Поэтический конкурс. Дневник члена жюри Григорьевской премии. Часть вторая

Поэтический конкурс. Дневник члена жюри Григорьевской премии. Часть вторая

Первая часть дневника

Читаю (по мере поступления) присланные на конкурс подборки, стараясь подойти к знакомым и незнакомым поэтам с максимальной непредвзятостью. Как буду голосовать, не имею пока ни малейшего представления.

14. Станислав Минаков

Отличная подборка (именно в первую очередь подборка) харьковского поэта. При кажущейся простоте в стихах аукаются Мандельштам, Цветаева, Бродский и Дилан Томас.

Ванечкина тучка

посадил ванюша маму в землю как цветочек

на оградке черной белый завязал платочек

маленький платок в котором маменька ходила

синий василёк на белом. скажут: эко диво!

только други мои други диво не в платочке

и не в синеньком на белом маленьком цветочке

а в такой слезе горючей и тоске нездешней

что носил в душе болючей ванечка сердешный

а еще в нелепой тучке — через год не раньше

люди добрые узрели над макушкой ваньши

облачко такое тучка с синеньким бочочком

над башкой ванятки встала нимбом аль веночком

маленькая как платочек меньше полушалка

всех жара жерьмя сжирает, а ваньку — не жарко

ходит лыбится ванюша солнце не печётся

и выходит это тучка так об нём печётся

а когда и ливень хлынет, ванечку не мочит

ходит малый по равнине — знай себе хохочет

надо всеми сильно каплет и не прекращает

а ванюшу этот ужас больше не стращает

Темы — традиционные (детство, любовь, смерть, поэзия) — сплетены в тугой празднично пышный узел пастернаковского «халата».

ИЗ ПЕСНИ ПЕСНЕЙ

Та, которая хлеба не ест совсем,

та, которая сладостей со стола не берёт,

та — поправляет чёлку семижды семь

раз, и к бокалу её приникает рот.

Красное — на губах, а снизу — огонь внутри.

Она пьёт саперави терпкую киноварь

и затем говорит ему: говори, говори,

о мой лев желанный, о мой великий царь!

Он лежит на ковре — весь в белом и золотом.

Он уже не вникает, что Леннон с ленты поёт.

«Сразу, сейчас, теперь… Но главное — на потом», —

думает он, дыша. И тогда — встаёт.

Этой ночью будет у жезла три жизни, три.

Будет семь жизней дарёных — для влажных врат.

Он говорит: косуля, смотри мне в глаза, смотри.

И тугим. языком. ей отворяет. рот.

Чуткой улиткой ползёт по её зубам.

Что ты дрожишь, родная? — Да, люб, люб, люб —

тяжек и нежен, бережный, сладок! Дам —

не отниму от тебя ненасытных губ.

Ночи неспешней даже, медленней забытья,

он проникает дальше, жаром томим-влеком, —

ловчий, садовник, пахарь, жаждущий пития.

И у неё находит влагу под языком.

Там, на проспекте, возникнет авто, и вот

крест окна плывёт над любовниками по стене.

А он переворачивает её на живот

и ведёт. ногтём. по вздрагивающей. спине.

И когда он слышит: она кричит,

то мычит и саммм, замыкая меж них зазор.

И на правом его колене ранка кровоточит —

где истончилась кожа, стёртая о ковёр.

15. Николай Ребер

Очень «культурный» поэт, не без постмодернистских изысков, живущий, как выяснилось, в Швейцарии, но творчески заклинившийся, разумеется, на России. Один из моих фаворитов на «Заблудившемся трамвае»… Там сиял; здесь, в «григорьевском» контексте, тоже заметен, но уже не так: искусное, не исключено чересчур искусное, подражание Бродскому.

Очнёшься ночью, чувствуя как член

пропавшей экспедиции, и мёрзнешь.

Луна внизу покачивает челн.

Утопленник на палубе и звёзды

играются в гляделки. Баргузин

пошевелит и вынесет к причалу.

И снова просыпаешься: один,

свет вынули, и воздух откачали.

В окне февраль. От лысины холма

затылок отвалился с редкой рощей.

Бежит ручей с заснеженного лба,

а ты, прихвачен сумраком, построчно

фиксируешь прорывы февраля

в твои тылы, где вдруг посередь спальни

застукан одиночеством. В тебя

глядит окно. И ночь универсальна.

