- Издательство «Фантом Пресс», 2012 г.
- Ирландская литература славна именами, и Колум Маккэнн со своим эпохальным романом «И пусть вращается мир» уверенно занял не последнее место в очень представительном ряду ирландских писателей. Маккэнн — достойный продолжатель традиций большой ирландской литературы.
1970-е, Нью-Йорк, время стремительных перемен, все движется, летит, несется. Но на миг сумбур и хаос мегаполиса замирает: меж башнями Всемирного Торгового Центра по натянутому канату идет человек. Этот невероятный трюк французского канатоходца становится центром, в которой сбегают истории героев: уличного священника, проституток, матерей, потерявших сыновей во Вьетнаме, богемных, судью. Маккэнн использует прошлое, чтобы понять настоящее. Истории из эпохи, когда формировался мир, в котором мы сейчас живем, позволяют осмыслить сегодняшние дни, не менее бурные, чем уже далекие1970-е годы. Роман Колума Маккэна получил в 2010 году Дублинскую премию по литературе, одну из наиболее престижных литературных мировых премий. - Перевод с английского Анатолия Ковжуна
Те, кто видел его, замирали. На Чёрч-стрит. Либерти.
Кортландт. Уэст-стрит. Фултон. Виси. И тишина, величественная
и прекрасная, слышала саму себя. Кто-то
поначалу думал, что перед ним, должно быть, лишь
игра света, атмосферный трюк, случайный всплеск
тени. Другие считали, что наблюдают блестящий городской
розыгрыш: стоит встать, ткнуть пальцем в небо и
замереть, пока не соберутся прохожие, пока не запрокинут
головы, не закивают: да, я тоже вижу, — пока
все кругом не вперятся вверх, в полное ничто, словно
дожидаясь завершения репризы Ленни Брюса. Но чем
дольше смотрели, тем яснее видели. Кто-то стоял на
самом краю здания — темная фигурка на сером утреннем
фоне. Мойщик окон, вероятно. Или рабочий-строитель.
Или самоубийца.
Там, на высоте ста десяти этажей, — совершенно
неподвижное, игрушечное пятнышко в облачном небе.
Надеясь разглядеть его получше, зеваки искали подходящий
угол обзора, вставали на перекрестках, ловили
зазоры меж зданий, выбирались из тени, отброшенной
краями крыш, скульптурами и балюстрадами. Никто еще
не понял, что за линия тянется от его ног, с одной башни
на другую. Скорее людей держал на месте сам силуэт —
они вытягивали шеи, разрываясь между посулом верной
гибели и разочарованием обыденности.
Такова логика зевак: кому захочется ждать напрасно?
Стоит на карнизе какой-то кретин, ничего особенного,
но так обидно упустить развязку — случайное падение,
или арест, или прыжок с раскинутыми руками.
Повсюду вокруг них привычно шумел город. Окрики
автомобилей. Скрежет мусоровозов. Гудки паромов. Глухой
рокот метро. Автобус маршрута М-22 подъехал к
тротуару, скрипнул тормозами и шумно вздохнул, устраиваясь
в выбоине. Прильнула к пожарному гидранту
обертка от шоколада. Хлопали дверцы такси. В самых
темных закоулках возились ошметки мусора. Резиновые
подошвы теннисных туфель целовались с мостовой.
Шуршала о брючины кожа портфелей. Цокнули
о тротуар наконечники нескольких зонтиков. Вытолкнули
на улицу четвертины чьих-то разговоров вращающиеся
двери.
Но зеваки умели впитывать все звуки, сминая их в
единый шум и почти ничего не слыша. Даже выругаться
они старались тихо и почтительно.
Они сбивались в небольшие группы у светофора на
углу Чёрч и Дей, собирались под навесом у парикмахерской
Сэма, у входа в «Чарлис Аудио»; маленький театральный
партер — у ограды часовни Святого Павла;
толкотня — у окон Вулворт-билдинга. Адвокаты. Лифтеры.
Врачи. Уборщики. Младшие повара. Торговцы
бриллиантами. Продавцы рыбы. Шлюхи в жеваных
джинсах. Каждого успокаивает и вдохновляет присутствие
остальных. Стенографистки. Маклеры. Рассыльные.
Люди-бутерброды, стиснутые рекламными щитами.
Наперсточники. Служащие «Кон-Эда» и «Мамаши
Белл». Брокеры с Уолл-стрит. Слесарь-замочник в фургоне,
вставшем на перекрестке Дей-стрит с Бродвеем.
