ РСФСР СООБЩАЕТ ЧТО 13 ФЕВРАЛЯ ВЫ В СООТВЕТСТВИИ
С ВОЛЕЙ КОЛЛЕКТИВОВ ТЕАТРА ОПЕРЫ БАЛЕТА ИМЕНИ
КИРОВА ЗПТ КОНСЕРВАТОРИИ ЗПТ ПУБЛИЧНОЙ БИБЛИОТЕКИ
ЗПТ ТРУДЯЩИХСЯ КАРБЮРАТОРНОГО ЗАВОДА ЗАРЕГИСТРИРОВАНЫ
КАНДИДАТОМ В ДЕПУТАТЫ СОВЕТА НАЦИОНАЛЬНОСТЕЙ ТЧК
ЖЕЛАЕМ ЗДОРОВЬЯ ЗПТ ТВОРЧЕСКИХ УСПЕХОВ=ПРЕДСЕДАТЕЛЬ
ОКРИЗБИРКОМА БОГОРОДИЦКИЙ.

Впервые Шостакович был избран депутатом в Верховный Совет РСФСР
в 1947 году. Позже он избирался депутатом Верховного Совета СССР,
высшего органа государственной власти в стране, от Ленинграда, потом
от Горького — в то время закрытого города, потом от Ядринского
района Чувашии.

Шостакович избирался депутатом то «в соответствии с волей коллективов
Театра оперы и балета имени Кирова, публичной библиотеки
и трудящихся карбюраторного завода в Ленинграде», то многотысячным
собранием рабочих, инженерно-технических работников и служащих завода «Капролактам», то коллективом завода «Красное Сормово»,
то коллективом Горьковского театра оперы и балета им. Пушкина, то
коллективом Горьковской консерватории, то решением собрания колхозников
колхоза им. Коминтерна Красночетайского района Чувашской
ССР, то собранием колхозников колхоза «Заветы Ильича»…

Это тоже был один из ритуалов советской власти, когда всемирно
известный композитор становился «народным избранником», «слугой
народа» и представительствовал в высших органах государственной
власти. Именно представительствовал — как сейчас это принято
среди знаменитых спортсменок и бизнесменов.

Кадры советской хроники сохранили этот образ — Шостакович в
зале заседаний Верховного Совета в Кремле среди хлопкоробов Средней
Азии, знатных доярок, рядом с Гагариным, тоже депутатом, спешит
по Кремлевской площади на очередное заседание — сотни таких
заседаний запечатлены в кинохронике. Эти заседания тоже были «не
местом для дискуссий»: главное было — не пропустить момент и со
всем залом, «хором» поднять руку для голосования или похлопать.

Если бы Шостакович только соблюдал ритуал, как это делало большинство,
никто бы его за это не осудил. Но он не умел и не хотел следовать
ритуалам. Он был и оставался до последних дней депутатом
«всерьез». Чтобы представить себе, что это для композитора значило,
и написана эта книга.

Сам познавший голод, холод, болезни, безденежье, страдавший от несправедливости
чиновников, предательства коллег, Шостакович часами
выслушивал жалобы своих избирателей, с трудом разбирал незнакомый
почерк — редко когда присланное письмо было отпечатано на
машинке, — вчитывался в эти, порой сумбурно исписанные, страницы,
тут же, на полях, делая пометки, выписывая необходимые данные,
адреса, набрасывая черновики ходатайств, запросов, писем поддержки
— их сохранились сотни, — с безотказной отзывчивостью, сочувствием,
желанием помочь. Ездил в другие города, чтобы вести прием
избирателей, принимал и выслушивал их по многу часов подряд, достаточно
посмотреть списки — там сотни имен.

К нему приезжают, ему пишут шахтеры, инвалиды войны, больные,
нуждающиеся в лечении, репрессированные, музыканты оркестра и
кочегары, вдовы, погорельцы, директора совхозов и директора школ,
бывшие блокадники, родители одаренных детей и малограмотные старики,
пишут преследуемые за веру и атеисты, изобретатели «вечных
двигателей» и научные сотрудники, пишут люди, которым негде жить,
те, кто больше так жить не может, и те, кто знает, что нужно делать,
чтобы жить лучше, пишут обманутые родственники и обманутые государством,
пишут артисты, учителя, военнослужащие, колхозники,
матери-героини, школьники, уголовники и пенсионеры, пишут из городов,
деревень и далеких поселков.

Сестра композитора Мария Дмитриевна вспоминала, что, когда
Дмитрий Дмитриевич приезжал в Ленинград и останавливался у нее,
про это сразу же узнавали люди. И с самого утра, с первого этажа до
четвертого, до самых дверей квартиры выстраивалась очередь на прием
к депутату Шостаковичу.

Люди обращались к своему депутату от отчаяния, безысходности,
бесправия, измотанные многочасовыми очередями за продуктами,
многолетними очередями за жильем, драконовскими законами о прописке,
неправыми судами, невозможностью заработать, видеть мир,
свободно думать и дышать, потому что их не слышали, им не отвечали,
им не желали помочь даже в малом.

Ему рассказывали истории своей жизни, поверяли семейные тайны,
просили совета, помощи, искали сочувствия, иногда просто хотели,
чтобы их выслушали. Присылали план комнаты, в которой можно поставить
или стол или кровать, и невозможно — и то и другое; рисунок
коридора, в котором тридцать семей вынуждены готовить себе еду;
чертежи жилого дома, построенного возле газового резервуара…

Для них он был — последняя надежда, высшая инстанция справедливости
в мире беззакония, неподкупности в стране взяточников, олицетворение
советской власти, лозунги которой они затвердили с детства.

И они писали не в партийные органы, не правительству — они писали
композитору.

Как жить дальше — вот главный вопрос, на который они хотели получить
ответ.

Какая музыка слышалась ему в этом скорбном хоре?

Ирина Антоновна Шостакович говорила, как много нервов и сил отнимала
у Дмитрия Дмитриевича его депутатская работа, — «ему писали
заключенные, приходили больные, приходили совершенно измученные
несчастные люди — на колени становились, рыдали, детей приводили,
увечные шли — море людских бед. В Ленинграде он вел прием избирателей
сначала на Васильевском острове, а потом в районе Преображенского
кладбища. Город Горький, где Дмитрий Дмитриевич был депутатом
— в то время закрытый советский город, окруженный большим
количеством лагерей, город, где строили очень мало жилья, — депутаты могли только писать письма местному начальству, просить помочь. А
люди надеялись, шли…» (Из интервью автору)

У Дмитрия Дмитриевича были почти парализованы руки: когда он здоровался,
то одной рукой поддерживал другую — так же и писал. Но композитором
собственноручно написаны десятки ходатайств секретарям
райкомов и обкомов, директорам заводов и совхозов, председателям райисполкомов,
руководителям министерств и профсоюзных организаций, в
судебные органы и редакции газет. В сотни инстанций композитор слал
запросы, не оставляя без внимания самую, казалось бы, ничтожную просьбу.
Его усилия часто бывали тщетны, ибо и ему, всемирно известному композитору,
чиновники суконным языком писали отказы. Шостакович вынужден
был обращаться в «высшие инстанции» по несколько раз, получая
равнодушные отписки: «не представляется возможным», «в порядке общей
очереди»; иногда переписка по одному вопросу длилась годами…

В этой неравной борьбе Шостакович всегда был на стороне «униженных
и оскорбленных».

Он, о ком говорили, что «его сам воздух ранит», годами слышал мольбы
о помощи, крики отчаяния, которыми переполнены письма к нему, но
многим так и не смог помочь — для композитора это было мучительно.

Были и те, кто возмущался, требовал, негодовал, предъявляя счет
именно ему, композитору Шостаковичу, — за годы бесправия и унижений,
за нечеловеческие условия жизни, погубленную молодость, искалеченную
жизнь, за всю советскую власть.

И все же были удачи. Кому-то удалось выхлопотать пенсию, восстановить
на работе, получить комнату, направить на лечение.

Уважаемый Дмитрий Дмитриевич!

В нашем доме большая радость. И пришла она к нам после долгих лет
ожидания, благодаря Вашему доброму и отзывчивому сердцу. Мы наконец
получили новую квартиру! Сегодня у нас соберутся друзья, мы
вспомним о Вас, расскажем им о Вас, и разрешите предложить Вам поднять
бокал вина за нашу радость, за нашу общую победу.

Я не знаю, как Вас благодарить за Вашу помощь по отношению к нам.

Меня очень тронул Ваш прием, вы так нас приняли, я не могла не расплакаться
и подумала, вот такая должна быть человеческая душа…

Депутатская переписка Шостаковича — это тысячи писем, им полученных,
им прочитанных, и тысячи, им отправленных. Последние письма
Шостакович писал за несколько недель до смерти, будучи уже тяжело больным. Но и тогда ни одно письмо не осталось непрочитанным, не
осталось без ответа.

Некоторые и музыку его не слышали, и фамилию пишут с ошибками,
иногда на конверте вместо адреса только — «Москва Кремль Шостаковичу».

И письмо доходило.

Я была знакома с Дмитрием Дмитриевичем, снимала о нем документальный
фильм, знаю членов его семьи, встречалась со многими людьми,
знавшими Шостаковича, работала в архивах, в том числе в семейном
архиве композитора, в музеях, частных коллекциях. Но эта сторона жизни
Шостаковича до сих пор оставалась совершенно неизвестной.

Казалось бы, депутатская переписка Шостаковича не имеет отношения
к музыке. Однако она — контекст творчества композитора, контекст
его жизни на протяжении многих лет. Эти письма композитор
получал почти ежедневно.

Многие произведения Шостаковича воспринимаются по-другому
после прочтения этих писем.

В книгу вошла лишь часть депутатской переписки Шостаковича из
последних десяти лет его жизни — с 1966 по 1975 год. Книга строится
как хроника последних лет жизни композитора и событий вокруг.

Я старалась не исправлять эти письма — они такие, какими были
написаны и прочитаны. Это язык Гоголя, Зощенко, Лескова, Достоевского
— любимых писателей композитора.

Шостакович, умевший ценить время, любил, чтобы часов в доме было
много, — и ревностно следил, чтобы все они били одновременно. Его
дочь, Галина Дмитриевна, рассказывала мне, как они с отцом ловили
«сигналы точного времени», чтобы все часы били секунда в секунду.

Депутатская переписка могла стать для композитора таким «сигналом
точного времени».

Лена Элтанг. Другие барабаны (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Ленs Элтанг «Другие барабаны»

Совершенство меня беспокоит.

В вильнюсской школе я чуть не угодил в черный список за то, что однажды вечером пробрался в кабинет минералогии и унес две друзы полевого шпата и превосходный дымчатый шестигранник кварца, распоровший мне карман школьной куртки. Я давно хотел это сделать, я смотрел на них несколько дней, пока наш географ рассказывал про пегматитовые жилы, я смотрел на них, не отрываясь, а они смотрели на меня.

Через пару дней мать нашла мою добычу, выставила на кухонный стол и допросила меня со всей строгостью. В нашем доме трудно было что-нибудь спрятать, у нас даже книжных полок не было, не то что чердака или подвала с тайником. Я признался во всем и согласился отнести камни назад, все это не имело значения, я их уже не слишком любил. Постояв под моей кроватью, кристаллы покрылись пылью и теперь скучно лежали на клетчатой скатерти. Я завернул их в газету, сунул в портфель и понес в школу, где в пахнущей бутербродами учительской меня уже ждали географ и завуч, наскоро перекусившие и готовые к расправе.

Вещи обманывают нас, ибо они более реальны, чем кажутся, писал Честертон. Если считать их самоцелью, они непременно нас обманут; если же увидеть, что они стремятся к большему, они окажутся еще реальней, чем мы думали. Ясное дело, нам кажется, что вещи не совсем реальны, ибо они живут в скрытой возможности, а не в свершении, вроде пачки бенгальских огней или пакетика семян. Веришь ли ты в кофейник вместо сердца на автопортрете Антонена Арто? Я-то верю, у меня самого вместо сердца дисплей и клавиатура, они суть мерцание моих аритмий и трепет мягко западающих клапанов (не уверен, что клапаны западают, ну да чорт с ними).

Отбери у меня возможность погружать пальцы в клавиши и водить глазами по буквам, и я зачахну, замолчу, погружусь в кипяток действительности, как те крабы, что водятся в мутной воде у Центрального вокзала в Нью-Йорке. Раньше их ловили прямо с веранды seafood-кафе, отрывали клешни и бросали обратно в воду. Так и я — стоит мне завидеть свою сноровистую кириллицу, черных бегущих жуков на светящемся белом поле, как у меня отрастают клешни, и я оживаю, соскальзываю в воду и боком, боком, ухожу на свое придуманное дно.

Существуем только я и кириллица, литовские буквы недостаточно поворотливы и полны волосков, они цепляются за язык, будто гусиное перо за пергамент, русский же лежит у моей груди, в особенной впадине диафрагмы, к ней мужчины прижимают чужое дитя, пока мать отошла в парадное подтянуть чулок — прижимают крепко, держат неловко, но с пониманием. Ладно, пусть будем я, кириллица и еще пастор Донелайтис. И озеро Mergelių Akys! Вина же, которой я теперь переполнился всклянь, будто колодец после проливного дождя, вообще не должна существовать, поскольку зло и добро произвольны. В тюрьме я понял это на четвертый день, потому что на четвертый день меня вызвали к следователю Пруэнсе.

— Вы признаете свою вину, — произнес он, и я увидел эту фразу в воздухе между нами, будто всплеск серпантина. Вопросительного знака я не увидел, следователю было скучно: либо у него не было ко мне вопросов, либо он знал все ответы наперед. Что до меня, то я так долго ждал вызова в этот кабинет, что готов был говорить о чем угодно: о Реконкисте, о ценах на бензин, о певице Амалии Родригиш. После первого вопроса Пруэнса замолчал, налил себе чаю и принялся заполнять какие-то пробелы в моем досье. Минут через десять в кабинет вошел еще один тип, которого я принял было за писаря, потому что он был в штатском, но тот сел боком на стол следователя и принялся качать ногой. Потом пришли двое охранников, расположившихся у двери, и я подумал, что народу в кабинете многовато для простого допроса.

— Вы поедете с нами на опознание, Кайрис. У вас крепкий желудок? — Пруэнса отхлебнул чаю и улыбнулся. У него была незаметная, ускользающая улыбка, которую хотелось поймать и слегка придержать пальцами.

— Я уже видел ее труп. Не надейтесь, что в морге я признаюсь в том, чего не делал.

— Ее труп? Да он под дурачка косит, — сказал тот, второй. — Вот здесь написано, что при аресте ты заявил, что пистолет принадлежит тебе. К тому же, ты признал при свидетелях, что тебе известно о совершенном ночью убийстве. Хотел бы я знать, откуда?

— Из компьютерной записи, откуда же еще. Я видел, как ее убили из моего пистолета, но не смог разглядеть того, кто стрелял. Я также видел, как ее тело прятали в мешок для мусора.

— У вас скверный португальский для человека, который живет здесь почти семь лет. Вы имели в виду его тело? — Пруэнса был так угрожающе благодушен, что я насторожился.

— Думаю, убитый сам толком не знал кто он такой. Но вы правы: что бы он сам о себе ни думал, это был настоящий парень. Я видел настоящий пенис, cаralho, не приклеенный.

— Ах, видели? — он остановился возле моего стула. — Ваше признание придется занести в протокол. Жертва была полностью одета, когда мы нашли тело. Белье тоже было на месте. Мы знаем, что вы хорошо знакомы с убитым, но не предполагали, что вас связывали отношения такого рода.

— Заносите что хотите. Никаких отношений не было. Хотя, я уверен, что у человека, которого убили, были отклонения на сексуальной почве.

— Первый раз вижу такого урода, — вмешался тот, второй, — убил своего приятеля, да еще обзывает покойника извращенцем! Вот дерьмо.