Катается горошиной во рту

немое ожидание как будто

под сенью девушек, под сакурой в цвету

очнулась бабочка — и умирает Будда…

И — полубог отлученный — молчишь,

сжимаясь в точку, в косточку от вишни,

один в постели, в комнате, в ночи,

ещё не спишь и ей уже не снишься.

***

В пустыне, где родосский истукан

кукожится, покуда не исчезнет,

прогнувшись тетивой тугой, река

того гляди пульнёт мостом железным

по дальней сопке, где возможен лес,

но чаще степь — монгольская бескрайность —

такая, что не вытянет экспресс

ни транссибирский, ни трансцедентальный.

Маши платочком, Дафнис… Утекут

коробочки стальные вереницей.

В теплушке Хлоя даст проводнику,

а после — всей бригаде проводницкой.

А ты на полку верхнюю, как в гроб,

уляжешься, зажав в ладони книжку.

Очнёшься ночью, дёрнешься и лоб

расквасишь о захлопнутую крышку.

На лист бумаги или на постель —

проекция земной любви на плоскость.

Лиловый свет внезапных фонарей

оконной рамой режешь на полоски

и думаешь тяжёлой головой:

зачем тебе сей странный орган нужен —

божественный, когда есть половой,

и ты, в конце концов, ему послушен.

Так, к слову о каком-нибудь полку,

задумаешь Отчизне свистнуть в ухо,

а выйдет снова: поезд в Воркуту,

монгольская пустыня, групповуха…

Но это всё — осенний глупый сплин.

Зима идёт синюшными ногами,

и первый снег бодрит как кокаин,

и снегири на ветках упырями…

16. Андрей Родионов

Король столичного слэма. Любопытно, что на бумаге стихи его выглядят не то чтобы нежно, но, можно сказать, акварельно при всей напускной грубости.

Песенка про Аню

девочки разные показывали

мне, удивлённому, свои драгоценности

у той в коробке, у другой проглочены и теперь в кале

а у этой под кустиком пластмассовый солдат

и серебряное сердце

Расселась девушка на асфальте

юбка задрана изнаночно цинично

в песне и лучше в исполнении Даля

между прошлым и будущим, по-прежнему призрачным

92 год, Арбат. она — сумасшедшая латышка

долговязая восемнадцатилетка

во дворе одного из домов под кустиком хранится

пластмассовый солдат и серебряное сердце

сразу стал как-то замкнут

засовывая в трусы хрен измазанный спермой

а после сказал: прощай, горделивая самка

ты состаришься — а я бессмертный

она рассказывала какой-то гад

её трахнул около церкви

когда она показывала ему свой клад

пластмассовый солдат и серебряное сердце

и вот этот проклятый маклауд

где-то бегает вдоль бульваров

и на аутистку бывает аут

бедная сумасшедшая Аня

я вижу всех твой покой обманувших

стремящихся по бездонному аду

всех тех, кого ты не простила свихнувшись

и ты права, и не надо

А вот это стихотворение и вовсе стоило бы включить в гипотетическое переиздание антологии «Аничков мост»:

я увидел в Норильске город старый

фантастически страшный город древний

под черной скалою, под пылью ржавой

брошенный город, где воздух вредный

мне показалось — я в разрушенном Питере, даже

вспомнил слова — «Петербургу быть пу́сту»

передо мной была копия здания Эрмитажа

но окна с побитыми стеклами и не горят нигде люстры

это не письменно, это устно,

так говорил мне жуткий дворец, мой учитель,

дальше — пустая ржавая консервная улица

и белая полярная ночь, учтите

должно быть, в Норильске работали архитекторы,

которых арестовали в Ленинграде,

должно быть, это были люди из тех, которые

сохраняют чувство юмора в глаза смерти глядя

должно быть начальство хотело жить во дворце,

наверное здесь и балы и приемы бывали

а я варюсь теперь в этом каменном холодце

как анимационный робот Валли

о чем бы вы хотели со мной поговорить?

