Марина Аромштам. Жена декабриста

Отрывок из романа

О книге Марины Аромштам «Жена декабриста»

Я не волнуюсь. Я совсем не волнуюсь. Но это желание — забиться в глубокую теплую нору, куда не доносятся звуки, где не борются за справедливость, не читают ужасных стихов, не стоят цинковые гробы, — оно все сильнее. Все нарастает и нарастает. Становится огромным, неодолимым. Как болезнь.

— Ася, что с тобой?

Я не могу ответить. У меня нет голоса. Он пропал. Не сел, не охрип, а вообще пропал. Так бывает. У коллежских асессоров пропадает нос, а у училок — голос. В уплату за способность к самоуважению.

Я не могу говорить, зато обретаю тайное знание: голос — это орган, вроде руки-ноги. Голос заставляет людей сжиматься и увеличиваться в размерах, замирать от восторга и страха, поступать вопреки своей воле. Например, ты произносишь: «Не люблю», — и человек выпрыгивает из окна. Командуешь: «Шагом марш!» — и дети маршируют — прямо в сторону Афганистана. Или — еще короче: «Пли!» И кто-то получает пулю в лоб.

Голос заставляет разбирать конфликты, выносить сор из избы, спешно выписывать зарплату по дополнительной ведомости. И другие голоса унизительно просят о перемирии.

А он в ответ, пугаясь своей разрушительной силы, пропадает.

«Придется недельку помолчать», — говорит врач. Но на бумажке пишет еще суровей: «Продолжительные нагрузки на голосовые связки противопоказаны. Рекомендуется сменить область профессиональных занятий».

Можно ли считать, что я выдержала проверку на прочность?

* * *

— Ася, где ты пропадаешь? Тебя совсем не бывает дома. — У мамы в глазах неподдельная тревога.

— Мама, ты же мечтала, чтобы у меня была компания. Чтобы я не торчала с утра до вечера в школе. Сейчас все по-твоему. Но ты опять недовольна.

— Ты очень изменилась, Ася. Очень изменилась за последнее время. Ты что-то от меня скрываешь…

— Ничего я не скрываю…

— И эта твоя новая работа… Как тебе только такое могло прийти в голову?

— Работа как работа. Тихая, безыдейная. Кнопка «пуск», кнопка «стоп». Без подарков космонавтам и военных парадов с участием младенцев.

— Чтобы работать киномехаником…

— Демонстратором узкопленочного кино.

— …не было смысла кончать институт.

— Никакого смысла. Четыре года коту под хвост. Зато сейчас уйма свободного времени.

— Знаешь, эта твоя песня про свободное время…

— Свободное время — главная ценность человека коммунистического общества. Карл Маркс. Критика Готской программы.

— Ася, перестань ехидничать.

— Я серьезно. Вот, решила сделать самостоятельный шаг к коммунизму.

— Ася, — мама решила идти напрямую, — где ты бываешь вечерами? Могу я знать? Или тебе нравится меня волновать?

— Не очень понимаю, почему ты вдруг решила волноваться. — Во всем, что касается меня, у мамы собачий нюх — как у частного детектива из английских романов. По каким приметам распознает она, что со мной происходит? — Я хожу в гости, к хорошим людям. Мы разговариваем, читаем книжки.

Куда бы спрятать глаза?

— Ася, — мама пытается заглянуть мне в лицо, — Ася! Какие книжки?

— «Капитал», «Критику Готской программы», «Экономические рукописи». Я просто углубляю свои знания по научному коммунизму. Ты же знаешь: в институте это был мой любимый предмет! Особенно — темы про оппортунистов.

— Я не знаю, какой предмет был у тебя любимым в институте, — мама начинает сердиться. — И не хочу знать. Хотя мне казалось — это история педагогики. И я не понимаю, почему со своим красным дипломом ты решила вести какое-то рисование — самый ненужный, второстепенный школьный предмет …

— Самый лучший с точки зрения детской психологии…

— Но даже это не спасло тебя от скандала. Потом ты решила бросить работу, которая считается уважаемой, интеллигентной…

— Вот только не надо! Не надо рассказывать об уважении!

— …и устроилась лаборантом.

— Демонстратором узкопленочного кино.

— Какую жизнь ты себе готовишь? Как ты собираешься зарабатывать на хлеб? А если у тебя появится ребенок?

Нет, это просто невозможно! Опять она о каком-то ребенке!

— Мама, послушай! Никакого ребенка нет. И не предвидится. И на хлеб — конкретно на хлеб — мне пока хватает. Разве я заметно похудела? К тому же я поступила на курсы машинисток. Я как раз хотела это с тобой обсудить. Там надо заплатить. Немного, но у меня сейчас нет этих денег. И я хотела у тебя одолжить. Я смогу отдать — только чуть позже…

Мама бросает на меня быстрый взгляд и решается:

— Вы читаете запрещенные книжки?

— Разве «Капитал» — запрещенная книжка?

— Ася, вы ведь читаете не только «Капитал».

— Не только. Ты же знаешь, многие книжки исчезли из библиотек. Хорошие книжки. А некоторые люди их спасали — как еврейских детей во время войны. (Мама едва заметно смаргивает.) Забирали к себе домой. Никому не придет в голову обыскивать все личные библиотеки. И нет ничего удивительного, что кто-то делится редкими книжками со своими друзьями.

— Я помню кампанию против Зощенко и Ахматовой, — говорит мама. — У Зощенко очень смешные рассказы.

Я выдыхаю. Хорошо, что все открылось. Мама должна понять.

— Ася, делай, что хочешь. — А вот это не очень хорошо — когда она так говорит. — Ты стала настоящим демагогом. И упряма, как…(Как отец?) как осел. Я надеюсь только на этого мальчика, Сережу. Он не допустит, чтобы ты занималась чем-то опасным. Чем-то, что может тебе повредить.

Вот на это не надо надеяться.

Я

Отрывок из романа Ирины Крестовской «Дама с собакой, или Одноклассники.Su»

О книге Ирины Крестовской «Дама с собакой, или Одноклассники.Su»

В то время поступить в институт, который готовил торговых
работников, было невозможно. Конкурс был огромный,
поступление стоило нереальных денег. Мои родители, естественно, за моё поступление никогда платить (попросту
— давать взятки) не стали бы: продавцом можно было стать и без специального образования. Они надо мной посмеивались,
шутили, что я с моим отличным аттестатом стану как минимум старшим продавцом, но, когда мне исполнилось
лет пятнадцать, они эту «дурь» из моей башки вытеснили другой — непременно получить высшее образование,
любое: медицинское, филологическое, педагогическое
— любое. Академическое. Я пыталась отстоять своё, говорила, что у нас все профессии в почёте, но в глубине души соглашалась с родителями. И потому решила стать… метеорологом!!! Странный выбор, не так ли? Для пятнадцатилетней
девочки — более чем. Дело в том, что я просто
ткнула пальцем в небо, — ну какие могут быть планы у подростка, что он знает о жизни, о профессиях, о том, где он будет востребован, если только он не какой-нибудь музыкальный
гений или не обременён династической обязаловкой.

А причиной моего неожиданного выбора послужил один случай. Однажды к нам зашла мамина подруга вместе со своей
сестрой, прилетевшей к ней погостить. И ту невозможно было остановить: она расхваливала свою специальность, в самых красочных выражениях описала алма-атинский университет
— КазГУ, который окончила лет десять назад и теперь
работала метеорологом в аэропорту Домодедово. Она с таким энтузиазмом рассказывала о своей учёбе, об интересных
практиках, о преподавательском составе и учебной базе, которые считались лучшими в стране, что после её ухода я обрадовала родителей тем, что наконец определилась
со своим выбором. Таким образом, проблема отпала, я решила ехать в Алма-Ату — поступать в университет. Да и к дому Алма-Ата была значительно ближе всяких там Москвы,
Ленинграда и Киева.

Ирка решила вообще никуда не ехать: она звёзд с неба не хватала и остановила свой выбор на пединституте, который
находился в соседнем городе.

Мы разъехались, но тоска по родным, по моему городу, по моим девчонкам заставляла меня писать им подробнейшие
письма. Это сейчас эпистолярный жанр как-то тихо, с приходом Интернета и мобильных телефонов, умер, а тогда
он был единственной ниточкой, связывавшей людей.

В письмах я выкладывала своим подругам всё до последней
мелочи: про Алма-Ату, в которую влюбилась с первого взгляда, — такого количества цветов я никогда в жизни раньше не видела, такого вкусного мороженого никогда в жизни не ела, таких доброжелательных людей никогда в жизни не встречала. Писала, как сдавала экзамены,
с кем познакомилась на абитуре, сообщила, что мы с мамой на время моего поступления поселились у нашей дальней родственницы и что мы понравились друг другу и она предложила за небольшую плату жить у неё.

Потом, когда начались занятия в университете, писала, что, к моему сожалению, большого интереса у меня учёба не вызывает: у нас была сплошная физика — самый непонимаемый,
а оттого и нелюбимый, можно сказать, ненавистный
предмет. И история партии! — нам попался такой
фанатически преданный КПСС препод, что муштровал нас так, словно мы собирались стать не метеорологами, а партийными
идеологами. Он вбивал в наши умы марксизм-ленинизм
с таким рвением, что мы почти поверили в то, что без истории партии ни в циклонах, ни в антициклонах разобраться невозможно.

Им первым я написала про свою любовь.

Буквально на следующий день после оглашения списков нас, счастливчиков, ставших первокурсниками, чтобы не расслаблялись, сразу же отправили на работу в библиотеку. Там я и познакомилась с ним. Звали его Игорь, он учился в аспирантуре и приходил в читальный зал каждый день. Он сразу выделил меня из всей нашей группы: то поддержит меня, то подаст книгу, то отпустит какую-нибудь шутку, да так метко, что я покатывалась со смеху.

И уже через неделю он стал провожать меня до дома.

Весь мой любовный опыт сводился к тому, что мальчишки
(как правило, ровесники или чуть старше меня) в далёком детстве, проявляя внимание, дёргали за косички. Потом, повзрослев, несли до дома портфель, плетясь на два шага позади. Классе в восьмом смешно объяснялись в любви,
писали глупые записки и дышали в телефонную трубку, в девятом приглашали в кино, а в десятом на дискотеках неловко танцевали, так и норовя незаметно коснуться или в медленном танце слегка прижать к себе. Конечно же, мне нравились мальчики постарше, которые на нас, малявок,
внимания не обращали. Какое-то время в нашей школе был всеобщий психоз: все, или почти все, девчонки влюбились
в одного новенького, он был на два года старше нас. Влюбились в него и десятиклассницы, и мы, семиклашки,
и даже девчонки младше нас. Сейчас ума не приложу,
что в нём было такого, что и я поддалась всеобщему
помешательству. Но так было. Я мечтала о нём, я была влюблена.

