К черту всё! Берись и делай!

  • Ричард Брэнсон. Теряя невинность: Как я построил бизнес, делая все по-своему и получая удовольствие от жизни
  • Издательство «Альпина паблишер», 2012 г.
  • Если попытаться представить себе наилучшее воплощение
    предпринимательского духа в одном человеке, то в голову приходит
    только одно имя: сэр Ричард Брэнсон. Создатель уникального бренда Virgin, объединяющего огромное число совершенно разнородных, но вместе с тем успешных бизнесов, продолжает радовать нас
    новыми достижениями и еще более дерзкими планами.
    Увлекательно, предельно откровенно и с мягким юмором автор
    рассказывает о самых значимых событиях в своей жизни: провалах
    и победах, огорчениях и достижениях. Книга несет огромный заряд
    оптимизма, мудрости и веры в возможности каждого человека.
    Новое издание книги дополнено событиями последних десяти
    лет, в течение которых Virgin предприняла много новых начинаний,
    включая железнодорожные перевозки, разработки экологического
    топлива и космический туризм.

  • Перевод с английского Т. Гутмана и М. Хлебниковой
  • Купить книгу на сайте издательства

Вторник, 7 января 1997 года, Марокко

5.30

Я проснулся раньше Джоан и сел на кровати. Из Марракеша
доносились то усиливающиеся, то затихающие голоса муэдзинов,
созывающих людей на молитву через громкоговорители.
Я подумал о Холли и Сэме, поэтому вырвал страницу
из записной книжки и написал им письмо на случай, если
не вернусь.

«Дорогие Холли и Сэм,
иногда жизнь может казаться нереальной. Сегодня ты жив,
здоров и счастлив, а завтра — нет.

Как вы оба знаете, я всегда стремился жить на все сто.
Это значит, что за 46 лет мне посчастливилось прожить жизни
многих людей. Я любил каждую минуту бытия и особенно
дорожил каждой секундой, проведенной вместе с вами
и мамой.

Знаю, что многие люди считают глупостью эту нашу последнюю
затею. Я убедился в том, что это не так. Весь опыт,
полученный нами в атлантическом и тихоокеанском путешествиях,
обеспечит безопасность полета, а риск не превышает
допустимого. Возможно, мы чего-то не предусмотрели.

Однако я ни о чем не жалею, кроме того, что не смогу помочь
Джоан поставить вас на ноги. К 12 и 15 годам ваши
характеры уже определились. Мы оба так гордимся вами. Для
Джоан и меня невозможно представить себе более очаровательных
детей, чем вы. Вы оба добрые, тактичные, жизнелюбивые
(даже умные!). Чего еще мы могли бы желать?

Будьте сильными. Я знаю, это будет нелегко. Но вместе мы
прожили прекрасную жизнь, и все ее мгновения навсегда
останутся с вами.

Пусть и ваша жизнь будет полной. Наслаждайтесь каждой
ее минутой. Любите и заботьтесь о маме так, как если бы она
была нами двоими.

Я люблю вас. Папа».

Я свернул письмо вчетверо и положил в карман. Полностью
одетый и готовый, я лег возле Джоан и обнял ее. Я ощущал
себя взбудораженным и нервным, она же была теплой и сонной
в моих объятиях. Холли и Сэм пришли в комнату и протиснулись
между нами. Потом Сэм со своими двоюродными
братьями отправился на место запуска, чтобы увидеть аэростат,
в котором в скором времени я надеялся совершить кругосветное
путешествие. Джоан и Холли были со мной, пока
я разговаривал с метеорологом Мартином. Он сказал, что момент
для полета очень благоприятен, поскольку погодные
условия — наилучшие за последние пять лет. Затем я позвонил
Тиму Эвансу, нашему врачу. Он только что был у нашего третьего
пилота, Рори Маккарти, и принес неутешительное известие:
Рори не может лететь. У него пневмония в легкой форме,
но если он пробудет в гондоле три недели, ему может стать
значительно хуже. Я немедленно позвонил Рори и выразил ему
свое сочувствие.

— Увидимся в ресторане, — сказал я. — Давай позавтракаем
вместе.

6.20

Когда мы встретились с Рори в ресторане гостиницы, он был
безлюден. Журналисты, которые следили за приготовлениями к запуску предыдущие двадцать четыре часа, уже отправились
к месту старта.

Мы обнялись. Оба плакали. Для меня Рори был не только
близким другом и третьим членом экипажа в полете на аэростате,
но и деловым партнером. Как раз накануне отъезда в Марокко
он выкупил долю акций нашей новой звукозаписывающей
компании V2 и инвестировал в Virgin Clothes и новую косметическую
компанию Virgin Vie.

— Не могу смириться с тем, что подвожу тебя, — сказал Рори.

— Я никогда не болею, никогда.

— Успокойся. Это надо принять как данность, — убеждал я его. — 
У нас есть Алекс, который вдвое легче тебя. С ним на борту мы
пролетим намного дальше.

— А теперь серьезно, — сказал Рори, — если ты не вернешься,
я продолжу полет там, где остановился ты.

— Ну, спасибо! — сказал я, нервно смеясь.

Алекс Ричи уже находился на месте запуска, чтобы проверить
механизмы быстрой отцепки гондолы вместе с Пером
Линдстрандом, ветераном воздухоплавания на горячем воздухе,
приобщившим меня к этому виду спорта. Алекс — великолепный
инженер. Именно он разработал нашу гондолу. До этого еще
никому не удавалось создать систему для полета аэростата на
высотах реактивных самолетов. Несмотря на то что именно
ему мы были обязаны конструкциями гондол для наших полетов
над Атлантикой и Тихим океаном, я знал его не очень
хорошо, но выяснять о нем что-либо сейчас было уже слишком
поздно. Алекс не имел опыта полетов, и тем не менее он принял
смелое решение отправиться вместе с нами. Если все сложится
благополучно, у нас в распоряжении будет три недели, чтобы
узнать друг друга. Настолько глубоко, насколько этого бы хотел
каждый.

В отличие от наших с Пером полетов на аэростате над Атлантикой
и Тихим океаном на этот раз мы решили не прибегать
к нагреву воздуха, пока это не потребуется. Аэростат имел
внутреннюю оболочку с гелием, которому надлежало поднять
его. План Пера состоял в том, чтобы в течение ночи нагревать
воздух вокруг этой оболочки, что позволило бы разогреть гелий, чтобы потом тот уменьшился в объеме, стал тяжелее и опустился.

Мы — Джоан, Холли и я — взялись за руки и обнялись. Пора
было отправляться.

8.30

Все увидели его одновременно. В тот момент, как мы выехали
на грунтовую дорогу, ведущую к марокканской воздушной базе,
он возник, будто новая мечеть выросла за ночь. Над склонившимися
пыльными пальмами возвышалась великолепная белоснежная
сфера, подобная перламутровому куполу. Это был наш
аэростат. По направлению к авиабазе по обочине дороги проскакали
всадники с оружием через плечо. Внимание всех было
приковано к этой гигантской, лучезарно-белой сфере, высоко
висящей в воздухе.

9.15

Охрана аэростата была снята, и по периметру ограждения собралась
удивительная по своему составу толпа людей. С одной
стороны сомкнутыми рядами выстроился весь личный состав
авиабазы, одетый в модную темно-синюю униформу. Перед
ними, по марокканскому обычаю, были приглашенные танцующие
женщины в белых платках, кричащие, приветствующие,
улюлюкающие. Затем в поле зрения появилась группа всадников,
одетых в берберские костюмы и размахивавших старинными
мушкетами, и тоже выстроилась перед аэростатом. В какойто
момент мне пришла в голову ужасная мысль, что если они
дадут праздничный залп из своего оружия, то продырявят шар.
Пер, Алекс и я собрались в гондоле и в последний раз проверили
все системы. Солнце быстро поднималось, и гелий начал увеличиваться
в объеме.

10.15

Мы все проверили и были готовы отправляться. Я обнял Джоан,
Холли и Сэма в последний раз. Меня поразила сила духа Джоан.
Холли была возле меня эти последние четыре дня, и, казалось,
она тоже полностью владеет собой. Я думал, что и Сэм, но внезапно
он расплакался и потянул меня к себе, отказываясь отпускать.
Я чуть не заплакал вместе с ним. Никогда не забуду
мучительную силу его объятия. Потом он поцеловал меня, отпустил
и обнял Джоан. Я бегом пересек площадку, чтобы поцеловать
маму и попрощаться с отцом. Мама вложила мне в руку
письмо. «Открой его через шесть дней», — сказала она. Я мысленно
выразил надежду, что столько мы продержимся.

10.50

Осталось только поднять стальную лестницу. На секунду я замешкался,
задавшись вопросом, когда и куда опустится моя
нога снова — на твердую почву, а, может быть, в воду? Не было
времени думать. Я шагнул через люк. Пер был возле рычагов
управления, я разместился у видеооборудования, а Алекс сел на
сиденье у входной двери.

11.19

Десять, девять, восемь, семь, шесть, пять… Пер давал обратный
отсчет, а я сконцентрировал свое внимание на работе камер.
Рука быстро проверила пряжку парашюта. Я старался не думать
об огромном воздушном шаре над нами и об этих шести объемных
топливных баках, прикрепленных к корпусу гондолы.
Четыре, три, два, один… и Пер привел в действие рычаг, при помощи
которого крепления воспламенились, якорные канаты
отделились, и мы быстро и бесшумно поднялись в небо. Не было
слышно рева горелок; наше восхождение происходило так,
будто вверх поднимался детский воздушный шарик. Мы просто
взмывали в небо, все выше и дальше, а затем, как только поймали
утренний бриз, оставили Марракеш далеко внизу.

Запасная дверь была все еще открыта, и мы махали людям
внизу, ставшим теперь уже совсем маленькими. Каждая деталь
Марракеша, его розовые прямоугольные стены, большая городская площадь, зеленые внутренние дворики и фонтаны, спрятанные
за высокими стенами, — все расстилалось под нами.
На высоте 10 000 футов было холодно, и воздух становился разряженным.
Мы закрыли опускную дверь и с этого момента были
предоставлены сами себе. Мы произвели герметизацию, поскольку
давление должно было еще возрастать.

Первый факс мы получили сразу же после полудня.

— О господи! — Пер протянул его нам. — Взгляните на это.

— Пожалуйста, примите к сведению, что замки отцепки топливных
баков заблокированы, — прочитал я.

Это было нашей первой ошибкой. Замки должны были быть
разблокированы. Если бы мы попали в беду и начали падать, то
в качестве балласта могли бы сбросить топливный бак весом
в тонну.

— Если это наша единственная ошибка, все не так уж плохо, —
сказал я, пытаясь подбодрить Пера.

— Нам надо снизиться до 5000 футов, и затем я поднимусь
и расцеплю их, — сказал Алекс. — Это не проблема.

Днем сбросить высоту было невозможно, поскольку солнце
нагревало гелий. Единственное, что позволило бы быстро сделать
это, — выпустить весь гелий, который после этого восстановить
было бы невозможно. Мы не могли себе этого позволить,
поэтому решили подождать наступления ночи, чтобы снизиться.
Это не давало нам покоя. Мы не знали, как будет проходить
полет ночью, а вероятность избежать неприятностей, имея заблокированные
топливные баки на борту, была мала.

Хотя мы с Алексом старались как-то разобраться с топливными
баками, Пер впал в депрессию. Он сидел, ссутулившись,
у рычагов управления в мрачном молчании, говоря что-либо,
только когда ему задавали прямой вопрос.

Мы пролетели остаток дня в безоблачном небе. Виды Атласских
гор радовали глаз: их зубчатые вершины, покрытые снегом, поблескивали
в лучах восхитительного заката. Нашу гондолу, набитую
всевозможными приспособлениями в расчете на восемнадцатидневное
путешествие, подергивало. Это было предупреждением,
что блокировка топливных баков — не единственное, о чем мы забыли. Мы также не позаботились взять с собой туалетную бумагу,
поэтому приходилось дожидаться получения факсов, прежде
чем мы могли, спустившись по винтовой лестнице, воспользоваться
туалетом. Мне после марокканской пищи требовалось большое
количество факсов. Пер сохранял сердитое молчание, а мы
с Алексом просто радовались тому, что узнали про топливные
баки тогда, когда положение еще можно было исправить.

Приблизившись к алжирской границе, мы испытали шок во
второй раз. Алжирцы сообщили, что мы движемся прямо на
Бекар, их главную военную базу, а над ней летать нельзя. «Вам
категорически запрещается проникать на эту территорию» —
говорилось в факсе.

Выбора не было.

Около двух часов я разговаривал по спутниковому телефону
с Майком Кендриком, нашим инспектором по полету, пытался
связаться с разными британскими министрами. В конце концов
Андре Азулай, марокканский министр, который улаживал все
наши проблемы, связанные с запуском аэростата с территории
Марокко, снова пришел нам на выручку. Он объяснил алжирцам,
что мы не можем изменить свой маршрут и что на борту
нет мощных камер. Они приняли это объяснение и уступили.

Поскольку появилась и хорошая новость, я делал заметки
в своем бортовом журнале. Перевернув страницу, сразу увидел
сделанную рукой Сэма жирными чернилами следующую запись:
«Папе. Надеюсь, ты прекрасно проводишь время. Безопасного
тебе путешествия. Много-много любви тебе. Твой сын Сэм».
Я вспомнил, что он залезал без меня в гондолу накануне вечером.
Теперь ясно зачем.

К пяти часам вечера мы по-прежнему летели на высоте
30 000 футов. Пер начал зажигать горелки, чтобы нагреть воздух
внутри оболочки. Хотя мы делали это в течение часа, сразу после
шести вечера аэростат начал неуклонно терять высоту.

— Что-то здесь не так, — сказал Пер.

— В чем дело? — спросил я.

— Не знаю.

Пер постоянно нагревал воздух, но аэростат продолжал снижение.
Мы потеряли 1000 футов, затем еще 500. После захода солнца все больше и больше холодало. Было ясно, что гелий
быстро сжимается, превращаясь в мертвый груз над нами.

— Нам надо избавиться от балласта, — сказал Пер.

Он был напуган. Мы тоже. Мы привели в действие рычаги,
позволяющие сбросить свинцовые чушки, которые находились
на дне гондолы. Это означало, что мы остаемся без резерва почти
на две недели. Чушки выпали из гондолы, я видел их на
экране видео; они падали, как бомбы. У меня возникло ужасное
чувство, что это начало конца. Гондола по размеру превышала
те, в которых мы летали над Атлантическим и Тихим океанами,
но она оставалась той же металлической коробкой, подвешенной
к огромной оболочке и брошенной на милость ветрам и непогоде.

Уже начинало темнеть. Без чушек аэростат некоторое время
держал высоту, но затем опять начал опускаться. На этот раз
падение происходило быстрее. За минуту мы потеряли 2000 футов,
в следующую минуту — столько же. Уши заложило, и я почувствовал,
что желудок поднимается куда-то вверх, испытывая
сопротивление грудной клетки. Мы были на высоте всего лишь
15 000 футов. Я старался сохранять спокойствие, все свое внимание
сконцентрировав на работе камер и показаниях высотомера,
которые стремительно выходили за пределы допустимых. Нам
необходимо было сбросить топливные баки. Но это означало
конец путешествию. Я закусил губу. Мы находились в кромешной
тьме где-то над Атласскими горами, и крушение казалось неизбежным.
Все молчали. Я быстро произвел вычисления.

— При такой скорости падения у нас еще семь минут, — сказал
я.

— Хорошо, — отозвался Пер. — Откроем крышку люка и разгерметизируемся.

Мы открыли входную дверь на высоте 12 000 футов, которая
тут же упала до 11 000. С захватывающим дух натиском морозного
воздуха гондола разгерметизировалась. Алекс и я начали
выбрасывать за борт все подряд: еду, воду, банки с маслом — все,
что не было встроено. Все. Даже пачки долларов. На пять минут
это приостановило падение. Речь шла уже не о продолжении
полета. Мы просто должны были спасти наши жизни.

— Этого недостаточно, — сказал я, видя, что показания высотомера
упали до 9000 футов. — Мы по-прежнему падаем.

— Ладно. Я пошел на крышу, — сказал Алекс. — Настал черед
баков с топливом.

Поскольку Алекс практически построил гондолу, он знал наверняка,
как следует отсоединить топливные баки. В панике
я осознал, что будь на его месте Алекс Рори, мы бы пропали.
У нас не было бы иного выхода, кроме как прыгать с парашютом.
Вот сейчас мы бы выбрасывались в ночь над Атласскими горами.
Горелки ревели над головой, освещая все оранжевым светом.

— Ты раньше прыгал с парашютом? — крикнул я Алексу.

— Никогда, — ответил он.

— Это твой вытяжной фал, — сказал я, направляя его руку.

— Уже 7000 футов, и высота падает, — крикнул Пер. — Сейчас
6600.

Через выходной люк Алекс вскарабкался на крышу гондолы.
Было трудно понять, насколько быстро мы падаем. Уши заложило.
Если замки замерзли и Алексу не удастся отсоединить
топливные баки, придется прыгать. Оставалось всего несколько
минут. Я посмотрел на люк и мысленно повторил, что предстояло
сделать: одна рука — на кольцо, шаг из кабины, и прыжок
в темноту. Рука инстинктивно коснулась парашюта. Я взглянул
на Пера, чтобы убедиться, что его парашют на месте. Пер следил
за высотомером. Показания быстро падали. Сейчас 6000 футов,
нет, 5500. Если Алекс пробудет наверху еще минуту, будет 3500.
Я стоял, высунув голову из люка, стравливая страховочную
стропу и наблюдая за Алексом, который был на крыше. Под
нами было очень темно и ужасно холодно. Земли не видно. Телефон
и факс звонили беспрестанно. Наземное управление полетом,
должно быть, терялось в догадках, какого черта мы там
делаем.

— Одна есть, — крикнул Алекс через люк.

— 3700, — сказал Пер.

— Еще одна, — сказал Алекс.

— 3400 футов.

— Еще одна.

— 2900 футов. 2400…

Прыгать с парашютом стало слишком поздно. К тому времени,
когда это было бы еще возможно, мы бы разбились вдребезги,
врезавшись в горы.

— Давай назад, — крикнул Пер. — Немедленно!

Алекс влез через люк.