Курьер-велосипедист под фонарным столбом на Уэст.
Краснолицый забулдыга, вышедший похмелиться.
Его было видно с парома у Стейтен-Aйленд. От
мясных складов на Вест-Cайде. С новеньких высоток у
парка Бэттери. От бродвейских лотков с утренним кофе.
С площади внизу. С самих башен.
Конечно, встречались и те, кто игнорировал общий
ажиотаж, не желая отвлекаться. Семь сорок семь утра,
и слишком они на взводе, и влекут их лишь рабочий
стол, авторучка, телефон. Они выбегали из зева подземки,
выбирались из лимузинов, спрыгивали с подножек
городских автобусов и спешили пересечь улицу, не глазея
по сторонам. Доллар сам себя не заработает. Но,
достигая этих островков беспокойного ожидания, даже
они сбавляли шаг. Кто-то останавливался вовсе, пожимал
плечами и равнодушно озирался, но, дойдя до угла, вновь
утыкался в зевак, чтобы затем приподняться на цыпочках,
обозреть толпу и лишь тогда объявить о своем
прибытии возгласом «Ух ты!», или «Чтоб меня!..», или
«Господи Иисусе!».
Человек наверху хранил неподвижность, но загадка
его силуэта обещала движение. Он стоял за парапетом
смотровой площадки южной башни — и в любой момент
мог оторваться от нее.
Словно предвкушая падение, с верхнего этажа Федерального
почтамта спикировал одинокий голубь. Кое-кто
в толпе отвлекся на серую птицу, бившую крыльями
на фоне маленькой недвижной фигуры. Голубь перелетал
с одного карниза на другой, и лишь теперь зеваки
заметили, что за окнами контор к ним присоединились и
другие наблюдатели: они раздвигали жалюзи, а где-то
натужно поднимали и сами стекла. Снизу виднелись пара
локтей, или рукавов, или запонка на одинокой манжете,
или даже голова с лишней парой рук, поднимавших раму
еще выше. В окнах ближайших небоскребов появлялись
все новые фигуры зевак — мужчины в рубашках и
женщины в ярких блузках, колыхавшиеся за стеклами,
словно отражения в кривых зеркалах.
Намного выше, над Гудзоном, начал снижение, разворачиваясь,
вертолет метеорологов — в изящном реверансе
подтверждая, что летний день несет облачность и
прохладу, — и по стенам складов на Вест-Сайде раскатился чеканный ритм его винта. Подлетая, вертолет
накренился, и боковое стекло скользнуло в сторону, будто
пассажирам не хватало воздуху. В открытом окне
мелькнул объектив фотокамеры. Короткой вспышкой
блеснула линза. Помедлив еще миг, вертолет выправил
крен и величаво продолжил полет.
Несколько полицейских машин на Вестсайдском шоссе
тревожно замигали и, не снижая скорости, вырулили
на рампу, прибавляя утру лишней остроты ощущений.
Среди зевак пробежала искра, и — раз уж завывание
сирен придало едва начавшемуся дню оттенок официоза
— тишину сменило глухое бормотание: душевное
равновесие оказалось подорвано, спокойствие начало изменять
людям, и, обернувшись к соседу, они принялись
строить догадки. Спрыгнет он или сорвется оттуда,
пройдет ли бочком по карнизу, работает ли наверху, есть
ли у него семья, не рекламный ли это трюк, нет ли
на нем спецодежды, есть у кого-нибудь бинокль? Случайные
люди хватали друг дружку за локти. Меж ними
поползло тихое ворчание, шепотки о неудавшемся
ограблении, о том, что этот человек — просто форточник,
он взял заложников, он араб, еврей, киприот, боевик
ИРА; нет, на самом деле он привлекает внимание по
заданию некоей корпорации: Чаще пейте «Кока-колу»,
ешьте «Фритос», курите «Парламент», распыляйте
«Лизол», любите Иисуса. Или что он выражает протест,
сейчас развернет лозунг, опустит с башни и оставит
трепетать на ветерке громадную простыню: Никсон,
пошел вон! Руки прочь от Вьетнама, Сэм! Независимость
Индокитаю! — а затем кто-то предположил, что
он, наверное, собирается оттуда спланировать или прыгнуть
с парашютом; остальные облегченно рассмеялись,
но всех озадачивал канат у его ног, так что пересуды
продолжились с новой силой, ругань и шепот усилились,
споря с воем полицейских сирен, сердца колотились все
чаще, вертолет тем временем нашел себе насест близ
западных фасадов башен, а в фойе Всемирного торгового
центра полицейские бежали по мраморным плитам
пола, и агенты в штатском выдергивали из-под воротников
жетоны, и на площадь уже выруливали пожарные
машины, стекла окон вокруг осветились красно-синим,
подкатила автовышка, толстые шины подпрыгнули на
бордюре тротуара, и кто-то прыснул со смеху, когда
люлька подъемника потянулась вверх и вбок, куда уже
уставился водитель, — словно та действительно способна
покрыть все это непомерное расстояние, — и охранники
уже кричали что-то в рации, и все августовское утро
оказалось взорвано, и зеваки встали как вкопанные, на
какое-то время все остановились, никто никуда уже не
спешил, и повсюду, в едином крещендо, нарастал вавилонский
галдеж с акцентами всех возможных оттенков,
— до тех пор, пока рыжеволосый человечек в
офисе ипотечной компании «Хоум Тайтл» на Чёрч-стрит
не поднял оконную раму, не набрал в грудь побольше
воздуху, не лег на подоконник и не проорал в пространство:
«Давай же, мудило!»