А когда «выросла», стала мечтать о настоящей, большой,
светлой любви. Я ждала героя — взрослого, умного, красивого. Начитавшись романов, я знала, что такие есть: волевые, храбрые, надёжные, нежные, самоотверженные, верные, мужественные.

Мне сказочно повезло! Я встретила такого!

Игорь!

Он ухаживал стремительно, с напором, не теряясь, не тушуясь и не отступаясь, — словом, так, как это нравится женщинам. Прогулки под луной, ночное небо, с которого горстями сыпались звёзды, сумасшедшие летние запахи
— всё настраивало на романтический лад. Он «нечаянно» касался меня — и дрожь пронизывала всё моё существо,
замирая где-то внизу живота; если он брал меня за руку или дотрагивался до шеи, убирая непослушный локон, — мне хотелось рассыпаться у его ног тысячью золотых
песчинок.

Он говорил мне те самые слова, о которых я так мечтала:
«Ты самая красивая девчонка на свете! У тебя необыкновенные
глаза, потрясающие ноги, ты такая сексуальная! Твои волосы пахнут весной! Я не могу без тебя! Я люблю тебя безумно!» Даже если бы он не был так красив, умён и нежен — уже за одни речи я влюбилась бы в него. Воистину,
женщина любит ушами — тогда я впервые стала жертвой этого несправедливейшего из законов природы. Я была им совершенно очарована. Подобных чувств мне не доводилось испытывать раньше никогда в жизни.

Мы встречались уже недели две, и мне было понятно, что платонические отношения довольно скоро должны перерасти в нечто большее. Я этого и хотела, и боялась, и ждала.

И вот однажды, когда Зинаиды Ивановны, моей родственницы,
у которой я снимала комнату, не было дома (она работала проводницей и частенько отсутствовала), Игорь остался у меня. Я ни мгновения не раздумывала, доверилась ему безоговорочно. Игорь стал моим первым мужчиной. И, конечно, я была уверена, что он — мужчина
моей жизни.

Мне с ним было хорошо, легко и надёжно. Хотелось петь, танцевать, кричать о своей любви, хотелось быть добрее и лучше, мне хотелось быть для Игоря всем: любимой, любящей,
заботливой, единственной. И ещё я знала, что мой Игорь — самый сильный, самый смелый, самый умный и всегда защитит меня и придёт на помощь, если я буду в ней нуждаться.

Иногда мы с Игорем ходили в кино, раза два он сводил меня в ресторан, но чаще мы встречались у меня дома. Это сильно сказано — «чаще», всего-то и было несколько раз. Была бы моя воля, я бы с ним вообще никогда не расставалась,
но он постоянно ссылался то на отсутствие времени,
то на загруженность, то на сложность выбранной им темы, на требовательность его научного руководителя. Я любила, страдала, но верила, что мне встретился человек, одержимый учёбой. И его занятость только способствовала
тому, что моё уважение и любовь к нему росли с каждым днём.

Беременность стала для меня большой неожиданностью.
Что я тогда знала о контрацепции? Да практически ничего. Были беседы с мамой, но я всячески их избегала: мне было ужасно неловко обсуждать с ней такую щекотливую
тему.

Это сейчас уже в саду мальчикам и девочкам рассказывают
о половых отношениях, в СМИ открыто говорят о сексе и способах предохранения, рекламными щитами с противозачаточными
таблетками и презервативами «украшен» весь город. А тогда была одна книжка, написанная то ли польской
писательницей, то ли чешской, и называлась она «Девочка.
Девушка. Женщина». Так эта книжка зачитывалась нами до дыр, переходила из рук в руки, давалась на ночь, в ней были такие «откровения», что мы и между собой-то не обсуждали. Сейчас она вызвала бы приступы гомерического
смеха даже у девчонок младшего школьного возраста.

Я, конечно, знала про изделие № 2: его называли мерзким
словом «гандон» и о нём ходило множество похабных
анекдотов, которые рассказывали шёпотом с оглядкой вокруг.
Юноши считали, что прибегать к его помощи в сексуальных
отношениях было унижением собственного достоинства
— «не по-пацански».

Ещё я знала о дольке лимона, но что с ней делать, куда и как применять (понятно, что не за щеку) — я не имела представления. За меня всё решил Игорь. Он сказал, что есть такие дни, когда «этим» можно заниматься без опасения
забеременеть.

И я доверяла ему.

Две недели я жила в ожидании, что проблема окажется
вовсе и не проблемой, всё надеялась, что это просто задержка, а потому нагружала себя работой, непомерными
нагрузками, каждый день отжималась по сто раз, но, видимо, крепкий молодой организм и не собирался отторгать зёрнышко, которое в нём зародилось. Верить в то, что я залетела, совсем не хотелось. Ну а когда все сомнения прошли, я смирилась и в какой-то момент поняла,
что рада этому обстоятельству, — разве не счастье иметь ребёнка от человека, которого любишь и который любит тебя? Конечно, я понимала, что ещё слишком молода,
чтобы строить семью, — я не думала, что мне придётся
так скоропалительно выйти замуж, по залёту, но если уж ЭТО случилось, то почему нет? Я могла вести хозяйство, неплохо готовила, обожала возиться с малышами.
А Игорь был уже взрослым мужчиной, ему-то пора было жениться.

Что он, собственно, и сделал задолго до встречи со мной.

Поэтому, когда весть о нечаянной радости достигла его ушей, изо рта его посыпались такие обвинения и оскорбления,
что, как в старинной сказке, они должны были превращаться в змей и пауков, ещё не достигнув земли. Я слушала его и не могла поверить: эти страшные слова произносит
мой благородный, честный, добрый и порядочный Игорь. До меня не доходило, что мужчина, который мне клялся в любви, оказывается, давно и счастливо женат, уже воспитывает одного ребёнка и другого ему не надо. Никогда не забуду, как он, стиснув зубы, процедил: «Родишь
— убью».

Потом всё же немного смягчился, сказал, что у него есть знакомый гинеколог и через него можно всё устроить, правда, это будет стоить денег — пятьдесят рублей. Я начала
оправдываться, что-то лепетать про то, что у меня нет такой суммы, ещё не осознав, что ни я, ни мой ребёнок никому
не нужны, более того, мы ненавистны моему любимому.
Всё моё нутро — мозг, сердце, душа — отказывалось верить в то, что нас отправляют на бойню. Когда я стряхнула
с себя оцепенение — жить не хотелось. Была поругана моя любовь, моя невинность, моя искренность.

Наверно, его можно было понять: он очень хотел вступить
в партию, не являясь членом которой нельзя было сделать карьеру; он только недавно стал кандидатом в члены КПСС, и скандал ему был совсем некстати.

Мне не пришлось собирать справки, сдавать анализы, высиживать в огромных очередях в районной женской консультации. В больницу я пришла утром к семи часам. У
меня быстро взяли кровь, заставили переодеться в принесённую
ночную рубашку и тапки, забрали паспорт и оставили
ждать в холодной процедурной. Я так замёрзла, что у меня посинели руки и ноги, я не могла согнуть пальцы и разве что не клацала зубами от холода. Там я просидела часа два. Потом за мной пришла какая-то сварливая бабка и повела меня по лестнице на второй этаж — туда, где делали
аборты. Абортарий. Жуткое слово. Красивое, почти как «планетарий». Всю дорогу она бубнила себе под нос: «…накувыркаються, шалавы, потом приходють на аборт, а мы тут должны…» Как же хотелось заткнуть ей рот. Знала бы она, чего мне стоил этот поход в абортарий, сколько слёз я пролила, сколько всего передумала.

Время тянулось долго, нескончаемо долго. Периодически
в коридор выходила медсестра и называла фамилию. Женщины уходили, через какое-то время их вывозили на каталках. Когда подошла моя очередь, я была уже готова на всё, только бы прекратилось это жуткое ожидание, замешанное
на унижении и диком, животном страхе.

Дрожа от холода и ужаса, я вошла в помещение, сверкающее
белым кафелем и аккуратно разложенными инструментами,
сняла тапки, легла на операционное кресло,
развела ноги, к моему лицу поднесли маску — и меня закрутило, завертело, понесло вдоль по чёрной трубе. Я улетела в преисподнюю.

Аборт мне сделали за пятьдесят рублей десятого декабря
в два часа дня, уже после всех плановых. И поскольку я была «левая», то уже вечером мой доктор, спросив, как я себя чувствую, и удовлетворившись ответом, что вполне
ничего, снял с моего живота грелку со льдом и отправил меня домой.

Уж и не знаю, как мне отблагодарить Зинаиду Ивановну,
мою родственницу, за то, что спасла мне жизнь.

Ночью я проснулась оттого, что потягивание внизу живота
перешло в ноющую боль. Я встала и, полусонная, держась
за стену, побрела на кухню, чтобы в аптечке найти какое-нибудь обезболивающее. Было около двенадцати, и Зинаида Ивановна собиралась на работу, укладывая в сумку
продукты из холодильника. Услышав мои шаги, она обернулась,
вскрикнула и выронила из рук полбатона варёной колбасы, которая должна была отправиться в путешествие по Сибири. Окончательно проснувшись, я проследила за её взглядом и от ужаса не смогла произнести ни слова. Моя ночная рубашка ниже пояса вся была в крови. То ли обессилев,
то ли испугавшись, я рухнула на пол, и единственное,
что помню, — это то, как слабым голосом попросила ничего не сообщать родителям. Сквозь какой-то неясный гул я слышала, как Зинаида Ивановна всё куда-то звонила и звонила, говорила, что не может выйти в рейс, с кем-то ругалась, потом приехала скорая, а дальше не помню вообще
ничего.