Мы пристегнулись. Пер нажал на рычаг, чтобы отсоединить
топливный бак. Если этого не произойдет, примерно через минуту
мы будем мертвы. Бак отсоединился, и аэростат резко
дернулся. Было ощущение, что это лифт, оттолкнувшийся от
земли. Мы были распластаны в своих сиденьях, моя голова вдавилась
в плечи. Потом аэростат начал подниматься. Мы не отрывали
глаз от высотомера: 2600, 2700, 2800 футов. Спасены.
Через десять минут мы миновали 3000 футов, и шар снова поднимался
в ночное небо.

Я опустился на пол рядом с Алексом и обнял его.

— Слава богу, что ты с нами, — сказал я. — Без тебя мы бы
погибли.

Говорят, в последние мгновения перед смертью человек просматривает
всю свою жизнь. Со мной такого не произошло. В то
время как мы неслись, словно шаровая молния, навстречу Атласским
горам и я подумал, что смерть близка, единственное,
что было в моей голове, — мысль о том, что если я выживу, никогда
снова не полечу на аэростате. Когда мы поднялись на
безопасную высоту, Алекс рассказал историю об одном богаче,
который намеревался переплыть Ла-Манш. Он вышел на пляж,
поставил свой шезлонг и стол, на котором лежали бутерброды
с огурцами и клубника, а затем объявил, что вместо него через
Ла-Манш теперь поплывет его слуга. В тот момент это было не
такой уж плохой идеей.

Всю эту первую ночь мы бились над тем, чтобы удерживать
контроль над аэростатом. В какой-то момент он начал постоянно
набирать высоту без всякой видимой причины. Наконец мы
поняли, что один из оставшихся топливных баков дал течь, и мы
невольно выбрасывали топливо. На рассвете мы выполнили необходимые
приготовления для приземления. Под нами находилась
Алжирская пустыня, негостеприимное место и в лучшие
времена, а теперь, в разгар гражданской войны, тем более

Пустыня не была тем желтым песчаным пространством с мягкими
очертаниями дюн, какое мы представляем себе по фильму
«Лоуренс Аравийский». Голая земля была красной и каменистой,
такой же бесплодной, как поверхность Марса; скалы, стоящие
справа, напоминали гигантские термитники. Мы с Алексом сели
на крышу гондолы, восхищаясь лучами восходящего солнца,
которые залили всю пустыню. Мы отдавали себе отчет в том,
что это был день, который мог для нас и не наступить. Встающее
солнце и наполняемое теплом утро представлялись нам бесконечно
драгоценными. Наблюдая за тенью шара, скользящей по
поверхности пустыни, было трудно поверить, что это то самое
хитроумное человеческое изобретение, которое мертвым грузом
падало на Атласские горы минувшей ночью.

Оставшиеся баки с горючим приковали внимание Пера,
и Алекс обговорил с ним детали приземления. Как только мы
приблизились к земле, Алекс крикнул:

— Впереди линия электропередачи!
Пер крикнул в ответ, что мы находимся посредине Сахары,
и здесь по определению не может быть линии электропередачи.

— Должно быть, ты видишь мираж, — заключил он.
Алекс настаивал на том, что ему было совершенно ясно: мы
умудрились найти единственную во всей Сахаре линию электропередачи.

Несмотря на обширную бесплодную пустыню вокруг, в считаные
минуты после нашего приземления стали появляться
признаки жизни. Из-за скал материализовалась группа берберов.
Сначала они держались в отдалении. Мы уже готовы были предложить
им немного воды и оставшихся припасов, как вдруг услышали
стрекочущий рокот военных вертолетов. Должно быть,
они выследили нас при помощи радаров. Берберы исчезли так
же быстро, как и появились. Вблизи от нас приземлились два
вертолета, вздымая в воздух клубы пыли. Вскоре нас окружили невозмутимые солдаты, которые были вооружены пулеметами,
не зная, правда, куда их направлять.

— Аллах, — сказал я ободряюще.

Минуту они стояли неподвижно, но любопытство все же
взяло верх, и они подошли поближе. Мы провели их офицера
вокруг аэростата, и он восхитился оставшимися топливными
баками.

Стоя в стороне от гондолы, я задался вопросом: что эти алжирские
солдаты думают о ней? Быстро оглянувшись назад,
я прочел ответ в их глазах. Оставшиеся топливные баки были
выкрашены в такой же яркий красно-желтый цвет, как большие
банки компаний Virgin Cola и Virgin Energy. Среди множества
слоганов, размещенных на внешней стенке гондолы, были и те,
что представляли компании Virgin Atlantic, Virgin Direct, Virgin
Territory и Virgin Cola. Вероятно, нам повезло, что благочестивые
мусульманские солдаты не могли прочитать изречение, нанесенное
по верху банки компании Virgin Energy: «Несмотря на
слухи, нет абсолютно никаких доказательств, что напиток Virgin
Energy усиливает сексуальное влечение».

* * *

Глядя на гондолу, стоящую на красном песке, я снова пережил
душераздирающее падение на Атласские горы и повторил свою
клятву, что никогда не буду пытаться сделать это снова. Но в полном
противоречии с клятвой где-то на задворках сознания была
мысль, что как только я прибуду домой и поговорю с другими
воздухоплавателями, пытавшимися облететь земной шар, я соглашусь
сделать еще одну, последнюю попытку. Это был вызов,
который вошел в мою кровь и плоть слишком глубоко, чтобы
я мог сдаться.

Два вопроса, которые мне задают чаще всего: почему я рискую
жизнью, отправляясь в путешествия на воздушных шарах?
Каковы перспективы компаний под общим названием Virgin
Group? Вид гондолы с их логотипами, стоящей посредине Алжирской
пустыни, каким-то образом помог мне ответить на эти
главные вопросы.

Я знал, что сделаю еще одну попытку полета на аэростате,
потому что это был один из немногих оставшихся великих вызовов.
Как только сглаживались в памяти страхи каждого осуществленного
полета, я снова и снова чувствовал уверенность,
что мы способны извлечь из него уроки и следующий полет
окажется благополучным.

На более сложный вопрос, что будет с Virgin Group, ответить
невозможно. Вместо того чтобы пускаться в научные рассуждения
на эту тему, что мне не свойственно, я написал эту книгу,
чтобы рассказать, как мы создавали Virgin. Если вы будете
внимательно читать между строк, то, я надеюсь, сможете понять
нашу сегодняшнюю точку зрения на Virgin Group и предвидеть
мои последующие шаги. Одни говорят, что мое видение
Virgin противоречит всем правилам и оно слишком изменчиво;
другие — что Virgin основана, чтобы стать одной из ведущих
торговых марок следующего столетия; третьи не оставляют от
компании камня на камне, а потом пишут об этом научные
труды. Что касается меня, это просто моя жизнь. Как полеты,
так и многочисленные компании Virgin, которые я основал, —
все это равнозначные вызовы, которые я начал принимать еще
с детских лет.

Когда я находился в поиске заголовков для книги, Дэвид Тэйт,
который управляет американским отделением компании Virgin
Atlantic, предложил следующий: «Virgin: Искусство стратегии
бизнеса и конкурентный анализ».
— Неплохо, — сказал я ему, — но не уверен, что он достаточно
броский.

— Разумеется, — сказал он, — подзаголовком могло бы быть:
«Ну, к черту всё! Берись и делай!».

«Русский медведь»: История, семиотика, политика

Анджей де Лазари. Почему Европа боится
«русского медведя»?

В Европе пытаются состряпать образ российского медведя, который всех хочет проглотить.

В. Путин (интервью немецкой газете «Handelsblatt» 14 сентября 2009 года)

Открывая в Ярославле международную конференцию «Современное государство и глобальная безопасность», президент России
Дмитрий Медведев чуть в шутку, но и всерьез сказал:

На гербе Ярославля изображено самое известное российское
животное — медведь. Символ, который символизирует, с одной
стороны, силу, а с другой стороны, предусмотрительность. Я думаю, что два этих качества точно являются не лишними для нас
сегодня для формирования справедливого, сбалансированного,
устойчивого миропорядка, создания условий для достойной жизни миллионов людей.

Если русский/российский медведь не только сильный, но и
предусмотрительный, почему мы все его опасаемся?

Человечество с давних пор мечтает о такой действительности,
в которой личность была бы свободной и одновременно не отчужденной от «коллектива». Все русские попытки создать такую действительность, в основе которой были община, народность, коллективизм или же модная теперь соборность, кончались неудачей, так
как в конце концов в России коллектив всегда поглощал и порабощал личность. Все из-за того, что в русском мышлении первичным становился, как правило, «единомышленный» коллектив,
личность же была вторичной. Виктор Ерофеев так подытожил эту
русскую «правомерность»:

Напрасно думать, будто наше «мы» состоит из сложения самозначимых «я». Русское «я» как элемент не жизнестойко и обретается исключительно в семейственной молекуле. Выходит, не «я»
формирует идею «мы», но «мы» манифестно и речетворно. «Мы»
плодит ублюдочных «я», как мелкую картошку. Все силы русского правописания — на стороне «мы», и сколько бы литературных
терзаний ни вкладывать в развитие «я», они не окупятся за недостатком грамматических резервов. Взять, для примера, подсознательное мыканье Платонова и сопротивленческое яканье Набокова, чтобы увидеть разность потенциалов. На «мы» можно гавкать,
как Замятин, над «мы» можно хихикать, как Олеша, но «мы» имеет самодержавное качество, известное под именем «народ».

«Народ» — одно из самых точных понятий русского языка.
Оно подразумевает двойной перенос ответственности: с «я» на
«мы» и с «мы» на — род: «мы-они», внешне-внутренний фактор,
что означает вечные поиски не самопознания, а самооправдания.
Слово «народ» зацементировало народ на века. <…> Там, где особенности индивидуальной жизни процветают за счет общественной, народ — метафора или вовсе несуществующее слово. В этой
стране оно передает суть неправого дела.

Иначе дело обстоит на «эгоистическом», по русским меркам,
Западе. Там личность со временем стала однозначно первичной, и
это она, если захочет, создает такой или другой «коллектив», принципиально не заставляя никого быть «единомышленным». И оказалось, что эта «неединомышленная» совокупность свободных
личностей может успешно сосуществовать и даже создавать, казалось бы, утопическую «соборность», осуществляемую в идее и в
деятельности Европейского союза.

Благодаря чему это стало возможным?

По-моему, ответ простой. Жители Европы, обобщая конечно,
пришли к выводу, что единственным институтом, который они в
состоянии рационалистически согласовать и благодаря которому
могут объединиться, является право. Нет возможности найти «единого» Бога, «единую» Идею, «единую» Правду, «единую» партию —
зато есть возможность согласовать «единое» право, обязывающее
всех жителей Евросоюза. Верь себе — в Бога какого хочешь, в какую хочешь Идею, Правду; говори на каком хочешь языке; соблюдай правила культуры, в которой ты вырос, или совсем другой —
которая тебе просто по душе, — лишь бы ты соблюдал право, законы, которые ведь мы вместе установили.

И получилось — государственные границы стали лишь символическими. Они ведь не нужны в обществе, у которого развито
правовое сознание и которое благодаря этому в состоянии подчиниться единому праву. Право, закон стали основой европейской
«соборности». Отсюда идеал: правовое государство, соблюдающее
права человека, права каждой отдельной личности, — это основа
европейской демократии. Насколько, например, поляки близко к
сердцу (и к уму) приняли этот идеал, вступая в Евросоюз, видно в
преамбуле к нашей конституции, которая начинается словами:
«Мы, польский народ — все граждане Речи Посполитой». Правовой институт гражданства заменяет здесь романтическую, этническую категорию «народа/нации». «Все граждане» — значит:
каждый из нас, независимо от народности/национальности, вероисповедания, мировоззрения, происхождения и т.д. Объединяет
нас в первую очередь правовой институт гражданства. В современной культуре Запада о правовом государстве можно говорить лишь
в том случае, если юридические законы находятся в согласии с правами человека и не зависят от морали и взглядов какой-либо личности, группы, партии, коллектива и т.п.

В России, с «западной» точки зрения, этот идеал пока не осуществился. Здесь по-прежнему нет укоренившейся убежденности в
необходимости существования и соблюдения права. Для многих
россиян право в принципе является абстракцией, лишенной существенного значения. В поисках аргументов для возвышения русской культуры над культурой Запада русофильская мысль противопоставляет «русское внутреннее право» (моральное) «внешнему
формальному» праву Запада. Отрицание идеи права тесно связано с «коллективистским» мышлением. Если Запад в принципе
стремится к освобождению личности и личность несет там ответственность перед правом и государством, то русские издавна,
критикуя культуру Запада, эгоистическому западному Я противопоставляют Мы: мы — православие, мы — община, мы — народ,
мы — рабочий класс и т.д., — чтобы наконец довести до полного
покорения личности в советском Мы-государстве. В сегодняшней
же Конституции РФ это коллективистское мышление выразилось
в обращении: «Мы, многонациональный народ Российской Федерации». А ведь перед судом не поставишь «многонациональный
народ»…

В русском и российском сознании до сих пор не сложилась
идея независимого права (как от власти государственной, церковной, так и от т.н. «классовых интересов», или «интересов народа»).
Не оформился и принесенный Западу буржуазными революциями
феномен гражданина равноправного: независимо от его национальности, вероисповедания, общественного происхождения,
классовой принадлежности и т.п. В русском сознании над личностью-гражданином все еще преобладает коллектив (мы — православные, мы — русский народ, мы — советский народ, мы —
многонациональный народ; и совсем новая категория, вырабатываемая теперь государственной идеологией: мы — российская нация). Права личности-гражданина в российской идеологии по-прежнему отодвигаются на задний план и подчеркиваются права
народа-коллектива.

Если это действительно так, то нечего удивляться, что для Европы, основывающей свое «общежитие» на праве и свободной,
соблюдающей право личности, огромная и мощная Россия является нерациональной, непредсказуемой, а иногда даже невменяемой державой. Чего ожидать от такого «медведя»? — вот основной
вопрос, который уже несколько столетий ставят перед собой «западные» исследователи, публицисты, политики и карикатуристы.
И сегодня чаще всего дают неутешительный ответ:

Да и сами россияне нередко не видят оптимистического для
себя решения.

По мнению Сергея Елкина, Россия-медведь все «колеблется»
между анархией и диктатурой.

Юрий Афанасьев утверждает, что Россия — это «заколдованная» страна, Виктор Ерофеев — что она «сказка», подчеркивая
этим ее нерациональность. Но без рационализма не построишь
права, а без права действительностью управляет самоволие или
самодержавие.

Поэтому не удивляйтесь опасениям Европы: она успокоится,
когда мишка из рисунка Михаила Златковского вырастет в гражданина по европейским меркам, уважающего законы и права каждой отдельной личности. Пока же этого не случится, она в мишке
будет видеть грозного, хищного медведя.

Надежда есть. Вот Эдвард Феннелл из «The Times», говоря,
что «русский медведь пока не может обойтись без западных юристов» (4 сентября 2008), подытоживает свою статью мнением
Пола Меллинга из международной юридической фирмы Baker &
McKenzie. Меллинг работает в Москве «с тех пор, как в 1991 году
на ее улицы вышли танки», и его

ободряет постепенное повышение качества работы российских
судов (хотя исходный уровень очень низок). Несмотря на то что
большинство западных юристов предпочло бы не оказываться в
российских судах, где «телефонная юстиция» (то есть звонок судье из Кремля) будет важнее любых правовых аргументов, они
признают, что в Москве и Санкт-Петербурге качество работы судей резко улучшилось.

По мнению Меллинга, в 98 процентах случаев решение суда выносится уже «на основании закона, а
не взятки или политического вмешательства». Дело здесь касается,
конечно, международного бизнеса,
который заставляет вести в России
сделки по законам, согласованным и
согласным с международным правом и «западной» правовой традицией. Будем, однако, надеяться, что
слова Владимира Путина «ДИКТАТУРА ЗАКОНА — ЭТО ЕДИНСТВЕННЫЙ ВИД ДИКТАТУРЫ, К КОТОРОЙ МЫ ОБЯЗАНЫ
СТРЕМИТЬСЯ» — не пустые слова. «Диктатуры закона» в России
пока еще нет, но стремление к ней уже кое-где заметно. Лишь бы
не оправдалось когда-нибудь, что в России «закон — тайга, прокурор — медведь». Даже если он «предусмотрительный», как Русский Мишка с балалайкой-трансформером из комикса «Ниндзя-Черепашки и Русский Мишка».

Том Шарп. Наследие Уилта

  • Издательство «Фантом пресс», 2012 г.
  • Уилт возвращается! Британский классик Том Шарп, наследник Вудхауса и признанный мастер шуток на грани фола, написал новый роман про непредсказуемого Уилта. И снова весь мир ополчился против этого маленького человека. Родная жена, отчаявшаяся добиться от мужа сексуальных утех, решила получить от него хоть какой-то прок, и за спиной Уилта пристроила его репетитором к богатенькому недорослю, проживающему в аристократическом замке. Знал бы Уилт, что его там ждет! Помешанная на сексе хозяйка, ненавидящий всех хозяин, чокнутый сынок и разгуливающий повсюду труп… Но главная угроза исходит, конечно же, от родных доченек, бесноватой четверни, которая выросла и теперь задает жару всем и вся. Классик Том Шарп демонстрирует великолепную литературную форму, на раз-два оставляя далеко позади всех современных писателей-юмористов.
  • Перевод с английского Александра Сафронова

На работу Уилт поехал в весьма
скверном настроении. Накануне он поскандалил с женой из-за расходов на обучение четверни. Генри считал вполне годной прежнюю монастырскую школу, но Ева уперлась — нет,
только частный пансион.

— Девочкам пора научиться хорошим манерам, которых обычная школа не даст. И потом,
ты материшься, и они уже нахватались от тебя
всяких непотребств. Этого я не потерплю. Им
лучше быть вне дома.

— И ты б материлась, если б день-деньской
заполняла идиотские формуляры! Якобы нужные для компьютерной грамотности лоботрясов! Да они в сто раз лучше меня разбираются
во всей этой виртуальной хрени! — огрызался
Уилт, умалчивая о том, что матерный арсенал подросших наследниц посрамил бы его собственный. — Сволочной пансион нужен лишь
для того, чтоб ты могла хвастать перед соседями. Нам не потянуть! А учиться-то еще бог знает сколько! Ведь даже монастырская школа стоила бешеных денег!