На втором была свежая рубашка, я почуял ее цитрусовый запах, когда он толкнул меня на пол вместе со стулом. Пруэнса присел возле меня на корточки и сочувственно покачал головой. Лицо у него не старое, но все в мелких щербинках, похожих на пороховые метины, такие же щербинки я увидел на носках его ботинок, наверное, он не пользовался гуталином и много ходил пешком. Обувь его помощников, стоявших возле меня в кружок, была поновее и попроще, я разглядывал их ботинки довольно долго, лежа на полу и думая об Орсоне Уэлсе.

Когда снимали «Гражданина Кейна», режиссер велел пробить яму в цементном полу студии и заставил оператора туда забраться, чтобы люди в решающей сцене выглядели настоящими исполинами. Я думал о том, приходилось ли Орсону Уэлсу лежать на полу в кабинете следователя. Наверняка, приходилось. А иначе — как он мог об этом догадаться? Еще я думал о паучке, который висел на паутинке, которую он начал плести от крышки стола, на котором лежала папка с моим делом, в котором было написано про убийство, которого я не совершал.

Когда за мной пришли на Терейро до Паго, я был уверен, что тело датчанки нашли, и теперь мне придется объяснять все с самого начала. Сидя на кухне напротив инспектора, я ждал, когда один из полицейских поднимется на второй этаж и крикнет оттуда: «Пришлите дактилоскописта! Я нашел место, где он убил девушку, тут даже пятна на стенах от мыльной воды и уксуса». Но никто не крикнул, меня довольно быстро вывели из дома и отправили в участок, входную дверь опечатали, ключ от нее лежал у меня в кармане, так что, подумав хорошенько, я понял, что locus delicti никого не интересует. Я понятия не имел, куда делась Додо, где скрывается вся остальная шайка, и что вообще надо говорить, чтобы мне здесь поверили.

Если поверят, я сяду в тюрьму за соучастие в ограблении и сокрытие улик, если не поверят — сяду за убийство. Для каждой свиньи наступает день ее святого Мартина, как сказал один испанец, тоже побывавший в плену. Мать испанца, добрая донья Леонор, выкупила его за две тысячи дукатов, а на мою мать, суровую пани Юдиту, надеяться уж точно не стоит.

Когда я упал со стула, то ударился головой о край стола, из носа пошла кровь, но мне не предложили ни платка, ни салфетки. Стул тоже упал и придавил мне правую руку, я хотел его скинуть, но тот, кто меня толкнул, улыбнулся и поставил ногу на перекладину, не давая мне подняться. На какое-то время я перестал слышать, но слух быстро вернулся — болезненным щелчком, похожим на тот, что бывает после слишком быстрой самолетной посадки.

Шла Федора по угору, несла лапоть за обору, обора порвалась, кровь унялась. Так заговаривают кровь в тех местах, где родилась моя няня, странно, что я это помню до сих пор. Я осторожно протянул другую руку к внутреннему карману пальто. Похоже, что очки уцелели, хорошо. Эту оправу я купил еще во времена благоденствия, когда работал в Байру-Альту: золото и сталь, немецкое качество. Вот за что я люблю португальцев, здесь даже бьют не слишком стараясь. О здешней корриде и говорить нечего — быка на арене не убивают, рога у него подпилены, вокруг прыгают шалые фуркадуш в колпаках, не коррида, а цирк-шапито.

Жертва была одета, когда мы нашли тело. Чушь собачья. На датчанке было белое платье, а под платьем ничего не было, это я видел так же ясно, как вижу сейчас свою ладонь, вымазанную кровью. Какое там белье, какие джинсы? Но скажи я им об этом, они примутся стучать по мне своими ногами, стульями и всем, что под руку попадется.

За два дня до ареста я видел убитую Хенриетту в городе и даже не слишком удивился. Какое-то время я шел за ней, как скучающий растаман за сладким дымком, потом она вплыла в высокие двери вокзала Россиу и пропала. На ней было черное платье, и я подумал, что призраки выбирают черный цвет, но не тот, блестящий, что латиняне называли niger, а матовый, то есть, ater. Призраки не могут себе позволить выглядеть нелепо, и это правильно. Зато неправильно другое: я сижу в тюрьме за убийство датчанки, а ей и в голову не придет написать инспектору оправдательное письмо чернилами из сока лишайника. Или явиться ему во сне с собственным черепом под мышкой и рассказать, кто на самом деле пристрелил ее ветреной февральской ночью.

Совершенно ясно, что, показав спину датского призрака, провидение дало мне знать о предстоящих событиях. Провидение — это христианское имя случая, говорил Шамфор, а я говорю: провидение — это языческое имя интуиции. Когда я сказал себе это, паучок, сидевший в засаде, поймал муху и принялся ловко ее вертеть, опутывая липкой нитью, муха была большая, янтарная, но и охотник был не промах, это я сразу понял. Вот тебе и ответ, Костас, думал я, закрывая глаза и слушая, как полицейские обсуждают ночную грозу и состав «FC Porto». Я знал, что жаловаться некому, более того, я не мог даже разозлиться как следует — это был первый допрос, я давно не видел людей и страшно по ним соскучился.

Да не настроит тебя никакой слух против тех, кому ты доверяешь, говорил мой любимый философ, но он не сказал, что делать, если ты не доверяешь никому. Все эти дни я ждал допроса, слонялся по камере, перебирал имена и события, пытаясь сложить части головоломки, танграма из слоновой кости, но вот меня вызвали на допрос, все запуталось еще больше, и в руках у меня оказался только узел из кизилового лыка.

Как бы там ни было, я решил писать обо всем, что приходит в голову, в том числе и о тебе, Ханна, хотя тебя я помню довольно смутно. Вот что я помню: длинные ноги с красноватыми коленями, протяжная, спотыкающаяся на согласных речь, бублик из черных косичек на затылке (здесь такой бублик называют «bolo rei» и кладут в него цукаты) и пацанская привычка стучать собеседника по плечу. Я помню, что целовал тебя в пустом коридоре общежития, потому что твоя соседка-деревенщина вечерами никуда не выходила. Может, это и к лучшему, думал я, укладываясь спать в нашей с китаистом комнате, заставленной сосновыми полками. У нас даже между кроватями стояли полки в половину моего роста, так что мы спали в овечьем загоне, сделанном из голубых томов «Путешествия на запад» и зеленых кирпичей Плутарха.

Не слишком-то много я помню, верно? Ну и ладно. Тому, кто пишет, необязательно помнить, как все на самом деле было, ведь он владеет мастихином, которым можно не только смешивать охру с белилами, но и палитру поскрести, почистить лишнее.

А если заточить мастихин как следует, то и убить, пожалуй, можно.

Купить книгу на Озоне

Луиджи Пиранделло. Записки кинооператора Серафино Губбьо (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Луиджи Пиранделло «Записки кинооператора Серафино Губбьо»

I

Я наблюдаю за людьми в их самых обычных
проявлениях, за обычными занятиями в надежде
отыскать хоть в ком-нибудь то, чего нет у
меня — что бы я ни делал, чем бы ни занимался,
— а именно уверенности в том, что они понимают,
чтo делают. Поначалу мне кажется, да,
у многих такая уверенность есть, судя по тому,
как они обмениваются взглядами, как здороваются,
торопясь по делам или мчась в погоне
за прихотями. Но потом, стоит присмотреться
внимательнее и заглянуть им поглубже в глаза
пристальным и молчаливым взором, как их
лица тускнеют, словно на них накатила тень.
Другие, наоборот, приходят в такое замешательство
и беспокойство, что, кажется, не прекрати
я сверлить их взглядом, они бросятся на
меня с потоком проклятий или, чего доброго,
кинутся и растерзают на куски.

Да вроде нет. Все хорошо, все спокойно!
Ну что ж, вперед… Мне довольно этого: знать
наверное, господа, что вам и самим далеко не
ясно и отнюдь не бесспорно даже то малое, что
постепенно возникает и определяется столь
привычными для вас условиями жизни. Во всем
есть свое «за», то, что лежит за пределами видимого.
Вы либо не хотите, либо не умеете его
разглядеть. Однако стоит этому запределью на
миг приоткрыться перед таким праздношатающимся,
как я, который останавливается поглядеть
на вас, как вы сразу теряетесь, впадаете в
беспокойство или же начинаете сердиться.

Разумеется, мне знакомо внешнее, я бы сказал
— механическое устройство жизни, которое,
грохоча, заставляет нас крутиться, доводя до состояния
дурноты. Сегодня то и вот это, сегодня
надо сделать и то, и се; нестись, поглядывая на
часы, сюда, чтобы не опоздать и вовремя поспеть
туда. Спасибо, приятель, но извини, опаздываю!
— Да ты что, неужели? Везет тебе! А я
вот должен бежать… — Завтрак в одиннадцать…
Газета, портфель, контора, школа… — Как жаль,
ведь чyдная стоит погода! Но дела, дела… — Кто
едет? Ах, катафалк! «Пусть земля ему будет пухом…» и бегом дальше. — Лавка, фабрика, суд…

Ни у кого нет ни времени, ни возможности
остановиться хотя бы на миг и задуматься: а действительно
ли то, что делают другие и что делаешь
ты сам, тебе необходимо и вселяет уверенность
— твердую, окончательную, без дураков,
которая только и может дать отдых и покой?
Покой и отдых, которые нам предоставляются
после всего этого грохота и кутерьмы, до того
утомительны, до того одурманены тупой беготней,
что и отдыхая невозможно расслабиться и
подумать. Одной рукой мы хватаемся за голову,
другую вскидываем с жестом пьяного мужика:

— Повеселимся! Развеемся!

М-да. Куда тяжелей и сложней работы все те
развлечения, которые нам подсовывают, оттого
мы и отдыхая устаем еще больше.

Наблюдаю за женщинами на улице — как
одеты, какая походка, что за шляпки; за мужчинами
— как выглядят либо хотят выглядеть;
прислушиваюсь к их разговорам, узнаю о намерениях,
устремлениях, и порой кажется, что
все это дурной сон, до того трудно поверить в
реальность того, что я вижу и слышу, ибо, не
будучи в силах поверить, что все это говорится
и делается в здравом рассудке, а не просто
из шутовства, я спрашиваю себя, а не довел ли
вертящийся, грохочущий механизм жизни, от
которого голова идет кругом и к горлу подступает
тошнота, не довел ли он человечество до
той степени безумия, что скоро оно сорвется и
сметет все к чертовой бабушке? Хотя в конечном
счете от этого, может, была бы только польза. Но
какая польза и в чем бы она состояла? Да в том
хотя бы, чтобы поставить жирную точку и начать
опять все сначала.

Мы пока еще не дожили до того, что, по слухам,
творится в Америке, — там зрелище вообще
бесподобное; в тамошнем круговороте жизни
люди падают замертво прямо за работой, как подкошенные,
как молнией пораженные. Но, с Божьей
помощью, и мы скоро доживем до того же.
Мне известно, что здесь многое готовится. Дело
не стоит, дело движется! И я скромным образом
являюсь одним из служащих, занятых на тех работах,
которые готовят нам большое увеселение.

Я оператор. Но быть оператором в том мире,
в котором и за счет которого я живу, вовсе не
значит оперировать, то есть действовать.

Я не действую, ничем не оперирую.

Я устанавливаю штатив на трех выдвижных
ножках, на нем — камеру. Помощники, один
или двое, по моим указаниям отмечают на ковре
либо на дощатой платформе мерным шестом
и голубоватым мелком границы поля, в пределах
которого должны двигаться актеры, чтобы
вся сцена была полностью в фокусе.

Это называется очертить поле действия.

Очерчиваю его не я, а другие: я только предоставляю
в распоряжение кинокамеры свой
взор, чтобы она указала ту крайнюю точку, предел,
дальше которого она не в состоянии ничего
уловить.

Когда сцена подготовлена, режиссер размещает
на ней актеров, подсказывая им, что и как
надо делать.

Я справляюсь у режиссера:

— Сколько метров?

Режиссер, в зависимости от продолжительности
сцены, говорит мне, какое примерно количество
пленки потребуется, и далее дает команду
актерам:

— Внимание, мотор, снимаем!

Я запускаю в ход машинку, начинаю вертеть
ручку.

Я бы, конечно, мог вообразить, что это я, вращая
ручку, заставляю актеров двигаться — наподобие
шарманщика, который, тоже вращая ручку,
заставляет музыку звучать. Но я не поддаюсь ни
той ни другой иллюзии, я всего лишь кручу себе
ручку до тех пор, пока не закончится сцена. Потом
смотрю в аппарат и докладываю режиссеру:

— Восемнадцать метров.

Или же:

— Тридцать пять метров.

И только.

Однажды подходит ко мне какой-то господин
полюбопытствовать:

— Простите, а не придуман еще способ, чтобы
ручка вертелась сама?

Как сейчас вижу его лицо: худое, бледное,
белокурые редкие волосы, пронзительные голубые
глаза; бородка клинышком, желтоватая, за
нею он прятал улыбку, которой полагалось быть
кроткой и милой, а она была лукавая. Ибо своим
вопросом он собирался сказать:

— А нельзя ли как-нибудь обойтись без вас?
Кто вы, собственно, такой? Рука, которая вертит
ручку. А нельзя ли обойтись без этой руки? Нельзя
ли упразднить вас, заменить каким-нибудь механизмом?

Я ответил ему с улыбкой:

— Возможно, со временем. Говоря по правде,
первейшее свойство, которое требуется от человека
моей профессии, — это невозмутимость и бесстрастность
по отношению к действию, что разворачивается
перед камерой. Какой-нибудь механизм
в этом смысле был бы, бесспорно, более
уместен, и его следовало бы предпочесть человеку.
Но на данном этапе развития самая большая
трудность заключается в том, чтобы изобрести
такой механизм, который бы мог самостоятельно регулировать движение ручки в зависимости
от разворачивающегося перед камерой действия.
Ибо, да будет вам, сударь, известно, я не всегда
одинаково кручу ручку — иногда быстрей, иногда
медленней, в зависимости от того, что происходит.
Впрочем, не сомневаюсь, что пройдет
сколько-нибудь времени и — вы правы — я буду
упразднен. Ручка камеры — это касается и всех
других машин — будет вращаться самостоятельно.
Но вот что станется с человеком, когда все
машины будут работать самостоятельно? Об
этом, сударь, стоит подумать в первую очередь.

II

Я испытываю жгучую потребность высказаться
и удовлетворяю ее тем, что пишу. Это помогает
разрядиться, сбросить с себя груз профессиональной
бесстрастности, а заодно отыграться за
многих, кто так же, как я, обречен быть всего
лишь рукой, которая вертит ручку.

Когда-нибудь это должно было произойти и
вот произошло!

Человек, который прежде был поэтом, боготворил,
обожал свои чувства, поумнев, забросил
их как бесполезный и даже вредный придаток
и, сделавшись разумным и изобретательным,
стал отливать своих новых богов из железа
и стали, став их прислужником и рабом.

Даешь Машину, механизирующую жизнь!

Господа, у вас еще сохранились остатки ума,
души и сердца? Отдайте их, поскорее отдайте на
съедение прожорливым машинам, разве вы не
видите, что они ждут не дождутся? Вы увидите,
какие продукты изысканной глупости они вам
выдадут на-гора!

Они ненасытны, и, торопясь накормить их,
какой еще корм вы можете выдавливать из себя
ежедневно, ежечасно, ежеминутно?

Тут поневоле наступит триумф поголовной
глупости, а ведь сколько сил, сколько ума было
положено, чтобы создать этих чудовищ, которые
были задуманы как инструменты, помощники,
а вместо этого неизбежно превратились в
наших господ и повелителей.