В больнице я пролежала две недели, одна, никто ни разу ко мне не пришёл, ну, вы понимаете, кого я имею в виду. Подругами я не успела обзавестись, так, общалась с одногруппницами
во время учёбы, днём, а вечером занималась
дома или встречалась с Игорем. Дело в том, что наша группа
разделилась на подгруппы по интересам: одна — алмаатинцы,
которые держались особняком, другая — общажные.
Я же жила отдельно, поэтому ни одна группировка не считала меня своей. Наш староста, конечно, забеспокоился,
когда я на третий день не пришла в университет, но на четвёртый я доковыляла до телефона-автомата и позвонила
ему, попросив, чтобы он по возможности не ставил мне пропусков. Ага! Не тут-то было! Когда потом я заглянула
в журнал посещений — все «н» стояли в рядок, как на параде, даже по тем предметам, где не отслеживалась посещаемость.
Староста тоже метил в КПСС, был принципиален,
твёрд и несгибаем, как баобаб, — на сделку с совестью он пойтить никак не мог.

Моя добрая родственница, спасительница, пришла ко мне на следующий день, но тогда я лежала в реанимации, да ещё раз потом, вернувшись из очередного рейса, навестила
— принесла бутерброды с колбасой и два яблока.

Эти две недели тянулись мучительно долго. Утром был обход, какие-то процедуры, обед, потом — бесконечный дождь, который лил не переставая: я просыпалась под шум дождя, под него же и засыпала. Вернее, не засыпала, а проваливалась
в чёрную дыру, где меня подстерегали ужасы и кошмары. То мне виделся Игорь, смеющийся, счастливый, любящий, внезапно превращавшийся в монстра, объятия которого всё крепче сжимали меня, и я задыхалась во сне; то я уплывала на лодке в туман, из которого не было пути назад; то меня несло течением в водоворот, из которого невозможно было выбраться, — я барахталась, пыталась
кричать, но меня никто не слышал, потому что мой голос был тих и слаб. Когда не получалось уснуть, я отворачивалась
лицом к стене, выкрашенной масляной бежевой краской, и бессмысленно смотрела перед собой. Тогда мне вспомнилось, как однажды в детстве я сильно заболела, лежала дома с высоченной температурой, по стеклу так же барабанил дождь, а на кухне мама пекла пироги. Мои любимые, с ревенем. Мне было плохо, но мне было хорошо.
Мама то и дело заглядывала ко мне в комнату, приносила
чай с малиновым вареньем, жалела, изредка касалась
прохладными губами моего лба, и я была счастлива, оттого что меня любят, сочувствуют и заботятся обо мне.

Я вернулась в университет и на все вопросы лишь загадочно
улыбалась в ответ, давая понять, что загуляла немного,
и намекая на немолодого ухажёра, с которым якобы
ездила в дом отдыха. И справку, где был прописан мой диагноз, никому показывать не собиралась.

Мне было восемнадцать лет, и я знала, что детей у меня больше никогда не будет. Этот, неродившийся, был первым
и последним. Единственным моим ребёнком.

В больнице соседка дала мне книгу, к которой сама не притронулась ни разу. Это была «Триумфальная арка» Ремарка.
Всего Ремарка я прочитала ещё в школе, тогда же, со слезами перечитывая книгу, я в одной героине, которой
из-за ошибки доктора удалили матку, узнала себя.

«Прекрасная женщина мертва. Она сможет ещё жить, но, в сущности, она мертва. Засохшая веточка на древе поколений».

Кетиль Бьёрнстад. Пианисты

Отрывок из романа

О книге Кетиля Бьёрнстада «Пианисты»

― Я больше не выдержу. Я хочу искупаться, ― объявляет она.

Отец испуганно смотрит на нее.

― Ты с ума сошла, Осе! Нельзя купаться при таком сильном течении! Вода ледяная, несмотря на жару!

Я снова чувствую ветер. Все не так, как должно быть. Мама снимает платье ― пусть падет на каменистую почву, говорит она, но отец не смеется над ее шуткой. Теперь мы видим, что на ней уже надет синий в белый горошек купальник. Выходит, это купание она задумала еще дома. Однако пляжные туфли мама забыла. Споткнувшись, она падает на колени, но тут же вскакивает. Я помню ее белые ноги. Белую кожу. Синеватые вены. Вижу, что она оцарапалась до крови. Но все равно она хочет купаться.

Отец идет за нею, но она уходит от него. Вдруг между ними возникает напряжение. Сейчас достаточно одного слова.

― Нет, Осе! Течение слишком сильное!

― Оставь меня, Яльмар! Слышишь! Мне надо подумать.

В мамином голосе слышится крик, такого еще никогда не было. Она плывет брассом к Татарской горке, отец кролем следует за ней, я не предполагал у него такой силы, даже Катрине оторвалась от своего Стейнбека. Но ведь так было всегда. Отец плывет за мамой, бежит за мамой, а она убегает от него, чтобы в конце концов позволить себя поймать, хлопает дверьми, громко плачет, выбегает на улицу с сигаретой во рту и без зимней одежды. Но теперь в этом есть что-то уже непоправимое. Я вижу, что Катрине тоже это понимает, мы слышим, что отец что-то кричит, а мама уже цепляется за Татарскую горку, за этот каменный нос, торчащий из реки. Но волны слишком высоки, и вода заливает ей лицо. Она с трудом хватает ртом воздух, а отец кричит ей о какой-то недвижимости, о том, что не будет покупать тот дом, о котором говорил, хотя он помешан на домах.

― Осе, я откажусь от этого!

― Слишком поздно! ― кричит мама и в ту же минуту отпускает уступ, за который держалась, ― мы привыкли к тому, что она любит изображать, преувеличивать, на это она мастерица. Но на этот раз сильные руки отца слишком далеко от нее. Ее подхватывает течение. Мы видим, что ее с бешеной скоростью несет к дамбе. Отцу удается выбраться из воды, и он бежит за мамой по гальке. Я тоже вскакиваю и бегу по берегу; перед первым из трех мостов в воду свисают ветки деревьев, мама сможет ухватиться за них, если ее не отнесет на середину реки. Отец тоже это понимает. Он уже видит дерево, и ветку, за которую можно ухватиться. Он кричит:

― Осе! Осе! Дерево!

Она поворачивается, чтобы увидеть ветку, на которую он показывает. Но уже поздно, и она это понимает, хотя и пытается приблизиться к ветке, свисающей в воду. Я бегу туда, отец тоже мчится туда по гальке. Мама крепко хватается за ветку. Отцу это знакомо, так же было тогда и со мной. Он переживает это во второй раз. Такой уж он у нас, одного раза ему мало. Но теперь дело касается мамы. Она держится за ветку обеими руками, лицо у нее белое, как бумага, глаза огромные, рот открыт, но она не издает ни звука.

― Я здесь, Осе! Ради Бога! Я держу тебя, любимая! ― Отец хватает ее, но в эту минуту ветка ломается, и как раз в том месте большая глубина и сильное течение. Отец невольно падает на колени, он готов последовать за мамой дальше, ко второму мосту. Но тут подбегаю я, хватаю его за плечо и крепко держу. Течение сильнее, чем мы думали. Он отпускает маму. Она смотрит на меня испуганными глазами и понимает, раньше нас понимает, что нам ее не спасти. Отец хочет плыть за ней, но я намертво вцепился в него всей силой своих пятнадцатилетних мускулов. Не знаю, почему я это делаю, но он не должен плыть за мамой, потому что тогда исчезнут они оба. Катрине подбегает ко мне и хватает меня за волосы:

― Отпусти его! Отпусти его!

Но я не отпускаю. Я держу отца, я почти задушил его, обхватив руками его шею, я вытаскиваю его на берег, где мы падаем на Катрине, которая кричит:

― Бегите! Бегите!

Но куда нам бежать? Течение очень сильное, внизу в дамбе узкое отверстие, в него и устремляется вода. И все-таки я бегу, отец и Катрине бегут за мной по пятам, и тут я понимаю, что у меня трясутся колени. Мы спускаемся под третий мост. В воде мамина голова кажется маленькой точкой, река в том месте становится шире. И выглядит не такой бурной. Но это обманчиво. Водопад увлекает за собой все живое ― головастиков, мелкую рыбешку, маму. Там, уже близко от водопада, мамина голова похожа на булавочную головку. Я знаю, что она нас видит. Она видела, как я удержал отца. И понимает, что это конец. Отец падает в заросли тростника и воет, Катрине выбегает на дорогу и кричит:

― Помогите! Помогите!

Что мне делать? ― рыдаю я про себя. У меня осталось несколько секунд. А потом мама будет уже во власти водопада. В моей голове оглушительно звучит симфония Брамса, но гул реки и ветра, а также шум трамвая, идущего у нас над головой, заглушает все звуки. Тогда я поднимаю руку и машу маме. Я до сих пор не знаю, что случилось на самом деле. Но мне кажется, что я все помню. Я вижу все, как будто это было вчера: она поднимает левую руку. И машет мне. Я в последний раз вижу мою маму живой до того, как она скрывается в водопаде и ее голова разбивается об острые камни, последний раз до морга и всего последующего кошмара. Умирая, она машет мне. Машет мне, Акселю Виндингу, потому что я ― ее сын, потому что для нее всегда существовали только она и я. И даже много лет спустя, когда я пишу это, я как будто стою на том же месте, под мостом, среди тростника и вижу, как мама машет мне ― она прощается со мной навсегда.

* * *

Меня тянет к реке. День за днем я хожу между деревьями, спускаюсь ниже водопада, где нет ничего, кроме кустарника, скользких камней и где мама два дня и две ночи лежала в омуте, пока ее не нашли, потому что все думали, что ее унесло течением гораздо ниже. А она нашлась сразу под водопадом. Там было что-то вроде огромного котла. Водовороты швыряли ее тело от стенки к стенке. Нам сказали, что ее, возможно, поклевала какая-то птица. Я сразу вспомнил о ястребе, который следил за нами в то роковое воскресенье.

Здесь, в темноте, я не чувствую себя несчастным, только опустошенным и онемевшим. Я не произношу ни звука. Омут находится у противоположного берега, там стоят тяжелые ели. Но я нашел себе место в ольшанике на нашем берегу реки. Отсюда мне все видно, я высматриваю место, где можно перебраться на тот берег, перейти по камням, но течение здесь слишком бурное. Пока что меня устраивает, что я могу сидеть здесь, среди черной ольхи, и, оставаясь сухим, слушать, как идет дождь.

Этот унылый дождь льет уже несколько дней подряд. Началась осень. Мы с Катрине почти не разговариваем друг с другом. Каждый из нас по-своему утешает отца, но мы никогда не утешаем друг друга. По выходным дням Катрине уводит отца на долгие прогулки, тогда как я в основном имею с ним дело по будням. Я готовлю обед на нас троих ― простые блюда, какие готовила мама, ― потому что Катрине возвращается из школы позже, чем я, а отец вообще приходит очень поздно. Но если Катрине хочется посидеть дома и посмотреть телевизор вместе с отцом, я ухожу и часами бездумно брожу по улицам.