В общем, вечер выдался чрезвычайно желчным. Хуже всего, что Уилт не преувеличивал. Жалованье его было настолько мизерным,
что он не представлял, как оплачивать пансион, сохраняя нынешний скромный уровень
жизни. После преобразования Техноколледжа в
Фенландский университет Уилт, глава так называемого факультета коммуникаций, стал получать гораздо меньше прочих деканов, обретших профессорские звания. Разумеется, в пылу
свары Ева не преминула многажды этим уколоть:

— Если б тебе хватило ума вовремя свалить,
как Патрик Моттрэм, давно бы имел приличную
должность и хорошее жалованье в нормальном
университете. Но нет! Ты предпочел остаться в
дурацком Техноколледже, потому что в нем «так
много добрых друзей»! Бред собачий! Просто не
умеешь уйти, хлопнув дверью!

Вот тут-то Уилт и ушел, хлопнув дверью.
Когда, полный решимости раз и навсегда осадить супругу, он вернулся из паба, Ева, на все
махнувшая рукой, уже спала.

Однако утром, въезжая на «университетскую» парковку, Уилт признался себе, что жена
права. И впрямь, давно следовало уйти. Факультет вызывал неудержимую ненависть, а для подсчета оставшихся друзей хватило бы одного
пальца. Вероятно, заодно стоило бросить Еву.
Вообще-то, не надо было жениться на столь нахрапистой бабе, которая ничего не делает наполовину, — и четверня тому подтверждение.
Настроение вконец испортилось, когда Уилт
вспомнил о четырех точных копиях зычной и
властной супруги. Нет, даже превосходивших ее,
ибо зычность и властность умножались на четыре. Неистощимость четверни в девчачьих
сварах убеждала Уилта в том, что его способность уйти, хлопнув дверью, угасла одновременно с появлением на свет склочного потомства.
Правда, в младенчестве четверни был краткий миг, когда в просветах суеты с подгузниками, бутылочками и мерзкой кашицей, которой
Ева неутомимо пичкала «масеньких», Уилт лелеял большие надежды на светлое будущее своих
чад. Однако подраставшие детки становились
только хуже, продвигаясь от истязания кошек
к истязанию соседей, причем конкретного преступника уличить никогда не удавалось, поскольку все четверо были на одно лицо. Конечно,
пансион избавил от обузы, но цена свободы была слишком высока.

Уилт немного повеселел, когда распечатал
конверт, обнаруженный на столе, и прочел записку ректора Варка, уведомлявшего, что ему
не обязательно присутствовать на заседании
недавно созданной комиссии по распределению
учебной нагрузки. Генри возблагодарил Господа, поскольку был далеко не уверен, что вынесет очередную бесконечную пытку шуршанием
бумаг и многозначительным переливанием из
пустого в порожнее.

Настроение слегка подправилось, и Уилт
заглянул в безлюдные аудитории, где лишь отдельные шалопаи забавлялись компьютерными
играми. Через неделю весенний семестр заканчивался, больше экзаменов не предвиделось,
а потому педагоги и студенты-лодыри считали
бессмысленным торчать в альма-матер. Хотя
последние не баловали ее своим присутствием
вообще. Вернувшись к себе, Уилт предпринял
очередную попытку составить расписание на
следующий семестр, но тут в дверь просунулась
голова Питера Брейнтри, преподавателя английского:

— Ты идешь на финальное словоблудие?

— Слава богу, нет. Варк известил, что во
мне нет нужды, и в кои-то веки я готов исполнить его волю.

— Не казнись. Угробленное время. Мне бы
тоже слинять — еще куча непроверенных экзаменационных работ. — Брейнтри замялся. —
Слушай, может…

— Нет, сам проверяй, — отрезал Уилт. — Не
видишь, я занят? — Он кивнул на разграфленный лист. — Размышляю, как все цифровое будущее впихнуть в один четверг.

Брейнтри уже давно не пытался проникнуть
в смысл подобных реплик. Он лишь пожал плечами и грохнул дверью.

Отринув расписание в раздел гадкой работы, до самого обеда Уилт заполнял формуляры, которые административный отдел стряпал
почти ежедневно, оправдывая тот факт, что в
«университетском» штате клерков больше, чем
преподавателей.

— Ну да, если эти козлы протирают штаны
в конторе, под завязку набитой так называемыми студентами, сводки занятости населения
выглядят куда как красивее, — бурчал Уилт,
чувствуя новый прилив скверного настроения.
После обеда он с час полистал газеты, целая
кипа которых имелась в бывшей учительской.
Как всегда, публиковали всякие ужасы. Двенадцатилетний подросток ни за что ни про что
пырнул ножом беременную; четыре отморозка до смерти запинали старика в его же гараже;
из Бродмура выпустили пятнадцать маньяков-убийц, — видимо, за пятилетнюю отсидку они
истосковались без дела. Все это сообщала «Дейли таймс». От «Грэфик» мутило не хуже. Пробежав глазами политические статьи, полные
вранья, Уилт решил прогуляться в парке. Он
бродил по дорожкам, когда вдруг на одной скамейке углядел знакомую фигуру.

К собственному удивлению, Генри узнал в
ней своего давнего недруга инспектора Флинта.

— Каким ветром вы здесь? — спросил он,
присаживаясь рядом.

— Да вот сижу гадаю, что еще вы отчебучите.

— Малоинтересная тема. Лучше бы сосредоточились на чем-нибудь вам близком.

— Например?

— Скажем, арест безвинного. Это у вас хорошо получается. Умеете себя убедить, что схватили уголовника. Помнится, когда я, вдребезги
пьяный, запихнул надувную куклу в свайную
яму, вы ни капли в том не сомневались.

— Верно, — кивнул Флинт. — Потом еще
были истории с наркотиками и террористами
на Уиллингтон-роуд. Вечно во что-нибудь вляпаетесь. Не умышленно, согласен, но поразительная способность впутаться в уголовную передрягу доказывает, что в вас коренится нечто
преступное. Не находите?

— Нет. И вы сами не раз убеждались в обратном. Хотя вашему воображению, инспектор,
можно позавидовать.

— Помилуйте, Генри, я лишь цитирую вашего старого приятеля и моего давнего коллегу
мистера Ходжа. Для вас, разумеется, — суперинтенданта Ходжа. Знаете, до сих пор он не
оправился, все еще вспоминает, как из-за вас
сел в лужу в той истории с наркотиками…

С другой стороны, вы не сумеете совершить настоящее преступление, даже если его поднесут
вам на блюдечке. Вы болтун, а не созидатель.
Уилт вздохнул: инспектор прав, черт бы его
побрал! Но какого дьявола все беспрестанно
напоминают человеку о его беспомощности?

— Так что, кроме мыслей обо мне, других
забот нет? — спросил Генри. — Ушли на покой,
что ли?

— И об этом серьезно подумываю. Вполне
вероятно, уйду. Из-за этой сволочи Ходжа не
дают интересных дел. Он-то, собака, женился
на дочке начальника управления и получил «суперинтенданта», а я корплю над бумагами. Скука смертная.

— Нашего полку прибыло, — брякнул Уилт,
хотя терпеть не мог этого присловья. — И у
меня формуляры, планы мероприятий и прочая
дребедень… Дома нет житья от Евы — дескать,
мало зарабатываю, а ей позарез нужно, чтобы
четверня обучалась в дорогущем пансионе. Понятия не имею, чем все это кончится.

Потекла беседа, в которой давние знакомцы побранили экономистов и политиков. Когда
Уилт взглянул на часы, оказалось, что прошло
довольно много времени. Заседание комиссии
по распределению учебной нагрузки, скорее
всего, уже кончилось.

Распрощавшись с инспектором, Генри вернулся в свой кабинет. Было начало пятого, когда в дверь опять просунулась голова Брейнтри,
известившего, что он лишь выскочил отлить, а
заседание в самом разгаре.

— Ты поступил чертовски мудро, воспользовавшись поблажкой Варка, — сказал он. — Там
дым коромыслом. Все как всегда. Но к шести
точно уймутся. Дождешься меня?

— Пожалуй… Все равно делать нечего. Слава богу, что я откосил, — пробурчал Уилт.
Брейнтри скрылся, а Генри задумался над
словами инспектора о его способности впутываться в передряги.

«Я болтун, а не созидатель, — мысленно
вздохнул он. — Все бы отдал, чтоб вернуть времена Техноколледжа. Тогда от меня была хоть
какая-то польза, пусть даже я всего-навсего собачился с подмастерьями, заставляя их думать».
К возвращению друга Уилт окончательно
приуныл.

— Ты будто призрак увидал, — хмыкнул
Брейнтри.

— Так оно и есть. Призрак сгинувшего прошлого и упущенных возможностей. А впереди…

— Старик, тебе надо хорошенько поддать.

— Сейчас ты абсолютно прав, и пиво не
спасет. Требуется виски.

— После вербального побоища — мне тоже.

— Что, за гранью?

— В финале сборище достигло апогея пакости… Куда пойдем?

— Мое настроение соответствует «Рукам палача». Там тихо, и оттуда я уж как-нибудь доковыляю домой.

— Точно! Выпивши за руль я не сяду. Эти
засранцы взяли моду совать тебе трубочку, даже
если остановят за милю от бара.

Паб, мрачный, как его название, был безлюден, а бармен выглядел так, словно некогда
и впрямь служил палачом и охотно продемонстрировал бы свои навыки появившимся клиентам.

— Ну, чего вам? — угрюмо спросил он.

— Два двойных скотча и поменьше содовой, — сказал Брейнтри.

Усаживаясь в темном неряшливом уголке,
про себя Уилт отметил: если Брейнтри заказывает почти неразбавленный двойной скотч, ситуация и впрямь паршивая.

— Давай, выкладывай, — пробурчал он,
когда Питер поставил выпивку на круглый столик. — Что, совсем плохо? Ну, ясно… Не тяни!

— В иных обстоятельствах я бы сказал: «За
удачу!» — но сейчас… Ладно, вздрогнули!

— Хочу знать одно: меня вышвырнули?
Вздохнув, Брейнтри помотал головой:

— Нет, но угроза осталась. Тебя спас вицеканцлер, в смысле, проректор. Извини, я знаю,
что тебя воротит от нынешних титулов. Ни для
кого не секрет, что председатель комиссии Мэйфилд не особо к тебе благоволит.

— Это еще слабо сказано, — дернул головой
Уилт.

— Согласен. Однако еще больше он ненавидит доктора Борда, который заведует кафедрой
современных языков, жизненно необходимых
конторе под названьем «университет», и посему
никто не смеет его тронуть. Поскольку ты приятельствуешь с Бордом, а Мэйфилд тебя очень
не любит, положение курса «Компьютерная грамотность» пошатнулось…

— Значит, моя должность — под вопросом?

— В общем, да, но не спеши. На выручку пришел проректор, напомнивший, что на
факультете коммуникаций… извини, отделении
коммуникаций… студентов больше, чем на любом другом. Поскольку истфак сгинул, а матфак
ужался до сорока голов, что меньше, чем даже
на естественных науках, универ… колледж не
может похерить еще и коммуникации, а значит — и тебя.

— Почему? На мое место возьмут кого-нибудь другого.

— Проректор думает иначе. Он сшиб Мэйфилда вопросом, не угодно ли ему занять твою
должность. Тот сбледнул с лица и проблеял,
мол, ему ни в жизнь не совладать с твоей шпаной. А проректор его добил, сказав, что ты лихо
управляешься с хулиганьем…

— Очень мило с его стороны. Так и сказал — «лихо»?

— Именно так. И его поддержал Борд. У тебя,
оказывается, подлинный, помноженный на громадный опыт талант общения с отморозками, к
которым он близко не подойдет без калашникова
или чего-нибудь столь же смертоносного. Дескать, ты своего рода гений.

Уилт прихлебнул виски.

— Да уж, Борд всегда был верным другом,
но сейчас хватил через край, — пробормотал
он. — Неудивительно, что Варк хочет от меня
избавиться. — Генри мрачно уставился в стакан. — Пусть мои ребята — хулиганье, но у
многих доброе сердце. Главное — их заинтересовать.

— В смысле, устраивать игрища и рыскать
по порносайтам?

Уилт покачал головой:

— На порносайты не выйти — по моей
просьбе техники их заблокировали. К тому же
за реально крутую порнуху надо платить, а у
моих подопечных нет кредитных карточек либо
есть краденые, которые в Интернете хрен используешь.

— Что ж, это сокрушает тезис Мэйфилда о
том, что тебе зря всучили компьютерный курс.

— Зря угробили Техноколледж. — Уилт осушил стакан. — Однако есть что праздновать:
я сохранил работу, и в ближайшее время проректор в отставку не собирается, ибо загребает
прорву деньжищ. Пока он здесь, наш любезный
профессор Мэйфилд не рыпнется.

Дэвид Карной. Музыка ножей

  • Издательство «Фантом Пресс», 2012 г.
  • Кристен было 16 лет, когда она попала в автокатастрофу, а доктор Коган спас ей жизнь. Спустя полгода спасти он бы ее уже не спас — Кирстен покончила с собой. Или кто-то помог ей уйти из жизни? У полиции есть немало вопросов к харизматичному хирургу, и вопросы эти скоро превращаются в серьезное подозрение. Так кто же повинен в смерти девушки? И удастся ли хирургу отвести от себя подозрения?

    Элегантный, стильный и энергичный детектив, в котором смешались медицина и психология, определенно понравится всем, кто в один присест прочел «Гения» и «Философа» Джесси Келлермана. Дэвид Карной — еще одно новое имя в детективном жанре, и его романа, так же, как романы Келлермана — захватывающее и умное развлечение.

  • Перевод с английского Екатерины и Сергея Шабуцких

В приемном отделении медицинского центра Парквью
завыла сирена. Километров за шесть отсюда
кто-то попал в аварию.

— Женщина, шестнадцать лет. ДТП, — передал
по рации дежурной сестре врач «скорой помощи». — 
В сознании, возбуждена. Травмы головы, шейного
отдела и, похоже, грудной клетки и внутренних органов
— ударилась о руль.

Ее «фольксваген джетта» задел колесом бордюр и
на большой скорости снес телефонную будку. Ремень
безопасности был пристегнут, но, поскольку капот
смяло в лепешку, руль практически пригвоздил девушку
к сиденью. Спасатели попытались отодвинуть кресло
назад, но направляющие рейки заклинило, и пострадавшую
вытащили уж как сумели. Пожарный
нечеловеческим усилием отогнул рулевую колонку на
несколько сантиметров, а медики осторожно извлекли
девушку из машины.

— Летим на всех парах, будем через четыре минуты,
— отрапортовал врач «скорой».

Едва носилки с пострадавшей вкатили в приемный
покой, со второго этажа спустился Тед Коган,
заведующий отделением травматологии, — в тот
день он дежурил. Тед был высок, не слишком толст,
не слишком худ. Он носил тяжелые сандалии без
задников и вечно топал в них по коридорам, словно
лошадь, катающая тележку с туристами.

Еще пару минут назад Тед дремал на кушетке
у себя в кабинете, поэтому волосы у него торчали в
разные стороны, а зеленая рубашка выбилась из-под
ремня. Несмотря на расхристанный вид, старше Тед
не выглядел. Было в нем какое-то мальчишеское
очарование. Казалось, он опаздывал в школу, а не
спешил осмотреть пациента.

Носилки вкатили в смотровую. Глаза юной светловолосой
пациентки были устремлены в потолок,
лицо прикрывала кислородная маска. Старшая сестра
отделения травматологии, Пэм Вексфорд, покрикивала
на интерна: «Встаньте с той стороны. Нет, не
с этой. Вот так, другое дело. На счет три — поднимаем».

Шею девушки еще в машине зафиксировали корсетом.
Врачи переложили тело с каталки на смотровой
стол. Коган вошел в комнату и остановился
на пороге, стараясь не мешать снующим туда-сюда
коллегам. Разумеется, он возглавлял этот муравейник
и отвечал за все, но, по правде сказать, мало
что мог посоветовать своим подчиненным в первые
минуты осмотра: каждый действовал по раз и навсегда
заведенному протоколу. Необходимо убедиться,
что воздух поступает в легкие, что рефлексы в норме,
приготовить все для капельницы, взять анализ
крови, снять одежду. Сделать снимки шеи, груди
и таза.

— Доктор Коган, вы решили к нам присоединиться?
Как это мило с вашей стороны!

Старший хирург Джон Ким хлопотал над пациенткой,
не переставая балагурить. Было ему около тридцати,
но выглядел он намного моложе. Американец
корейского происхождения с младенческим лицом.
Когану он нравился хотя бы тем, что знал свое дело,
и чувство юмора у него было. Этих двух качеств
вполне достаточно.

— Да вот, не смог отказать себе в удовольствии.
Что тут у вас? — спросил Коган.

— Врезалась в телефонную будку на скорости
километров в восемьдесят.

— Ой-ой-ой!

— Давление 90 на 60, — сообщила Пэм Вексфорд.

— Пульс 120. Гемоглобин 15.

«Анализы крови нормальные. А вот давление низковато.
И пульс частый. Похоже на внутреннее кровотечение.
Главный вопрос — где оно, это кровотечение?
Внешних тяжелых повреждений вроде нет,
значит, перелом. Ребер, скорее всего. А может быть,
и разрыв внутренних органов», — подумал Коган.

Пэм повернулась к девушке:

— Нам придется разрезать вашу одежду. Пожалуйста,
полежите спокойно.

Пациентка лишь прикрыла глаза и застонала. На
ней были джинсы, а их снимать непросто. И все же
Пэм, как заправская швея, управилась с джинсами,
водолазкой, лифчиком и трусиками всего за минуту.
Коган взял с подноса резиновые перчатки, натянул
их и повернулся к жертве автокатастрофы. Обнаженная
девушка лежала на столе, слегка разведя
ноги. Коган машинально отметил ладную фигурку,
красивые бедра и плоский живот. На руках и лице
несколько царапин и небольших порезов, и один,
серьезный, на правой голени. Им уже занимался
интерн.

— Синтия, ну что там? — спросил Коган у рентгенолога.

— Я готова, скажите, когда начинать.

— Пэм, а у тебя?

— 90 на 60. Пульс 130.

— Давай, Синтия, с тебя художественный портрет.
Рентгенолог подвинула рентгеновский аппарат к
столу и велела всем, кроме интерна, выметаться из
смотровой. Интерн натянул свинцовый фартук и морально подготовился к нелегкой задаче: потянуть
больную за ноги, чтобы получить хороший отпечаток
позвоночника. Синтия сделала несколько снимков,
каждый раз передвигая аппарат и оглашая окрестности
грозным выкриком «включаю». Сама она
при этом скрывалась от излучения за свинцовым
экраном.