Машина сделана, чтобы действовать, двигаться,
а для этого ей необходимо поглощать нашу
душу, кромсать, разрывать на куски нашу жизнь.
В каком, по-вашему, виде она может вернуть
нам жизнь и душу, если она воспроизводит их
беспрестанно, тиражирует стократно. Вот они,
полюбуйтесь, размножены, клочки и кусочки,
все на один пошиб, на одно лицо, глупенькие
и безупречно точные, все как на подбор: впору
складывать в стопку, глядишь, вырастет пирамида,
высокая, до самых звезд. Какое до звезд,
господа! Не верьте вы этим россказням. Едва ль
доберется до высоты телеграфного столба. Легким
дуновением ветерка их сдует и разнесет, как
ворох опавших листьев, по улицам, и вот уже новая
неприятность, да не изнутри, а снаружи, да
такая, что Бог ты мой! Вы посмотрите, вы только
посмотрите, сколько коробок, коробочек, ящиков,
ящичков повсюду валяется, некуда ступить,
некуда ногу поставить, не знаешь, как двинуться
дальше. Вот они, продукты нашей души, коробочки
нашей жизни!

Что прикажете делать со всем этим добром?
Я на месте. Обслуживаю свою машинку, в смысле
— верчу ее, чтобы она могла поедать. Душа?
Душа мне для этого не нужна. Мне нужна только
рука, вернее, не мне, а машинке. А душу, жизнь
на съедение машинке, ручку которой я верчу,
должны предоставить вы, уважаемые господа. Я
же, с вашего позволения, развлекусь, глядя на
продукт, который она выдаст. Отличный продукт,
обхохочешься, гарантирую.

Мои глаза и уши в силу долгой привычки
уже видят и слышат все, что несет в себе это
дрожащее, вибрирующее механическое воспроизводство.

Не спорю, с виду все легко и непринужденно.
Жми, полетели! Скорость вызывает такое чуткое,
трепетное, остро щемящее чувство и уносит с
собой все мысли. Давай, мчись вперед! Скорее,
чтобы не оставалось времени сосредоточиться
на гнетущей тяжести грусти, на растерянности
и безнадежно поникшем духе из-за внезапно нахлынувшего
чувства стыда, остающегося где-то
на дне под спудом. Снаружи — фейерверк искрящихся
брызг, нескончаемое сверкание: все
искрится, мерцает и исчезает.

Что такое? Да так, ничего, уже все прошло.
Похоже, что-то было неладно, ну да ничего, проехали.

Но есть непреходящая пытка. Слышите? Гудит,
как шмель, не переставая, то глухо, то сердито,
то вдруг взрывается и жужжит, жужжит
беспрестанно, откуда-то оттуда, не переставая.
Что это? Гул телеграфных столбов? Визг дуги
электрического трамвая, скользящей по проводам?
Лязганье несметной армады станков, по
цепи передающееся от дальних к ближним? Рев
автомобильного двигателя? Треск киноаппарата?

Биения сердца не замечаешь, пульса не слышишь
— беда, коль услышишь! А вот этот гул,
это жужжание — слышишь, и оно отчетливо
говорит тебе, что вся эта безумная гонка, это
мелькание изображений, возникающих и исчезающих
с головокружительной быстротой, — все
это неестественно, ненатурально, что за этим
скрывается механизм, который, похоже, мчится
за нами вдогонку и скрежещет.

Заглохнет ли он когда-нибудь?

Ах, лучше не вслушиваться, иначе ярость будет
расти, и долго этой пытки не вынесешь. Рехнешься.

В ничто, все глубже и глубже в ничто следует
вслушиваться в потоке бесконечного, неразборчивого
гула, который поглощает тебя и от которого
все мешается в голове. Ловить миг за мигом
летящую смену лиц и историй — и вперед, пока
этот гул не стихнет для каждого из нас навсегда.

III

Из головы не выходит человек, которого я встретил
год назад, в вечер своего прибытия в Рим.

Был ноябрь, сырой и промозглый вечер. Я
бродил в поисках недорогого пристанища не
столько для себя — друг летучих мышей и звезд, я
привык проводить ночи под открытым небом, —
сколько для своего чемоданчика, в нем был весь
мой дом, и я оставил его в вокзальном хранилище.
Тогда-то я и наткнулся на своего друга из
Сaссари, которого давно потерял из виду, — Симона
Пау, человека без предрассудков и большого
оригинала.

Выслушав, в каком жалком положении я нахожусь,
он предложил мне переночевать в своей
гостинице. По дороге я рассказал ему о своих
бесчисленных злоключениях и о тех слабых надеждах,
которые привели меня в Рим. Время от
времени Симон Пау запрокидывал голову, его
длинные до плеч волосы были разделены по моде
Назарета на прямой пробор, который в действительности
был кривым, поскольку волосы зачесывались
пальцами. Заложенные неопрятными
прядями за уши, они собирались сзади в смешной,
жидкий и неровный хвостик. Приостанавливаясь,
он выдыхал клубы дыма, слушая мой
рассказ с открытым ртом, с мясистыми, вывороченными
наружу губами — точь-в-точь античная
комическая маска. Мышиные глазки — хитрые
и юркие, взгляд бегал из стороны в сторону,
словно попал в ловушку его крупного, грубо слепленного
лица — лица жестокого и безвредного
деревенского мужика. Я думал, он так долго не
закрывает рта, потому что собирается посмеяться
надо мной, над моими бедами и надеждами.
Но вдруг я увидел следующее: он остановился
посреди улицы, которую караулили зловещие
фонари, и громко в ночной тишине произнес:

— Извини, а откуда мне знать, что гора — это
гора, дерево — дерево, а море — море? Гора есть
гора потому, что я говорю: «Вон то — гора». Из
этого следует, что я и есть гора. Кто мы? Мы то,
чем в данную минуту себя ощущаем. Я — гора,
я — дерево, я — море, а также звезда, которая о
себе ничего не знает.

Я опешил. Но ненадолго. Ибо и во мне сидит
вросший корнями в самую глубь моего естества
тот же недуг, что и у моего приятеля.

Этот недуг, по-моему, убедительней всего
доказывает, что все происходящее происходит
потому, что земля создана не столько для людей,
сколько для животных. Ибо у животных от
природы есть ровно столько, сколько им надо,
сколько необходимо, чтобы выжить в условиях,
в которые они, сообразно своей разновидности,
были помещены; тогда как люди наделены
бoльшим: они наделены тягой к излишеству,
которая их бесконечно и совершенно зазря терзает;
из-за нее они вечно недовольны любыми
условиями жизни и постоянно испытывают
чувство неуверенности, тревожатся о своей судьбе.
Необъяснимая тяга к излишествам, создающая
фиктивный, выдуманный мир, имеющий
смысл и значение только для людей, которые,
не удовлетворенные этим миром, без конца, без
устали, не зная покоя и отдыха, вечно меняют,
переделывают его, как игрушку, выдуманную с
целью объяснить (и тем самым исчерпать) деятельность,
у которой нет ни цели, ни оснований,
и это лишь усугубляет их мучения, все больше
отдаляя от законов, которые природа создала для
жизни на земле и которым остаются послушны
только звери.

Мой друг Симон Пау искренне убежден,
что он выше животного, на том основании, что
животное не обладает знанием и довольствуется
повторением одних и тех же действий.

Я тоже убежден, что он перерос животное,
хотя мое убеждение строится на иных основаниях.
Что проку в том, что человек не удовлетворяется
повторением одних и тех же действий?
Основные действия, обеспечивающие жизнедеятельность
организма, он, подобно животным,
должен, положим, повторять ежедневно, если,
конечно, не хочет откинуть концы. Что же касается
остальных действий, лихорадочно перетасованных
и переделанных бессчетное количество
раз, — не может быть, чтобы человек рано
или поздно не увидел, что все это иллюзия и
суета, плод, всего лишь плод того излишества, у
которого здесь, на земле, нет ни цели, ни основания.
И вообще, кто сказал моему другу Симону
Пау, что животное не обладает знанием? Оно
знает ровно столько, сколько ему необходимо
знать, и не отягощает себя ничем лишним, ибо
у животного нет тяги к излишествам. А человек,
в жизни которого излишеств хоть отбавляй,
мучается такими вопросами, которым на земле
не суждено найти решения. В этом-то и состоит
его превосходство! Вполне допустимо, что
его мучения как раз и есть знак и доказательство
(но только не залог!) существования другой,
неземной жизни. Но поскольку на земле
все устроено так, как устроено, мне кажется, я
прав, когда утверждаю, что земля создана скорее
для животных, чем для людей.

Боюсь, что меня неправильно поймут. Я имею
в виду, что человеку на земле уготовано гнусное
житье потому, что в нем заложено больше, чем
требуется, чтобы жить на ней хорошо, в достатке
и довольствии, в мире и согласии с собой. То,
что есть в нем (и в силу этого он человек, а не
животное), для земли действительно излишек —
доказательством тому служит факт, что этот
«излишек», из-за которого человек ни в чем не
находит здесь ни успокоения, ни утешения, заставляет
его искать и вопрошать за пределами
земного бытия, за что такая мука, и требовать
удовлетворения. И тем хуже человеку живется
здесь, чем больше ему неймется, чем лихорадочнее
он вовлекает свое стремление к излишеству
в создание на земле химерических, безумных, до
крайности запутанных и сложных построений.

Я — тот, кто вертит ручку, — знаю об этом
не понаслышке.

Вот что примечательно в моем друге Симоне
Пау: он думает, что полностью освободился от
всех «излишеств», свел до минимума свои потребности,
лишил себя удобств и влачится по
жизни, как увесистый голый слизняк. Он не
видит, что, доведя себя до такого состояния, он
как раз, наоборот, с головой погрузился в излишество,
купается в нем и ни о чем другом не
помышляет.

В тот вечер, оказавшись в Риме, я всего этого
еще не знал. Я знал Симона Пау, повторяю,
как большого оригинала, как человека, лишенного предрассудков, но не мог предположить,
что его оригинальность и непредвзятость доведены
до такой степени, об этом расскажу ниже.

Рейчел Уорд. Числа (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Рейчел Уорд «Числа»

1

Есть места, куда ходят подростки вроде меня.
Несчастные подростки, трудные подростки, озлобленные подростки, неприкаянные подростки — подростки, не похожие на других. Знаете, где искать, — отыщете нас с полпинка: на задворках магазинов, в переулках, под мостами возле рек и
каналов, в гаражах, в сараях, на стройплощадках.
Нас таких тысячи. То есть отыщете, если надумаете искать, — нормальным людям это не приходит в голову. Увидев нас, они отворачиваются и
делают вид, что в упор не видят. Так им легче.
И не верьте в разную фигню, что вроде как каждому нужно дать шанс; про себя-то они радуются, что мы не в школе вместе с их детишками,
не срываем им уроки, не портим им жизнь. Учителя думают так же. Полагаете, они расстраиваются, когда утром не обнаруживают нас в классе?
Черта с два, они ржут от счастья: очень им нужны
на уроках всякие раздолбаи, а нам их уроки нужны и того меньше.

В основном народ тусуется группками, по двое,
по трое, шляются, убивают время. А я обычно сама
по себе. Люблю отыскать местечко, где вообще никого нет, где можно ни на кого не смотреть и не
видеть их чисел.

Вот почему я припухла, когда добралась до
своего любимого местечка возле канала и выяснила, что меня опередили. Будь это чужак, какой-нибудь торчок или алкаш, я бы повернулась и
ушла, а тут — нате вам — мой однокорытник из
«специального» класса мистера Маккалти: дерганый, долговязый, губастый тип, по прозвищу Жук.

Увидел меня, заржал, подвалил поближе и потряс пальцем перед моей физиономией:

— Ага, прогульщица! И чего ты сюда притащилась?

Я пожала плечами, глядя в землю.

А он не унимался:

— Что, Макак достал? Я тебя понимаю, Джем,
он вообще жесть. Не просекаю, кто его из психушки выпустил.

Жук — здоровый и высоченный. Из тех, кто норовит встать совсем рядом и фиг допрет, что не
всякому это приятно. Наверное, из-за этого в школе он постоянно дерется. Вечно маячит перед самым носом, изволь дышать его вонью. Можешь
повернуться и уйти, а он тут как тут — мозгов
не хватает сообразить, что его вежливо послали.
Я его видела только частично, мешал мой капюшон. Но когда он в очередной раз на меня насел и
я инстинктивно дернула головой, глаза наши на
секунду встретились и я его прочла. В смысле, его
число. 15122009. Вот еще и из-за этого мне с ним
было не по себе. Число у этого бедолаги — отстой.

Числа есть у каждого, но, похоже, кроме меня,
никто их не видит. Собственно, я не то чтобы «вижу», они не висят в воздухе. Просто возникают у
меня в голове. Я ощущаю их где-то на обратной
стороне глаз. И все же они настоящие. Не верите
мне — и сколько угодно, а только они настоящие.
И я знаю, что они обозначают. В первый раз врубилась, когда умерла мама.

Числа эти я видела всегда, сколько себя помню.
Думала, все их видят. Иду по улице, встречусь с
кем-нибудь глазами — и вот оно там, число. Помню, озвучивала их маме, когда она меня катала
в коляске. Думала, она порадуется. Скажет, какая
я умница. Дождешься.

Был случай, мы как-то шлепали во всю прыть
по Хай-стрит в сторону собеса забрать ее недельное пособие. Четверг обычно бывал неплохим
днем. Скоро у нее появятся деньги купить эту фигню в заколоченном доме на дальнем конце улицы,
и несколько часов она будет очень счастливой. Перестанет крючиться всем телом, будет со мной разговаривать, может, даже почитает. Мы шлепали, и
я радостно выкрикивала число за числом: «Два,
один, четыре, два, пусто, один, девять! Семь, два,
два, пусто, четыре, шесть!»

И тут мама вдруг резко остановилась и развернула коляску к себе. Присела на корточки, вцепилась в подлокотники, словно заперев меня в клетку своим телом, — вцепилась так, что на руках выступили вены, а синяки и следы уколов стали еще
заметнее. Посмотрела мне в глаза — лицо перекошено от злости.

— Так, Джем, — говоря, она плевалась слюной, —
я без понятия, что ты несешь, но немедленно прекрати. Башка раскалывается. Не до того сегодня. Поняла? И без тебя гнусно, так что… блин… заткнись.

Слова жалили, как рассерженные осы, она брызгала на меня ядом. И пока мы сидели лицом к лицу, на внутренней стороне моего черепа четко читалось ее число: 10102001.

Через четыре года я смотрела, как мужик в помятом костюме выводит его на бланке: «Дата смерти: 10.10.2001». Я нашла ее утром. Встала, как обычно,
оделась для школы, пожевала сухой завтрак. Без молока. Достала его из холодильника, но оказалось, оно
прокисло. Отставила пакет в сторонку, включила
чайник и, пока он закипал, поела «шоколадных шариков». Потом сварила маме черный кофе и аккуратно понесла его в спальню. Мама лежала в кровати, как-то странно запрокинувшись. Глаза открыты,
а подбородок и одеяло все в блевотине. Я поставила
кофе на пол, рядом со шприцем.

— Мам? — позвала я, хотя знала: она не отзовется. В комнате никого не было. Она ушла. И ее
число тоже исчезло. Я помнила его, но больше
не увидела, когда заглянула в тусклые, пустые глаза.
Я простояла там несколько минут или несколько часов — не помню, — а потом спустилась по
лестнице и сказала соседке снизу. Та поднялась
посмотреть. Меня заставила подождать за дверью,
дурища, — можно подумать, я еще ничего не видела. Пробыла она там с полминуты, потом вылетела наружу, и на площадке ее вырвало. Проблевавшись, она утерла рот платком, отвела меня к себе
в квартиру и вызвала «скорую». Приехала целая
толпа: люди в форме — полицейские, санитары, —
а с ними мужики в костюмах, вроде того, с бланком на планшете, и еще какая-то тетка, которая
разговаривала со мной как с недоразвитой, а потом просто так взяла и увела меня оттуда — из
моего единственного дома.