Анна Энквист. Контрапункт (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Анны Энквист «Контрапункт»

За столом, склонившись над карманной партитурой
«Гольдберг-вариаций», сидела женщина.
В руках она держала карандаш из дорогого черного
дерева с тяжелым серебряным колпачком-точилкой.
Карандаш завис в воздухе над пустой
тетрадью. Рядом с партитурой лежали сигареты,
зажигалка и небольшая металлическая
пепельница — компактный подарок знакомого.

Женщину звали просто «женщина», может
быть — «мать». С именами были проблемы.
Проблем было много. В сознании женщины
проблемы с памятью лежали на поверхности.
Просматриваемая ею ария, тема, на которую
Бах сочинил свои вариации, перенесла
женщину в то время, когда она разучивала это
произведение. Когда дети были еще маленькими.
До того. После того. Она невольно вспомнила,
как, обняв сидящих на коленях детей,
пыталась выразить эту тему; как вбегала в малый
зал Консертгебау; как ждала, затаив дыхание,
пока пианист выйдет на сцену и возьмет
первую неукрашенную октаву; как чувствовала
локоть дочери: «Мама, это наша мелодия!» Незачем
было сейчас это вспоминать. Она хотела
думать только о дочери. О ее младенчестве,
детстве, юности.

Воспоминания съеживались в набившие
оскомину клише. Ей было не под силу рассказать
о своей дочери, она не знала свою дочь.
Ну, тогда напиши о ней, подумала она, разозлившись.
Даже обходное движение — это
движение, и отрицательный образ — все равно
образ. Утверждать же, что тишина — это тоже
музыка, она бы сейчас не решилась.

Перед тем как сесть за стол, она прочла статью
о понимании времени племенем южноамериканских
индейцев. Люди из этого племени
считают, что прошлое перед ними, а будущее
позади. Их лица обращены к истории;
грядущие же события застают их врасплох. По
мнению автора статьи, такое восприятие времени
отражается в грамматических конструкциях
и разговорной речи этого народа. Именно
лингвист открыл столь странную, перевернутую
временнýю ориентацию.

Женщина вспомнила, что когда-то читала
нечто подобное о древних греках. Несмотря на
то что она изучала греческий язык и литературу
много лет, сей факт ни разу не привлек
ее внимания. Наверное, в ту пору она была
слишком молода. И слишком большое будущее
ждало ее впереди, отвернуться от которого
было тогда немыслимо.

Женщина еще не была стара, но, несомненно,
проделала уже длинный путь к конечной
остановке. У нее было богатое прошлое.

Прошлое. То, что уже прошло. Представь
себе, что смотришь на него глазами индейца, как на нечто само собой разумеющееся; просыпаешься
с ним, весь день с ним возишься,
мечтаешь о нем. Ничего необычного, подумала
женщина, все так и есть. Она закрыла глаза
и нарисовала себе будущее в образе человека,
невидимкой стоящего за спиной.

Будущее обняло ее своими сильными руками;
вполне возможно, что оно даже дотронулось
подбородком до ее волос. Оно крепко ее
держало. Будущее было больше нее. Прильнула
ли она к его груди? Почувствовала ли его
теплый живот? Она знала, что через плечо оно
заглядывает в ее прошлое. Удивленно, заинтересованно,
равнодушно?

С искренним участием, заключила ее доверчивая
душа. В конце концов, это было ее
личное будущее. Она дышала на его правую
руку, покоившуюся высоко на ее груди. Дышала
на его кисть. Если бы оно не столь лихорадочно
на нее навалилось, она смогла бы вздохнуть
свободнее. Смогла бы что-то сказать.

Будущее притянуло ее к себе так резко, что
ей пришлось сделать шаг назад. И еще один.
Она сопротивлялась. Прошлое должно было
оставаться рядом, у нее на виду. Рука неприятно
надавила — казалось, что будущее насильно
тащит ее, заставляя при этом двигаться
назад в каком-то элегантном, почти танцевальном
ритме. Она уперлась каблуками в пол.
Руки вцепились в нее мертвой хваткой, она задохнулась
в объятьях будущего. Его зовут Время.
Оно будет уводить ее от всего, что ей дорого,
и вести туда, где ей совсем не хочется быть.

В консерватории ударники слыли особой категорией
студентов. Они жили в недостроенной
церкви, курили папиросы и поздно вставали.
Играя в оркестровом классе, держались в стороне
от струнников. За сценой они уподоблялись
строителям: собирали ксилофоны, вешали
на стеллажи часы, занимались настройкой
похожих на гигантские тазы литавр. Они носили
кроссовки и перебрасывались громкими
неразборчивыми фразами.

Они лучше всех нас организуют свое время,
думала тогда еще юная женщина, наблюдая с
заднего ряда зрительного зала за готовящимся
к выступлению оркестром. Ударники легко
относятся к понятию «время», не делая из
него философскую проблему. Они превращают
пульс в ритм, чувства — в движения. Ожидание
— удар, ожидание — удар, удар.

Нужно обладать природным даром, чтобы
расслышать музыкальные темы в серии абсолютно
одинаковых сигналов. Иначе не может
быть. Структурирование — свойство наших
мозгов, нас самих, стратегия выживания, болезнь.
Из бессмысленного мутного месива вокруг
нас мы умудряемся возвести привычно-знакомые
декорации. Нам невдомек, что привычность
и узнаваемость — дело исключительно
наших рук. Можно провести исследование
о взаимосвязи между структурными моделями
и личностными качествами. Почему один слышит
такт размером в три четверти, а другой в
шесть восьмых?

Почему она задумалась об этом? Совершенно
не к месту.

Это Время как нетерпеливый любовник сжимало
ее в своих объятьях, заставляя отступать
назад, чтобы прошлое все дальше ускользало
из ее поля зрения.

Одним прыжком оказаться в прошлом, подумала
женщина. Или украдкой заползти в
день, полный музыки, песен, детей. Увидеть
все так же ясно, как тогда. Испытать те же
чувства, вдохнуть знакомый запах, услышать
те же звуки…

Так не бывает, нельзя почувствовать то же
самое во второй раз. Конечно, можно обернуться
назад («заглянуть вперед»), но истекшее с того дня время и перемежающиеся в нем
события видоизменяют воспоминания. Событие
не может быть одним и тем же в два момента
времени; во всяком случае, оно не может
одинаково восприниматься наблюдателем,
ведь сам наблюдатель со временем меняется.

Взять хотя бы «Гольдберг-вариации». Ты
играешь арию. Нет, подумала женщина, никогда
я больше не буду играть эту арию. Ну, хорошо,
ты играла арию — в прошлом, — эту тихую,
трагическую мелодию. Прислушайся, это
сарабанда: неторопливый темп, акцент на каждую
вторую долю, размеренный, преисполненный
величия танец. Ты играла арию увлеченно,
страстно, стараясь не сделать ни единой ошибки.
Длинные ноты превращались к концу в серпантин
шестнадцатых, не теряя при этом серьезности
каданса. Ты не поддавалась искушению
играть в конце тише, шепотом, чтобы закончить
произведение на едва слышимом вздохе.
Нет, ты и тогда продолжала наращивать гирлянды
грустных тонов над спокойными чинными
басами. Не спешить, лучше неуловимо
замедлить темп — звучно, энергично. До конца.

После арии Бах сочинил тридцать вариаций,
где сохранил гармоническую схему, последовательность
аккордов сарабанды. Эта басовая
тема была постоянной величиной, которую
он преображал в своих незаурядных вариациях.
Под конец ария зазвучала снова. Та же
сарабанда — ни нотой больше, ни нотой меньше.
Но была ли она тем же самым произведением?
И да и нет. Ноты были те же. Но ни исполнитель,
ни слушатель не могли исторгнуть
из памяти тридцать вариаций, прозвучавших
между первым и последним явлением сарабанды.

Андрей Степанов, Ольга Лукас. Эликсир князя Собакина (фрагмент)

Пролог к роману

О книге Андрея Степанова и Ольги Лукас «Эликсир князя Собакина»

В самом начале января 1905 года, поздним вечером, некий господин высокого роста, в длинном пальто, с зонтиком и в синих очках — совершеннейший человек в футляре — переходил Фонтанку по Обуховскому мосту. Дойдя до середины, он остановился и раскрыл свой широкий зонт. Сделано это было очень кстати: сверху начинал валить хлопьями снег, а внизу, по белой глади реки, уже вовсю мело; поднималась метель.

От Сенной площади до Главной палаты мер и весов, что на Забалканском проспекте, не было и версты, однако человек в футляре добирался туда не менее получаса: он не спеша обходил сугробы и, прикрываясь зонтом от ветра, внимательно оглядывал всех проезжавших конных. У здания Константиновского артиллерийского училища за ним пристроился ночной ванька, однако упорный пешеход на зазывания извозчика ничего не отвечал и продолжал упрямо месить калошами глубокий снег. Вскоре он свернул к трехэтажному дому с итальянскими окнами, стоящему торцом к проспекту, и нажал кнопку электрического звонка.

— Здравствуй, Михайло! — сказал он открывшему дверь пожилому служителю.

— Здравия желаю, ваше сиятельство! — ответил тот, низко поклонившись.

Сиятельный посетитель снял свои совсем не княжеские очки и тщательно их протер. Глаза у него оказались с хитроватым прищуром и в то же время с небольшой, но явной и несомненной безуминкой.

Служитель помог гостю развязать башлык и, с трудом согнувшись, освободил его от калош.

— Как там? — вполголоса спросил князь, указывая на дверь, ведущую во внутренние покои.

— Пишут-с, — шепотом сообщил Михайло. — С самого утра с формулой воюют. Говорили за обедом — больно рогатая-с вышла и никак сокращаться не желает. Оттого сердиты — страсть.

Гость улыбнулся:

— Ну, доложи!

Однако докладывать не пришлось.

— Левушка, ты? — послышался громкий голос из-за двери.

— Я, Дмитрий Иванович! — радостно откликнулся гость, входя в кабинет.

На диване сидел старик необыкновенно благородной наружности: длинные, ниспадающие до самих плеч серебристо-пушистые волосы, напоминающие львиную гриву, большая борода, высокий лоб. Он что-то писал, склонившись над крошечным столиком, хотя к его услугам был располагавшийся тут же огромный письменный стол.