Встретившее крик затишье вскоре оборвалось, спустя
какую-то секунду зеваки почтили бесцеремонность смехом,
поскольку втайне многие чувствовали то же самое —
«Ну же, бога ради! Давай!» — и покатилась волна одобрения,
почти церковного зова-и-отклика, она будто выплеснулась
из окон на тротуары и побежала по трещинам в
асфальте к перекрестку с Фултон-стрит, оттуда еще квартал
вдоль Бродвея, где свернула на Джон-стрит, зигзагом
добралась до Нассо-стрит, устремилась дальше; смешки
сыпались костяшками домино, только в них были слышны
истерика, вожделение, ужас, и многие зеваки с содроганием
осознали: кто бы что ни говорил, им и впрямь
хотелось узреть великое падение, чтобы на их глазах кто-то
описал в воздухе широкую дугу, полетел и исчез из
поля зрения, дергаясь, рухнул и разбился о землю, напитал
заурядный день электричеством, придал ему смысл; ведь
для того, чтоб ощутить себя дружной семьей, одним недоставало
жалкого мига срыва, — в то время как другие
желали, чтоб человек наверху не трогался с места, держался
на краю, не ступая дальше; крики вызывали в них
отвращение — им хотелось, чтобы он спасся, шагнул
назад, в объятия полицейских, а не в небо.
Теперь они взбудоражены.
Раскачиваются.
Черта подведена.
Давай же, мудило!
Нет, не надо!
Высоко над ними что-то шевельнулось. Одет в темное,
каждый жест заметен. Человек согнулся пополам,
уменьшился вдвое, словно рассматривая свои ботинки, —
карандашный штрих, наполовину стертый ластиком. Поза
ныряльщика. И тогда они увидели. Зеваки стояли
затаив дыхание. Даже мечтавшие, чтобы человек спрыгнул,
попятились со стоном.
Тело пустилось в полет.
Его не стало. Свершилось. Кое-кто перекрестился.
Закрыл глаза. В ожидании падения. Но подхваченное
ветром тело все кружило, и замирало, и снова кувыркалось
в воздухе.
Затем над толпой зевак разнесся крик, женский голос:
«Боже, о боже, это свитер, один свитер».
Он все падал, падал, падал — да, фуфайка, трепещет
на ветру, и их взоры отрину ли ее на середине полета:
человек в вышине распрямился, и копами наверху и
зеваками внизу вновь овладела оторопь, чувства омыли
их заново, потому что человек восстал из согбенности,
из глубокого поклона, с длинным тонким шестом в
руках; покачал, примериваясь к весу, подбрасывая, длинный
черный прут, такой гибкий, что концы его колебались,
и взгляд человека был устремлен к дальней башне,
все еще обернутой лесами, словно к раненому существу,
ждущему подмоги, и теперь все они поняли, что означает
канат у ног, и, как бы ни спешили, уже ничто не
могло заставить их отвести глаза — ни утренний кофе,
ни сигарета в зале для совещаний, ни узлы кабинетных
интриг; ожидание сделалось волшебством, и все они
смотрели, как человек наверху отрывает от карниза
обутую в мягкую балетку ступню — словно готовясь
войти в теплую сероватую воду.
Наблюдатели разом втянули в себя воздух, ставший
вдруг общим, одним на всех. Человек наверху был словом,
которое все будто бы знали, но никто прежде не
слыхал.
Он шагнул вперед.