Как только она закончила, вся команда вернулась
на исходные позиции и снова занялась делом.

Парочка чрезмерно рьяных интернов (Коган всегда
путал их имена) принялась засыпать больную
вопросами. Та отвечала преимущественно гримасами
и стонами.

Интерн № 1: Вы знаете, где находитесь и как
сюда попали?

Интерн № 2: Простите, мисс, у вас есть аллергия
на лекарственные препараты?

Интерн № 1: У вас есть аллергия на антибиотики?
На пенициллин?

Интерн № 2 (тыкает в ногу девушке иголкой): Вы
что-нибудь чувствуете?

Интерн № 1: Мисс, мне придется провести ректальный
осмотр. Вы не возражаете?

— Доктор, давление 80 на 60. И пульс 150, —
вставила Пэм.

— Понял. — Коган повернулся к старшей сестре.
— Как ее хоть зовут-то, вы узнали?

Пэм заглянула в документы, оставленные врачами
«скорой помощи»:

— Кристен. Кристен Кройтер.

— Кристен! — обратился к пациентке Коган. — 
Вас ведь Кристен зовут?

Она не ответила. Просто опустила веки в знак
согласия.

— Ну хорошо. Я — доктор Коган, а это доктор
Ким. Мы будем вас лечить. Вы попали в аварию,
и вас привезли в больницу. Вы меня хорошо
понимаете?

Кислородная маска приглушила стон, прозвучавший,
с точки зрения Когана, достаточно утвердительно.

— Тогда у меня к вам несколько вопросов, а
потом я вас быстренько осмотрю, чтобы поставить
диагноз. Хорошо?

Девушка застонала, пошевелилась и с трудом произнесла:

— Больно очень!

— Я знаю, знаю. — Коган взял ее за руку. — 
Я стараюсь тебе помочь. Только если мы тебе сейчас
дадим лекарство, ты не сможешь нам показать, где
болит. А нам нужно, чтобы ты показала, где болит,
мы тебя полечим, и болеть перестанет.

Коган посветил фонариком девушке в глаза.

— Зрачки одинаковые, на свет реагируют хорошо.
Теперь нужно было проверить работу легких.

— Вдохни поглубже, пожалуйста, Кристен.

Коган приложил стетоскоп к груди пациентки.
Девушка морщилась от боли при каждом вздохе. Но
хрипов слышно не было.

— В легких чисто, работают нормально, — сказал
он реанимационной бригаде и повернулся к Кристен:

— Дышать больно?

Ей тяжело было говорить, и Коган предложил
просто сжимать его руку. Это же нетрудно, правда?

«Да, нетрудно».

Коган начал исследовать грудную клетку. Кожа у

Кристен была горячая и влажная от пота, на лбу
выступила испарина. Врач осторожно нажимал на
каждое ребро. Внезапно девушка закричала, впившись
ногтями в ладонь Когана. Он сразу же перестал
давить.

— Все, все, прости.

Коган легонько дотронулся до левой части живота.
Девушка застонала, закрыла глаза и сказала:

— Не надо!

— Боли в левой верхней части брюшины, возможно,
перелом нижних ребер, — сообщил реаниматологам
Коган.

Синтия, радиолог, вернулась с готовыми снимками.

— Спасибо большое! — Коган взял пленки. — 
Кристен! — позвал он.

Девушка открыла глаза.

— Ты молодчина! Я сейчас уйду ненадолго, нам с
доктором Кимом надо посмотреть, что там у тебя
внутри творится, а Пэм останется с тобой. Она о
тебе позаботится. Мы скоро вернемся.

Коган еще раз проверил давление и пульс. Без
изменений. Он перешел на другой конец комнаты,
где доктор Ким уже рассматривал снимки грудной
клетки Кристен. В первую очередь их интересовали
легкие. Белое — это воздух. Черное — пустота,
неработающее легкое.

На снимке легкие были белыми.

— Пневмоторекса нет, — сказал Ким. Коган и
сам видел, что легкие не схлопнулись. — Зато есть
трещины в ребрах. Слева, с девятого по одиннадцатое
ребро. Вот поэтому ей и дышать трудно.
Трещина в ребре — штука ужасно болезненная.
Она способна превратить взрослого мужика в ревущего
младенца.

— Похоже, нашли, — сказал Ким, разглядывая
снимки шеи и таза. — Шейные позвонки целы, кости
таза — тоже.

— Доктор, — с тревогой в голосе окликнула Когана
старшая сестра, — у нее давление падает. И тахикардия
нарастает.

Обернувшись, хирурги дружно уставились на мониторы.
Систолическое давление 80. Пульс 170. Гемоглобин
12.

Киму стало не по себе. Он глянул на Когана.
Обоим пришла в голову одна и та же мысль.

— Ну что, я промою?

— Нет, лучше я сам.

Коган вернулся к столу и потребовал инструменты
для промывания брюшной полости.

— Быстренько! — Говорил Коган по-прежнему
спокойно, но вся бригада немедленно перешла на
авральный режим. Все знали его манеру. Коган спешил
только тогда, когда того и вправду требовали
обстоятельства. Не то что некоторые.
«Промывкой» они называли перитонеальный лаваж.
В брюшную полость впрыскивали физраствор, а
потом откачивали. Если в откачанном физрастворе
обнаруживалась кровь, значит, у больного внутреннее
кровотечение. Коган сделал в области пупка
надрез и вставил в него тонкую трубочку. Затем
подсоединил трубочку к шприцу с физраствором,
затем, надавив на поршень, медленно ввел жидкость
в брюшную полость и снова выкачал обратно.

Жидкость в шприце была ярко-алой.

— Сильное кровотечение. — Коган передал шприц
медсестре и добавил: — Ну что ж, дамы и господа,
похоже на разрыв селезенки. Давайте сюда кровь для
переливания, шесть доз, физраствору побольше, и бегом
в операционную.

Вся бригада засуетилась вокруг больной. Нужно
было переложить девушку на каталку и не забыть
флаконы для капельницы.

— Кристен, — сказал пациентке Коган, — ты
молодчина. С тобой все будет хорошо. Но нам нужно
перевезти тебя наверх. Там мы сможем разглядеть
то, что у тебя внутри, поближе. Если понадобится.
Где твои родители? Нам нужно их согласие на операцию.
Им можно позвонить?

Коган знал, что девушка не в силах ему ответить.
Но он обязан был хотя бы попытаться найти родителей
несовершеннолетней больной и получить их
согласие на операционное вмешательство.

Кристен не поняла, чего от нее хотят, и закрыла
глаза.

— Так, ладно, поехали, — громко скомандовала
сестра Вексфорд. — Доктор Ким, вы спереди или
сзади?

Доктор Ким взялся за каталку, Пэм подталкивала
ее сзади. Все, на этом работа бригады была окончена.
Теперь девушка официально поступала в распоряжение
доктора Когана.

Элизабет Тейлор. Жизнь, рассказанная ею самой

  • Издательство «Эксмо», 2012 г.
  • Элизабет Тейлор начала писать эту книгу, узнав о трагической гибели Майкла Джексона, которого считала не просто другом, а приемным сыном, и от которого у нее не было секретов: он остался ей лучшим собеседником даже после смерти, ему можно было рассказать всё без утайки, выплакаться, поделиться радостью, вспомнить о былом, поведать самые сокровенные женские тайны — ведь «с годами начинаешь сожалеть не столько о совершенных грехах, сколько о тех, что не совершила…»

    Всё в жизни Элизабет Тейлор было СВЕРХ — звездная карьера с четырех лет, всемирная слава «Королевы Голливуда», «новой Клеопатры», первой красавицы эпохи с колдовскими (одни на миллиард!) фиалковыми глазами, три «Оскара», восемь браков (два из них с Ричардом Бартоном), первый в Голливуде контракт на миллион долларов, самая дорогая (продана за 200 миллионов) коллекция бриллиантов… А еще — более 30 серьезных операций, перелом позвоночника, инфаркт, рак кожи, опухоль мозга размером с теннисный мяч, алкоголь и наркотики. «Я прекрасный пример того, через что может пройти женщина и при этом остаться в живых», — признается Элизабет Тейлор в своей сенсационной книге, где предельно откровенно рассказала обо всех страстях и грехах, горестях и радостях, ролях и мужьях и которую посвятила «Памяти моего сына Майкла Джексона».

Без Майкла…

Этого не может быть!

Этого просто не могло быть, но это случилось!

Майкла Джексона нет… Нет Майкла!..

Первые дни я не могла ни о чем думать, была только боль, всепоглощающая душевная и сердечная боль. Этого просто не могло быть, но это случилось… Я, пожилая, больная женщина, настоящая развалина, у которой нет здоровой клеточки, жива, а безумно талантливый, еще молодой мужчина умер!

Я похоронила стольких людей, которых любила, что начинаю чувствовать себя просто старой черепахой. Большой… океанской… медлительной во всем…

Меня снова «привели в порядок», хотя на сей раз слова врача не соответствовали действительности. Привыкший к обезболивающим организм больше не желал им подчиняться. Но если с физической болью за много-много лет я уже свыклась, то боль душевная, которую не заглушить никакими анальгетиками, была столь сильной, что не давала дышать.

К руке подключена капельница, у лица висит (на всякий случай!) кислородная маска, мигают экраны разных мониторов, показывая, что я еще жива… Да, я жива! Я жива, а ты умер…

Майкл, ты любил шуточки, но это дурацкая шутка, правда, дурацкая. Осиротить стольких людей сразу! Самое гадкое — ничего не исправишь, никакая ругань не поможет. Не могу себе представить, что тебя больше нет, не могу…

Майкл, я сегодня вспоминала твое первое Рождество. Помнишь? Я просто ужаснулась, когда узнала, что родители никогда не устраивали вам в детстве Рождество, не клали подарки под елку, не предлагали загадать желание для Санта-Клауса. У Свидетелей Иеговы это не положено. Нелепо! Я не буду осуждать чужие верования, но для меня Рождество это даже не религиозный праздник, а праздник надежды. Рождество и День Рожденья — что может быть для ребенка лучше? Как можно лишать детей надежды, что в эту волшебную ночь сбудется заветное желание?!

Помнишь, когда ты уже перестал быть Свидетелем Иеговы, я твердо заявила, что теперь никто не может помешать праздновать Рождество. Мы с помощниками ночью нарядили для тебя елку, натолкали под нее кучу подарков и всюду развешали гирлянды с огнями. Помнишь? Ты помнишь, какие подарки были под елкой? Должен помнить — множество водяных пистолетов! Я знала о твоей страсти к этой игре в «обливалки» с водяными пистолетами, воздушными шариками, наполненными водой и даже ведрами воды.

Под елкой лежали пистолеты и автоматы для целой команды, чтобы было весело. И ведь было!

А подарок в виде слона? Что можно подарить человеку, у которого есть все? Все, да не все, в твоем зоопарке слона не было, а благодаря мне появился! Ларри Фортенски недоумевал:

— Это же обуза! Слона надо кормить и обслуживать.

Что взять с Ларри? Он живет по правилам, считая, что слонам не место на частных ранчо. С ним оказалось скучно…

Майкл, как же мне тебя не хватает!.. С тобой мы бы посмеялись над такой «заботливостью» моего неудачного седьмого супруга.

Слона я подарила в ответ на твой подарок к моему дню рождения. Ты как всегда оказался выдумщиком. Помнишь?

Я не устраивала пир на весь мир, были только близкие, а потому дурачиться не возбранялось.

Твои руки непривычно пусты. Когда это Майкл приходил в гости, тем более, на день рожденья без подарка?

Ну как тут ни подурачиться? Я схватилась за сердце:

— Майкл, где мой подарок?!

Ты развел руками, загадочно улыбаясь. Но играть, так играть.

— Как, ты не принес мне никакую побрякушку?! Неужели ты не заметил множество ювелирных магазинов по пути?! О! ты не мог так поступить со мной!.. — Я заламывала руки, словно показывая пародию на плохой театральный спектакль.

Вы с помощником исчезли на некоторое время, а потом вернулись. Красивая коробка, но явно великовата для какого-нибудь ожерелья или колечка. Какая женщина устоит? Я с любопытством разворачивала оберточную бумагу.

В коробке изящная сумочка из титана в виде слона, седло у которого украшено драгоценными камнями, а ручка у сумочки — янтарные бусы. Очаровательно, вполне достойно подарка Майкла Джексона!

Но дома меня ждал еще один сюрприз — огромный телевизор, такой большой, в половину стены. Я поняла, что это есть твой настоящий подарок, потому ты загадочно улыбался. Ой, как было стыдно!.. Тогда и возникла идея подарить в ответ живого слона на радость тебе и детям. Получилось, слон стал любимцем в твоем зоопарке.

Кажется лишь вчера ты выступал подружкой невесты у Лайзы Минелли… Помнишь, Майкл? Заметив, что женщины замешкались, а шлейф подвенечного платья Лайзы уже ползет по проходу в церкви и на него легко могут наступить, ты подхватил ткань и важно нес этот шлейф большую часть пути невесты к алтарю. Мартина МакКатчен опомнилась нескоро, а потом еще и долго не решалась отнять у тебя «добычу»! Лайза потом хохотала, что такой «подружки», как у нее, не было еще ни у кого в мире!

Хорош шафер, без тебя Лайза точно осталась бы без платья. Думаю, большинство гостей не возражали, но сама невеста гордилась своим нарядом, как и всей роскошной церемонией. Тогда казалось, что это самая крепкая и счастливая пара в мире.

Если честно, то несчастной была только я, особенно когда увидела фотографии. Конечно, пришлось промолчать, чтобы не подсказывать остальным повод для сожаления, но я выглядела настоящей бабулей! Майкл, как я «сдала» за десять лет, прошедшие со времени собственной свадьбы с Ларри, где ты был моим посаженным отцом!.. Знаешь, какая это трагедия для женщины — понять, что ты состарилась и больше похожа на собственную бабушку, чем на себя саму.

Но не будем о грустном, ни к чему тебе мои проблемы старения…

Майкл, у нас было столько веселых минут, ты так добр ко всем, а ко мне особенно (добрее только к детям), ты такой замечательный, что я просто не могу помыслить, что не услышу твой голос в трубке, твой смех — тихий и загадочный, не увижу твою всегда чуть смущенную улыбку. Никто так не умеет делать подарки, дело не в стоимости, хотя они всегда дорогие, вся прелесть в том, что ты умеешь точно угадать, что человеку хочется.

Майкл, я схожу с ума — разговариваю с тобой, словно ты сидишь в кресле напротив и тихонько хихикаешь, слушая мои рассуждения. В последние годы мы редко общались, я болела (а когда было не так?), ты предпочитал жить подальше от Лос-Анджелеса, но я привыкла слышать твой тихий голос в трубке и не представляю, как смогу жить без этого. Иногда хочется закричать на весь Беверли-Хиллз: «Не-е-ет!!!». Думаю, не мне одной.

Знаешь, я обиделась на тебя всего лишь раз. Ты должен помнить тот случай. Помнишь? Чтобы выманить меня на Нью-Йоркский концерт в Мэдисон-Сквер-Гарден в честь тридцатилетия Джексонов в сентябре 2001 года, ты прислал в качестве приманки прелестное бриллиантовое колье, «забыв» упомянуть, что оно взято напрокат. Ничего страшного, я спокойно вернула бы колье, поскольку и сама часто брала драгоценности напрокат. И на концерт поехала не из-за побрякушки, а потому что поняла: для тебя много значит мое присутствие, если уж ты позаботился о том, что будет блестеть на моей шее.

Когда позже от меня потребовали вернуть колье, я обомлела. Оно не столь дорогое, каких-то 200 000 долларов, я вполне могла купить его себе или спокойно вернуть. Но то, как это было сделано, повергло в шок. Я прорыдала целый день! Майкл, ты мог бы позвонить сам и сказать:

— Элизабет, верни игрушку дядям, я взял её для показухи.

Мог? Я бы не обиделась. Но мне позвонили твои помощники, причем, не самые близкие, и не объяснили ситуацию, а почти ультимативно потребовали вернуть, словно я, воспользовавшись неразберихой, царившей после страшного 11сентября, тайком увезла колье в Беверли-Хиллз! Пока мы тащились через всю страну с Марлоном Брандо, ты мог хотя бы в шутку поплакать, что денежки за эти побрякушки еще не выплачены?

Я знаю, что ты надеялся заплатить сам, чтобы не вешать эту сумму на меня, но у тебя не получилось. Вот на это я и обиделась — ты не поделился проблемой, а скрыл её от меня. С друзьями так не поступают. Ты же не думаешь, что я люблю тебя за подарки?

Конечно, я простила дрянного мальчишку, но не сразу. Кто надоумил тебя написать покаянное письмо? Неужели сам догадался? Врешь, если бы ни Лайза с её алым подвенечным платьем и желанием с шиком отметить годовщину свадьбы, черта с два ты бы каялся перед старухой Элизабет. Что я для тебя?

Запомни, мой милый, я тебе самый верный друг! А не на всех судебных заседаниях была по двум причинам: во-первых, как всегда болячки и госпитализация, во-вторых, меня опасно пускать туда, я просто выцарапала бы глаза клеветникам, и тогда тебе пришлось сесть в тюрьму за компанию со мной, чтобы наши камеры были по соседству. Не осложнять же жизнь охране тюрьмы (им пришлось бы три раза в день выгуливать моих собачек, без которых я даже в тюрьму не согласна! и терпеть мои капризы), я не стала устраивать побоище в зале суда и показную истерику «Королевы Голливуда» тоже. Меня убедили просто сделать хлесткие заявления в прессе, как и в 1993 году.

Знаешь, я не уверена, что поступила правильно, может, все-таки следовало, как в интервью с Опрой Уинфри, шумно вмешаться? Но что было, то было, сделанного не вернуть.

Кроме того, я для прессы — ярая защитница геев, потому мое более активное заступничество могло навредить тебе.

Воспоминания привели к новому сердечному приступу, и я вынуждена была дать слово врачам, что не буду больше плакать, хотя, когда сказала, о чем, вернее, о ком плач, на глазах у медсестры тоже появились слезы, которые пришлось тайком смахивать.

Но действительно стараюсь не плакать, слезами Майкла не вернешь, а в моей (и не только моей) душе он живой, просто уехал куда-то, где очень плохая связь. Вот наладится связь, и он позвонит.