— Бери мои папиросы, ты знаешь, что я чужого табака не люблю, — сердито сказал старик, не поднимая головы. — Покури пока что, мне тут еще минут на шесть работы… Михайло! Принеси Льву Сергеичу чаю.

Манера говорить у старика была своеобразная: он начинал фразу густым баритональным басом, но к середине вдруг сбивался на высокие нотки и заканчивал ее почти дискантом.

Служитель принес гостю кружку. Чай оказался черным, как кофе, и чрезвычайно сладким.

— И мне долей! — приказал хозяин.

Михайло долил доверху высокую чашку с крышкой и с поклоном удалился. Старик, не оборачиваясь, привычным движением швырнул окурок в стоявшее возле дивана ведро с водой и тут же достал новую папироску.

Гость тоже закурил и огляделся.

Обстановку кабинета составляли высокие стеклянные шкафы библиотеки с ключами в дверцах и конторка для писания в стоячем положении, на которой лежала открытая тетрадь. В специальном стеллаже была аккуратно расставлены склянки для химических опытов, рядом гордо возвышался на треноге самодельный фотоаппарат. Центр большого стола занимала шахматная доска с расставленными фигурами — то ли недоигранной партией, то ли нерешенной задачей. Подле нее лежало несколько газет и блестел золотым обрезом заложенный на середине том — по-видимому, какой-то роман. Гость взял в руки книгу, посмотрел на ее название и усмехнулся: Эдгар Поэ, «Таинственные рассказы».

В этот момент старик бережно положил перо на столик, перечитал написанное и заключил довольным голосом:

— Ганц аккурат!

Затем протянул листок гостю. Тот взглянул на последние строки и восхищенно покачал головой:

— Поддалась! Поздравляю, профессор! Никогда не мог понять, как у вас все так изящно выходит.

— Еще бы она не поддалась! Терпение и труд! А я ведь тебя всегда учил этой премудрости: сокращать, сокращать и сокращать.

После победы над рогатой формулой хозяин дома явно пришел в хорошее настроение. Он встал с дивана и прошелся по комнате, разминая ноги.

— Все ли у вас благополучно, Дмитрий Иванович? — почтительно спросил ученик.

— У меня-с? Благополучие, Левушка, бывает только внутреннее. А за внешнее приходится незамедлительно платить. Вон орден очередной прислали, так теперь четыреста рублей за него вычтут из пенсиона.

Старик подошел к большому столу, взял картонную коробочку и, вытряхнув из нее какие-то гвозди и бумажки, извлек сияющий золотыми орлами и рубиновой эмалью новенький крестик ордена Александра Невского.

— Большая честь, — вежливо заметил гость.

— Че-есть! — тонким голосом протянул старик, небрежно кидая орден обратно в коробку. — Было бы что есть… Лучше бы деньгами дали. У меня, ты же знаешь, семеро по лавкам, а доходов — раз-два и обчелся.

— Я слышал, вам в этом году сулят премию Нобеля…

— Был такой слушок-с. Да только господа доброжелатели не учли, что я от Нобеля ничего не возьму. Пусть лучше немцу этому отдадут, как его… с бензолом…

— Фон Байеру? — догадался гость.

Старик рассердился:

— Что ты мне подсказываешь? Разве я сам не знаю?! Конечно, Байеру. Ты думаешь, я совсем из ума выжил? Вовсе нет, память у меня еще работает. Все помню! И герра Нобеля этого помню, и братцев его саблезубых. Да-с! Много они кровушки из нашей земли высосали. И еще бы больше высосали, если бы я им не ставил в колеса палки-с. А теперь мне от них премию! Ха!

Старик как-то всхрапнул, что, по-видимому, обозначало смех, и уселся обратно на диван.

— Что в городе? — спросил он, отхлебнув чаю.

От этого вопроса гость помрачнел.

— Завтра, видимо, начнется, — ответил он после паузы. — Ходят слухи, что сегодня ночью введут военное положение. Я специально прошелся пешком и два раза видел казачьи патрули. Однако не думаю, что это поможет. Утром рабочие все равно пойдут с петицией ко дворцу. И значит, в них будут стрелять. Смотрите с утра в окно, Дмитрий Иванович, — здесь у вас все будет видно.

— Да что ж ты так обо мне, Левушка? — обиделся старик. — В окно… Разве я зритель в театре? Сделаю все, что в моих силах. Я к Сергею Юльевичу поеду!

Посетитель покачал головой:

— Дмитрий Иванович, это бесполезно. Витте самоустранился. К нему ходила депутация во главе с писателем Горьким, и совершенно без толку. Говорит, что знать не знает этого дела.

Старик вскочил и в волнении прошелся по кабинету.

— А, чорт побирай! — воскликнул он плачущим голосом. — Так что ж мне делать прикажете? Что я могу, кроме как писать? Я и пишу. Книгу. «Заветные мысли». Духовное завещание мое, весь в ней выскажусь, да-с! А ведь я давно предлагал! Предлагал всех социалистов да анархистов свезти на остров Святыя Елены — и пусть там экспериментируют себе на здоровье. А мало покажется — так Антарктиду им отдать! Пингвинов только жалко!

Сиятельный ученик пожал плечами:

— Это прожект утопический, а вы ведь практик, — ответил он холодным тоном. — Что же до заветных мыслей ваших, то историю изменить они не смогут. Поднимается стихия. Завтра начнется революция, которая отбросит Россию на сто лет назад. И тут надо не мысли записывать, а применять крайние средства. Вот ответьте мне начистоту, Дмитрий Иванович, как вы полагаете: пошли бы пролетарии со своей петицией, если бы им дали по ложечке моего эликсира? Нашего эликсира?

— Опять ты за свое, Левушка! Я ведь уже отвечал тебе: в экспериментах над русским народом я не участвую.

Гость вдруг вскочил.

— Но ведь у нас с вами одна цель! — горячо воскликнул он. — Вы сделали аппарат, а я только нашел ему более широкое применение.

— Нет, Левушка, цели у нас разные-с! — не менее горячо отозвался хозяин. — Я-то хотел всего лишь пьянство победить. А вот ты задумал штуку весьма опасную. И, признаться честно, я до сих пор твою идею до конца не понимаю.

— Могу объяснить!

— Ну-с, попробуй.

Сиятельный очкарик прошелся от кресла до окна и обратно, поворачиваясь, как на пружинах, а затем остановился точно посередине комнаты и поднял руку вверх.

— Первое и главное зло в русской истории есть пьянство! — объявил он, энергично рубанув рукой воздух.

Старик кивнул:

— С этим я согласен.

— Вот! И средство борьбы с ним у нас уже есть. Вам оно известно лучше, чем мне, и останавливаться на нем мы сейчас не будем.

Профессор снова кивнул.

— Второе зло, по моему мнению, это холуйство и холопство. Виной ему тысячелетнее рабство и оставшаяся от него заразная привычка к слепому повиновению. Мы и когда надо, и когда не надо кланяемся и ломаем шапки.

— И это верно! Вот за что я всегда любил тебя, Левушка, так это за то, что ты стихийный демократ, хоть и княжеской породы.

— …поэтому главный вопрос, — не слушая учителя, продолжал стихийный демократ, — вопрос, который еще Достоевский задавал, состоит в следующем: способен ли наш русский народ к свободе? Господа философы и софисты отвечают на него то так, то этак, в зависимости от кривизны своих силлогизмов. Я же, отвергая метафизику и красноречие, отвечаю строго научно и сугубо практически!

— Да как так — практически, Левушка?

— А вот как. Выпивший моего напитка тут же перестает быть холопом и холуем и чувствует себя царем.

— Царе-ем… — присвистнул старик. — Эк куда хватил! Да если каждый вообразит себя царем…

— …то революции в России никогда не будет, — закончил за него князь. — И потому эликсир, по моему убеждению, есть единственное средство избежать катастрофы!

— Да, Левушка, помилуй! Как же жить, когда вокруг одни самодержцы?!

— А разве они хуже, чем холопы?

— Ну, не знаю, не знаю… Ну-с, продолжай. Еще с каким злом собираешься бороться?

— Следующее зло — охранительность, леность, инерция. Боятся перемен наши мужички! Петр Великий при помощи дубины учил их перенимать у заграницы все лучшее, однако не преуспел. Из этого я заключаю, что дубиной общечеловека не сделаешь, нужно другое средство. Согласны вы?

— Продолжай, продолжай… Дослушаю до конца — скажу. Какое еще зло ты усмотрел в нашем бедном народе?

— Падение веры и нравственности. Бога забыли! Надо возродить древнее благочестие и нестяжание.

Старик покачал головой и вздохнул:

— Ох, Левушка, и всегда ты был такой сумбурист… Нет, не научил я тебя сокращать формулы. Что ж это будет: все люди у тебя окажутся и трезвенники, и сами себе цари, и общечеловеки какие-то, и святые. И материя у тебя, и дух, и Петр Великий, и древнее благочестие — и все в одной склянке?

— Да! И это еще не все! Эликсир поможет образованному сословию объединиться с народом, и тогда наступит то соборное единение, о котором мечтали лучшие умы России!

Выпалив это одним духом, князь опустился в кресло без сил, словно из него выпустили воздух.

— Соборное единение… — негромко повторил старик. — Ты прямо как покойный Владимир Сергеевич Соловьев говоришь. А еще кричал, что софистики не любишь.

Он резким движением поднялся с дивана, пересел за большой стол и стал задумчиво передвигать шахматные фигуры. Перебрав несколько вариантов, решительно смахнул их с доски:

— Нет! Не получается! Ничего не получается! Вот тебе мое последнее слово, Левушка: не надо всего этого. Химические средства в достижении социальных целей всегда опасны, потому что мы не можем предвидеть последствий их применения. Пусть русская история идет своим чередом. Соборное единение… Да разве не наобъединялись уже? — старик вдруг сморщился и продолжил плачущим голоском, тыча пальцем в лежавшую на столе газету: — Ми-истический экстаз у них, понимаешь ли, Левушка? Батюшка Гапон — пророк, он для освобождения босяков с небеси нам послан.

— Я о другом единении, — глухо отозвался ученик.

— А не надо нам никакого! — отрезал учитель. — Революция победит, и ничем ее не остановишь, тут ты прав. Однако победит она ненадолго. Я все посчитал. При современных темпах развития до полного благоденствия, по моим расчетам, остается лет 250–300, а социалисты не продержатся и ста. А вот когда их сбросят, можно будет попробовать и с твоим эликсиром.

Сиятельного изобретателя эта перспектива явно не устроила:

— Что же, прикажете мне еще сто лет жить? — спросил он прежним холодным тоном.