я только что приехал с Мемориала

там ветер, снег и с трудом можно закурить,

всю ночь ездят желтые самосвалы

я гуляю всю ночь, ночь белеет не зря

вспоминаю книгу местного журналиста о норильских природных богатствах

из которой неясно, где здесь были лагеря

я вспоминаю фильм Бондарчука по Стругацким

из этого фильма ясно, что в космосе у нас есть друг

когда я окончательно сопьюсь, он поставит мне капельницу,

потерпи пока, говорят мне Стругацкие и Бондарчук,

пока полезные ископаемые еще откапываются

но у меня улыбка страшная и злая,

и во рту у меня зубы, словно улица старого Норильска,

я пою сквозь встречный ветер, и вам кажется, что я лаю

о последней последней войне третьей, римской

17. Ирина Знаменская

Ирина Знаменская в антологии Виктора Топорова «Поздние петербуржцы»

Жаль, что Ирина не представила на конкурс своего избранного — у нее, многопишущей, попадаются изредка подлинные шедевры. А нынешняя подборка явно из недавнего. Из стихов ушло любовное томление (или, если угодно, сексуальное напряжение) — и поперла советского (вернее, союзписательского, псевдопрофессионального) происхождения ниочемность. Не никчемность, а именно неочемность.

Вечный ноябрь. Непролазны борозды.

Пухлый «Бедекер» глядит удивленно:

Так для кого ж устилаются гнезда

Темно-багровыми листьями клена?

Кто в этот срок, для любви непригодный,

К ним прилетит — и зачем? И — откуда?

Ангел надменный ли, демон голодный,

Или иное пернатое чудо?

…Дома скучайте, заморские мымры —

Всем же известно, что по гололеди

В Питер, во Псков и в Саратов и в Кимры

По вечерам забредают медведи,

Сырость вползает и бездна зияет,

Евроремонты прижав к развалюхам…

Так что рубиновый отсвет сияет

В гнездах вороньих, присыпанных пухом,

Не на показ, не про ваше везенье! —

Это для тех, кто уже не впервые

Здесь народился во дни потрясенья —

И умирает в года роковые…

Душа

Ночью холодно до звона…

Против моего окна

между веток спит ворона

и в снегу едва видна.

В белой шали, точно бабка,

как кикимора в лесу —

на глаза сползает шапка,

стынет капля на носу.

А вокруг вороны — город

сам собою шелестит

и звездища ей за ворот

леденящая летит,

небеса над ней в три слоя,

(те, что видимы отсель)

и стекает с аналоя

бесконечная метель…

Но душа внутри вороны

твердо верит в благодать

и метели похоронной

не желает наблюдать!

Там, в ее грудной коморке

всюду сочная трава,

рыбьи головы и корки

и гражданские права,

жизни, смерти, дни и ночи,

грозы, ружья, светляки…

И глядят вороньи очи

внутрь без страха и тоски.

18. Тимофей Животовский

Что-то мешает этим поэтическим экзерсисам превратиться в стихи, да и окказиональное сходство с Геннадием Григорьевым (прежде всего в плане интонации) скорее отталкивает, чем притягивает. Публичный поэт (а стихи Т.Ж. рассчитаны именно на публичность) не может существовать в вакууме.

Я за Альпы летел,

Мне заря улыбнулась,

Я подумал — «отель» —

И услышал — «Кумулус»!

Я в Бергамо вспотел,

Словно лето вернулось,

Но сквозь горы метель

Мне шепнула-«Кумулус«!

В Тур-д-Аржане — коктейль

Над разбухшею Сеной —

Но умчался оттель,

К Этуаль вознесенный,

Повстречался с Жюли,

Мне она улыбнулась=

Как мила! Но вдали

Прозвенело — «Кумулус!»

И — сознанье с петель,

И в безбрежные выси,

В этих скалах отель

Мастер избранный высек!

Из Валгаллы привет

В архитраве навеян —

Чтоб пленился поэт,

Прилетев «Райан-эйром»!

И, покуда летел —

Сердце не обманулось —

Если надо в отель —

То конечно, в «Кумулус»!

Над равниной равнин,

В запорошенной хвое,

Витражи и камин

От мороза укроют,

И воскликну тогда

В овитраженный сумрак:

«- За уют среди льда

Сотня евро — не сумма!

Здесь приятно пить эль

И бодает луну лось —

Превосходный отель

Этот самый «Кумулус»!

19. Амирам Григоров

Вполне традиционную камерную лирику делает небанальной трудноуловимый, но несомненный «восточный акцент»; однофамилец эпонима нашей премии пишет разными размерами, но внутреннее единство ощущается — и, по-видимому, набирает оптимальную критическую массу на уровне сборника. В рамках сравнительно небольшой подборки — просто приятные стихи.

Неспешный свет из труб и штолен. Забудь когда настанет срок

О чём был беззаветно болен, о чём беззвучно одинок

И вечен окнами читален, садами где шуршит сирень

Дворцами бракосочетаний, сопрано заводских сирен.