Я понимаю, что это не так, что ни ты, ни Монти Клифт, ни этот толстяк Брандо, ни мой Ричард Бартон уже не позвоните, что вы оставили меня на Земле пока еще мучиться. Знаешь, это страшно, но у меня впервые мелькнуло понимание, что я не хочу выкарабкиваться. Зачем? Дети давно выросли, у них своя жизнь, выросли даже внуки! Я не очень радуюсь, когда навещает кто-то из прежних подруг, они все выглядят куда лучше меня (хотя раньше мне и в подметки не годились!), а у старых приятелей слишком вытягивается лицо и в глазах мелькает сожаление при виде того, в какую развалину я превратилась. Потом, конечно, следуют комплименты: «Лиз, ты все хорошеешь! Время над тобой не властно!». Хочется спросить:

— Где вы видите Лиз? Здесь только старая больная Элизабет Тейлор. Но я еще жива!

Да, жива, хотя, если честно, не очень. Но тебе я могу в этом признаться, ты не болтун и никогда меня не выдавал.

Майкл, это помешательство — беседовать самой с собой?

Чем больше я размышляю, тем больше понимаю, что мы похожи, просто твой путь был более интенсивным, а потому коротким. А еще ты не научился выживать. Я не один раз бывала в состоянии клинической смерти, либо когда мне не гарантировали и нескольких дней, даже делала попытку суицида, но вот до сих пор жива. Может просто женщины более живучие? Или более живучая я сама?

Как бы то ни было, я есть на этом свете, а тебя нет.

Почему родилась наша дружба? Странный вопрос, разве не могут просто дружить мужчина и женщина, даже если их разделяют четверть века возраста?

Даже умница Опра во время интервью не удержалась и спросила, сделал ли Майкл предложение Элизабет Тейлор? Почему предложение, почему обязательно нужно идти под венец или становиться любовниками, если люди близки духовно. Именно духовно, это даже больше, чем душевно.

Почему Майкл? Я уже не раз отвечала на этот вопрос, могу сотню раз повторить. Мы похожи, очень похожи. Чем? У нас просто не было детства, наше детство — работа, причем, Майкл не видел даже того, что успела увидеть в детстве я, меня хотя бы до девяти лет растили как нормального ребенка, а он уже с пяти выступал.

О нас обоих говорили, что мы слишком взрослые, дети телом и взрослые душой и умом. Наверное, поэтому, получив все, что только можно пожелать, мы снова впали в детство каждый по-своему. Банальная, всем известная истина, но это так.

Карусели Неверленда сродни моей коллекции драгоценностей, для меня это тоже игрушки. Став взрослыми, мы пытались наверстать то, что пропустили в детстве.

Размышляя над нашим сходством и различиями, над причиной странной для многих дружбы, я невольно переосмыслила и свою жизнь тоже. Всегда не хватало времени, чтобы над ней задуматься. Мама бы сказала иначе: «Стареешь». Неужели это и впрямь признак старости?

Ничего подобного, у меня еще многое впереди! Недавно услышала фразу, что только на краю пропасти человек понимает, что не все хорошее может быть впереди… Это не про меня.

Впервые за последние годы я встретила человека, который понял меня и которому я не буду помехой — Джейсона Уинтерса. Вернее, встретились мы давно, Джейсон мой старинный поклонник и уже многолетний друг. Опра Уинфри зря переживала из-за возможности нашей с Майклом свадьбы, мы похожи, но Майкл скорее мой сын, приемный сын, в качестве мужа я его никогда не представляла. Муж это совсем другое. И любовник тоже. Нет, Майкл — это Друг, именно так, с большой буквы.

И Джейсон тоже друг (кстати, он моложе Майкла), но совсем иной. Майкл мой друг оттуда, из детства, хотя годится мне в сыновья, он словно олицетворяет одну половину меня, а Джейсон другую. С Джейсоном спокойно и надежно, в качестве любовницы я уже никуда не гожусь, что за любовница в ортопедическом кресле, но побеседовать со мной еще вполне можно. И капризов тоже не занимать.

Зачем я Джейсону? О, бог мой! Уже вылито несколько цистерн помоев, огромных таких, какие бывают в боевиках, с утверждениями, что Уинтерс охотится за моими миллионами. Идиоты! Он купил мне дом на Гаити (классное местечко!) и предложил в брачном договоре отказаться от любой моей собственности, кроме мелких безделушек, которые я подарю на память. А еще он смеялся, что я его переживу и смогу произнести речь на его могиле. Это было жестоко, пришлось кинуть в него тем, что подвернулось под руку, разбила хорошенькую статуэтку и вазу, в которую ею попала.

— Джейсон, в следующий раз стой на месте, а не уворачивайся, чтобы не пришлось собирать осколки ваз!

— В следующий раз я встану сзади, чтобы у тебя не было возможности кинуть.

Майкл, как ты думаешь, мы уживемся с таким человеком? Мне почему-то кажется, что да.

А еще… я раскрою тебе секрет, который пока знает только Уинтерс (узнал нечаянно): я пишу записки, да-да, вот эти самые. Пишу и прячу. Уинтерс сказал, что, когда мы вернемся домой, написанное будет лежать в сейфе и никто ничего не узнает, он проследит. Джейсону можно верить, я ему верю.

Зачем пишу? Просто надо выговорить, чтобы не держать свою боль внутри, она разрывает сердце. Если я вдруг начну твердить все это вслух, отправят даже не в клинику к Бетти Форд, а куда похуже.

Во-вторых, я вдруг осознала, что моя жизнь тоже не вечна. Смешно, ты смеешься, Майкл? Понять, что жизнь не вечна развалине, у которой от макушки до пяточек не найти не оперированного клочка тела? Да, представь себе! Я всегда считала свои смертельные болезни недоразумением природы, а сейчас вдруг поняла, что эти недоразумения все же способны свести меня в могилу.

Это к чему? К тому, что мне пора немного задуматься, как жила и подвести кое-какие итоги.

Я не жалуюсь, даже на тело, которое просто сводит с ума своей хрупкостью и живучестью одновременно. Я не жалуюсь на жизнь, хотя и она меня обижала. Я была счастлива, несмотря ни на что, я люблю эту жизнь, даже находясь на больничной кровати или в ортопедическом кресле, даже под капельницей или на операционном столе со вскрытым черепом (бывало и такое), я все равно люблю её и желала бы продлить как можно дольше!

Я хрупкая ваза? Мне ничего нельзя (даже моих любимых жареных цыпляток есть запретили!)? Значит, будем продолжать жизнь, лежа. Кстати, я неплохо смотрюсь в ортопедическом кресле и в постели тоже! Я живучая, я немыслимо живучая.

Знаешь, пришла страшная мысль, что стоит вспомнить всю мою жизнь, и она внезапно закончится. Но даже если это так, я готова снова пережить радости и печали, счастье и горе, у меня было столько хорошего, что оно перевесит. И я все равно не собираюсь умирать, не дождетесь! Хорошо, что у меня хорошие дети и не сидят в соседней комнате в ожидании, когда я окочурюсь, чтобы поделить наследство. Они против только одного: чтобы меня похоронили рядом с Бартоном в Уэльсе. Правда, и Бартон похоронен совсем не там, его противная вдова не выполнила последнюю волю Ричарда (и будет за то проклята, во всяком случае, мной!).

Знаешь, Майкл, а может, рядом с тобой? Правильно, ты же позволишь мне улечься рядышком? Я буду вести себя прилично, а охрана кладбища станет по ночам сидеть, клацая зубами от страха, и слушая нашу болтовню, вернее, твои тихие смешки и мой откровенный хохот. Представляю такую картину! Решено, если не разрешат рядом с Ричардом, улягусь рядом с тобой. Извини, если это произойдет нескоро, я не тороплюсь. Ты же знаешь, я способна опоздать даже на собственные похороны (это идея — завещать, чтобы гроб с моим телом доставили на церемонию с опозданием!).

Ох, Майкл, шутки со смертью плохи и неприличны, но что еще остается старой женщине, похоронившей стольких любимых людей? Придет и мой черед, все там будем, еще никто на Земле этого не избежал, во всяком случае, я с такими не знакома. Может стать первой? Нет, вечность — это, пожалуй, скучно, но с десяток лет (а потом еще десяток, и еще…) я согласна помучиться.

Пришел Уинстерс и сообщил, что можно ехать домой. Надолго ли? В госпитале за мной даже закрепили любимую палату…

Жизнь продолжается, пусть и в ортопедическом кресле!

Даже в нем есть свои плюсы — никто не сможет потребовать: «Принеси то, принеси это!». Что я вру? От меня такого никто не требовал. Это все кокетство, хотя, кокетство для старой развалины, наверное, не позволительно? Плевать! Я не старая (всего-то…, а вот не скажу сколько, мне всегда мало лет!) и не развалина (у меня столько послеоперационных швов, что они просто не дадут развалиться моему телу!).

Колум Маккэнн. И пусть вращается прекрасный мир

  • Издательство «Фантом Пресс», 2012 г.
  • Ирландская литература славна именами, и Колум Маккэнн со своим эпохальным романом «И пусть вращается мир» уверенно занял не последнее место в очень представительном ряду ирландских писателей. Маккэнн — достойный продолжатель традиций большой ирландской литературы.

    1970-е, Нью-Йорк, время стремительных перемен, все движется, летит, несется. Но на миг сумбур и хаос мегаполиса замирает: меж башнями Всемирного Торгового Центра по натянутому канату идет человек. Этот невероятный трюк французского канатоходца становится центром, в которой сбегают истории героев: уличного священника, проституток, матерей, потерявших сыновей во Вьетнаме, богемных, судью. Маккэнн использует прошлое, чтобы понять настоящее. Истории из эпохи, когда формировался мир, в котором мы сейчас живем, позволяют осмыслить сегодняшние дни, не менее бурные, чем уже далекие 1970-е годы. Роман Колума Маккэна получил в 2010 году Дублинскую премию по литературе, одну из наиболее престижных литературных мировых премий.
  • Перевод с английского Анатолия Ковжуна

Те, кто видел его, замирали. На Чёрч-стрит. Либерти.
Кортландт. Уэст-стрит. Фултон. Виси. И тишина, величественная
и прекрасная, слышала саму себя. Кто-то
поначалу думал, что перед ним, должно быть, лишь
игра света, атмосферный трюк, случайный всплеск
тени. Другие считали, что наблюдают блестящий городской
розыгрыш: стоит встать, ткнуть пальцем в небо и
замереть, пока не соберутся прохожие, пока не запрокинут
головы, не закивают: да, я тоже вижу, — пока
все кругом не вперятся вверх, в полное ничто, словно
дожидаясь завершения репризы Ленни Брюса. Но чем
дольше смотрели, тем яснее видели. Кто-то стоял на
самом краю здания — темная фигурка на сером утреннем
фоне. Мойщик окон, вероятно. Или рабочий-строитель.
Или самоубийца.

Там, на высоте ста десяти этажей, — совершенно
неподвижное, игрушечное пятнышко в облачном небе.

Надеясь разглядеть его получше, зеваки искали подходящий
угол обзора, вставали на перекрестках, ловили
зазоры меж зданий, выбирались из тени, отброшенной
краями крыш, скульптурами и балюстрадами. Никто еще
не понял, что за линия тянется от его ног, с одной башни
на другую. Скорее людей держал на месте сам силуэт —
они вытягивали шеи, разрываясь между посулом верной
гибели и разочарованием обыденности.

Такова логика зевак: кому захочется ждать напрасно?
Стоит на карнизе какой-то кретин, ничего особенного,
но так обидно упустить развязку — случайное падение,
или арест, или прыжок с раскинутыми руками.

Повсюду вокруг них привычно шумел город. Окрики
автомобилей. Скрежет мусоровозов. Гудки паромов. Глухой
рокот метро. Автобус маршрута М-22 подъехал к
тротуару, скрипнул тормозами и шумно вздохнул, устраиваясь
в выбоине. Прильнула к пожарному гидранту
обертка от шоколада. Хлопали дверцы такси. В самых
темных закоулках возились ошметки мусора. Резиновые
подошвы теннисных туфель целовались с мостовой.
Шуршала о брючины кожа портфелей. Цокнули
о тротуар наконечники нескольких зонтиков. Вытолкнули
на улицу четвертины чьих-то разговоров вращающиеся
двери.

Но зеваки умели впитывать все звуки, сминая их в
единый шум и почти ничего не слыша. Даже выругаться
они старались тихо и почтительно.

Они сбивались в небольшие группы у светофора на
углу Чёрч и Дей, собирались под навесом у парикмахерской
Сэма, у входа в «Чарлис Аудио»; маленький театральный
партер — у ограды часовни Святого Павла;
толкотня — у окон Вулворт-билдинга. Адвокаты. Лифтеры.
Врачи. Уборщики. Младшие повара. Торговцы
бриллиантами. Продавцы рыбы. Шлюхи в жеваных
джинсах. Каждого успокаивает и вдохновляет присутствие
остальных. Стенографистки. Маклеры. Рассыльные.
Люди-бутерброды, стиснутые рекламными щитами.
Наперсточники. Служащие «Кон-Эда» и «Мамаши
Белл». Брокеры с Уолл-стрит. Слесарь-замочник в фургоне,
вставшем на перекрестке Дей-стрит с Бродвеем.
Курьер-велосипедист под фонарным столбом на Уэст.
Краснолицый забулдыга, вышедший похмелиться.

Его было видно с парома у Стейтен-Aйленд. От
мясных складов на Вест-Cайде. С новеньких высоток у
парка Бэттери. От бродвейских лотков с утренним кофе.
С площади внизу. С самих башен.

Конечно, встречались и те, кто игнорировал общий
ажиотаж, не желая отвлекаться. Семь сорок семь утра,
и слишком они на взводе, и влекут их лишь рабочий
стол, авторучка, телефон. Они выбегали из зева подземки,
выбирались из лимузинов, спрыгивали с подножек
городских автобусов и спешили пересечь улицу, не глазея
по сторонам. Доллар сам себя не заработает. Но,
достигая этих островков беспокойного ожидания, даже
они сбавляли шаг. Кто-то останавливался вовсе, пожимал
плечами и равнодушно озирался, но, дойдя до угла, вновь
утыкался в зевак, чтобы затем приподняться на цыпочках,
обозреть толпу и лишь тогда объявить о своем
прибытии возгласом «Ух ты!», или «Чтоб меня!..», или
«Господи Иисусе!».

Человек наверху хранил неподвижность, но загадка
его силуэта обещала движение. Он стоял за парапетом
смотровой площадки южной башни — и в любой момент
мог оторваться от нее.

Словно предвкушая падение, с верхнего этажа Федерального
почтамта спикировал одинокий голубь. Кое-кто
в толпе отвлекся на серую птицу, бившую крыльями
на фоне маленькой недвижной фигуры. Голубь перелетал
с одного карниза на другой, и лишь теперь зеваки
заметили, что за окнами контор к ним присоединились и
другие наблюдатели: они раздвигали жалюзи, а где-то
натужно поднимали и сами стекла. Снизу виднелись пара
локтей, или рукавов, или запонка на одинокой манжете,
или даже голова с лишней парой рук, поднимавших раму
еще выше. В окнах ближайших небоскребов появлялись
все новые фигуры зевак — мужчины в рубашках и
женщины в ярких блузках, колыхавшиеся за стеклами,
словно отражения в кривых зеркалах.

Намного выше, над Гудзоном, начал снижение, разворачиваясь,
вертолет метеорологов — в изящном реверансе
подтверждая, что летний день несет облачность и
прохладу, — и по стенам складов на Вест-Сайде раскатился чеканный ритм его винта. Подлетая, вертолет
накренился, и боковое стекло скользнуло в сторону, будто
пассажирам не хватало воздуху. В открытом окне
мелькнул объектив фотокамеры. Короткой вспышкой
блеснула линза. Помедлив еще миг, вертолет выправил
крен и величаво продолжил полет.

Несколько полицейских машин на Вестсайдском шоссе
тревожно замигали и, не снижая скорости, вырулили
на рампу, прибавляя утру лишней остроты ощущений.

Среди зевак пробежала искра, и — раз уж завывание
сирен придало едва начавшемуся дню оттенок официоза
— тишину сменило глухое бормотание: душевное
равновесие оказалось подорвано, спокойствие начало изменять
людям, и, обернувшись к соседу, они принялись
строить догадки. Спрыгнет он или сорвется оттуда,
пройдет ли бочком по карнизу, работает ли наверху, есть
ли у него семья, не рекламный ли это трюк, нет ли
на нем спецодежды, есть у кого-нибудь бинокль? Случайные
люди хватали друг дружку за локти. Меж ними
поползло тихое ворчание, шепотки о неудавшемся
ограблении, о том, что этот человек — просто форточник,
он взял заложников, он араб, еврей, киприот, боевик
ИРА; нет, на самом деле он привлекает внимание по
заданию некоей корпорации: Чаще пейте «Кока-колу»,
ешьте «Фритос», курите «Парламент», распыляйте
«Лизол», любите Иисуса. Или что он выражает протест,
сейчас развернет лозунг, опустит с башни и оставит
трепетать на ветерке громадную простыню: Никсон,
пошел вон! Руки прочь от Вьетнама, Сэм! Независимость
Индокитаю! — а затем кто-то предположил, что
он, наверное, собирается оттуда спланировать или прыгнуть
с парашютом; остальные облегченно рассмеялись,
но всех озадачивал канат у его ног, так что пересуды
продолжились с новой силой, ругань и шепот усилились,
споря с воем полицейских сирен, сердца колотились все
чаще, вертолет тем временем нашел себе насест близ
западных фасадов башен, а в фойе Всемирного торгового
центра полицейские бежали по мраморным плитам
пола, и агенты в штатском выдергивали из-под воротников
жетоны, и на площадь уже выруливали пожарные
машины, стекла окон вокруг осветились красно-синим,
подкатила автовышка, толстые шины подпрыгнули на
бордюре тротуара, и кто-то прыснул со смеху, когда
люлька подъемника потянулась вверх и вбок, куда уже
уставился водитель, — словно та действительно способна
покрыть все это непомерное расстояние, — и охранники
уже кричали что-то в рации, и все августовское утро
оказалось взорвано, и зеваки встали как вкопанные, на
какое-то время все остановились, никто никуда уже не
спешил, и повсюду, в едином крещендо, нарастал вавилонский
галдеж с акцентами всех возможных оттенков,
— до тех пор, пока рыжеволосый человечек в
офисе ипотечной компании «Хоум Тайтл» на Чёрч-стрит
не поднял оконную раму, не набрал в грудь побольше
воздуху, не лег на подоконник и не проорал в пространство:
«Давай же, мудило!»