— Ты, Левушка, хотя еще совсем не стар, но до конца смуты, разумеется, не доживешь, — развел руками профессор. — Так что выход у тебя один: оставить рецепт потомкам.

Князь пожал плечами:

— Вы же знаете, Дмитрий Иванович, у меня нет детей. Не до того всю жизнь было.

— То-то и оно! Жили вы, ваше сиятельство, всегда только для себя.

— Не для себя, а для науки!

— А я, по-твоему, не для науки? — прищурился старик. — Я, между прочим, семерых деток растил. Семерых! И ничего-с, кое-что сделал и в науке. Запомни, Левушка, что я тебе скажу: есть у каждого из нас цель превыше всех целей — продолжаться в потомстве.

— Значит, жениться?

— Жениться, и как можно быстрей!

Князь снова встал, походил по комнате и остановился у окна, глядя на совершенно пустой проспект, по которому мела поземка.

— Скорей всего, вы правы, Дмитрий Иванович, — сказал он задумчиво. — Однако план ваш осуществить непросто. Я уже немолод, и если родятся дети, они к моменту моей смерти едва ли будут достаточно взрослыми, чтобы им можно было все растолковать. К тому же мы с вами сошлись на том, что победит революция, а это значит, что все мои вещи и бумаги могут пропасть. Как же я передам свой секрет потомкам?

— А вот подумай и реши задачу, — ответил учитель. — Подсказать ничего не могу, кроме одного: если хочешь хорошенько спрятать какую-то вещь, положи ее на самое видное место.

И он потянулся к томику Эдгара Поэ, давая понять, что разговор окончен.

Сергей Носов. Пирогов

Статья из книги С. Гедройца «Гиппоцентавр, или Опыты чтения и письма»

О книге С. Гедройца «Гиппоцентавр, или Опыты чтения и письма»

Прочтение. — 2008. — № 6.

Занятный, обратите внимание, журнал. Пытается
осуществить мечту: общий разговор, в котором
люди обмениваются действительно мыслями.
Причем о вещах, которые им небезразличны. Как,
допустим, на обеде у маркиза де ла Моля. Или у
барона Гольбаха. И чтобы эти люди, эти собеседники
были не сплошь старики — не трепетали,
например, перед компьютером, нормально одевались,
умели водить авто, и желательно на всякий
случай какой-нибудь иняз без словаря.

Умственная жизнь дееспособных.

Тут и напечатан этот удивительный текст. Сюжет
которого Хорхе Луис Борхес, будь он жив,
непременно украл бы у Сергея Носова. В смысле
— позаимствовал бы. Просто не сумел бы удержаться.

Про того самого Пирогова. Н. И. Не поручика,
а хирурга. Якобы сторонника телесных наказаний.
Но это на склоне лет. А речь в очерке
(это вообще-то очерк) — о главном научном труде
Н. И.: о «Топографической анатомии, иллюстрированной
проведенными в трех направлениях
распилами через замороженные человеческие
трупы».

То есть Сергей Носов предлагает читателю
представить, как все это происходило в действительности.
Деревянный сарайчик в бывшем саду
бывшей Обуховской больницы: покойницкая.
Зима.

«…Пилил. По нескольку часов в день, иногда
оставаясь на ночь. При свечах. (Зимой в Петербурге
и днем темно.) В лютый мороз. Опасаясь одного:
как бы не согрелся свежий распил до того, как на
него будет положено стекло в мелкую клеточку и
снят рисунок. Чем сильнее был мороз, тем лучше
получалось у Пирогова. Распилов он осуществил
многие и многие тысячи — в атлас попало лишь
избранное. „Ледяной анатомией“ называл это дело
сам Пирогов…»

Будничная такая интонация, производственная.
Но картинка — и в литературе-то мировой
таких странных и страшных, я думаю, немного.
Что уж говорить про т. н. жизнь. Где ей!

Собственно, вот и все. Я просто искал предлог
воспеть этот журнал — и засвидетельствовать
свою приязнь этому превосходному писателю.

Однако нашел — в августовском номере «Прочтения» — несколько слов, отчасти относящихся
лично ко мне. Или, пожалуй, вот именно не относящихся,
поскольку они подразумевают, что
меня нет. С чем, конечно же, я полностью согласен.

А есть знаменитый критик Вячеслав Курицын.
И он, скорбя об упадке литкритики, задается таким
риторическим вопросом: «Что же — некому
быть критиком или негде?» И пытается воодушевить
способных молодых людей: дескать, есть,
есть где приложить силы, об этом не беспокойтесь,
только не отступайте перед трудностями.

«…В принципе площадки-то есть. Не поминать
к ночи голые без критики толстые журналы? Западло
в них печататься, гонорары мизерные, никто не
читает? Но не место красит человека, и сверхсуперхлебной
критическая работа бывает редко, и пусть
не читают на бумаге, но в Интернете-то тексты видны
на весь мир…»

Что-то подобное бывает на вторичном рынке
жилья. Человек покупает квартиру, въезжает в
нее, перевозит мебель, садится перед телевизором,
выпивает первую — и вдруг звонок в дверь,
а за дверью субъект, пренеприятнейший и незнакомый:
надо же, говорит, вы замок поменяли? а
мои где ключи? я, говорит, тоже здесь прописан,
вот паспорт и в нем штамп.

То есть риелтору (или как он там пишется)
надо работать тщательней.

Но в данном случае все OK. Заверяю, что ничего
подобного не произойдет. Милости просим,
способные молодые, семь футов вам в руки, ни
пуха под килем, ни пера.

А меня и точно нет. И никакой я не критик,
сколько раз повторять, я ворон. Критики — совсем
другое семейство (и класс, и отряд, и вид).
Вон — Вячеслав Николаевич делится столичным
опытом:

«Руку А. С. Немзеру я пожимал после откровенно
мерзких его пассажей в мой адрес, и не потому,
что я такой безвольный и без чувства собственного
достоинства, а потому, что был консенсус: мы обливаем
друг друга мочой и калом как бы не совсем
всерьез…»

Это чем же, спрашивается, надо закусывать,
чтобы всю дорогу держать порох жидким? Нет
уж, увольте. Профнепригоден. Очищаю вакансию.
Последний нонешний годочек гуляю с вами
я, друзья.

Предисловие Самуила Лурье к книге С. Гедройца «Гиппоцентавр, или Опыты чтения и письма»

Послесловие Никиты Елисеева к книге С. Гедройца «Гиппоцентавр, или Опыты чтения и письма»

Итого

Предисловие к книге С. Гедройца «Гиппоцентавр, или Опыты чтения и письма»

О книге С. Гедройца «Гиппоцентавр, или Опыты чтения и письма»

Лит. жизнедеятельность С. Гедройца продолжалась
10 лет и выразилась в том, что он печатно разобрал
— пересказал, превознес, высмеял — примерно
300 чужих книг. Потратив (если правда, что он писал
исключительно по ночам) ночей так 110.

Вероятно, еще какое-то время (будем надеяться —
дневное) ушло на то, чтобы эти книги прочитать. Ну
и заглянуть в полторы-две-три тысячи таких, о которых
— ни слова.

Надо думать, ему нравился этот легкий способ заколачивать
деньгу. Местные расценки на подобный т. н.
труд позволяют предположить, что годовой лит. доход
С. Гедройца составлял сумму, на которую он за границей
мог бы приобрести, если бы только захотел, 12 баррелей
нефти марки Urals, а в Петербурге — столько же
продовольственных корзин, доверху наполненных, или
180 дм3 водки типа «Наповал».

К тому же он завоевал известность. В смысле — получатели
журнала «Звезда» (около трех тысяч человек)
привыкли к его фамилии над (или под — не помню)
рубрикой «Печатный двор».

Из текстов этой рубрики (за 2003–2006 гг.) получился
плотный томик: «47 ночей» — разошлась почти
тысяча экземпляров.

О Гедройце заговорили. Где-то на дне Интернета
даже затлела было дискуссия: как раскрывается его
инициал — Сергей? Софья? Что у него было (не было?)
с некоей певицей из Парагвая; ну и о главном, разумеется:
еврей ли он?

Короче говоря, наш молодой друг многого добился.
Сделал успешную карьеру. Обеспечил себе прочное положение,
завидную будущность: знай читай и пиши до
самого Альцгеймера, пиши и читай. Бери ближе, кидай
дальше, отдыхай, пока летит.

А он вдруг возьми и исчезни. Из литературы и, повидимому,
из страны.

Под самый 2010-й вместо очередного текста прислал
в «Звезду» — e-mail — несколько сумбурных строчек:
болен, отравился текущей литературой, завязываю,
при одном взгляде на новую обложку подступает дурнота…

Прошел слух, что его видели на Готланде (остров
такой посредине Балтийского моря). Будто бы живет
там в доме, принадлежащем общине цистерцианского
ордена.

Есть серьезные основания думать, что он никогда
не вернется.

И это всё.

Что же осталось? Только собрать вот этот — второй
и последний — томик. В нашем городе и почему-то в
Мюнхене нашлись люди — числом 15 человек (йо-хохо
— и бутылка рома!) — скинулись на издание.

Чтобы, видите ли, никуда не делась интонация
С. Гедройца. А то мало ли. Рассеется в атмосфере —
только ее и слышали.

Самуил Лурье

Послесловие Никиты Елисеева к книге С. Гедройца «Гиппоцентавр, или Опыты чтения и письма»

Рецензия на «Пирогова» Сергея Носова из книги С. Гедройца «Гиппоцентавр, или Опыты чтения и письма»

Человек литературы

Послесловие Никиты Елисеева к сборнику С. Гедройца «Гиппоцентавр, или Опыты чтения и письма»

О книге С. Гедройца «Гиппоцентавр, или Опыты чтения и письма»

Итак, Гедройц был. Ныне его нет. Есть брат Фома в
цистерцианском монастыре на острове Готланд. Человек
литературы, он выбрал литературный жест. Готланд
в переводе означает Божья земля. Это — остров Буян
поморских славян, уничтоженных или ассимилированных
немецкими крестоносцами, монахами с мечами и
копьями. В древности — остров языческих капищ и
жертвоприношений, в том числе и человеческих.

Бог с ним, с Буяном. Вернемся к Гедройцу. Он был…
Он был человеком литературы и из литературы. Он любил
литературу? Если и любил, то так, как это описал
Оскар Уайльд (а Виктор Топоров перевел): «Любимых
убивают все, но не кричат о том…» Язвительные рецензии
Гедройца били наповал, наотмашь, без промаха.
А толку? Книжные полки продолжают полниться пошлостью,
каковая идет нарасхват.