В ее машине, пока она везла меня хрен знает
куда, я все крутила и крутила это в голове. Не
числа, а слова. Два слова. Дата смерти. Дата смерти. Если бы я заранее врубилась, что обозначает
это число, я бы сказала маме, сделала бы что-то,
ну, сами понимаете. Изменило бы это что-нибудь?
Если бы она знала, что вместе нам жить всего семь
лет? Фиг, она бы все равно ширялась. Ничего бы
ее не остановило. Не заставило слезть с иглы.

Мне было паршиво у канала с Жуком. Да, мы
были на воздухе, но с ним мне казалось — я в ловушке, взаперти. Он заполнил все пространство своими длиннющими конечностями и все время двигался — а точнее, дергался — и еще вонял. Я поднырнула ему под локоть и выскочила на дорожку.

— Ты куда? — крикнул он мне вдогонку; голос
отскакивал от бетонных стен.

— Пойду погуляю, — буркнула я.

— Ну и классно, — сказал он, нагоняя меня. —
Погуляем, поболтаем, — добавил он. — Погуляем,
поболтаем.

Подошел поближе, к самому плечу, даже касаясь одеждой. Я шагала опустив голову, надвинув
капюшон, под кроссовками мелькала тропинка,
усыпанная гравием и мусором. Ну и видок у нас,
видимо, был — я совсем мелкая для своих пятнадцати, а он — как черный жираф, да еще обкурившийся. Он попытался заговорить, но я молчала.
Все надеялась, что ему станет скучно и он свалит.
Дождешься. Похоже, чтобы он отвязался, его нужно послать, да и тогда, может, не уйдет.

— Так ты у нас новенькая? — Я передернула
плечами. — Что, вышибли из старой школы? Плохо себя вела?

Да, вышибли из школы, вышибли из последнего
«дома», а до того еще из одного, а еще раньше из
другого. Нигде я не приживаюсь. Никто не может
понять: мне нужно одно — не перекрывайте мне
кислород. А меня вечно поучают, что и как делать.
Думают, что, если я начну слушаться, соблюдать
режим, мыть руки, говорить «спасибо» и «пожалуйста», все будет хорошо. Ни хрена они не секут.

Он сунул руку в карман:

— Курнуть хочешь? Вон, у меня есть.

Я остановилась, смотрела, как он вытаскивает
мятую пачку.

— Ну давай.

Он протянул мне сигарету, щелкнул зажигалкой. Я потянулась вперед и втягивала, пока сигарета не загорелась, заодно надышалась его вони.
Тут же отпрянула, перевела дух.

— Пасиб, — буркнула я.

Он тоже закурил — можно подумать, ничего
лучше на свете не бывает, потом театрально выпустил дым и улыбнулся. А я подумала: Ему сроку
меньше трех месяцев, всего-то. Все, что осталось
в жизни этому придурку, — это прогуливать школу
и курить у канала. И это называется жизнь?

Я присела на груду старых железнодорожных
шпал. Никотин меня малость успокоил, но Жуку
все было нипочем. Он слонялся туда-сюда, взбирался на шпалы, спрыгивал, раскачивался у самой
кромки набережной, опираясь на пятки, отскакивал назад. Про себя я подумала: Этим он и кончит,
идиот, спрыгнет с чего-нибудь и сломает свою дурную шею.

— Ты всегда так вот дергаешься? — поинтересовалась я.

— Так я же не статуя. Не восковая хряпа у Мадам Тюссо. Из меня, чел, энергия прет.

Он что-то сплясал на тропинке. Я не хотела,
а улыбнулась. Когда я последний раз улыбалась?

Он осклабился в ответ.

— Клёвая у тебя улыбка, — сказал он.

Совсем охамел. Не люблю, когда ко мне пристают.

— Вали, Жучила, — сказала я. — Двигай отсюда.

— Не парься, чел. Я же не в обиду.

— Да, но… я такого не люблю.

— И смотреть на людей тоже не любишь, да? —
Я пожала плечами. — Народ считает, ты с приветом: вечно смотришь вниз, никому не заглядываешь в глаза.

— Это мое личное дело. Есть причина.

Он отвернулся, столкнул ногой камень в канал.

— Как знаешь. Ладно, больше не буду говорить
про тебя ничего хорошего, уговор?

— Ладно, — согласилась я.

В голове у меня зазвонили тревожные колокольчики. С одной стороны, мне больше всего на свете
хотелось обзавестись приятелем, хоть немного побыть как все. С другой — что-то верещало: уноси ноги, не ввязывайся. Только привыкнешь к человеку,
он тебе вроде как даже понравится — и тут он сваливает. Все сваливают рано или поздно. Я посмотрела, как он перепрыгивает с ноги на ногу, как подбирает камни и швыряет в воду. «Не лезь, Джем, —
сказала я себе. — Через три месяца он умрет».
Пока он стоял спиной, я тихонько поднялась со
шпал и побежала. Без объяснений, без всяких «до
свидания».

Я слышала, как он кричит у меня за спиной:

— Эй, эй, ты куда?

Мысленно я приказывала ему: стой на месте,
не догоняй. Голос его затихал, расстояние увеличивалось.

— Ну ладно, как знаешь. Завтра увидимся, чел.

2

Макак нынче совсем озверел. Кто-то, видимо,
довел его с утра пораньше, вот он и отыгрывался
на нас. Не возиться, не болтать, опустить головы,
проверочная работа (изложение) на тридцать минут. Вся беда в том, что, когда мне велят что-то
сделать, меня переклинивает. Хочется сказать: пошли-ка вы, когда захочу, тогда и сделаю. Даже если речь о том, что мне в принципе нравится. А уж
тут — куда там. Вы не подумайте, читать я умею,
но не слишком быстро. Мозгам нужно время, чтобы оприходовать каждое слово. Если я стараюсь
читать быстрее, слова начинают путаться и лишаются смысла.

Надо сказать, в этот раз я старалась как могла. Честное слово. Карен, моя нынешняя приемная
мать, выдала мне за прогулы по полной программе.
Ну вы же знаете, как оно звучит, чего повторять?
«Пора взяться за ум… получить хоть какое-то образование… жизнь у каждого только одна…» Она
уже пообщалась и с учителями, и с моей соцработницей — в общем, с кем обычно, и я подумала:
хватит мне приключений на свою голову. Сделаю
вид, что прониклась, затихарюсь, отдышусь немного.

Все остальные для разнообразия тоже присмирели. Сообразили, что Макак сегодня встал не с
той ноги, и решили его не доводить. Шаркали ноги, раздавались вздохи, но в принципе все сидели
спокойно и трудились — или делали вид, что трудятся, — когда в классе без всякого предупреждения будто бы прогремел взрыв. Дверь распахнулась, грохнула об стену, и в класс влетел Жук —
будто ядро из пушки. Споткнулся, чуть не бухнулся на пол. Тишины тут же как не бывало. Народ
загоготал, заорал и завопил.

Макак не обрадовался.

— Разве так можно входить в класс? Выйди
в коридор и войди как цивилизованный человек.
Жук, громогласно вздохнув, шагнул вперед и закатил глаза:

— Да ладно вам, сэр. Я же уже вошел. А то
нет?

Маккалти говорил негромко, но с нажимом —
если вы понимаете, о чем я, — будто вот-вот и взорвется:

— Делай, что я сказал. Войди заново.

— Да зачем вам это, сэр? Мне тут делать особо
нечего, но я пришел. Хочу учиться, сэр. — Ехидный взгляд на всех остальных, встреченный ответным гоготом. — За что вы меня так обижаете?

Макак глубоко вдохнул:

— Я не в курсе, с какой такой радости ты решил сегодня осчастливить нас своим обществом,
но ведь зачем-то ты сюда пришел? И если ты хочешь попасть на урок, а я надеюсь, что хочешь,
тебе придется выйти, нормально войти, так, как
я тебя просил, и потом мы продолжим работу.
Долгая пауза — они таращились друг на друга.
Остальные затихли, дожидаясь, чем кончится дело. В кои-то веки Жук почти не дергался, стоял и
пялился на Макака, только одна нога подрагивала.
Потом он повернулся и вышел, вот так вот просто.
Все глаза, какие были в классе, проводили его до
двери, а потом продолжали таращиться на пустой
проем. Он свалил окончательно? Когда Жук появился снова, выпрямившись во весь рост, спокойный, как танк, по классу пронесся гул. На пороге
он задержался.

— Доброе утро, сэр, — сказал он и кивнул в сторону Макака.

— Доброе утро, Доусон. — Маккалти смотрел
на Жука с подозрением, не понимал, чего это тот
так легко сдался. Беспокоила его такая легкая победа. Потом он положил листок с заданием, бумагу и ручку на парту Жука: — Садись, парень, и покажи, на что ты способен.

Жук проскакал к своей парте, а Маккалти вернулся на кафедру и встал там, повернувшись
к классу:

— Так, а теперь все угомонились. Осталось
двадцать пять минут. Посмотрим, как вы справитесь.

Но после появления Жука нам уже было не
уняться. В классе теперь стоял гул. Все ерзали,
перешептывались, ножки стульев скребли по полу.
Маккалти то и дело делал замечания, пытаясь восстановить дисциплину:

— Смотрите в свои тетради, пожалуйста. Не размахивайте руками.

Победа ему уже не светила.

А что касается меня — слова теперь плыли и
прыгали перед глазами. Полная бессмыслица, набор букв на непонятном языке, каком-нибудь китайском или арабском. Потому что я никак не могла отделаться от мысли: неужели Жук притащился ради меня? Там, у канала, мне показалось, что
между нами возникла какая-то приязнь, и меня
это напугало. С тех пор я избегала его, но мне-то казалось, что сам он после того дня обо мне и
не вспомнил, а вот теперь я в этом засомневалась.
Потому что — чтоб мне провалиться — когда он
скакал к своей парте, он мне подмигнул. Вот хам.
Что он о себе думает?

После обеда у Макака все-таки случился перебор. Он что-то бубнил сквозь шум, смех, болтовню — и вдруг умолк.

— Так, убрали учебники, ручки, тетради. Все, я
сказал. Живо! — Так, чего он там еще придумал? —
Давайте шевелитесь. Всё убрали с парт. Нам нужно поговорить. — Закаченные глаза, зевки — допрыгались, сейчас начнет читать мораль. Мы покидали свои причиндалы в сумки или рассовали по
карманам и приготовились к стандартной скукотище: «Безответственное поведение… низкая успеваемость… неуважение к учителю». Ничего такого
не последовало.

Вместо этого он принялся прохаживаться между партами, останавливаясь рядом с каждым из
нас и произнося по одному слову:

— Безработный. Кассирша. Мусорщик. — Дойдя до меня, он даже не остановился. — Уборщица, — произнес он и двинул дальше. Прошелся так
по всему классу, развернулся к нам лицом. — Ну,
и что вы при этом почувствовали?

Кто смотрел в парту, кто в окно. Почувствовали мы именно то, чего он и добивался. Почувствовали себя дерьмом. Мы и так знаем, что за будущее ждет нас после школы, незачем всяким надутым козлам вроде Макака напоминать об этом
к месту и не к месту.

А потом Жук выпалил:

— А я ничего такого не почувствовал, сэр. Это
ведь только ваше мнение, верно? Мне-то что с того? Я кем захочу, тем и стану.

— Не станешь, Доусон, в том-то все и дело, и я
хочу, чтобы вы все прислушались к моим словам.
Судя по вашему отношению к делу, участь ваша
решена. Но стоит немного постараться, собраться,
поднапрячься сейчас, в выпускном классе, и все
может сложиться иначе. Вы получите нормальный
аттестат, нормальную характеристику — и сможете
добиться гораздо большего.

— А у меня мама кассирша. — Это Шармен, через две парты от меня.

— И в этом нет ровным счетом ничего плохого,
но ты, Шармен, если захочешь, можешь стать директором магазина. Всего-то и нужно — взглянуть
на вещи пошире, понять, как многого ты можешь
добиться. Какими вы себя видите в будущем? Ну
чем вы будете заниматься через год, через два года, через пять лет? Лора, начинай.

Он обошел весь класс. Практически никто не
имел ни малейшего понятия. Вернее, почти все соображали, что он по большому счету прав. Когда
дело дошло до Жука, у меня перехватило дыхание.
У этого парня нет будущего, и что, интересно, он
скажет?

Жук, разумеется, выдал Макаку по полной.

Уселся на спинку стула, будто обращается к целой
толпе:

— Через пять лет я буду раскатывать на собственном черном «БМВ», слушать в динамиках
классную музыку, а в кармане у меня будут деньги.
Другие мальчишки загоготали.

Маккалти бросил на Жука испепеляющий
взгляд:

— И как ты собираешься этого добиться, Доусон?

— Да уж как-нибудь, помаленьку. Купи-продай.
У Маккалти аж физиономию перекосило.

— Воровать будешь, да, Доусон? Торговать наркотиками? — спросил он ледяным тоном. Покачал
головой: — У меня просто нет слов, Доусон. Совершать преступления, жить без совести. И это
всё, к чему ты стремишься?

— А как еще, блин, можно в этом мире разжиться деньгами? Вы на чем ездите, сэр? На этом
мелком «опеле-астре», который стоит на парковке? После того как двадцать лет отпахали в школе? Ну уж нет, я не собираюсь ездить на «астре».

— Доусон, сядь на место и закрой рот. Давайте
следующий. Джем, а ты что думаешь?

Откуда мне было знать, что со мной будет дальше? Когда я даже понятия не имела, где буду жить
через год. Почему этот скот издевается над нами,
заставляет нас нести чушь? Я глубоко вздохнула
и ответила как можно вежливее:

— Я, сэр? Я знаю, чего я хочу.

— Уже хорошо. Продолжай.

Я заставила себя взглянуть ему в глаза.
25122023. Сколько ему сейчас? Сорок восемь? Сорок девять? Выходит, он помрет, как только выйдет
на пенсию. Да еще и на Рождество. Да, жизнь —
жестокая штука. Испортит своим родным праздник
до конца их дней. Так ему и надо, скотине.

— Сэр, — сказала я, — я хочу быть такой… как вы.

На секунду он расцвел, на губах начала проступать улыбка, а потом понял, что я стебусь. Лицо
замкнулось, он дернул головой. Рот превратился
в тонкую линию, он так стиснул челюсти, что все
кости повылазили.

— Доставайте учебники математики, — рявкнул
он. — Зря я на них трачу время, — пробормотал
он. — Совсем зря.

Выходя из класса, Жук хлопнул меня поднятой
ладонью в ладонь. Я обычно таким не балуюсь, но
тут рука поднялась ему навстречу помимо моей
воли.

— Клево ты его, чел, — сказал Жук, одобрительно кивая. — Так и надо. Высший класс.

— Спасибо, — сказала я. — Жук?

— Ну?

— Ты ведь не колешься и не нюхаешь, а?

— Да не, ничего серьезного, просто хотел его
завести. Он же с полоборота заводится. Ты домой?

— Нет, меня после уроков оставили.

Мне нужно было отстать от остальных, подождать, пока толпа рассосется. Карен будет ждать
меня возле ворот. Она тогда провожала меня в
школу и встречала из школы, пока я не «завоюю
ее доверия». Еще не хватало, чтобы однокласснички увидели меня с ней.

— Ладно, тогда пока.

— Пока. — Он пинком выбросил школьную сумку за дверь, а сам ломанулся следом, и, глядя на
него, я подумала: «Не колись и не нюхай, Жук.
Жук, я тебя очень прошу. Наркотики — опасная
штука».

Беате Тереза Ханика. Скажи, Красная Шапочка (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Беате Терезы Ханика «Скажи, Красная Шапочка»

Меня зовут Мальвина. Первого мая мне исполнится четырнадцать лет.