Встретившее крик затишье вскоре оборвалось, спустя
какую-то секунду зеваки почтили бесцеремонность смехом,
поскольку втайне многие чувствовали то же самое —
«Ну же, бога ради! Давай!» — и покатилась волна одобрения,
почти церковного зова-и-отклика, она будто выплеснулась
из окон на тротуары и побежала по трещинам в
асфальте к перекрестку с Фултон-стрит, оттуда еще квартал
вдоль Бродвея, где свернула на Джон-стрит, зигзагом
добралась до Нассо-стрит, устремилась дальше; смешки
сыпались костяшками домино, только в них были слышны
истерика, вожделение, ужас, и многие зеваки с содроганием
осознали: кто бы что ни говорил, им и впрямь
хотелось узреть великое падение, чтобы на их глазах кто-то
описал в воздухе широкую дугу, полетел и исчез из
поля зрения, дергаясь, рухнул и разбился о землю, напитал
заурядный день электричеством, придал ему смысл; ведь
для того, чтоб ощутить себя дружной семьей, одним недоставало
жалкого мига срыва, — в то время как другие
желали, чтоб человек наверху не трогался с места, держался
на краю, не ступая дальше; крики вызывали в них
отвращение — им хотелось, чтобы он спасся, шагнул
назад, в объятия полицейских, а не в небо.

Теперь они взбудоражены.

Раскачиваются.

Черта подведена.

Давай же, мудило!

Нет, не надо!

Высоко над ними что-то шевельнулось. Одет в темное,
каждый жест заметен. Человек согнулся пополам,
уменьшился вдвое, словно рассматривая свои ботинки, —
карандашный штрих, наполовину стертый ластиком. Поза
ныряльщика. И тогда они увидели. Зеваки стояли
затаив дыхание. Даже мечтавшие, чтобы человек спрыгнул,
попятились со стоном.

Тело пустилось в полет.

Его не стало. Свершилось. Кое-кто перекрестился.
Закрыл глаза. В ожидании падения. Но подхваченное
ветром тело все кружило, и замирало, и снова кувыркалось
в воздухе.

Затем над толпой зевак разнесся крик, женский голос:
«Боже, о боже, это свитер, один свитер».

Он все падал, падал, падал — да, фуфайка, трепещет
на ветру, и их взоры отрину ли ее на середине полета:
человек в вышине распрямился, и копами наверху и
зеваками внизу вновь овладела оторопь, чувства омыли
их заново, потому что человек восстал из согбенности,
из глубокого поклона, с длинным тонким шестом в
руках; покачал, примериваясь к весу, подбрасывая, длинный
черный прут, такой гибкий, что концы его колебались,
и взгляд человека был устремлен к дальней башне,
все еще обернутой лесами, словно к раненому существу,
ждущему подмоги, и теперь все они поняли, что означает
канат у ног, и, как бы ни спешили, уже ничто не
могло заставить их отвести глаза — ни утренний кофе,
ни сигарета в зале для совещаний, ни узлы кабинетных
интриг; ожидание сделалось волшебством, и все они
смотрели, как человек наверху отрывает от карниза
обутую в мягкую балетку ступню — словно готовясь
войти в теплую сероватую воду.

Наблюдатели разом втянули в себя воздух, ставший
вдруг общим, одним на всех. Человек наверху был словом,
которое все будто бы знали, но никто прежде не
слыхал.

Он шагнул вперед.

Сентиментальное путешествие по Италии XXI

  • Ипполитов А. Особенно Ломбардия: Образы Италии XXI. М.: КоЛибри, Азбука-Аттикус, 2012

Сразу после выхода первой части «Сентиментального путешествия по Франции и Италии 1768 года» автор умирает, так и не закончив итальянскую часть своего травелога. Остроумный рецепт Владимира Набокова — «Веди рассказ от первого лица, и доживешь до самого конца» — не помог, как не помогли умирающему священнику Стерну все медицинские светила Англии. Описание путешествия, травелог, — жанр, создавший европейскую литературу, и история эволюции этого жанра, в общем-то, и есть история европейской литературы, от Одиссея до Улисса. Одним из поворотных моментов этого «путешествия жанра» стал 1768 год, когда вышло «Сентиментальное путешествие по Франции и Италии» Лоренса Стерна, священника из Йорка. К тому моменту Стерн уже был скандально известен благодаря самому изощренному роману XVIII века «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена», где переосмыслялся и деконструировался роман-бытие, роман-автобиография. Следующей мишенью священника-писателя стал жанр романа-путешествия.

Размышляя о библиотеке задуманных, но так и не случившихся текстов в истории литературы, я особенно часто возвращаюсь именно к итальянской части «Сентиментального путешествия»: какую бы ловушку придумал автор Стерн рассказчику Йорику? Куда бы отправил он своего сладострастного святошу? Что бы эрудит и знаток Стерн показал нам, описывая свое чувствительное путешествие по Италии?

Но что есть ипполитовские «Образы Италии», если не наше «Сентиментальное путешествие по Италии»? И кто есть Аркадий Ипполитов, если не Лоренс Стерн XXI — мастер деконструкции жанровых границ и обнажения приема, читая которого, все время хочется повторять адресованное Стерну пушкинское: несносный наблюдатель! Знал бы лучше про себя, многие того не заметили б! Примечательно, что предыдущая книга Ипполитова «Вчера, сегодня, никогда» (СПб., 2008) вполне могла бы иметь стернианское название «Жизнь и мнение Аркадия Ипполитова, джентльмена».

В седьмой главе стерновский рассказчик решает написать предисловие к своему путешествию (стернианский тайм-менеджмент неочевиден, но всегда точен), в этом предисловии Йорик классифицирует всех путешественников, выделяя следующие группы: «праздные путешественники, пытливые путешественники, лгущие путешественники, гордые путешественники, тщеславные путешественники, желчные путешественники. Затем следуют: путешественники поневоле, путешественник-правонарушитель и преступник, несчастный и невинный путешественник, простодушный путешественник, и на последнем месте (с вашего позволения) чувствительный путешественник (под ним я разумею самого себя), предпринявший путешествие (за описанием которого я теперь сижу) поневоле и вследствие besoin de voyager, как и любой экземпляр этого подразделения. При всем том, поскольку и путешествия и наблюдения мои будут совсем иного типа, чем у всех моих предшественников, я прекрасно знаю, что мог бы настаивать на отдельном уголке для меня одного».

Русские формалисты давно разгадали фокус под названием «игра точек зрения в романе», прием этот работает и в прозе Аркадия Ипполитова, притворяющейся не художественной, о чем и сам он, истинный стернианец, прекрасно осведомлен. Вот автор и играет масками: то он чувствительный путешественник, то гордый, то пытливый.

Ну и желчный, конечно. Хотя кого этим удивишь? Язвительности-то от него все и ждут: эрмитажному хранителю гравюры маньеризма по должности положено щелкать по носу пошляков и вместе со снобами сетовать, что «Лувр стал похож на огромный развлекательный комплекс, и что там теперь пахнет чипсами, как в „Макдональдсе“, и что никуда не пробиться и ничего не увидеть среди толп, рыскающих в поисках Джоконды, которая все равно не видна, сидит за бронированными стеклами, как президент в лимузине, а все диваны усыпаны, как говно мухами, американцами в шортах с „Кодом да Винчи“ в руках и отсутствием какого-либо намека на мысль в глазах». Цитировать одно удовольствие. Главный объект насмешки Желчного — Голландский Огурец, он же Глупая Говядина. Важный для повествователя собирательный образ, к которому он будет апеллировать на протяжении всей книги. Имя этому герою, которым пользуется Ипполитов, придумал еще Толстой: так Вронский называл иностранного принца, к которому был приставлен, чтобы показывать достопримечательности Петербурга. Под достопримечательностями главным образом имелись в виду актриски-балеринки и шампанское с белой печатью. Компания принца тяготила Вронского, увидевшего в нем кого-то очень похожего на себя, кого в XX веке называли яппи, кого левые презирают за консюмеризм, одним словом, потребителя не только гелей и лосьонов, актрисок-балеринок, но и «культурки, духовки и нетленки». Над любителями «духовки», для которых Милан ограничивается Собором, Пассажем и Ла Скала, где «— о варварство! — приходится отключать мобильник и поэтому все время отжимать эсэмэски», Желчный оттягивается по полной программе, тонко, зло и очень смешно.

Но все эти язвительные остроумные пассажи — более чем предсказуемое достоинство книги. Удивительно другое: как трогательно и вовремя на смену Желчному приходит Простодушный путешественник. Кто-то прыснет: «Простодушный Ипполитов?! Ха! Как же!», но вы только вслушайтесь: «Вокруг Мадонны белобрысые ангелы в белых длинных рубашках, как будто крестьянские дети после бани с удивительными лицами — ну чистый тургеневский „Бежин луг“…»; «Всех мальчиков было пять: Федя, Павлуша, Илюша, Костя и Ваня, только у Филиппо Липпи их шесть, на одного больше, зовут Петя, все тесно сгрудились вокруг Девы Марии и смотрят прямо на зрителя с большой заинтересованностью. Кроме ангелов-мальчиков, перед Мадонной еще стоят коленопреклоненные святые; у святого Петра Мученика в голове с натянутым на нее капюшоном застрял нож, как в арбузе, застрял прямо в капюшоне, причем на капюшоне белоснежном, ни пятнышка крови…». Да и сам Ипполитов в описании миланского Собора Дуомо признается, что умеет быть и Простодушным путешественником: «Множество сосулек топорщится на его фасаде и свисает в разные стороны, и весь Собор такой ломкий и хрустящий. <…> Простодушный американец Марк Твен восхищался Дуомо как чудом, <…> а английский эстет Оскар Уайльд в письме к матери назвал его чудовищным провалом, монструозным и нехудожественным. Детям и простодушным туристам собор очень нравится. Мне тоже очень нравится…». Прочитав эти признания, уже не чувствуешь никакого снобистского пренебрежения к читателю, даже если читатель и отдыхает на лавочке в Лувре с чипсами в одной руке и Дэном Брауном в другой после волнительной встречи с Джокондой. Ведь простодушие стерновского «простодушного путешественника», которое демонстрирует Ипполитов — это не та простота, которая сами знаете чего хуже, а простота подлинного аристократизма, как «вкус Флоренции, аристократично-простой, — ведь только подлинные аристократы представляют ангелов в виде Феди и Павлуши, Илюши, Кости и Вани, и только аристократ „Бежин луг“ мог написать».

Большую часть повествования ведет не Желчный и не Простодушный, а тот самый удивительный стернианский Чувствительный путешественник, готовый грустить с атлантами Каза дельи Оменони, которые «так устало меланхоличны, прямо как интеллектуалы какие-нибудь, раздумывающие над тем, что вера жестока, безверие же катастрофично»; оплакивать юного Гастона де Фуа, что, «воссозданный резцом Бамбайи, воплощает собой обещание счастья, и от его мраморной смерти веет таким покоем, что она совсем не страшна, а благостна, — чего ж бояться, если умерев пятьсот лет тому назад, можно оставаться таким красивым и обещать так много счастья». И все поистине энциклопедические познания автора, блестящие исторические параллели, удивительные наблюдения об искусстве и литературе изложены Чувствительным путешественником с таким пониманием природы человеческой, что они начисто лишаются налета высоколобой интеллектуальности, от которой порой веет смертельным холодом либо разворачивает скулы зевотой.

Есть еще один тип путешественника, который стерновский Йорик не выделяет, лишь по ханжеской скромности своей, хотя сам вполне относится к этому типу — это Чувственный путешественник. Повествование Ипполитова необыкновенно ароматно и чувственно: «Но вдруг появляются фигуры столь изысканно написанные, нервные и наряженные и осеняют зрителя улыбками столь многозначительными, что дух захватывает, и из-под тени черных сутан придворных неожиданно выглядывает соблазн „красивых лиц и чувственного влечения“, импульсы леонардовского сладострастия пробиваются сквозь благочестие, высшая духовность становится похожей на совращение…». Или строки про «макабрическую эротику Франческо дель Кайро», про Бернини, «брызжущего соком сладострастия», или про интерьер Санта Марии прессо Сан Сатиро, находясь в котором, «испытываешь какое-то чувственное наслаждение. <…> Бледно-голубой свод и мерцание старинного золота капителей, гротески рельефов и кессоны потолка, похожие на идеальное изображение влагалища. <…> Чувственность рождает вину: нет ли в блаженной осязательности красоты архитектуры Браманте кощунства?» Особенно фрустрированных призываю вспомнить слова священника Стерна: «Вы, чьи мертвенно холодные головы и тепловатые сердца способны побеждать логическими доводами или маскировать ваши страсти, скажите мне, какой грех в том, что они обуревают человека? Если Природа так соткала свой покров благости, что местами в нем попадаются нити любви и желания, — следует ли разрывать всю ткань для того, чтобы их выдернуть? — Бичуй таких стоиков, великий Правитель природы!»

Именно эту стернианскую идею взаимопроникновения (чувственную даже в своей логической механике) и развивает Аркадий Ипполитов: «Караваджо — эстет не меньший, чем самые изысканные маньеристы, и велик не тем, что писал Деву Марию с утонувшей проститутки, а тем, что своей гиперчувственностью растворил все границы между высоким и низким, прекрасным и безобразным. <…> Эстетика всегда связана с чувственностью и сексуальностью, и даже когда она их отвергает, а чувственность и сексуальность связаны с протестом, и караваджизм — перманентный Grunge, гранж европейского искусства». «Образы Италии», чей первый том под названием «Особенно Ломбардия», только что вышел в свет, демонстрируют не только жанровое взаимопроникновение (ленивый не написал, что это и не путеводитель, и не мемуары, и не искусствоведческая монография), но и создают свою страну, в которой время течет извиваясь, как S-образная линяя красоты.

Конечно же, эти точки зрения необходимы автору не для мифической объективности — плевал он на объективность, да и что такое ваша объективность? Часы работы миланского Пассажа? Ответ в том, что «на свете ничего нет незамутненного; и величайшее из известных наслаждений кончается обыкновенно содроганием почти болезненным».

«Образы Италии» — мастерски сконструированный текст, повествование в котором ведется голосами Ашенбаха и Тадзио, Карениной и Вронского, Пушкина и Кузмина — голосом рассказчика неуловимого, как Протей и как сама Италия.

Простодушный и Желчный, Чувствительный и Чувственный — все эти голоса нужны автору, чтобы язык обрел свою объемную целостность, чтобы балансировать на грани alta moda и китча, и чтобы текст был finto — интеллектуальный и изощренный, как «вкус раннего маньеризма, как интеллектуальны и изощрены меха для раздувания огня в коллекции Кастелло Сфорцеско».

Полина Ермакова

Дон Делилло. Космополис

  • Издательство «Эксмо», 2012 г.
  • День из жизни Эрика Пэккера. Ему 28 лет, он мультимиллионер, и он едет через Манхэттен в своём лимузине на приём к парикмахеру. Его путь превращается в целую «Одиссею», полную невероятных случайностей и встреч с разнообразными странными людьми, показывающую современный мир Запада.

    Дон Делилло — знаковая фигура в литературном мире. В 1985 г. его роман «Белый шум» был удостоен Национальной книжной премии США. В 2006 г. «Нью-Йорк таймс» включила произведения Делилло «Изнанка мира», «Весы» и «Белый шум» в список лучших американских книг, написанных за последние 25 лет.

    Роман «Космополис» лег в основу сюжета одноименного фильма, главную роль в котором сыграл Роберт Паттинсон.

  • Купить книгу на Озоне

Он сидел спиной к стене, смотрел, как Торваль размещается у главного входа, откуда хорошо
просматривался весь зал. В кофейне битком. Сквозь бесформенный шум к нему просачивались
приблудные слова на французском и сомалийском. Такова диспозиция в этом конце 47-й улицы.
Темные женщины в одеяньях цвета слоновой кости шли против ветра с реки к Секретариату ООН.
Жилые башни назывались «L’Ecole» и «Октавия». По скверам возили коляски няньки-ирландки. Ну
и, разумеется, Элиза, швейцарка или кто она там, сидит за столиком напротив.

— О чем будем разговаривать? — спросила она.
Перед ним стояла тарелка блинчиков с колбасками — он ждал, когда растает и растечется
квадратик масла, чтобы вилкой взбить вялый сиропчик, а потом смотреть, как медленно
рассасываются бороздки от зубцов. Он понял, что вопрос серьезный.

— Мы хотим вертолетную площадку на крыше. Я купил право на воздушное пространство, но
все равно еще нужно добиться исключения из правил зонирования. Ты разве есть не хочешь?

От еды она, казалось, отступает. Зеленый чай и тост перед ней нетронуты.

— И тир рядом с лифтами. Давай поговорим о нас.

— Ты и я. Мы тут. Так чего б не.

— Когда мы снова займемся сексом?

— Займемся. Правда, — ответила она.

— Мы уже некоторое время не.

— Когда я работаю, понимаешь. Энергия драгоценна.

— Когда ты пишешь.

— Да.

— Когда ты это делаешь? Я ищу тебя, Элиза.

Он увидел, как Торваль в тридцати шагах подвигал губами. Он говорил в микрофон,
спрятанный в лацкане. В ухе динамик. Мобильный телефон пристегнут к поясу под пиджаком,
поблизости от пистолета с голосовой активацией, чешская модель, еще один символ
международности района.

— Куда-нибудь заползаю. Всегда так делала. Мама обычно отправляла кого-нибудь меня искать,

— сказала она. — Горничные и садовники прочесывали весь дом и участок. Она думала, я в воде
растворяюсь.

— Мне нравится твоя мама. У тебя груди мамины.

— Ее груди.

— Отличные титьки торчком, — сказал он.

Ел он быстро, вдыхал пищу. Потом съел все за нее. Ему казалось, глюкоза прямо-таки
впитывается ему в клетки, подогревает иные аппетиты тела. Он кивнул хозяину заведения, греку с
Самоса, тот помахал от стойки. Ему нравилось сюда приходить, потому что это не нравилось
Торвалю.

— Скажи мне. Куда ты сейчас поедешь? — спросила она. — На какую-нибудь встречу? В
контору? Чем ты вообще занимаешься?

Она вгляделась в него поверх мостика рук, улыбка пряталась.