Он ненавидел литературу? Если и ненавидел, то так,
как это описал Катулл: «Odi et amo» — «Люблю и ненавижу!». Или как немецкий философ Теодор Лессинг,
убитый нацистами в 1934 году в Мариенбаде: «Пальто
ненависти подбито ватой любви». Страсть, господа,
страсть… А что такое страсть? Что такое это сочетание
ненависти и любви? Господа, это жизнь. Литература
не была профессией Гедройца. Он был учителем.

Учитель — вот это была его профессия. А литература
была его жизнью. Он жил литературой, или, простите
за двусмысленность, жил с литературой. Недаром и
писал-то он по ночам…

Никита Елисеев

Предисловие Самуила Лурье к книге С. Гедройца «Гиппоцентавр, или Опыты чтения и письма»

Рецензия на «Пирогова» Сергея Носова из книги С. Гедройца «Гиппоцентавр, или Опыты чтения и письма»

Говард Джейкобсон. Вопрос Финклера

Отрывок из романа

О книге Говарда Джейкобсона «Вопрос Финклера»

Он должен был это предвидеть.

Вся его жизнь являлась чередой печальных казусов, так
что уж к этому мог бы и подготовиться.

Он был их тех, кто предвидит события. Речь не о каких-то там смутных предчувствиях, посещающих перед сном или
тотчас по пробуждении, а о картинах, до боли реалистичных,
врывавшихся в его сознание средь бела дня. Он вдруг отчетливо видел, как поваленные столбы и деревья возникают
перед ним словно ниоткуда, жестоко разбивая ему голени.
Ему виделись автомобили, на полном ходу теряющие управление, чтобы вылететь на тротуар и превратить его тело
в месиво из рваных мышц и ломаных костей. Виделись разные острые предметы, которые слетали со строительных лесов и раскалывали его череп.

Но хуже всего были женщины. Когда Джулиану Треславу жизненный путь пересекала женщина, которую он
находил привлекательной, страдало уже не тело в видениях, а его рассудок наяву. Женщина выбивала его из душевного равновесия.

Сказать по правде, этого самого равновесия не было и
до появления женщины, но она нарушала гипотетическое
душевное равновесие, которое он надеялся обрести в будущем. Ну а теперь она становилась его будущим.

Люди, предвидящие события, на самом деле путаются в
хронологии, только и всего. Внутренние часы Треслава нещадно искажали время. Стоило ему положить глаз на женщину, как он тут же видел все последствия, с ней связанные:
он делает ей предложение, она его принимает, в их доме-гнездышке лиловый свет уютно сочится сквозь шторы из
плотного шелка, над постелью вздымаются облаками белые
простыни, от камина тянет ароматным дымком (только когда засорится труба), тут же и красная черепичная крыша, и высокие фронтоны, и слуховые оконца, тут его счастье,
тут его будущее — и все это обрушивалось на него за считаные мгновения, пока женщина проходила мимо.

В видениях она не бросала его ради другого мужчины
и не говорила, что до чертиков устала от него и от их
совместной жизни. Нет, она покидала сей бренный мир,
идеально соответствуя его представлениям о красивом трагическом финале — смертельно-бледная, с капельками слез
на ресницах и с прощальными фразами, взятыми большей
частью из популярных итальянских опер.

Детей они не заводили. Дети только портили историю.

В промежутках между возникающими из ниоткуда фонарными столбами и падающим с высоты строительным
инструментом он ловил себя на том, что репетирует обращенные к ней предсмертные слова (большей частью взятые
из тех же опер), — как будто время сложилось гармошкой,
его сердце было загодя разбито вдребезги, а она начала
тихо угасать еще до момента их знакомства.

Треслав испытывал своего рода изысканное удовольствие, представляя любимую испускающей дух у него на руках. Порой испускающим дух на руках у любимой представлялся он сам, но ему больше нравилось, когда дух испускала она. Именно так он понимал, что влюблен, — видение
безвременной кончины было сигналом к предложению
руки.

В этом и заключалась поэзия его жизни. А в прозаической реальности женщины обвиняли его в том, что он душит их прекрасные порывы, и уходили прочь, банально
хлопая дверью.

В прозаической реальности не обошлось и без детей.

Но за пределами этой реальности всегда было ожидание.

Давным-давно он со своим классом на каникулах ездил
в Барселону и там заплатил цыганке за гадание по руке.

— Я вижу женщину, — объявила цыганка.

Треслав начал волноваться:

— Она красива?

— По мне, так вовсе нет, — сказала цыганка. — Но на
твой взгляд… может быть. И еще я вижу опасность.

Треслав разволновался уже не на шутку:

— Как я при встрече пойму, что это та самая женщина?

— Ты сразу это поймешь.

— А можно узнать ее имя?

— За имя надо бы еще позолотить ручку, — раздумчиво
молвила цыганка, отгибая назад его большой палец. — Но
тебе, молодой, уж ладно, скажу за так. Я вижу имя Джуно — ты знаешь какую-нибудь Джуно?

Она произносила «Хуно», по-другому у нее не получалось.

Треслав прикрыл один глаз. Джуно? Знает ли он какую-нибудь Джуно? Знает ли кто-нибудь вообще какую-нибудь
Джуно? Нет, увы, он не знал. Но он знал одну Джун.

— Нет-нет, это больше, чем просто Джун. — Цыганку,
похоже, начала раздражать его неспособность представить
себе нечто большее, чем просто Джун. — Джуди… Джулия…
Джудит. Ты знаешь Джудит?

В ее устах это была «Худит».

Треслав покачал головой. Но ему понравилось созвучие: Джулиан и Джудит. Хулиан и Худит Треслав.

— В общем, она тебя ждет, эта Джулия, или Джудит,
или Джуно… Мне все же лучше видится Джуно.
Треслав прикрыл второй глаз. Джуно, Джуно…

— И как долго она будет ждать? — спросил он.

— Пока ты ее не найдешь.

Треслав представил себя бродящим по белу свету в бесконечных поисках.

Зигфрид Ленц. Минута молчания (фрагмент)

Отрывок из повести

О книге Зигфрида Ленца «Минута молчания»

«Со слезами на глазах опустились мы на скамью»,
пропел наш школьный хор перед началом траурной
церемонии, и господин Блок, наш директор, прошел
к украшенному траурным венком подиуму. Он шел
медленно, едва взглянув на заполненный до отказа
зал; перед портретом Стеллы, стоявшим на деревянной
подставке перед подиумом, он задержался, выпрямился,
может, только намеревался выпрямиться,
а вместо этого глубоко склонился перед ним.

Он долго пребывал в этой позе, перед твоим портретом,
Стелла, перехваченным наискосок черной
гофрированной лентой, траурной лентой; пока он так
стоял в поклоне, я смотрел на твое лицо, на твою
спокойную снисходительную улыбку, которую мы,
старшеклассники, знали по твоим урокам английского.
Твои короткие черные волосы, я их гладил, твои
светлые глаза, я их целовал на пляже Птичьего
острова: я не мог не вспомнить об этом, и я вспоминал,
как ты подбивала меня, чтобы я угадал твой возраст.
Господин Блок говорил, глядя на твой портрет
внизу, он назвал тебя милой, всеми уважаемой Стеллой
Петерсен, он упомянул, что ты пять лет проработала
в учительском коллективе гимназии имени
Лессинга, что коллеги ценили тебя, а ученики любили.
Господин Блок не забыл упомянуть и твою заслуживающую
всяческого уважения деятельность в комиссии
по школьным учебникам и, наконец, вспомнил,
что ты была чрезвычайно веселым человеком: «Кто
принимал участие в школьных экскурсиях с ней, долго
еще потом рассказывал о ее внезапных фантазиях,
о том настроении, которое царило среди учеников,
о чувстве солидарности быть школьником
гимназии имени Лессинга; она вызывала в них эту
гордость, это чувство единения».

Послышался свист, предупреждающий сигнал со
стороны окон, оттуда, где стояли наши малыши, четвероклассники,
не прекращавшие обмениваться мнениями,
они вели свои разговоры о том, что их интересовало.
Они сбивались в кучки, толкались, хотели
что-то показать друг другу; классный руководитель
тщетно пытался навести порядок. До чего же ты была
хороша на фото, зеленый свитерок был мне знаком,
и шелковая косынка с якоречками тоже, она была
на тебе и тогда, на берегу Птичьего острова, куда
нас занесло во время грозы.

После директора полагалось выступить с речью
одному из учеников, сначала они все указывали на
меня, вероятно, потому, что я был спикером класса,
но я отказался, я знал, что не смогу этого сделать после
всего того, что произошло. Так как я отказался
говорить, вызвался Георг Бизанц, он попросил сказать несколько слов о фрау Петерсен, Георг всегда
был ее любимым учеником, его сочинения всегда
удостаивались ее самой высшей похвалы. Что ты думала,
Стелла, когда слушала его отчет о поездке
класса, об этой экскурсии на северофризский
остров, где старый фонарщик с маяка рассказывал
нам о своей работе и где мы, по щиколотку в илистой
грязи, ловили руками рыбешку на мелководье, взвизгивая
от удовольствия. Георг, кстати, не забыл упомянуть
твои измазанные илом ноги и то, как ты высоко
задрала юбку, когда нащупала ногами камбалу.
И вечер в домике паромщика он тоже не забыл. Когда
расхваливал жареную камбалу, он говорил это
для нас всех, и я во всем был согласен с ним и тогда,
когда он восторженно вспоминал вечер и моряцкие
шанты.

Мы все тогда подпевали, мы ведь знали и шотландскую
My Bonnie и Мы приплыли к Мадагаскару
и другие шанты. Я выпил две кружки пива, и, к моему
удивлению, Стелла тоже пила пиво. Иногда мне
казалось, ты такая же, как мы, одна из учениц, радуешься
тому же, чему и мы, ты весело смеялась, когда
кто-то из наших понадевал на чучела морских
птиц, стоявших повсюду, бумажные колпачки, которые
он так искусно складывал. «Нас всех, дорогие
коллеги, очень порадовало, что двое наших учеников
получили оксфордскую стипендию, — сказал директор
и, чтобы подчеркнуть значение этого, кивнул
портрету Стеллы и тихо повторил: — Оксфордскую
стипендию». Словно это высказывание могло быть
понято как-то иначе, неожиданно раздалось всхлипывание,
мужчина, всхлипывавший и прикрывавший
рот рукой, был господин Куглер, наш воспитатель по
искусству, мы часто видели их, как они вместе шли
домой, Стелла и он. Иногда она даже брала его под
руку, и поскольку он был намного выше нее, порой
казалось, он тащит ее за собой. Кое-кто из учеников
подтолкнул друг друга, чтобы обратить внимание на
всхлипывающего учителя, а двое четвероклассников
с большим трудом удержались, чтобы не захихикать,
но подавили в себе это желание.