Сейчас апрель.

До дня рождения еще две недели. Когда мне будет четырнадцать, у меня будет друг. Я буду держать его за руку и засыпать в его объятиях. Буду ходить на вечеринки и танцевать, даже если родители не разрешат. Буду всегда говорить то, что думаю, а вместо того чтобы грустить, буду возмущаться и бунтовать. Если захочу — смогу закричать так громко, что все испугаются меня и убегут.

Даже родители, даже дедушка — все-все.

Но сейчас апрель, и мне тринадцать.

Это случилось в пятницу.

В последнюю пятницу перед пасхальными каникулами. По пятницам после школы я хожу на уроки музыки, учусь играть на пианино. Потом иду к дедушке, он живет на той же улице, а там меня ждет папа. Иногда меня ждет еще и старшая сестра Анна или старший брат Пауль. Но ему уже девятнадцать, он студент и поэтому нечасто здесь появляется.

Мама меня никогда там не ждет, потому что она терпеть не может дедушку, особенно после смерти бабушки. Мама говорит, что с тех пор он стал относиться к ней еще недружелюбнее, чем раньше, и поэтому она его больше не навещает.

В эту последнюю пятницу перед пасхальными каникулами я особенно радуюсь, что урок музыки наконец-то закончился. Начались каникулы, сейчас три часа дня, светит солнце, я перебегаю через улицу и стягиваю через голову свитер — не потому, что жарко, а потому, что я решила — уже настоящая весна. Я была бы еще счастливее, если бы со мной была Лиззи. Лиззи — моя лучшая подруга, мы всегда вместе уходим с занятий. Чтобы мне было не так скучно у дедушки. Там мы с ней треплемся про разные разности или делаем домашние задания — ну ладно, если честно, чаще всего мы просто треплемся и только делаем вид, что учим уроки. Сегодня Лиззи не придет, она сразу после школы уехала в горы кататься на лыжах. Ее даже отпустили на час раньше, чем всех остальных.

Раньше дверь мне всегда открывала бабушка, в последний день перед пасхальными каникулами она говорила: ну вот, опять начинается сезон мороженого.

Потому что мороженое бабушка давала мне только летом. Ванильное мороженое и мармеладных мишек.

С тех пор как она умерла, мороженое можно есть круглый год — странно, но от этого мне даже немножко грустно.

Но сегодня мне не грустно, у меня замечательное настроение, я изо всех сил жму на звонок у двери в дедушкину квартиру, чтобы все сразу поняли: это я, и начались каникулы, и настроение у меня — лучше некуда!

Дедушка открывает дверь и говорит: да это же Мальвина, внучка моя любимая!

Я чмокаю его в щеку и проскальзываю в квартиру, где всегда пахнет вином и старым сыром, потому что дедушка с трех часов дня начинает пить вино, иногда закусывая его сыром. Этот ужасный сыр он сует мне под нос и смеется до колик, когда я морщусь от отвращения.

Сегодня что-то не так, но я замечаю это, только когда вхожу в гостиную. Папы нет.

Где он? — спрашиваю я.

Дедушка сидит в кресле, закинув ногу на ногу.

Ноги у него очень длинные, он вообще очень высокий: больше, чем метр девяносто; ростом я в него пошла, так все говорят. Мне тринадцать, а вымахала я уже почти на метр семьдесят пять. Вполне можно было бы быть и пониже, я всю жизнь выше всех знакомых мальчишек, а это не очень-то весело.

Заберет твою сестру и приедет, — говорит дедушка, я сажусь в кресло напротив него и чувствую себя довольно неуютно, потому что не знаю, о чем с ним говорить.

Я уже давно не оставалась с ним наедине. Раньше рядом всегда были бабушка и Лиззи. С тех пор как бабушка умерла, папа стал больше заботиться о дедушке, чтобы тот не чувствовал себя одиноко. Они разговаривают, в основном о войне: где дедушка воевал и всякое такое, а мы с Лиззи сидим, шепчемся и пишем на бумажках всякую веселую чепуху.

Я размышляю, что бы такое спросить у дедушки о войне, но как ни стараюсь, не могу ничего придумать, и не говорю ничего. Хорошо бы папа и Анна пришли поскорее.

Сколько тебе сейчас лет, Мальвина? — спрашивает вдруг дедушка, хотя прекрасно знает, что мне тринадцать.

Тринадцать, — говорю я и продолжаю думать о войне.

Как раз когда я решаюсь спросить, где же он воевал, — просто чтобы хоть что-то сказать, ведь все это я давно уже знаю, — он говорит: а у тебя уже есть мальчик? У твоей двоюродной сестры Мэгги есть, а она только на полгода старше тебя.

Я вся краснею и только мотаю головой. Конечно, у меня нет друга, а если бы и был, я бы дедушке ничего про него не сказала.

Ты уже достаточно взрослая, настаивает он, — можешь мне все спокойно рассказать.

Он пытливо смотрит мне в глаза, как будто я от него что-то скрываю.
Я чувствую себя совсем уж неудобно, очень хочется отсюда смотаться, но не могу придумать, что бы такое сказать.

Я забыла папку с нотами у учительницы…

Но папка — вот она, лежит у моих ног.

Поэтому я говорю: у меня правда нет друга, дедушка.

Не могу поверить, как же это так, ты ведь такая красивая девочка, ты моя самая красивая внучка… За тобой мальчишки небось табунами бегают, да?

Я снова качаю головой и смотрю мимо дедушкиного лица в окно, на противоположный ряд домов.

Женщина вытряхивает в окно пыльную тряпку, в какой-то момент она смотрит прямо на меня, но это только кажется, потому что здесь, в полумраке, меня не разглядеть. Она энергично закрывает окно, стука мне, конечно, не слышно, но слышно, как дедушка ставит бокал с вином на стол. Дедушка говорит о себе, что он эстет. Понятия не имею, что́ это значит. Знаю только, что он читает великих немецких поэтов, вроде Гете и Шиллера, и философов, у него много записей на пластинках, на самых разных языках. И то, что он пьет вино, тоже с этим как-то связано.

Красная жидкость медленно покачивается в бокале, я многое бы дала за то, чтобы сообразить, как сменить тему разговора, но только нервно ерзаю на краю кресла.

Разве тебе не интересно, как это оно бывает — ну, с мальчишками? — говорит дедушка и одним движением наклоняется к моему лицу, наверно, он тоже подвинулся на самый край своего кресла, но он вовсе не нервничает, он совершенно спокоен и кладет руки мне на колени.

Они как старые кожаные перчатки, даже через джинсы я чувствую это.

Сухие пальцы, толстые синие вены. Я чувствую запах красного вина в его дыхании, красного вина и чего-то кислого. Наверно, это запах старости, по крайней мере, другого объяснения у меня нет.

Я опять качаю головой. Сзади, прямо у уха, тикают часы. Слышно, как во дворе кричат дети. А больше никаких звуков. Совсем тихо.

Ты же знаешь, ты моя любимая внучка, — говорит дедушка у са́мого моего рта.

Я не хочу, чтобы мальчишки тебя обижали.

Я стараюсь не дышать, в ногах какой-то зуд, как будто надо вскочить и бежать, я киваю, потому что ничего другого не приходит в голову, и смотрю на дедушкины руки, которые держат мои коленки. Потом он гладит меня по голове, собирает волосы на затылке. Они у меня темно-русые и на кончиках завиваются.

Какая ты красивая, — говорит он. Ты на бабушку очень похожа.

Не знаю, почему я не шевелюсь.

Даже когда он целует меня, быстро и жестко, в рот, я сижу тихо-тихо.

Стариковские губы как из камня. Он впивается ими в меня и опрокидывает бокал.

Вино льется по столу, капает на пол. В ту же минуту в дверь звонят.

Это Анна и папа.

Анне семнадцать лет.

Она блондинка, волосы у нее длинные, лицо бледное и все в веснушках. Она ходит в гимназию, в двенадцатый класс, и считает, что она лучше всех. Когда мы едем домой, она сидит в машине спереди. Она всегда сидит спереди. И слушает музыку через свой айпод. При этом она закрывает глаза, жирно подведенные черным карандашом (по-моему, это просто ужас) и кивает головой в такт музыке.

Обычно я пинаю ее сзади. Тыкаю острой коленкой в переднее сиденье и довожу этим Анну до бешенства. Это моя месть — за то, что она никогда не дает мне посидеть спереди. Но сегодня у меня нет никакого желания это делать.

Я смотрю, как папа ведет машину, у него круглая лысина, которая блестит на солнце, как отполированная, и усы. Но от них мне видны только кончики, я ведь сижу сзади. Чаще всего по пути домой мы не разговариваем, все равно ехать только десять минут, вполне можно было бы добраться и на велосипеде. Я смотрю в окно и представляю себе, как я веду в поводу лошадь, которую надо тренировать. Она бежит рядом с машиной, а полоска травы рядом с дорогой — это дорожка ипподрома, я подстегиваю мою лошадь, ее зовут Мэри-Лу, она быстрая, как ветер. Это глупая игра, когда человеку уже тринадцать, но я никому про нее не рассказываю, так что все нормально.

Сегодня мне даже этого не хочется.

Я сползаю в промежуток между двумя передними сиденьями, хотя папа очень этого не любит.

Дедушка меня сегодня поцеловал, — говорю я или слышу, как я это говорю.

Не хочу, чтобы он опять меня целовал.

Папа не говорит ничего.

На мгновение мне кажется, что он меня не услышал.

Потом я чувствую, как он смотрит на меня в заднее зеркало. Совсем коротко, а потом опять смотрит на дорогу.

Я откидываюсь на сиденье и тыкаю коленками в спину сестры.

Да перестань же ты, дрянь такая, — ругается она, не вынимая наушники из ушей, и изо всей силы щиплет меня за ногу.

Больше всего мне хочется зареветь.

После обеда я беру свой велосипед и сматываюсь.

Маме не нравится, когда я вечером одна катаюсь на велике: мало ли что может случиться. Она всегда боится за меня, во всяком случае, так она говорит, но я давно уже подозреваю, что ей просто скучно, когда меня нет дома. Мама говорит, что никуда не годится, когда девочка катается на велосипеде одна.

Поэтому я вру и говорю, что моя подруга Лиззи тоже поедет со мной, хотя я точно знаю, что Лиззи сразу после школы уехала в горы.

Я вру довольно часто, потому что иначе жить с мамой было бы очень тяжело.

Я вру, чтобы успокоить ее, а иногда кое о чем умалчиваю, чтобы не волновать, потому что, когда мама расстраивается, у нее начинается мигрень, а это означает, что придется на цыпочках красться по темному дому, очень осторожно, чтобы не производить ни малейшего шума.

Так что сегодня я иду кататься на велике с Лиззи.

Мама все равно смотрит на меня осуждающе и как-то обиженно, потому что я не остаюсь дома.

Но чтоб к половине восьмого вернулась! — кричит она.

Я притворяюсь, будто не слышу, и просто уезжаю.

Хорошо быть одной.

Поеду к вилле.

Серж Генсбур. Евгений Соколов

Предисловие Джейн Биркин к книге

Мысль написать «Евгения Соколова» пришла Сержу в ту пору, когда мы жили на улице Вермей, недалеко от Школы медицины. Это было очень удачно, потому что в сказке говорится о персонаже, которого весь Париж принимает за художника, тогда как на самом деле писать свои полотна — «газограммы» — он может только с помощью громкого пуканья. Весь бомонд объявил его гением — для Сержа это было прекрасной возможностью показать снобизм светской публики.

И то, что Школа медицины была рядом, очень ему помогало: там он черпал истории абсолютно невероятные. Был, например, один тип,
которого оперировали по поводу геморроя лет сто назад (здесь раздается лай нашего бульдога Доры), — я представляю себе эту операцию как урок анатомии у Рембрандта: все склонились над распростертым телом — и в то время, как врачи им занимались, он издал оглушительный звук и выпустил такой порыв ветра, что лопнул операционный стол и все окружающие оказались забрызганы экскрементами. Этот случай подсказал Сержу, как окончить книгу. Кроме того, он узнал там много интересно го о том, от какой пищи сильнее всего пучит желудок. Вся «гениальность» Соколова проистекает из его болезни, поэтому он и старается есть побольше бобов и всякой такой еды, которая вызывает усиленное брожение в желудке, тем самым помогая ему «творить». Есть в книге и история его любви к маленькой девочке, в Швейцарии, где он взялся исполнить заказ: разрисовать стены холла с бассейном на одной вилле — на него, как на великого художника, большой спрос, и он получает заказы — и Абигайль (кстати, это имя старшей из моих двоюродных сестер…) тоже в него влюбляется. Она глухонемая, и не слышит его пуканья. Между ними возникают отношения, а в неприятных запахах он обвиняет свою собаку, которая всегда при нем. У нас жил бультерьер по кличке Нана, у нее был такой же недостаток, как и у бульдогов: она беспрерывно пукала. Отсюда у Сержа и возникла идея с собакой в книге; когда Нана портила воздух, все говорили: «Какая гадость!», но когда это делал кто-то из нас, мы тоже предпочитали все сваливать на ни в чем неповинное животное. То же самое делает и Соколов, заведя себе бультерьера — такого же, как был у Сержа, — и когда история с Абигайль заканчивается неудачно, он хочет покончить с собой, понимая, что он, в сущности, обыкновенный обманщик. Он решает отравиться газом, засунув трубку себе в зад и выведя другой конец под маску противогаза, а во время похорон последним прощальным жестом по отношению к пришедшим с ним проститься становится взрыв в сундуке мертвеца (=гроб…), произошедший в тот момент, когда его уже начинают закапывать.

Я прекрасно помню, что когда Серж прочел мне свою книгу, он сказал «Понимаешь, мне здесь очень важен стиль, я написал ее на классическом французском, так, как написал бы Бенжамен Констан». В романе нет грубых слов, наоборот, там множество научных терминов, к которым я не очень привыкла. Он хотел отдать книгу только в Gallimard, и чтобы были три красных буквы NRF (Nouvelle Revue Francaise — «Новое французское обозрение», издающийся Gallimard литературный журнал, где печатались лучшие французские авторы — прим. перев.); конечно, это тоже снобизм, но в то же время и признак уважения к тому, что он делает, тем более, что в ту пору L’Homme à tete de chou («Человек с кочаном капусты вместо головы») и Melody Nelson еще не получили золотого диска. Серж был очень горд, когда Gallimard согласился, хотя, я думаю, они продали не много экземпляров: тех, кто прочел «Евгения Соколова», довольно мало. В Charlotte for Ever («Шарлотта навсегда»), фильме, который Серж снял о нашей дочери, он играет роль мошенника; это не случайность, что и в книге, и в фильме он разоблачает таких людей; мне кажется, что в романе речь идет о том, что Серж думал о самом себе: да, он блестящий рассказчик, ловко играет словами, у него к этому особый дар, даже талант, но в конечном итоге, это мало что стоит. Поэтому для меня в «Евгении Соколове» есть что-то, что меня глубоко трогает; да, разумеется, история забавная, хотя, в общем-то, и не очень; скорее это возможность натянуть нос, заморочить голову всем этим людям, особенно в среде художников, на всех этих выставках, где публика с ума сходит, «О, как красиво!», а ведь на самом деле это всего лишь пуканье! у Сержа была картина с великолепным названием «Очень плохие новости на звездном небосклоне», написанная Паулем Клее; он ведь прекрасно разбирался в живописи, учился в Школе изящных искусств и мечтал стать настоящим художником, но в то же время понимал, что его картины не то, чтобы совсем плохие, но что это не Бэкон, а значит, продолжать не стоит. И он все уничтожил. Но давняя мечта стать художником и желание посмеяться над этими персонажами с модных тусовок, над светской публикой и подтолкнуло
к написанию Евгения Соколова. И эта манера убивать себя, травить собственными газами, это просто форма ненависти к самому себе, и она опять-таки возвращает нас к герою книги. При этом роман написан вовсе не грубым языком, ведь Серж любил такие книги, как «Мадам Бовари» и «Адольф» Бенжамена Констана. В ту пору он не знал великого пианиста Соколова (теперь, когда я хожу на его концерты, я нахожу это совпадение забавным), но он непременно хотел, чтобы у героя было русское имя, как у него самого. Думаю, что в каком-то смысле, пусть не явно, но под именем героя он выводил самого себя.