— Ты знаешь всякое. По-моему, этим ты и занимаешься, — сказала она. — По-моему, ты
посвятил себя знанию. По-моему, ты приобретаешь информацию и превращаешь ее в нечто
громадное и ужасное. Ты опасная личность. Согласен? Провидец.

Он смотрел, как Торваль поднес чашечку ладони к голове — вслушивается, что ему говорят
прямо в ухо. Такие приборы уже исчезают, он это знал. Вырождающиеся конструкции. Пистолет-то
пока, может, и нет. Но само слово уже тает в налетающем тумане.

Он стоял у машины, незаконно припаркованной, и слушал Торваля.

— Комплекс докладывает. Достоверная угроза. Нельзя отмахиваться. Это значит — поездка
через весь город.

— Нам не раз угрожали. И всякий раз достоверно. Я до сих пор тут стою.

— Не вашей безопасности угроза. Его.

— Какого-такого, блядь, его?

— Президента. Это значит, что поездки через весь город не произойдет, если мы не потратим
на нее весь день, с молоком и печеньками.

Он осознал, что дородное присутствие Торваля — провокация. Он весь узловат и покат. У него
тело тяжеловеса — такие, похоже, одновременно стоят и присаживаются. Ведет себя с тупой
убежденностью, с искренней бдительностью, ее постоянно испытывают плотные мужчины. А это
враждебные подстрекательства. Они грозят Эрикову ощущению собственной телесной власти, его
стандартам силы и мускульной плоти.

— А в президентов еще стреляют? Я считал, есть мишени поувлекательнее, — сказал он.

В своей службе безопасности он искал ровный темперамент. Торваль по этому критерию не
подходил. Иногда бывал ироничен, а временами и презрителен к стандартным процедурам. Да еще
голова. Как-то его бритый череп торчал, в глазах что-то отклонялось от нормы — чувствовался
намек на постоянный внутренний гнев. Его работа — к конфронтации подходить избирательно, а
не весь безликий мир ненавидеть.

Он давно заметил, что Торваль перестал называть его «мистером Пэкером». Теперь он его
никак не называл. Упущение это оставляло в природе дыру, в которую прошел бы человек.
Он понял, что Элиза ушла. Забыл спросить, куда она собирается.

— В следующем квартале два парикмахерских салона. Раз, два, — сказал Торваль. — Не надо
ехать через весь город. Ситуация нестабильна.

Мимо спешили люди, другие с улиц, бесконечно безымянные, двадцать одна жизнь в секунду,
спортивная ходьба лиц и пигментов, набрызг мимолетного существа.

Они тут, чтобы подчеркнуть: не обязательно на них смотреть.

Теперь на откидном сиденье был Майкл Цзинь, его валютный аналитик — спокойно
моделировал некое немалое беспокойство.

— Я знаю эту улыбку, Майкл.

— Думаю, иена. Иными словами, есть основания полагать, что мы кредитуем слишком
опрометчиво.

— Она к нам повернется.

— Да. Знаю. Всегда так было.

— Тебе кажется, что видишь опрометчивость.

— Происходящее не отражается на графиках.

— Отражается. Просто хорошенько поискать. Не доверяй стандартным моделям. Мысли за
рамками. Иена о чем-то заявляет нам. Читай. Потом прыгай.

— Мы тут ставим по-крупному.

— Я знаю эту улыбку. Мне хочется ее уважать. Но иена не подымется выше.

— Мы занимаем огромные, гигантские суммы.

— Любые нападки на границы восприятия поначалу неизменно кажутся опрометчивыми.

— Эрик, хватит. Мы спекулируем в пустоту.

— Твоя мама винила за улыбку отца. А он ее. В ней что-то смертоносное.

— Мне кажется, нам следует скорректироваться.

— Она надеялась, что заставит тебя записаться на спецконсультации.

У Цзиня ученые степени по математике и экономике, а он всего лишь пацан — по-прежнему, в
волосах панковская полоса, угрюмая свекольно-красная.

Двое разговаривали и принимали решения. То были решения Эрика, и Цзинь неохотно вводил
их в свой наладонный органайзер, а затем синхронизировал с системой. Машина двигалась. Эрик
смотрел на себя на овальном экране ниже скрытой камеры, возил большим пальцем по линии
подбородка. Машина останавливалась и ехала, и он, странное дело, понял, что вот только что упер
большой палец в линию подбородка — секунду-другую после того, как увидел этот жест на экране.

— Где Шайнер?

— По пути в аэропорт.

— Зачем нам до сих пор аэропорты? Почему их зовут «аэропортами»?

— Я знаю, что не способен ответить на эти вопросы и не потерять вашего уважения, — ответил
Цзинь.

— Шайнер мне сказал, что наша система защищена.

— Значит, так и есть.

— Защищена от проникновения.

— Лучше него тут никто не находит дыры.

— Тогда почему я вижу то, что еще не произошло?

Пол в лимузине — из каррарского мрамора, из карьеров, где полтысячелетия назад стоял
Микеланджело, трогал кончиком пальца звездчатый белый камень.

Он взглянул на Цзиня — брошен на произвол судьбы на откидном сиденье, заблудился в
беспорядочных мыслях.

— Сколько тебе лет?

— Двадцать два. Что? Двадцать два.

— Выглядишь моложе. Я всегда был моложе всех вокруг. А однажды начало меняться.

— Я не ощущаю себя моложе. Я ощущаю, что располагаюсь совершенно нигде. По-моему, я
готов уйти, по сути, из бизнеса.

— Сунь в рот резинку и попробуй не жевать. Для человека твоего возраста, твоих талантов на
свете есть лишь одно, чем стоит заниматься профессионально и интеллектуально. Что же это,
Майкл? Взаимодействие техники и капитала. Неразрывность.

— По-настоящему трудно последний раз было только в старших классах, — сказал Цзинь.
Машина въехала в затор на Третьей авеню. Шоферский регламент диктовал вторгаться в
пробки на перекрестках, не мешкать застенчиво.

— Я как-то стихотворение читал, там крыса становится единицей валюты.

— Да. Было бы занимательно, — сказал Цзинь.

— Да. Повлияло бы на мировую экономику.

— Одно имя чего стоит. Лучше херифа или квачи.

— В имени все говорится.

— Да. Крыса, — сказал Цзинь.

— Да. Сегодня крыса закрылась ниже евро.

— Да. Растут опасения, что российская крыса обесценится.

— Белые крысы. Только подумай.

— Да. Беременные крысы.

— Да. Массированный сброс беременных российских крыс.

— Великобритания переходит на крыс, — сказал Цзинь.

— Да. Склоняется к тенденции перехода на мировую валюту.

— Да. США устанавливают крысиный стандарт.

— Да. Каждый доллар США обеспечивается крысой.

— Дохлые крысы.

— Да. Накопление дохлых крыс ставит под угрозу состояние здоровья в мире.

— Вам сколько лет? — спросил Цзинь. — Теперь, раз уж вы не моложе всех прочих.

Он глянул мимо Цзиня — потоки цифр бежали в разные стороны. Он понимал, сколько это для
него значит — бег и скачки данных на экране. Рассмотрел фигуративные диаграммы, которые
вводили в игру органические узоры, орнитоптеру и многокамерную раковину. Поверхностно
утверждать, что цифры и графики — холодное сжатие буйных человеческих энергий, когда
всяческие томленья и полуночный пот сводятся к ясным модулям на финансовых рынках. Сами по
себе данные одушевлены и светятся, динамический аспект жизненного процесса. Таково
красноречие алфавитов и числовых систем — оно полностью реализуется в электронной форме, в
единицах-нулях мира — цифровой императив, определяющий всякий вздох живых миллиардов
планеты. Так вздымается биосфера. Тут наши тела и океаны — познаваемые, цельные.

Машина тронулась. В окне справа он увидел первый парикмахерский салон — северо-западный
угол, «Filles et Garçons». Он ощущал, как Торваль спереди ждет команды остановить машину.
Козырек второго заведения он заметил неподалеку впереди и произнес кодовую фразу —
сигнал процессору в переборке, отделяющей шофера от пассажирского салона. Фраза
сгенерировала команду на экране в приборной доске.

Машина остановилась перед жилым зданием, располагавшимся между двумя салонами. Он
вышел и вступил в тоннель прохода, не дожидаясь, пока швейцар доковыляет до телефона. Вошел
в закрытый дворик, мысленно именуя все, что в нем: довольные тенью бересклет и лобелия,
темнозвездчатый колеус, сладкая гледичия с перистыми листьями и нелопнувшими стручками.
Названия дерева по-латыни ему в голову не пришло, однако оно вспомнится, не минует и часа —
или же где-нибудь в нескончаемом затишье следующей бессонной ночи.

Он прошел под крестообразным сводом из белой решетки, усаженной вьющимися гортензиями,
после чего оказался в самом доме.

Через минуту он уже был у нее в квартире.

Она возложила руку ему на грудь, театрально, удостовериться, что он здесь и настоящий. Они
принялись спотыкаться и хвататься друг за друга, пробираясь к спальне. Ударились о косяк и
отскочили. У нее одна туфля стала крениться, но стряхнуть ее с ноги не удалось, поэтому туфлю
ему пришлось пнуть. Он прижал ее к стенной живописи — минималистская решетка, над которой
несколько недель при помощи измерительных инструментов и графитовых карандашей трудился
один из двух адъютантов художника.

Раздеваться всерьез они не стали, пока не кончили заниматься любовью.

— Я тебя ждала?

— Мимо проезжал.

Они стояли по обе стороны кровати, нагнувшись, дотягиваясь до последних предметов одежды.

— Решил заехать, значит? Это мило. Я рада. Давненько. Я, конечно, все читала.

Теперь она лежала навзничь, повернув на подушке голову, и наблюдала за ним.

— Или по телевизору видела?

— Что?

— Что? Свадьбу. Странно, что ты мне не сказал.

— Не так уж и странно.

— Не так уж и странно. Два огромных состояния, — сказала она. — Вроде великих браков по
расчету где-нибудь в старой имперской Европе.

— Только я — гражданин мира с нью-йоркскими яйцами.

Подхватив гениталии рукой. Потом лег на кровать, на спину, уставился на раскрашенный
бумажный абажур, свисавший с потолка.

— Сколько миллиардов вы вдвоем представляете?

— Она поэтесса.

— Вот, значит, что она. Я-то думала, она из Шифринов.

— Того и другого понемногу.

— Такая богатая и хрусткая. Она тебе дает потрогать свои интимные места?

— Ты сегодня роскошно выглядишь.

— Для сорокасемилетней женщины, которая наконец поняла, в чем ее проблема.

— И в чем она?

— Жизнь слишком современна. Сколько лет твоей супруге? Ладно, не стоит. Не хочу знать. Вели
мне заткнуться. Только сперва один вопрос. Она хороша в постели?

— Пока не знаю.

— Вот в чем беда у старых денег, — сказала она. — А теперь вели мне заткнуться.

Он положил руку ей на ягодицу. Немного полежали в тишине. Она была жженой блондинкой,
звали Диди Фэнчер.

— Я знаю такое, что ты хочешь знать.

— Решил заехать, значит? Это мило. Я рада. Давненько. Я, конечно, все читала.

Теперь она лежала навзничь, повернув на подушке голову, и наблюдала за ним.

— Или по телевизору видела?

— Что?

— Что? Свадьбу. Странно, что ты мне не сказал.

— Не так уж и странно.

— Не так уж и странно. Два огромных состояния, — сказала она. — Вроде великих браков по
расчету где-нибудь в старой имперской Европе.

— Только я — гражданин мира с нью-йоркскими яйцами.

Подхватив гениталии рукой. Потом лег на кровать, на спину, уставился на раскрашенный
бумажный абажур, свисавший с потолка.

— Сколько миллиардов вы вдвоем представляете?

— Она поэтесса.

— Вот, значит, что она. Я-то думала, она из Шифринов.

— Того и другого понемногу.

— Такая богатая и хрусткая. Она тебе дает потрогать свои интимные места?

— Ты сегодня роскошно выглядишь.

— Для сорокасемилетней женщины, которая наконец поняла, в чем ее проблема.

— И в чем она?

— Жизнь слишком современна. Сколько лет твоей супруге? Ладно, не стоит. Не хочу знать. Вели
мне заткнуться. Только сперва один вопрос. Она хороша в постели?

— Пока не знаю.

— Вот в чем беда у старых денег, — сказала она. — А теперь вели мне заткнуться.

Он положил руку ей на ягодицу. Немного полежали в тишине. Она была жженой блондинкой,
звали Диди Фэнчер.

— Я знаю такое, что ты хочешь знать.

Женя Павловская. Обще-Житие

  • Издательство «Время», 2012 г.
  • Сборник рассказов состоит из трех разделов: «В желтой субмарине», «Трудный ребенок» и «God Bless America». В этих рассказах уживаются и юмор, и лирика, и строки «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет». Книга называется «Обще-Житие» не только и не настолько потому что многие рассказы в первой части связаны с петербургским периодом, когда Женя Павловская училась в аспирантуре ЛГУ и жила в общежитии на Васильевском острове. Мы все связаны удивительным и маловероятным совпадением: мы современники. В какой части света бы мы ни жили — это наша общая жизнь, это наше Обще-Житие. Книга — об этом.

Не плачьтесь Алексу в жилетку! Лучше уж позвоните Алику. В самом деле, вам ведь не надо, чтобы кто-то сломя голову мчался помогать — пусть просто посочувствуют, повздыхают. Восемьдесят процентов Аликов обаятельны, профессионально несостоятельны и знают тьму интереснейшего — лишь бы это не относилось к их профессии. Имя — ярлык времени, перст судьбы, строгий дирижер наш. Пользующий имя «с чужого плеча» всегда как-то это ощущает и неопределенно мается. А порой подбирает что-то по себе… Человек, который здесь зовется Алексом, корректен, гладко выбрит и пахнет дорогим одеколоном. Помнит наизусть массу полезных телефонов и, уходя, не болтается в дверях, вспомнив в последний момент бородатый анекдот. Алекс сбросил, как смешную детскую байковую курточку, ласковое «Саша».

Тем наипаче он не может функционировать в форме Алика, хоть по внешнему признаку своего имени мог бы так зваться. Саша-Алик-Александр. Алекс по сути своей «анти- алик». Алекс-телекс дуплекс — и вся точная, бесшумная, без острых углов «хай текнолоджи» в целом… Давно один чуткий к словам и не очень добрый человек сказал, что «мое» имя — Нонна Георгиевна. Что-то уж
слишком я горячо запротестовала тогда — явно не хотела признаваться в чем-то таком, что затаенно звучит в этом имени. Какое, позвольте, он имеет право меня как кроссворд разгадывать? Нет, я не забыла этого разговора за давностью лет — не такая уж это была чепуха… Изысканность и утонченность редко присуща Геннадиям. Нежного и нервного прозаика Геннадия Гора (мало кто его помнит, а жаль) вывозила его романтическая «гриновская» фамилия.

Детство. В комнате соседки, тети Маруси Ковалевой (абсолютно точное попадание имени и фамилии!) тайно проживали и шмыгали в ванну непрописанные «партизаночки» Зоя и Паня. У них был молчаливый грудной младенец и я, смышленое дитя войны, безо всяких объяснений знала, что нечего тут лезть с вопросами. Были ли они в самом деле партизанками, или это что-то вроде их коллективного прозвища? Как они попали в наш тыловой город? Я твердила про себя их странные имена-антиподы. «Зоя» звучало стеклянно и имело форму бумеранга или, скорее, остроконечного полумесяца на голове — как у Изиды. Тогда я ни о какой такой Изиде, конечно, и слыхом не слыхивала. Но когда позже в учебнике истории я увидела узкую напряженную фигурку с хрупким полумесяцем на голове, мгновенно поняла: Зоя. И прочла «Изида». «Зоя», «Изида» — преобладание гласных над хрупко звучащими согласными. Звенящее и имеющее вид полумесяца, состоящего из двух полумесяцев, «З». «Паня» — наоборот, выпуклое, шершавое, деревенское, толстощеко-простоватое… Помню красногалстучных, с туго заплетенными косами
и чистыми ушками Сталин, дочек завучей и инструкторов райкомов, крепеньких, гордых носителей «политического» имени. После ХХ съезда они скачкообразно превратились в каких-то опереточных Стелл и утратили лицо. Некоторые скатились до Элл, Эльвир, Элин… Такое вот имятрясение для них стряслось… Курсом старше меня училась строгая сероглазая девушка Идея: «Идейка, пошли в буфет! Идейка, не опаздывай!», «Идейка-а-а!». Откликалась как миленькая.

Тощая и веснушчатая Лялька скакала во дворе в классики, на удивление ничем не римечательная. Тайну ее имени я узнала случайно. По какой-то причине мама взяла у домоуправа Егорова большую, разбухшую, с сальными углами домовую книгу, книгу тайн дома тридцать восемь по улице Дзержинской: кто где прописан, работа, год рождения, настоящее имя-отчество, национальность. Захватывающее чтение! Книга — источник знаний, кто же спорит? Егоров давал ее со скрипом, но случаи все ж бывали. Как только мама отправилась за хлебом, я хищно бросилась к Книге. Мы там были, конечно, тоже, и про нас было записано прямо и грубо: «евреи». И про Фридманов такое же. А хромого дядю Колю-водопроводчика, оказывается, зовут Нагим Исматулович и против его фамилии значилось линяло-фиолетово «тотарин». Сердитая Полина Дементьевна из шестой квартиры была на самом деле Пелагеей.