Его не было среди любопытствующих зрителей,
когда мы сооружали волнорез, господин Куглер путешествовал
на своем паруснике вокруг датских островов.
Среди добровольных зрителей, недостатка в которых
не было ни одного дня, мне бросился в глаза
высокий мужчина, худоба которого вызвала мою озабоченность.
Ведь большинство зрителей были курортниками.

Они приходили, некоторые из них в купальниках,
на пляж из отеля У моря, взбирались на мол и брели
по изломанной дуге до оконечности мола, где отыскивали
себе местечко возле мигающего маяка или
на огромных валунах. Наша черная, щербатая, предназначенная
для транспортировки камней баржа
стояла у самого входа в Пастушью бухту. Удерживаемая
двумя якорями и доверху загруженная каменными
глыбами, покрытыми илом и водорослями, которые
мы выбирали, чтобы расширить волнорез и
надстроить его, одним словом, починить мол, на котором зимние штормы оставили свои следы, выбив
кое-где целые куски. Умеренный северо-восточный
ветер обещал стабильную летнюю погоду.

По знаку моего отца Фредерик, его рабочий, отвел
в сторону стрелу, опустил грейфер, направив металлические
зубцы на камень, крепко обхватил его,
и, когда канатная лебедка заработала, колосс рывками
стал подниматься из пакгауза, слегка раскачиваясь
на весу, он перемахнул через край баржи, и все
зрители с напряжением смотрели на нас; кто-то из
них схватился за фотоаппарат. Мой отец опять подал
знак рукой, металлическая пасть разжалась, грейфер
выпустил глыбу и там, где она упала, поднялся мощный
всплеск воды, с бурлящим шумом вскинулись
вверх волны, вновь опрокинулись и медленно разошлись.

Я нацепил прозрачный защитный щиток из органического
стекла и спустился рядом с бортом под воду,
чтобы оценить, как легли камни, но мне пришлось
ждать, пока легкое течение воды не отнесло облако
из ила и песка, а когда муть осела, я увидел, что каменная
глыба легла как надо. Она накрыла собой поперек
остальные камни, но между ними виднелись
щели и просветы, словно специально оставленные
для сбегающей воды от промывных волн. На вопросительный
взгляд отца я ответил успокаивающе: все
лежит как надо, как того требует волнорез. Я вскарабкался
на борт, и Фредерик протянул мне пачку сигарет
и поднес зажигалку.

Прежде чем снова опустить грейфер на груду камней,
он обратил мое внимание на публику: «Вон там,
Кристиан, девушка в зеленом купальнике, с пляжной
сумкой в руке, мне кажется, она помахала тебе».
Я тотчас же узнал ее, по прическе, по широкоскулому
лицу я узнал Стеллу Петерсен, мою учительницу
английского в гимназии Лессинга. «Ты ее знаешь?» —
спросил Фредерик. «Она моя учительница английского», — сказал я, а Фредерик отреагировал недоверчиво:
«Вот эта? Да у нее вид школьницы». «Ты
заблуждаешься, — сказал я, — она определенно на несколько
лет старше».

Тогда, Стелла, я сразу узнал тебя и вспомнил еще
наш последний разговор перед летними каникулами,
твое предупреждение и твое напутствие: «Если вы
хотите сохранить свою оценку, Кристиан, вы должны
кое-что для этого сделать; прочтите The Adventures
of Huck Finn и Animal Farm. После летних каникул
мы займемся этими книгами на уроках». Фредерик
поинтересовался, хорошо ли мы ладим друг с другом,
я и моя учительница, и я ответил: «Могло бы быть и
лучше».

С каким интересом Фредерик следил за ней, пристраивая
свой грейфер на большую черную глыбу, он
поднял ее в воздух, дал какой-то миг покачаться над
пустым пакгаузом, но не смог удержать ее, огромный
камень выскользнул из цепкой пасти и грохнулся на
жестяное дно баржи, да с такой силой, что посудина
задрожала. Стелла что-то крикнула нам, помахала,
давая жестами понять, что хочет прийти к нам на баржу, и тогда я придвинул узкий трап, перекинул его через
борт и нашел внизу у мола плоский камень, на
который надежно поставил его. Без всякого страха,
решительно поднялась она на трап, качнулась несколько
раз, или мне так показалось, я протянул ей
руку и помог взойти на борт. Мой отец не выразил
никакой радости по поводу появления незнакомки,
он медленно подошел к ней, не глядя на нее, с вызовом
и в ожидании объяснений, и когда я представил
им гостью — «Моя учительница, преподавательница
английского, фрау Петерсен», — он сказал: «Здесь
особенно не на что смотреть», и протянул после этого
ей руку и с улыбкой спросил: «Надеюсь, Кристиан
не доставляет вам особых хлопот?»

Прежде чем ответить, она испытующе посмотрела
на меня, так, словно не была уверена в своей
оценке, но потом сказала ровным, почти безразличным
тоном: «Кристиан ведет себя хорошо». Мой отец
только кивнул, ничего другого он и не ожидал; со
свойственным ему любопытством он тут же спросил,
приехала ли она на морской праздник, ведь морской
праздник в Пастушьей бухте всегда привлекает много
людей, но Стелла покачала головой: друзья путешествуют
на яхте, в Пастушьей бухте они заберут ее
на днях к себе на борт.

«Прекрасное место, — сказал мой отец, — многие
яхтсмены очень ценят его».

Первый, кто в этот день прошел над нашим надстроенным
волнорезом, был маленький, возвращавшийся
домой рыболовный катер, он уверенно проскользнул
к входу в бухту, рыбак заглушил мотор и
причалил возле нас, а когда мой отец спросил его про
улов, он показал на плоский ящик с мелкой треской
и скумбрией. Жалкий улов, которого едва хватит,
чтобы оплатить дизельное топливо, слишком мало
камбалы, совсем немного угря, а возле Птичьего
острова ему в сети угодила еще и торпеда, учебная
торпеда, спасательная служба забрала ее себе. Он
посмотрел на груду наших камней, потом на свой
улов и сказал приветливым тоном: «Вот у тебя все
ладится, Вильгельм, что тебе надо, то ты и выуживаешь,
камни не уплывают, лежат на своем месте, на
них можно положиться». Отец купил у него несколько
рыбин, обещал заплатить потом и, повернувшись
к Стелле, сказал: «На воде, в открытой лодке, нельзя
заниматься бизнесом, таков порядок». После того
как рыбак отплыл, мой отец распорядился, чтобы
Фредерик раздал всем кружки и налил чаю. Стелла
тоже получила кружку, от рома, который Фредерик
хотел подлить ей в чай, она отказалась; сам он налил
себе изрядную порцию, так что мой отец вынужден
был предостеречь его.

Последние камни из нашего запаса Фредерик поднимал
очень медленно, он поворачивал стрелу так,
чтобы камень двигался над самой поверхностью воды,
и там, где мы наращивали волнорез, он опускал
его, не давая ему упасть, опускал медленно и довольно
кивал, когда вода накрывала камень, смыкаясь над
ним.

Ты, Стелла, не могла оторвать глаз от огромных
камней, ты спросила, как долго они пролежали на
морском дне, как мы их нашли, как подняли на баржу, в некоторых из них ты видела живые существа,
которые, окаменев, обрели вечность. «Долго вы их
искали?»

«Ловец камней знает, где его ждет добыча, — сказал
я, — моему отцу известны целые подводные поля
и искусственные рифы, возникшие сотни лет назад,
там он и выпытывает у природы ее тайны. Карта, на
которой обозначены богатейшие каменные угодья, у
него в голове».

«Такие каменные поля, — сказала Стелла, — мне
хотелось бы разок увидеть».

Ее позвали, один из местных юношей протиснулся
сквозь зрителей и окликнул ее, и так как она, судя
по всему, не поняла его, он нырнул с мола в воду
и несколькими взмахами рук доплыл кролем до баржи.
Он с легкостью взобрался по веревочной лестнице
наверх. Нас он словно не замечал, а сразу обратился
к Стелле и сообщил ей то, что ему поручили:
телефон, в отеле ей звонили по телефону, ей надо
быть там, когда снова позвонят. И, желая придать
больше значения своему поручению, он добавил:
«Я должен вас туда доставить».

Это был Свен, всегда веселый Свен, парнишка с
веснушками, лучший пловец, какого я только видел.
Меня нисколько не удивило, что он показывал на
отель, на длинный деревянный мост, предлагая Стелле
доплыть с ним туда, и не только это: он предложил
ей плыть наперегонки. Стелла так обрадовалась, что
притянула его к себе, но предложение Свена отклонила.
«В другой раз, — сказала она, — обещаю тебе, в
другой раз непременно». Не прося его ни о чем, она
подтянула нашу надувную лодку, привязанную сзади
баржи на длинной веревке, изъявив полную готовность,
чтобы он отвез ее к мосту.

Свен спустился за ней в лодку, сел рядом и положил,
как ни в чем не бывало, свою руку ей на плечо.
Подвесной мотор постукивал без перебоев; на полном
ходу лодки Стелла опустила руку за борт. Она ни
слова не сказала, когда Свен зачерпнул полную
горсть воды и плеснул ей на спину.

Причалить к мосту возможности не было, поскольку
повсюду стояли швертботы; их регата должна
была стать кульминацией морского праздника. Мы
просто сразу подошли к берегу, и Свен выпрыгнул и
пошел впереди нас к отелю, с усердием успешного
посыльного.

Кельнеры выносили столы и стулья, тележка с
напитками маневрировала к растрепанной ветрами
сосне. Поперек песчаной площадки были натянуты
между штангами провода, на которых раскачивались
цветные лампочки. Небольшой насыпной холмик
предназначался для капеллы музыкантов. На выброшенных
на берег плавучих морских знаках, имевших
защитную окраску, сидели старики, они почти не разговаривали
друг с другом, а только смотрели на приготовления
к празднику и вспоминали, очевидно, все
прошлые празднества. Никто из них не ответил на
мое приветствие.