Купить книгу на Озоне

Артуро Перес-Реверте. Осада, или Шахматы со смертью (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Артуро Переса-Реверте «Осада, или Шахматы со смертью»

На шестнадцатом ударе привязанный к столу человек лишился чувств. Кожа на лице стала изжелта-прозрачной, голова свесилась бессильно. Свет масляной лампы со стены
обозначил дорожки слез на грязных щеках, кровяную прерывистую струйку из носа. Палач на секунду замер в нерешительности, одной рукой держа кнут, а другой обирая с
бровей капли пота, от которого уже насквозь вымокла его
рубаха. Потом повернулся к человеку, стоявшему позади, у
дверей, поднял на него виноватые собачьи глаза. Он и сам
похож на сторожевого пса — крупного, хорошей злобности, но туповатого.

Человек в дверях дважды пыхнул сигарой — и раскаленный уголек разгорелся ярче, бросил красноватый отблеск на
темный очерк лица.

— Опять не тот… — говорит он.

И про себя добавляет: «Свой предел всему положен». Но
вслух не произносит ничего, рассудив, что все равно без толку — не в коня корм. Да, у каждого свой порог, своя точка слома, надо только знать, где она, и уметь подвести к ней. Тонкий нюанс. Угадай, когда остановиться и как. Бросишь на весы на гран больше нужного — и все к черту пошло. Псу под
хвост. Зря старались. Только время потеряли. Выпалили вслепую, а настоящую цель, наверно, уже упустили. Пустые хлопоты, даром пролитый пот: этот остолоп с кнутом по-прежнему утирает его с бровей, чутко ожидая, прикажут продолжать
или нет.

— Дохлый номер.

Агент глядит оторопело, непонимающе. Его зовут Кадальсо. Отличное имя для человека его ремесла. Человек с сигарой в зубах отделился от дверного косяка, подошел к столу,
склонился над обеспамятевшим, вгляделся — недельная щетина, короста грязи на шее, на руках и на спине, меж вспухших лиловатых рубцов. Три — явно лишние. Может, четыре.
На двенадцатом ударе все стало ясно, однако следовало все
же убедиться непреложно. Впрочем, в любом случае жалоб и
нареканий не последует. Нищий как нищий, бродяга с перешейка. Один из того многочисленного отребья, которое войной и осадой занесло в город, как прибоем выносит на песок всякую дрянь.

— Это не он.

Кадальсо моргал, силясь уразуметь. Казалось, было видно,
как новое сведение медленно пробирается по чащобам его
дремучих мозгов.

— Если позволите, я бы мог…

— Сказано же тебе, болван, — это не он!

И все же, приблизившись совсем вплотную, оглядел арестанта еще раз, внимательно. Полуоткрытые глаза застыли,
остекленели. Но жив. Чего-чего, а трупов Рохелио Тисон навидался во множестве, живого от покойника как-нибудь да отличит. Бродяга дышит, хоть и слабо, и на шее, набухнув от
того, что голова свесилась, медленно бьется жилка. Склонясь
еще ниже, комиссар принюхался: заглушая вонь немытого
тела, витает парной кисловатый запах — обмочился под ударами. И еще — ледяной испарины, что пробирает человека
в минуты страха: ее, стынущую сейчас на меловом обморочном лице, никогда не спутаешь со звериным смрадом, которым несет от взопревшего человека с бичом. Тисон, брезгливо
сморщившись, попыхтел сигарой, обволокся целым облаком густого дыма, втянул его в ноздри, чтобы заглушить зловоние.

— Очнется — дашь ему какой-нибудь мелочи, — сказал он
уже от двери. — И предупреди, чтоб не болтал: вздумает жаловаться — пусть пеняет на себя. Так дешево не отделается,
освежуем, как кролика.

Бросил окурок на пол, придавил носком сапога. Взял со
стула круглую шляпу с невысокой тульей, трость, серый редингот и, толкнув дверь, вышел наружу, на залитый ослепительным светом берег, вдоль которого в отдалении, за Пуэрта-де-Тьерра, распластался Кадис, белый, как паруса корабля,
идущего под вынесенными далеко в море крепостными стенами.

Жужжат мухи. В этом году рано слетелись, на мертвечину.
Тело лежит на прежнем месте, по ту сторону дюны, на гребне которой левантинецвзвихривает песок. Стоя на коленях,
меж разведенных бедер убитой возится всему свету известная тетка Перехиль, местная повитуха, а в молодые годы —
проститутка из квартала Мерсед, давняя и надежная осведомительница комиссара, за которой он давеча посылал в город. Тисон больше доверяет ей и собственному природному чутью, чем безграмотному, продажному, вечно пьяному
коновалу, которого полиции положено привлекать себе в помощь в подобных делах. А их за последние три месяца было
уже два. Или четыре, если считать трактирщицу, зарезанную
мужем, и хозяйку пансиона, которую из ревности убил студент-постоялец. Только зачем же их считать: это дела совсем
другого рода, ясные с самого начала бытовые преступления,
совершенные, что называется, в состоянии умоисступления,
когда человек себя не помнит. Не то с этими девушками. Совсем другая история. Особенная. Ни на что не похожая и довольно жуткая.

— Нет, — говорит тетушка Перехиль, по нависшей тени
догадавшись, что у нее за спиной появился Тисон. — Нетронутая. Чиста и непорочна, какой мама родила.

Комиссар вглядывается в лицо погибшей — кляп во рту,
спутанные, растрепанные волосы забиты песком. На вид лет
четырнадцать или пятнадцать, тощеватая, худосочная. На утреннем солнцепеке кожа почернела и уже немного вздулась,
но это сущие пустяки по сравнению с тем, что представляет
собой ее спина, рассеченная кнутом до костей — вон они белеют меж сгустков запекшейся крови и волокон разорванных мышц.

— В точности как в прошлый раз, — заметила Перехиль.

Она одернула на убитой задранную юбку и поднялась,
отряхивая налипший песок. Потом подобрала валяющуюся
рядом шаль, накрыла истерзанную спину, согнав целый рой
обсевших ее мух. Шалька — из тонкой и редкой шерстяной
ткани, дешевенькая, как и вся прочая одежда девушки, которую, кстати, уже опознали: это служанка с постоялого двора,
что на полпути от Пуэрта-де-Тьерра к Кортадуре. Вчера днем
еще засветло вышла оттуда и направилась в город — проведать больную мать.

— А что ваш бродяга, сеньор комиссар?

В ответ Тисон только пожимает плечами. Тетушка Перехиль — крупная, рослая, мужеподобная, на славу вытрепана
не столько числом прожитых лет, сколько тяжкой жизнью.
Зубы во рту наперечет. Полуседые корни крашеных сальных
волос, выбившихся из-под черной косынки. Целая гирлянда
ладанок и медальонов на шее, длинные четки на поясе.

— Опять не то?.. А орал так, будто это он был.

Под суровым взглядом комиссара она осеклась, отвела
глаза.

— Помалкивай, а? Пока сама не заорала.

Повитуха уже сообразила, что лучше прикусить язык:
слишком давно уж она знакома с Тисоном, чтобы не понимать, когда он не склонен откровенничать. Вот как сейчас,
к примеру.

— Извиняйте, дон Рохелио. Это я так, в шутку…

— С мамашей своей шутить будешь, когда в аду свидитесь. — Тисон двумя пальцами выудил из жилетного кармана серебряный дуро и швырнул его повитухе. — Проваливай.

Комиссар в бессчетный раз за сегодняшний день огляделся по сторонам. Ветер давно уже занес песком следы, оставленные накануне. А счем не справился ветер, затоптали люди: с
той минуты, как погонщик мулов обнаружил труп и дал знать
на ближайшую венту, народу здесь перебывала уйма. Тисон
довольно долго сидел в неподвижности, тщательно перебирая в голове, не укрылось ли что от его внимания, но наконец
сдался и махнул рукой. И все же, углядев широкую борозду
на одном из склонов дюны, поросшем низким кустарником,
поднялся, подошел поближе и вот теперь сидит перед ней на
корточках, разглядывая вблизи. На миг возникает ощущение,
что это все уже было с ним, что он уже видел однажды, как
сидит здесь, всматривается в следы на песке. Голова тем не менее отказывается отчетливо воспроизводить это воспоминание. Может быть, это всего лишь один из тех редких снов,
которые по пробуждении кажутся неотличимыми от действительности, или еще какая-то невесть откуда взявшаяся и необъяснимая уверенность, что происходящее с тобой сейчас
уже происходило когда-то. Так или иначе, но комиссар выпрямляется, не придя ни к какому определенному выводу —
ни по поводу своих ощущений, ни относительно этого следа:
такую борозду мог оставить ветер или животное. Но могли,
конечно, и те, кто волок тело по песку.

Купить книгу на Озоне

Питоны о Питонах (фрагменты)

Отрывки из книги

О книге Питоны о Питонах«

Эрик Айдл изливает душу обо всех прочих

Терри Гиллиам

Гиллиам к нам пришел, когда мы делали «Не настраивайте ваш телевизор». По-моему, мы сидели в Теддингтоне, когда он просто возник ниоткуда. Его представил Хамфри Баркли, у Терри были с собой какие-то рисунки и наброски. Хамфри тоже рисовал карикатуры, притом очень недурно, и вот Гиллиам появился на каком-то нашем сборище не то в баре, не то в ресторане. В фантастическом пальто — в такой дубленке. У меня вспыхнула любовь с первого взгляда. Я тут же влюбился в его пальто, да и хозяин мне понравился. Он хотел к нам, и я его почему-то поддержал в этом желании, хотя раньше мы в нашу банду больше никого не пускали. Никому не позволяли даже писать для «Не настраивайте ваш телевизор». Были только Майк, Терри и я — мы сами все и сочиняли. Должно быть, меня он увлек по-настоящему — помню, Майк и Терри вообще не хотели с ним связываться. Миниатюры он сочинял не очень хорошие, но я почему-то сказал, что он должен остаться с нами. Он на меня очень большое впечатление произвел. Не знаю, как или почему, не могу объяснить — просто казалось, что это правильно. Я презрел все их возражения и уговорил согласиться — вот так он к нам и попал.

А потом нас с ним завербовали в программу Фрэнка Мьюира «У нас есть способы вас рассмешить» — ему там надо было сидеть и рисовать шаржи. Он рисовал, а я писал миниатюры.

Глава 2, в которой мы родились

Эрик Айдл

Я родился 29 марта 1943 года в больнице Хартон, Саут-Шилдз. Мама моя родилась в той же больнице, хотя, что примечательно, не одновременно со мной.

Я был дитя войны. Самые ранние мои воспоминания — объятый пламенем бомбардировщик «веллингтон» падает на поле возле моих яслей. «Летчик увидел деток и посадил самолет», — говорили нянечки. Помню, на меня натягивали противогаз с Мики-Маусом, отчего я теперь всю жизнь боюсь резиновых масок и одноименного грызуна.

Помню Рождества с мамой, которая под украшенной мишурой елкой плакала об отце. В 1941-м он ушел в Королевские ВВС и служил вторым стрелком-радистом как раз на «веллингтонах» и «ланкастерах», в Транспортном командовании. Воевал на нескольких ТВД, от Индии до Багам, и всю войну прошел без единой царапины. В декабре 1945-го, когда опасные годы остались за спиной, но никто еще не демобилизовался, он ехал на попутках домой в Саут-Шилдз. Канун Рождества, поезда переполнены, и военнослужащим сказали: ловите попутки, людей в форме кто угодно подвезет. И вот ему удалось втиснуться в кузов грузовика, который вез стальной прокат. Где-то под Дарлингтоном их подрезала другая машина, грузовик вынесло на обочину, а папу раздавило грузом. Он умер 23 декабря в больнице, мама была с ним. Мне тогда исполнилось два с половиной года. Рождество в моем детстве всегда было праздником со слезами на глазах.

Помню, все это было крайне мучительно. Мама на какое-то время пропала, у нее началась глубочайшая депрессия, и меня растила бабуля в Манчестере. Вообще-то, никакая она мне была не бабушка, а мамина тетка, и они жили в Суинтоне. Ее муж, которого я звал Папка, взял меня в цирк на стадион Белль-Вю в Манчестере — и оказалось, что в цирковых кругах мы едва ли не особы королевских кровей: моим прадедом был Генри Бертран, знаменитый в 1880–90-х годах шпрехшталмейстер и управляющий цирком. У меня до сих пор лежит его бумага для заметок — с его внушительным портретом в белой бабочке и фраке. На листках провозглашается, что он управляющий «Воздушных карликов Роби». Странно то, что и я оказался в цирке, к тому ж — воздушном, а сообразил не сразу.

В общем, приняли нас очень хорошо, провели за кулисы знакомиться с ужасающими клоунами — к Папке они отнеслись с уважением, а ко мне дружелюбно. Папка водил меня на разные представления варьете в «Манчестерский ипподром», я там видел Моркама и Уайза, «Нашу Грейси» (Грейси Филдз), Роба Уилтона, Джимми Эдвардза, Артура Аски, Нормана Эванза (комика-трансвестита), «Чокнутую банду» и разных прочих британских комиков. Но самым необычайным для меня были живые картины — на сцене полно красивых девушек, и все в чем мать родила. Я тогда впервые увидел голую женщину, и не одну, а целых двадцать пять. Номер назывался «Зимняя сцена» — падает снег, а на дамочках ничего, лишь пристойно расположенные драпировки. Играет оркестр, кто-то крайне торжественно декламирует дурацкий открыточный стишок, а девушки сидят неподвижно, потому как шевелиться не полагается. Шевельнешься — будут большие неприятности. Это незаконно. А вот если не шевелятся — нормально, судя по всему, и все им хлопали, как будто это было и впрямь искусство. Помню, я думал: «Это же, блядь, зашибись!» — и вот с тех самых пор я очень расположен к девушкам с голыми попами. Таковы мои корни в шоу-бизнесе: цирки, комедия и голозадые дамы.

Жизнь до Цирка

Грэм Чэпмен: Март 1964-го. Ее Величество Королева-Мать открывает новый корпус биохимии и физиологии в Больнице Св. Свитуна. Когда Ее Величество осмотрела корпус, меня как секретаря Студенческого союза, вместе с другими представителями студенчества, пригласили за ее стол на чаепитие. У Королевы-Матери был отличный цвет лица, и сама она оказалась до крайности обворожительна. Меня очень порадовало, что она предпочла пить чай со студентами, а не с кучкой старых пней в красных мантиях и дурацких шапочках с обвислыми полями.

За чаем я объяснил Ее Величеству, что мне предложили съездить в Новую Зеландию в составе труппы «Кембриджского цирка» — это капустник такой, — но это будет означать полугодичный перерыв в медицине, и родители громко тявкают против. Королевское Величество сказало: «Это чудесное место, вам надо поехать». Я процитировал ее родителям так, будто мне был отдан королевский приказ — и трюк сработал. Теперь мать могла зайти к мяснику и заявить: «О, Королева-Мать велела ему ехать».

Через десять минут я уже сидел в самолете на Крайстчёрч. Джон Клиз принял душ в Карачи, потерял часы, и самолет задержался на час, пока он их там искал. Я, в общем, не противился задержке — рядом сидел очень симпатичный моряк Британского содружества (4).