Ага! Теперь я знаю ее секрет! Вот еще раз закричит на меня, так всем расскажу, как ее зовут!
А кто же это — Ванцетти Николаевна Чугунова из квартиры девятнадцать? Господи, да это же Лялька! Просто Лялька! Я еще вчера с ней в прятки играла и ничего такого про нее не знала! Лялька-то — Ванцетти! В то время имена казненных в Бостоне итальянских анархистов Сакко и Ванцетти талдычились по радио сто раз на дню. Бесспорно, нашей прессе было бы много приятней, если бы они оказались неграми и одновременно коммунистами — но не всегда ж такое везение. Хорошо хоть так. Ненужные народу подробности газетами умалчивались — главное, что их казнили в «кичащейся своей пресловутой демократией Америке». Из чего ясно следовало, что
наша-то, советская демократия никак не пресловутая, а вовсе наоборот. Была даже кондитерская фабрика имени Сакко и Ванцетти, пекла пряники. Сакко в этом дуплете всегда упоминался первым. Я думаю, в целях благозвучия, чтобы тут же замять впечатление от неприличного «Сакко» вполне оперно звучащим «Ванцетти». А возможно, Сакко этот был в своем анархизме покоммунистичнее, чем Ванцетти. Или его просто казнили первым, и наша неподкупно честная пресса старалась сохранить этот порядок. Кто знает? Но, как ни говори, а Лялькина прогрессивная маман оказалась не вполне принципиальной, отвергнув для девчурки имя Сакко. Поволоклась на поводу у ложного украшательства. Лялькина мамаша была «дама» — носила чернобурку
на крепдешиновом платье с палевыми розами по голубому полю, острый алый маникюр, и с низкими грудными переливами голоса говорила: «мой поклонник» и «бельэтаж», а мне:
«деточка»… Ее и звали — Лидия. Никогда и ни разу — Лидой, Лидочкой, Лидкой… В те времена похожих на кино звезду Марику Рёкк дам-блондинок с пахнущими дорогой «Красной Москвой» чернобурками часто звали Клавдиями или Валентинами. Они сидели в бархатно-малиновом партере драмтеатра с военными. Роскошь пахла «Красной Мос квой», одеколоном «Шипр» и скрипучей кожей мужественных портупей. Бедность — тухлой селедкой, керосином и ненавистной синей вигоневой кофтой с коричневыми сатиновыми заплатами на локтях. Однажды, забредя к Ляльке-Ванцетти домой, я обмерла от невиданной красоты: по голубому озеру плюшевой скатерти плыла овальная ладья шоколадного набора — с выпуклым кремовым бумажным кружевом по краям — зубчиками и дырочками. А сбоку-то! Ах, а сбоку! — золотенькие щипчики. Ими, наверное, надо было брать конфету, изящно отставив мизинчик с малиновым ноготком. Меня не угостили, да и не знала я, как такое едят. Ни изыски Фаберже, ни кузнецовские фарфоровые затеи не производили потом на меня такого ошеломляющего впечатления. А ведь Лялька считалась среди девчонок «бедной», у нее не было даже лысого целлулоидного пупса, даже самых простых дырчато-рыжих с разлапыми рантами сандалет — это признавалось во дворе «чертой бедности». Мама запрещала мне ходить к ним домой. Где ты сейчас, Лялька, — уж не помню лица, — как твое нелепое имя направило жизнь твою?

Во взрослом возрасте симметричный случай показался мне ожидаемым и закономерным. В тоскливом научно исследовательском институте скучал младшим научным сотрудником плоско- и сероволосый комсомольский функционер — Толик, Валера ли — обладатель опасно шикарной
фамилии Антонелли. С какой крыши это на него свалилось?

Лелеял мечту подтянуться на ступеньку выше и выбиться в небольшие партийные вожди. «Красивое имя — высокая честь», но только, господа, с учетом обстоятельств. Я полагаю, что даже «Гренадская волость» в то вязкое время была бы незамедлительно переименована в Брежневскую, если бы испанцы свое счастье правильно понимали. Антонелли изловчился и стал Рюхин по матери. Обрел соответствие формы и содержания — на всех путях загорелись зеленые светофоры. Твори! Выдумывай, дурень, пробуй! Но вскоре после метаморфозы герой на ноябрьские напился в отделе водки с «Жигулевским», стал буен, сломал табурет и купленный на
валюту западногерманский рефрактометр, с намеком кричал доктору наук Каплунскому: «Порядок, Львович, ты меня понннял?! Поррядочек в рядах! Кого надо — к ответу!» Пролетарская фамилия рвалась наружу, как перегретый пар. Карьера, не успев начаться, загремела под откос. «Я бы на его месте теперь обратно в Антонелли перекинулась. Нечего уж терять», — ехидно заметила Юлька Шапиро. С ее фамилией ей тоже терять было нечего, вот и язвила, как по маслу… Аскольд Курицын — гениально звали нашего соседа по коммуналке. Был он вор в законе, профессиональный, серьезный, хорошей выучки домушник. Часто сидел, богатая татуировка, жилистые, с утолщением к плоскому ногтю руки умельца… Однажды с небрежной простотой маэстро он открыл нам какой-то ничтожной ковырялочкой захлопнувшийся массивный английский замок. За пять секунд управился, к ужасу моей матушки. Не думаю, что Аскольд глубоко страдал от несоответствия имени и фамилии. Однако роковым образом стилистическая непоследовательность, склонность к смешению жанров была присуща ему и в жизни. Как все-таки Аскольд, он был склонен к театральности. Рвался, как испанский гранд, зарубить подругу жизни Люську. Было за что: «шпана, сявка!» — смертно оскорбила она его, вора в законе. Аскольд упорно не воровал серебряные ложки, забывавшиеся нашей растяпистой семьей на кухне, и даже проявлял заботу об их сохранности: «Уж вы, это… не бросайте ложки-то на кухне. Ко мне же, вы знаете, гости ходят…» Стараясь не материться и говоря от этого медленно и с натугой,
Аскольд просил у моей мамы дать почитать Мопассана (откуда узнал?), считавшегося в те годы отчетливо порнографическим автором. Мама из тонких педагогических соображений
Мопассана не давала, а подсовывала для смягчения Аскольдовых нравов сеттон-томпсоновские чувствительные «Рассказы о животных», от которых тот вяло отказывался.

Гэвин Претор-Пинни. Занимательное волноведение: волнения и колебания вокруг нас

  • Издательство Livebook, 2012 г.
  • Г. Претор-Пинни увлекательно и запросто знакомит всех желающих с теорией волн, а также с тем, какое значение волны имеют в нашей повседневной жизни.

    Вас ждет кругосветное путешествие по всевозможным волнам — от серферских океанических до мозговых, радио-, микро-, инфракрасных, акустических, световых и многих прочих.

    Музыка, эхолокация, теория Большого взрыва, радиотрансляции, вай-фай, рентген, серфинг, песчаные дюны, движение в пробках, приливы, гром и молнии, сверхзвуковые самолеты, землетрясения, жужжание пчел, стайные перелеты птиц — Претор-Пинни предлагает нам заново взглянуть на наш постоянно взволнованный мир.

Вступая в пору взросления, волны превращаются в форменных забияк. На третьем этапе жизни у особо крупных индивидов появляется пена у рта — барашки. При этом волны, гонимые безжалостным штормовым ветром, перекатываются через самих себя.

Если такой ветер устанавливается надолго, господствуя на обширном пространстве, его порывы срывают с гребней пенные хохолки — по склону каждой волны стекают белые ручейки. «Стена из зеленого стекла с холмиком снега», — так описал эту разновидность волн Джозеф Конрад. Хотя по мне, так больше напоминает слюну буйнопомешанного. Волны продолжают расти и, наконец, достигают 5 м.

Теперь барашки виднеются повсюду. Моряки иногда называют их «белыми лошадьми». А то и «дочерьми шкипера» — видимо, потому, что к ним, как и к дочерям шкипера, лучше не приближаться, себе дороже выйдет. Пена свидетельствует о том, что волны разбиваются на глубине; мощный ветер опрокидывает их гребни. И эти растущие, изрыгающие пену волны представляют для кораблей наибольшую опасность — они не просто вздымаются, подобно крутым утесам, но и зачастую разбиваются над судном, обрушивая на его палубу тонны морской воды.

Пытаясь избежать подобной напасти, мореходы еще в стародавние времена придумали один хитроумный трюк: чтобы успокоить волнение, они выливали за борт рыбий жир или бросали тюки с пропитанной маслом ветошью, и волны становились тише. Древние греки считали, что такой любопытный эффект получался благодаря маслянистой пленке, распространявшейся на поверхности воды и снижавшей силу трения между ветром и водой: «В чем причина? — задается вопросом древнегреческий историк Плутарх. — Верны ли рассуждения аристотеля о том, что ветер, скользя по глади морской поверхности, достигнутой таким способом, не оказывает на нее никакого воздействия и не поднимает волнения?»

Возможно, именно этот феномен лежит в основе чуда, о котором свидетельствует живший в восьмом веке англосаксонский летописец и монах Беда Достопочтенный. В своей «церковной истории народа англов» Беда описывает, как священник, которому предстояло отправиться в путешествие по суше, а вернуться морем, получает от епископа айдана немного освященного масла — чтобы в случае бури, угрожающей кораблю, смирить ее. Предполагалось, что масло обладает чудесными свойствами — мгновенно успокаивает шторм, возвращая море в тихое, спокойное состояние.

В 1757 году феноменом заинтересовался американский ученый-энциклопедист Бенджамин Франклин — наблюдая за поведением волн между соседними судами, идущими во главе каравана через атлантический океан, он заметил нечто любопытное. Волнение на отрезке между двумя кораблями было гораздо слабее, нежели возле остальных кораблей. Разъяснение ученому дал капитан: наверняка в этом виноваты коки, которые слили грязную, промасленную воду через шпигаты в море.

Судя по всему, случай запомнился ученому, потому как спустя шестнадцать лет Франклин в письме к другу Уильяму Браунриггу описал свой опыт, поставленный во время пребывания в лондоне; целью опыта было изучение эффекта, оказываемого маслом на волнение:

«Наконец достиг я Клапама; в окрестностях Клапам-Коммон есть большой пруд, на котором однажды, в ветреную погоду, довелось мне наблюдать приличное волнение. С собой я принес графинчик масла, коего немного вылил в воду. Масло, к моему удивлению, быстро растеклось по поверхности воды. Однако волнение не улеглось, потому как вылил я масло с подветренной стороны пруда, там, где волны самые высокие — ветер отнес его назад, к берегу. Тогда я прошел к наветренной стороне, где волны и образуются; там-то масло, которого было не более чайной ложки, чудесным образом разлилось по площади в несколько квадратных метров, тут же успокоив волнение. Затем оно постепенно достигло и подветренной стороны — почти четверть пруда, с половину акра, напоминала зеркальную поверхность».

Однако Франклин так и не смог найти объяснение подобному воздействию масла на волны. Объяснению же древних греков, предположивших, что масло делает воду скользкой и тем самым препятствует сцеплению ветра и воды, недостает глубины.

На самом деле, решающий фактор здесь — тот эффект, который масло оказывает на поверхностное натяжение воды. Масло распространяется по поверхности воды в виде тончайшей пленки, своеобразной кожи; коэффициент поверхностного натяжения этой пленки ниже, чем у воды. В результате снижения коэффициента вода под влиянием ветра образовывает уже не высокие волны, а едва заметную — в один-два сантиметра — рябь капиллярных волн.

Вы скажете: едва заметная рябь — пустяк, не стоящий внимания, куда, мол, ей до жутких валов океанического шторма. Однако помните: эти едва народившиеся волны способствуют усилению трения между воздухом и водой. Они заставляют воющий ветер крепко вцепиться в склон волны, которая катит огромным валуном, и щедро поделиться с ней своей энергией. Масло, успокаивая рябь на поверхности воды, вполне способно тягаться с мощью ветра и остановить высоченный гребень, который вместо того, чтобы спокойно нести на себе корабль, грозит обрушиться на его палубу.

Но когда в следующий раз вы решите прогуляться на своей моторке, а за бортом вдруг начнется волнение, не торопитесь сливать масло из двигателя, поскольку ваш мини-разлив не возымеет никакого эффекта. Современные масла на основе нефти не годятся для усмирения шторма, для этого нужны масла органического происхождения, например, масло жирных пород рыб — оно распространяется достаточно быстро и далеко, чтобы утихомирить «дочерей шкипера».

Пока мы неспешно прогуливались по Клапам-Коммон, ураганный ветер продолжал реветь: под надзором этого сурового воспитателя волны успели значительно подрасти. Они превратились в громады высотой под 12–15 м — с четырехэтажный дом, а их длина перевалила за 200 м. Теперь можно наблюдать на море окончательно сформированное волнение — волны достигли максимально возможной высоты при данной скорости ветра.

Однако высота волн, подстегиваемых ураганным ветром, зависит не только от силы этого самого ветра. Океанографы обнаружили и два других существенных фактора: длину разгона — площадь акватории, над которой ветер дует в одном направлении, и продолжительность действия ветра, неизменного по силе и направлению. Именно эти два фактора в конечном итоге и позволяют ответить на вопрос: приведет ли шторм к полностью развитому волнению или нет?

Чтобы представить, как наши волны будут выглядеть к концу третьего этапа своего развития, достаточно взглянуть на картину «Голландские корабли во время шторма» — миниатюрный шедевр кисти яна Порселлиса, написанный им около 1620 года и хранящийся в лондонском Национальном морском музее. Художник Самюэл Диркс ван хогстратен, современник Порселлиса, называл его «Рафаэлем морской живописи».

Порселлис рисовал неспокойное море с натуры; благодаря его картинам жанр морского пейзажа, возникший всего около столетия назад, начал набирать популярность. Для творчества Порселлиса того периода характерен был малый размер работ — немногим больше листа формата А4. Наверняка голландские аристократы семнадцатого века, глядя на суровый, полный драматизма морской пейзаж, представляли жестокую потасовку в таверне, которую они подсматривают с улицы в окошко. Творимый безудержной морской стихией хаос наверняка в одинаковой степени и завораживал их, и повергал в ужас.

* * *

Наконец, шторм стих; наши волны вступают в четвертый этап своего жизненного цикла. Против всяких ожиданий, с убылью ветра беспорядочное мельтешение вершин и подошв вовсе не сменяется тихим, едва заметным покачиванием. Подросшие за время шторма волны все так же перекатываются по водной поверхности, только их уже ничто не подталкивает. Из вынужденных волн, подгоняемых ветром, они превращаются в свободные волны. Их настроение меняется до неузнаваемости; они мужают, входят в пору зрелого возраста, оставляя прошлое далеко позади.

Буйные ветровые волны сменяются спокойной зыбью. Однако, хотя шторм и миновал, энергия, которую он передал воде, не может просто взять и исчезнуть. Волны продолжают двигаться, но уже без понуждения воздушных потоков — просто перекатываются себе. По мере взросления окончательно сформировывается их характер.

Волны на поверхности моря, приведенные в движение, отдают окружающей среде на удивление немного энергии. А значит, способны совершать дальние путешествия. То же количество энергии, которым они все же делятся, идет в основном на образование барашков — данный процесс называют затуханием; волны с особенно крутыми склонами теряют некоторое количество энергии в момент сопротивления встречному ветру. Лишь зачаточные капиллярные волны теряют большую часть своей энергии из-за вязкости самой воды. Таким образом, крупная зыбь, появляющаяся после шторма, способна преодолевать поистине гигантские расстояния.

впервые это продемонстрировал Уолтер Мунк из Института океанографии Скриппса, расположенного возле Сан-Диего. Мунк — теперь ему уже за восемьдесят, но он до сих пор трудится, занимая в институте должность почетного профессора — хорошо известен в среде ученых-океанографов и пользуется огромным уважением. Во время второй мировой войны он разработал уникальную систему, позволявшую прогнозировать высоту волн. Дата высадки американо-английских войск в Северной Африке — предприятия, успех которого зависел от штилевой погоды на море, — была назначена с учетом его прогнозов.

В 1957 году Мунк доказал: волны, достигшие острова Гваделупа возле западного побережья Мексики, зародились во время штормов в Индийском океане, то есть на расстоянии около 15 000 км. Спустя десять лет Мунк с коллегами из Института океанографии Скриппса отследили перемещение океанической зыби через весь Тихий океан — с юга на север. Высокочувствительное оборудование было установлено на шести станциях, отстоявших одна от другой на тысячи километров; именно на них отмечалось движение океанических волн. Приборы зафиксировали зыбь, возникшую во время штормов в Антарктике, и затем записывали ее показатели, когда она проходила через Новую Зеландию, Самоа, Гавайи и далее через обширную северную часть Тихого океана. Эту же зыбь приборы зарегистрировали на расстоянии более 10 000 км — возле Якутата, штат Аляска; волны затратили на путешествие около двух недель.

Проходя такие расстояния, крупная зыбь постепенно теряет свою изначальную высоту. Прибегнув к помощи измерительных приборов, Мунк с коллегами зарегистрировали волны длиной до полутора километров и высотой всего лишь в одну десятую миллиметра. Однако высота снижается вовсе не из-за убыли энергии. Причина — в способе распространения волн: они расходятся от источника веером. В итоге энергия, сообщаемая поверхности воды ураганными ветрами, вместе с волнами распространяется по все большей и большей площади океана.

Все мы с возрастом смягчаемся, становимся спокойнее. По сравнению с неистово мечущимися штормовыми волнами, зрелые, свободно распространяющиеся волны океанической зыби ведут себя довольно расслабленно. В одной и той же акватории они проходят друг сквозь друга, точно дружелюбно настроенные привидения, продолжая каждая свой путь без малейших для себя последствий. И хотя при встрече двух зыбей морская поверхность приходит в беспорядочное волнение, зыби идут дальше, нимало не пострадав в результате столкновения.

По мере продвижения на открытом морском пространстве сборище разновеликих волн, возникших под влиянием сильного ветра, начинает упорядочиваться. Правило простое: длинные волны перемещаются быстрее коротких. Возникает ассоциация с марафонским бегом, при котором скорость бегунов зависит исключительно от длины их ног, — каланчи бегут быстрее коротышек. При звуке стартового пистолета пестрая компания бегунов разного роста одновременно пускается бежать. Однако в соответствии с правилом — чем длиннее у бегуна ноги, тем быстрее он бежит — толпа постепенно принимает следующий вид: каланчи впереди, коротышки позади.

То же самое происходит и с разновеликими волнами. По мере продвижения на открытом морском пространстве более длинные океанические волны идут быстрее, чем короткие — 80 км/ч против 50 км/ч, — в результате чего движение принимает организованный характер.

По мере распространения по все более обширной акватории высота волн убывает, они сглаживаются, вступая в фазу зрелости: нет больше крутых, с острыми пиками, трохоидальных гребней, подгоняемых ветром. Волны теряют стремительность бега, каждый новый гребень принимает форму пологого холма: «необъятный океан колышется низкими, широкими волнами — будто бы вздымает могучую грудь, глубоко вдыхая после изматывающей бури», — написал теоретик искусства Джон Рескин, живший в викторианскую эпоху.

Плавные линии волн теперь больше напоминают зыбь с картины Клода Моне «Зеленая волна». Моне первым начал изображать морской пейзаж в импрессионистской манере; собрат по цеху, Эдуард Мане, называл художника «Рафаэлем воды».

Но вы знаете, на месте Моне я бы оскорбился — неужели Мане не мог придумать комплимент пооригинальней?