Глава 4. Это… «Воздушный цирк Монти Питона»

Майкл Пэйлин: Мы должны были начать съемки в июле и встречались достаточно регулярно, может, раз в два-три дня, собирали все в кучу. Так потом было всегда — и в других сезонах тоже. Мы устраивали встречи, приносили на них то, что успели насочинять. Но чем дальше мы углублялись, тем больше времени проводили порознь, собирая материал, и тем меньше — вместе, придавая выпускам окончательную форму. Но поначалу, пока мы не были уверены, что́ из этого всего вырастет, приходилось собираться и напоминать друг другу, куда мы движемся. Кроме того, надо подобрать название…

«Питоны» устраивали обсуждения будущего названия, имена сыпались одно за другим. Мы с Терри писали для «Комедийного театра» про зоопарк и его хранителя, который противостоит корпоративному захвату и так далее. Все это что-то слегка напоминает… В общем, одного персонажа там должен был играть Грэм Чэпмен, а нам нравилось имя Мегапод — подозреваю, Грэму оно тоже нравилось. Такой вот Мегапод вполне мог сочетаться с практически любым приятным дурацким названием. Поэтому мы повертели так и эдак: «Грошовое шоу Артура Мегапода», «Зоопарк Артура Мегапода», «Воздушный цирк Э.Л. Мокра», «Кошмарный Чеснок Мегапод», «Атомный цирк Мегапода», «Вазелиновый парад», «Паническое шоу Венеры Милосской» — были такие варианты. В какой-то момент мы почти пришли к единому мнению: «Сдобб, Трехнутт, Скрягг, Щеттини и Пиннок» — это была первая строка монолога, который Клиз исполнял в Кембридже, и на некоторое время это название стало у нас фаворитом. Кажется, было еще что-то в духе «Время растягивать сов» — тоже довольно популярное, а еще «Лошадь, ложка и миска». В общем, много названий в воздухе носилось. В какой-то момент на «Би-би-си» нашу программу называли «Воздушный цирк Барона фон Тука». В какой-то момент и мы ее так звали. Помню, костюмеры нас спрашивали: «А как вы ее назовете? У нас на этикетках уже три разных названия значатся, пора бы определиться». Этикетки у них были такие: «Лошадь, ложка и миска», «Время растягивать сов» и «Миг возвышения жабы». Последнее мне ужасно нравилось, это Джоунзи придумал.

Майкл Пэйлин: «Би-би-си» начали замечать, что вот, есть у них такая программа. Первые два сезона нам давали все карты в руки, а тут начали отсматривать материал, который, по их мнению, заходил слишком далеко. У нас было «Состязание „Резюмируй Пруста“» — в нем участникам велели назвать свои увлечения, и один сказал, что его хобби — «душить животных, гольф и мастурбация». На «Би-би-си» про это прослышали уже после того, как мы под раскаты хохота записали выпуск, и начальство уперлось: «мастурбацию» надо убирать. Иэну пришлось за шкирку приволочь нас в студию, чтобы мы вырезали это слово из пленки перед самым эфиром. Поэтому там такая кошмарная пауза, за ней слово «гольф» — и раскат дикого хохота.

Мы все отправились на ковер к Данкану Вуду — расселись вшестером за столом, принялись обсуждать мастурбацию и прочее. Помню, Терри очень разгорячился, говорит: «Ну что дурацкого в мастурбации? То есть, я мастурбирую, вы мастурбируете, мы все мастурбируем!» Я подумал тогда: господи, да эта встреча сейчас превратится в какое-то состязание по дрочке. Но, разумеется, в то время тема мастурбации была под запретом. О ней не говорили — с нею жили, то есть, ею занимались, но говорить о ней — ни-ни, а уж тем паче упоминать по телевизору. Такая вот поэтому была проблема. В третьем сезоне люди вроде Билла Коттона, которые раньше никогда не ходили на записи, вдруг стали объявляться средь бела дня на репетициях — проверить, чем это мы там занимаемся.

Грэм Чэпмен: Вот о чем, среди прочего, болит голова у руководства легкими развлечениями. Они думают: «Ой, если разрешить „Питонам“ три „черта“, один „ебаный“ и один „хуй“, Дику Эмери придется выделять как минимум два хуя», — они же совершенно не понимают, что это не наши методы работы. Если мы хотим употребить какое-то слово, значит, для этого есть причина, и слово это — неотъемлемая часть нами сочиненного. Например, в «Испанской инквизиции» есть только одно слово, которым можно завершить программу. Они там стараются побыстрее добраться до суда, играет такая музычка в духе «Дика Бартона», разумеется, они не успевают, все стоят и ждут Кардинала, затемнение — и слышится только: «Ёптыть». Другое слово бы сюда не встало. То есть, можно было бы сказать: «Ох блядь», — но вот «черт возьми», «какая досада» или еще что-нибудь из предлагавшегося не сработало бы (6).

Глава 5, в которой мы начинаем звездеть

«Монти Питон и Святой Грааль«

Терри Гиллиам: Да Грэм — алкаш! Не мог ни одной реплики Артура произнести. Договорит фразу и застывает — вот что происходило с Грэмом. Этот великий, величественный герой — на самом деле пьянь подзаборная, лыка не вяжет. Грэм был скалолазом, членом Клуба опасного спорта — он во всем этом участвовал, но стоило подойти к Мосту Смерти — и перейти на ту сторону не может. Как парализовало его. Вот совершенно. Джерри Харрисону, помрежу, пришлось надеть его костюм и поработать дублером. Смешно, что стоило забраться в какие-то горы, и тут-то вся правда наружу и вылезла: мы с Терри не умеем снимать кино, а Грэм не может взойти на мост!

Терри Джоунз: Я как-то крутился и хорохорился под девизом «Без паники» — это задолго до «Путеводителя автостопщика по Галактике». Но все пребывали в какой-то недодавленной панике, поголовно. Мы сами выбрали эту натуру — что, если вдуматься, чистое безумие. Если приехать и посмотреть на это место сейчас, оно и от дороги вроде недалеко, но технику до самой точки съемок не подвезешь, поэтому приходилось все тащить на себе — а это получасовой подъем. В общем, снимать там могли только сумасшедшие. Но все постепенно выровнялось. Кинопоказы по вечерам очень воодушевляли — все хотели посмотреть свежий материал. Но вот снимать его — это был кошмар, нам попросту не хватало времени, постоянно приходилось догонять часы.

Перед съемкой свадьбы внутри замка Дун, художник-постановщик нам показал, что он сделал с интерьером. Построил такие лестницы, смотрелись они отлично, мы сказали, что все годится. А наутро пришли снимать — и оказалось, что там больше ничего нет, только лестницы. Он нам говорит: «Так я же просто художник, а чтобы все заполнять — тут вам нужен декоратор». Мы-то думали, что он и флаги с драпировками нам повесит. И вместо того, чтобы снимать, мы с Терри пошли руководить втаскиванием столов в окна, развеской флагов и вообще декорированием. В такой момент невольно думаешь: «Секундочку, тут что-то не так». Мы не снимаем, а расставляем декорации — причем в такой момент, когда это сущий кошмар, ибо времени и так в обрез.

Майкл Пэйлин: Помню конец одного дня, когда мы долго ползали под замком на корточках, а Терри Гиллиам попросил нас посидеть так еще немного, потому что там падал луч солнца и очень красиво отражался от шлема Джона. Джон совершенно озверел: «Не собираюсь я ждать, когда у меня на этом блядском шлеме зайчик заиграет! Мы тут уже четыре часа ползаем, нам холодно. Чего ты ждешь? Чтоб у меня луна со звездами вокруг головы начали хороводы водить?»

Я и сам как-то разозлился. Мне восемь дублей пришлось играть «грязееда». Это такой персонаж в начале, который ползает в грязи, пока Джон с Грэмом едут по деревне. А потом мне надо встать и поесть грязи. Снимали-то этих двоих, но я исправно играл свою роль — ползал по мерзкой, вонючей жиже, засранной свиньями, а они говорят: хотим восьмой дубль. Джон такой: «Что за херня, зачем?» — а ему говорят: «Ну, у вас все отлично, но мы видим спину Майка». И тут уж я не выдержал: «Что? Моя спина вам вдруг мешает? Куда же вы все это время пялились?» У меня совсем башню сорвало — я подскочил, плюхнулся в грязь, засучил ногами — орал и визжал секунд пять. Стояла абсолютная тишина, а потом Джон и Грэм ни с того ни с сего зааплодировали. Джон сказал, что ничего подобного в жизни не видел, и тем более в моем исполнении. Потом пришел черед той сцены, где я действительно ем грязь. Реквизитор сказал: «Когда дело дойдет до грязи, не переживай, я туда добавлю шоколад, так что грязь будет только с виду, а на самом деле — вполне съедобно». Я говорю: «А как я отличу шоколад от грязи?» На это ответа не последовало. Поэтому жрать пришлось то, что было — по большей части шоколад, но и грязи примешалось. После пришлось ехать в шотландскую деревенскую клинику делать прививку от столбняка, и доктор до крайности изумился, увидев это существо — эдакий тюк тряпья в криво сидящем парике, которому нужна прививка, потому что он наелся грязи. По-моему, ему несколько скотчей пришлось по-быстрому глотнуть перед тем, как делать мне укол.

«Житие Брайана«

Терри Гиллиам: «Иисус Христос — жажда славы» — эта идея появилась во время рекламного тура «Святого Грааля». Как-то вечером мы кочевали в Амстердаме по барам, и, помню, Эрик сел где-то и выдал: «Иисус Христос — жажда славы». Мы со стульев попадали, так смешно было. С того все и началось — мы сразу поняли, что это хорошо, и у нас зашевелились всякие мысли о том, чтобы сделать что-нибудь о Христе и христианстве. Очень быстро мы сошлись, что Иисус был вполне нормальный, и над ним издеваться не надо, с ним действительно все в порядке. Так что мы создали Брайана — в параллель.

Джон Клиз: Говорят, Дельфонт забеспокоился, потому что один из его братьев финансировал «Иисуса из Назарета» и заработал на нем большой моральный капитал. Дельфонт вдруг подумал, что его станут неблагоприятно сравнивать с братом — дескать, продюсирует пародию. Поэтому он отступился и уплатил нам компенсацию. А еще частью сделки был параграф о неразглашении, о котором мы, «Питоны», шалунишки эдакие, всякий раз с немалым восторгом рассказывали, потому что параграфа о неразглашении наличия самого параграфа о неразглашении там не было. В общем, мы потеряли источник финансирования и несколько упали духом, поскольку думали, что на этом все и закончится. Но Эрик показал сценарий Джорджу Харрисону, своему хорошему другу, тот его прочел и сказал: «А знаете, я хочу это посмотреть». И пообещал деньги, и вдруг все снова завертелось.

Чаша жизни

Майкл Пэйлин: «Питон» просто плыл по течению, следовал тому, чем нам хотелось заниматься. Все диктовалось тем, кто и когда мог работать. После успеха «Брайана» мы почувствовали, что нам стоит держаться вместе, — мы произвели на свет нечто высококачественное, все были нами довольны, поэтому, думаю, сочинение еще одного «питоновского» фильма стояло первым пунктом у многих. Кроме, разве что, Терри Гиллиама, которому бы это ничего не принесло. Терри блистательно поработал главным художником, снял эпизод с летающей тарелкой, сам сыграл в «Брайане» — но он не занимался этим так же плотно, как остальные. Кажется, к тому времени он уже крепко задумался над продолжением «Бармаглота», которым стали «Бандиты времени». В 1980 году я снимал документалку о железных дорогах, мы с Терри только что закончили последние три «Травленые байки», на которых нам и пришлось остановиться — всего мы их сделали девять, и «Би-би-си», похоже, больше не хотело. Казалось, дорога «Питону» была открыта — надо скорее запускать новый фильм. Мы еще в 79-80-м начали о нем подумывать, так что «Смысл жизни» вызревал гораздо дольше прочих наших картин, мы изрядно над ним потрудились. Перепробовали кучу разных подходов к тому, как собрать воедино сюжет. Извели гору материала, который так и не пошел в дело. Корпели над «Смыслом жизни» мы изо всех сил. После «Жития Брайана» было совсем непонятно, куда двигаться дальше. Вообще-то, так мы тогда и думали: куда дальше? «Семь актов жизни» — рождение, жизнь, смерть — вот эта самая мысль, довольно грандиозная, показалась нам единственным возможным вариантом после «Жития Брайана». Мы никогда, вообще-то, и не думали, что можно откатиться назад и сделать более простое и камерное кино. Оно должно было быть о чем-то важном, в нем должны ставиться глобальные вопросы — об этом мы договорились в самом начале. Название «Третья мировая война „Монти Питона“» в какой-то момент забраковали — а оно было замечательное. Это очень точно отражает, в каком направлении мы тогда думали. После «Жития Брайана» у нас должно было быть нечто вроде «Истина по «Монти Питону«».

Смысл смерти

Эрик Айдл: Грэм умер на нашу двадцатую годовщину — блистательно подгадал момент. В начале того года я столкнулся с ним в Лос-Анджелесе, в торговом центре, и он мне сказал: «Мне очень повезло. Только что проверялся, на задней стенке горла нашли крошечную опухоль, будут оперировать». Потом была одна операция, за ней другая, третья… Я часто задавался вопросом, выжил бы он, если б опухоль не нашли, — иногда же тебя операции приканчивают. Он сам врач, наверное, был в курсе всего. По-моему, врачи — чушь собачья, они лишь практикуют. Я просто думаю, может, он прожил бы дольше, если б ему не сделали тех трех операций. Но рак рос, а это всегда кошмар. В последний раз я видел его в больнице — ему тогда делали то ли вторую, то ли третью уже операцию, и он был настроен оптимистично. Говорил, что подумывает открыть клинику долголетия — весьма иронично, если учитывать, что жить ему оставалось три недели. Но звучало хорошо, и повидаться тоже было славно.

И далее…

Джон Клиз: Когда мы собрались на юбилейную программу в честь тридцатилетия, Эрику вообще не хотелось никак в ней участвовать. Он не желал с нами работать, не желал ничего с нами обсуждать. Мы прикинули, что неловко будет, если Эрик не появится в программе, но создателям программы удалось его как-то убедить прочесть монолог собственного сочинения, который он сам же и записал у бассейна. Ощущение было — не только у нас, но и у продюсеров, — что вышло кривенько, и он, кажется, переписал его, но этим вклад Эрика в наш юбилей и ограничился. Ну а все мы получили массу удовольствия от работы друг с другом — как в сочинении, так и в исполнении. Нового материала было не очень много, в основном подводки к показу чего-то старого. Но мне показалось, что новый материал, который мы записали, был действительно очень смешон. Но когда его пустили в эфир, случилось несколько прискорбных вещей. Мне сдается, программу не очень здорово прорекламировали, и многие, кто иначе включил бы телевизоры ее посмотреть, этого просто не сделали. Во-вторых, на нее были странные рецензии. Я думаю, ни один рецензент целиком ее не посмотрел: они видели только отрывки, которые им разослали. Меня удивило, насколько негативны были эти отзывы. По-моему, все сочли, что материал слишком уж заезжен. Я же, к примеру, считал, что это развлечение не для всех, а лишь для поклонников «Питона» — если устраиваешь вечер «Питона», то на него собираются поклонники «Питона». Вот я и решил, что ради поклонников можно позволить себе и толику самолюбования, чего, разумеется, не было бы, если бы программа рассчитывалась на широкого зрителя. В общем, все вышло не очень успешно, и мне сдается, что мы тогда работали вместе в последний раз.

Туре Ренберг. Шарлотта Исабель Хансен (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Туре Ренберга «Шарлотта Исабель Хансен»

«Газеты!» — подумал Ярле и рванул к газетному киоску. Ему не представилось возможности заглянуть к Эрнану и вынужденно купить «Дагбладет» и «Бер генс диденне», хотя на самом деле ему хотелось бы купить «Моргенбладет», поэтому придется купить их теперь. Должны же газеты поведать ему, что такое особенное происходит в этот субботний день.

Но Ярле остановился. Он увидел, что к газетному киоску тянется длинная очередь, и хорош же он будет, если его не окажется наготове в зале прибытия, когда она появится! Так поступить он не мог. Не мог он стоять и покупать газеты, когда она здесь появится. Может, это для нее первый в жизни полет на самолете?

Как знать?

Кто мог знать, что она, его дочь, пережила в этой жизни? Его же не было рядом, чтобы проследить, что бы она, его дочь, получала необходимые импульсы.

«В любом случае какой то безответственностью отдавал весь этот самолетный перелет, — думал он, возвращаясь от газетного киоска на прежнее место перед эскалаторами, на которых уже в скором времени должна будет показаться она. — Разве посылают таких букашек путешествовать по миру в одиночку? Чтобы впервые увидеться со своим законным отцом?

Разве это можно назвать ответственным поступком взрослого человека?» Ярле был настроен скептически. Если бы такое произошло в крестьянской среде в двадцатые годы, то мамашу пригвоздили бы к позорному столбу. Она была бы отвергнута местным сообществом. Люди на улице плевали бы ей вслед. А теперь? Теперь совсем другой коленкор. «Вот с этим- то мне и предстоит разбираться, — подумал он. — Как хочу, так рулю — и никаких забот. Какая бабенка безголовая, которая вдобавок ко всему додумалась искать информацию о том, кто же является отцом ее ребенка, при помощи анализа крови! Смехотворно. Возможно — возможно, — Анетта Хансен поступила таким образом потому, что она стеснялась или чувствовала себя неудобно», — подумал Ярле. В таком случае это было единственным смягчающим обстоятельством, которое приходило ему в голову.

Но вот настоящая бомба взорвалась через неделю после письма об анализе крови. Бомба, которая отмела прочь все сомнения и раскрыла ему глаза на то, из какой жидкой материи сделана та девица, с которой он однажды переспал. Исполненный волнения, ощущая даже некую дурноту, он все никак не мог до ждаться ответа из интеллектуального еженедельника «Моргенбладет» относительно своей рецензии на книгу о Прусте. Зная уже, что он является отцом ребенка. Так повелось, что по пути из читального зала он частенько заворачивал домой, чтобы заглянуть в почтовый ящик в середине дня. Но никогда ничего в нем не находил. Каждый день он придумывал доводы за и против того, чтобы позвонить в редакцию «Морген обладает», но чувствовал, что не стоит этого делать. Неужели он унизится до того, чтобы, как какой — нибудь первокурсник, надоедать им с вопросами, не получили ли они его рецензию на английскую книгу о Марселе Прусте и не нашлось ли у них тогда случайно времени ее прочитать?

«Марселе каком? — возможно, спросила бы та, что работает диспетчером на коммутаторе в „Морген бладет“. — Нет его, он сейчас как раз вышел». И Ярле, может быть, пришлось бы объяснить той невнимательной дамочке, что работает на коммутаторе в «Моргенбладет», что он не собирается разговаривать с Марселем Прустом, но что он написал o нем и интересуется, получили ли они его рецензию и прочитали ли ее, ну и, конечно, приняли ли они уже решение по этому вопросу.

Нет. Он чувствовал, что все таки не стоит им звонить. И вот он так ходил и ждал, осознавая, что является отцом, и это явилось причиной того, что в эти недели он больше бывал дома, чем обычно. И он всегда был на месте, когда приносили почту. И вот в один из таких дней почту принесли и плюхнули в ящик с тяжелым стуком. Как и в последний раз, когда он получил письмо относительно анализа крови, на котором в качестве отправителя значилось Управление полиции, он отреагировал моментально и бурно, увидев на конверте девический почерк. Сначала он поду мал, что это письмо от его дочери, но сразу же отмел эту мысль, поскольку почерк был как у пятнадцати летней девушки — как раз такой волнистый и домашний, какой только и увидишь у пятнадцатилетних девушек, — и поскольку сообразил, что девочка, которой должно исполниться семь лет, скорее всего, вообще еще не умеет ни писать, ни размышлять.

А когда он перевернул конверт, он увидел на обо роте: «Отправитель: Анетта Хансен».

Случилось то же, что и в прошлый раз.

Застигнутый врасплох и растерянный, он понес письмо в квартиру, положил на кухонный стол и смотрел на него не сводя глаз. Он смотрел на него, даже пока мыл руки. Он несколько раз обошел вокруг кухонного стола, глядя на него.

Потом он сел за стол. Попытался дышать ровнее. Вскрыл конверт и начал читать.

И что он мог на это сказать?

На то, что он читал.

Мир иногда представляется безумным местом.

Случается, что люди совершают идиотские по ступки.

Анетта Хансен написала свое коротенькое письмецо от руки. Это было в одно и то же время серди тое, горькое и отчетливо исполненное любви письмо. Она объясняла, что разочарована тем, что он не связался с ней после того, как получил анализ крови. Или хотя бы со своей дочерью, писала она. Она рас сказывала, что дочь восприняла новость о том, что у нее теперь есть новый отец, хорошо и что проблем в этой связи вряд ли можно ожидать, или так она во всяком случае думает. Но, писала она, их дочка пока еще такая маленькая, и «ты же знаешь, как бывает с детьми». Какой смысл заключался в этом предложении, Ярле был не в состоянии уяснить, но что оно не было обращено к его миру, было ясно как день. Далее она писала о разных финансовых и юридических процедурах, которые его ожидали и о которых она хотела его предупредить. Но самое главное, из-за чего она и взялась писать это письмо, было то, что она решила уехать на неделю, начиная с субботы 6 сентября включительно, на юг, так что теперь настало ему время показать себя мужчиной.

Это она так писала.

«Теперь настало время, — было там написано, — чтобы ты показал себя мужчиной».

Ярле отложил письмо в сторону. Невероятно. Он был поражен тем, что в 1997 году в Норвегии возможно так плохо владеть пером, как это демонстрировала Анетта Хансен. Будь это ребенок лет двенадцати или кто то из детишек Эрнана, но чтобы взрослая женщина излагала свои мысли столь непостижимо коряво и бессвязно!..

Мать его ребенка!

Невероятно.

Из письма мало что можно было почерпнуть на предмет собственной жизни Анетты Хансен, но было совершенно ясно, в чем заключалось ее намерение.

Она хотела, чтобы он показал себя мужчиной.

Анетта Хансен собиралась на юг. На неделю, начиная с субботы 6 сентября включительно. И теперь бы ла его очередь, как она выразилась. Она занималась ребенком все семь лет, как она написала, так что теперь настало время ей немного отдохнуть. И для него настало время, как она писала, познакомиться со своей дочерью. Так что пусть знает и пусть строит свои планы в соответствии с этим, что в 11:45 в субботу, 6 сентября 1997 года, она приземлится в Бергене. Билет уже куплен и оплачен, было там написано, «так что вот».

И придется ему заняться ею, последить за ней одну эту неделю. И они тогда «посмотрят, что из этого выйдет и как все получится и вообще», как там было написано.

На одну неделю?

Ребенок?

Сюда?

На целую неделю?

У него перехватило дыхание, он почувствовал, как сдавило грудь, и еще он почувствовал, насколько же он зол на эту придурковатую бабу, которой внезапно приспичило вторгнуться в его жизнь, сначала ошарашив его наличием дочери, которой скоро будет семь лет, а затем огорошив сообщением о том, что эту дочь уже собираются спровадить к нему, практически она уже тут, за углом, и что она собирается торчать здесь, у него, целую неделю. Каким местом она думала? Что у нее там вместо мозгов? Что на нее нашло? Да как это можно — отправиться как ни в чем не бывало на юг, а своего ребенка посадить в самолет, как если бы речь шла о кошке? И что это такое она еще написала в самом низу страницы? «PS: Малышка больше всего на свете любит сырки, если ей не дать сырки и батон, пререканиям конца не будет, она обожает танцевать, и, нам кажется, молока ей лучше помногу не давать».

Нам?

Кто, хотелось бы знать, эти мы?

Сырки?

Что, начать забивать холодильник сырками?

Батон?

Обожает танцевать?

Что за чертов придурок в этом дебильном мире мог вообразить, что он, Ярле Клепп, изучающий оно мастику Пруста и ожидающий ответа из «Морген бладет», вдруг начнет обожать танцы, держать у себя дома целую неделю семилетнюю девчонку, а в холодильнике — сырки?!!

А?

А?!

А какие ожидания заключались в постскриптуме номер два, приписанном под первым, о сырках, и ба тоне, и танцах?

«PSS: В четверг у девочки день рожденье!!!»

С тремя восклицательными знаками!!!

И на что это она намекала в постскриптуме но мер три, приписанном под вторым, о «день рожденье в четверг!!!»?

«PSSS: Нам ведь хорошо было тогда».

А?

А?!

Двумя неделями позже в аэропорту Бергена, Флесланне, Ярле развернул сложенный листок форма та А4. Удивительно тихим днем. Сначала на него неотрывно пялились четыре непохожие на настоящих птички. Все мерцало неяркой силой и напряженным ожиданием, в котором он не принимал участия, что, должен был он признать, его печалило. Так много осторожного горя, как пыльца, витало над миром сегодня, так много меланхоличного достоинства, — конечно же, это притягивало внимание Ярле Клеппа, и, конечно же, ему казалось досадным не быть сопричастным этому, примерно так же как ему в детстве невыносимо было стоять в школьном дворе и смотреть, как девчонки шепчутся и хихикают, сбившись в кучку у физкультурного зала, и понимать, что ему никогда не светит быть принятым в их кружок. Такие вещи всегда казались Ярле непростыми. В нем всегда присутствовало сильно выраженное желание быть частью происходящего. Особенно такого, что, как ему казалось, составляло самую гущу событий. А теперь, в эти годы, самая гуща событий была сосредоточена вокруг университета. Больше всего событий происходило во всех областях академической жизни. В центре происходящего разворачивались размышления Ярле о том, каким образом просвещенной интеллигенции предстоит спасти общество от идиотизма и упадка. В центре событий находилась кафедра литературоведения. В центре событий находилась редакция «Мор генбладет». В центре событий находились заповедные фьорды Хердис Снартему. Но что же это такое с этим тихим днем?

Что это такое?

Чего же это он не знает?

Ярле посмотрел на листок. За время поездки в автобусе тот смялся, Ярле попробовал его расправить, словно его замучила совесть из- за того, что тот не был гладким, чистым, аккуратным и нарядным, таким, ка кие, по его представлениям, должны нравиться маленьким девочкам.

Когда Ярле теперь, стоя в зале прибытия, озабоченный и в растрепанных чувствах, снова увидел то, что было на листке написано, ему показалось еще, что и надпись сделана недостаточно красиво.

До него окончательно дошло.

Совсем скоро появится она. Его дочь.

И честно говоря, он не был этому рад. Он пытался обрадоваться этому в соответствии с общепринятыми представлениями о том, как должны радоваться люди, если у них появляется ребенок. Но он не радовался. Он просто ну нисколечки не радовался. Он не чувствовал радости при мысли, что вот ему предстоит встретить своего собственного ребенка. Взять ее за руку. Повести ее с собой за руку, как это делают родители. Помочь ей, если она захочет

в туалет. Господи!

Разговаривать с ней о… о чем там разговаривают девочки семи лет? Господи! Говоря начистоту, ему хотелось бы, чтобы этого всего не было. Не хотел он иметь ребенка! Если уж быть до конца честным, он вообще не хотел иметь никакой дочери.

Но что он мог поделать?

Ярле снова посмотрел на свой листок.

Мамаша на юге, а девчонка — на пути сюда.

Наверху открылись двери.

Он вперил взор туда и поднял лист перед собой. Из дверей вышла маленькая, щупленькая светловолосая девочка. Руки она соединила перед собой, как будто в муфте. Она делала маленькие, коротенькие шажки ножками в белых кроссовках с красными полосками и смотрела в пол. Девочку привела приветливая стюардесса. Стюардесса присела на корточки, сказала что то девочке и показала на Ярле. Девочка остановилась, но не подняла глаз от пола, и Ярле смотрел, пока стюардесса разговаривала с девочкой, как мимо проходят другие пассажиры. Ярле увидел, что в руках его дочь держит оранжевую игрушечную лошадку, а за спиной у нее — розовый рюкзачок в форме яблока.

Скоро, не прошло и минуты, девочка начала поднимать лицо. Подбородок медленно оторвался от груди, глаза оторвались от пола, лоб разгладился, и она посмотрела на него.

Он сглотнул.

На шейке у нее висела табличка, скрывавшая украшенную пайетками девчоночью грудку: «Я лечу одна».

Боковым зрением Ярле видел, как старая дама в лиловой шляпке обнимает девочку лет четырнадцати, а может, пятнадцати. Он услышал, как девочка сказала: «О бабушка, бедная принцесса Диана!» — и он ощутил, как в теле забился какой то чужой ритм,

и он решился поднять руку и помахать.

Девочка спустилась по лестнице. Короткими шажками она шла ему навстречу.

Ярле опустил листок, чтобы тот оказался на вы соте ее глаз, чтобы она могла прочитать свое имя, если, конечно, она умеет читать.

«Шарлотта Исабель Хансен».

10 советов по противодействию «черному пиару в Интернете»

Отрывок из книги Романа Масленникова «101 совет по PR»

О книге Романа Масленникова «101 совет по PR»

Находите в режиме реального времени негативные или ложные высказывания о Вас с помощью сервисов «Яндекс.Лента» или «Google Reader». Иногда достаточно просто обнаружить себя — быстро ответить автору, чтобы пресечь дальнейшее развитие.

Не платите за удаление информации с компроматных сайтов. Это их бизнес, не финансируйте его.

Не добавляйте «позитивных отзывов» на страничку с негативом. Это будет способствовать повышению популярности данного веб-ресурса, а значит — он будет на виду.

Создайте несколько официальных сайтов, связанных с Вашим товаром, услугами, топ-менеджерами. Ваша задача — с помощью SEO-технологий сделать так, чтобы по запросу в поисковой системе данные ресурсы оказались в топе выдачи поисковиков по запросу «название Вашей организации».

Управляйте позитивом, делайте так — чтобы его было больше, и он был «в топе», то есть в повестке дня по запросу — «название Вашей организации».

Для того, чтобы «негатив» был не на виду, ушел вниз — создайте не меньше 10 (по числу позиций поисковиков выдачи большинству пользователей) веб-страниц и продвигайте их «наверх» с помощью SEO-технологий. В наиболее простых в использовании SEO-сервисах: «Sape», «Миралинкс», «Сеопульт», — можно попробовать разобраться и самому.

Найдите положительные Интернет-публикации и держите их на глазах у большинства пользователей не только SEO-методами, но и с помощью контекстной рекламы (Яндекс.Директ, Ad Words, Бегун).

Создавайте позитивные странички с уникальным текстовым, графическим, аудио- и видео- содержанием на бесплатных и платных веб-ресурсах с управляемым контентом («Википедия», «Школа жизни», «Мой компас» и др.).

Правильно ведите поиск новых сотрудников (employment branding). Размещая вакансии на популярных «работных» сайтах, позаботьтесь о хорошем уникальном тексте в разделе «О компании». Уникальные тексты — основа SEO-методики.

Изучите выдачу поисковиков на Вашу организацию по запросу «отзывы» и определите, устраивает ли Вас результат. То же самое с именем торговой марки проделайте в рубриках: «новости», «блоги», «картинки» (фото) и «видео».

Не пытайтесь договориться с поисковиками — «убрать негативную (ложную, клеветническую информацию). Официально это сделать невозможно: поисковики — не СМИ. Но — и не прекращайте этого делать.

Купить книгу на сайте издательства