И кто тебе сказал, что просто, тайком взобравшись на прицеп

Пройти Россию 90-х эритроцитом в мертвеце?

Идя на свет, как в ночь любую, прохладный ветер ртом лови,

Пока тебе свистят вслепую кладбищенские соловьи

*****

Вселенная вплетённая в орнамент

Снежинок на меху

Дух Шехтеля витает над волнами

Ом мани падме хум

Как ты уснёшь, любимая навеки,

Застылая слегка

Когда монголо-татские набеги

На белые снега

Забудутся, как утлые сугробы

Кончаются весной

И я храню кирпичный твой акрополь

Твой гонор наносной

Твои чуреки, суши и ризотто,

Весенние пальто,

Пока кардиограмма горизонта

Не вышла на плато.

Как я усну под шёлковой накидкой

От слов и аллилуй

Ты заберёшь назад своей Никитской

Морозный поцелуй

И звёзды позолоченных наверший

Завянут над Москвой

Как меркнут фотографии умерших

На день сороковой.

20. Анджей Иконников-Галицкий

Анджей Иконников-Галицкий в антологии Виктора Топорова «Поздние петербуржцы»

Петербургский поэт с огромными — и не сказать, чтоб совсем беспочвенными — амбициями, байронической позой и между Бродским и Евтушенко творческими метаниями. Катастрофически разминулся с читателем. Катастрофически или непоправимо — вот в чем вопрос. С годами я при всей любви к Анджею склоняюсь, увы, ко второму предположению.

Куда эта книга

Нетварному Свету, Ему, Тому,

увиденному теми тремя на горе Фаворе,

рассекшему сквозь камень мою тюрьму и тьму,

раздвигающему навзничь моё море и горе,

ближе чем Кто не может быть человек

(даже она-любимая не ближе кожи),

а Это — внутри, в мясе, в костях, во всех

порах и норах, и хорах крови, и даже —

боюсь и берусь за клавиши черновика,

будто в первый раз у тайны женщины и постели,

собираю и рассыпаю буковки, и дрожит рука —

даже в стихе-грехе, моём деле и теле, —

я хочу кричать и молчать, но об Этом не умолчишь,

сердце мучения — быть не Им, не Богом,

вот и мучаемся, как бы спишь и стоишь

угол себя и небес, и никого кругом, не будем… —

я смотрю в окно, в грязный двор, во тьму,

где гуляет детсадик, где нимфетки глотают пиво,

где ржут, жгут, жрут — и чую только Ему,

Тому, Всему, Одному, Единственному, — с кем мы, и во… —

только я и Он — мы не нужны всем им,

отделены лбом-стеклом, невидимы, нелюдимы,

не-люди-мы, а они-то кто? и: «во им…» —

перевернулось: «Иовом…» — огради им! —

и не жду я уже, недужу, не чувствую ничего,

Свет нисходит — и входит в стык вдоха и крови,

и растёт моя жалкая вечность у меркнущих рук Его,

как трава на холме у Спаса на Ковалёве.

О русском языке

Язык наш русский стал ужасно беден.

Под нарами прикормленный, обыден.

Шурует дворня, барин — в Баден-Баден.

Свобода тела по Ньютону — вниз.

Писать на этом стало впадлу. Свыше

назначено. А Ксюши или Саши

с любовью-сексом подождут. На суше

дышу как кит. Теряю оптимизм.

Мне в Питер по-нездешнему паршиво.

Мне в людях лучше дышится Варшава,

Стамбул, Аддис-Абеба. Без Большого

и Мариинского я обойдусь.

Я динозавр древлянства, или что я?

Мне одинаково душны Нью-Йорк и Шуя.

«Дрожишь ты, Дон-Гуан», — мне жмёт шестая

часть суши под названьем тяжким «Русь».

Я вырывался. Шёл курить в санузел.

Искал за правду. Всю до дна изъездил.

Мой паспорт на вокзале кто-то стибрил:

то ли в Тайшете, то ли где? В Инте?

Я обучался горловому пенью.

Я видел всю — и ничего не помню.

Да нечего и помнить: воск по камню.

Язык наш скуден: все слова не те.

Дух выдохся. Да мы и сами — те ли?

Те — брали по-отрепьевски. Платили

по-аввакумовски. Ковали в Туле.

Клеймили в лбы. Брели Угрюм-рекой.

Всё вымерло — и осетры, и тюлька.

И реки высохли. Остались только:

для правды — кухня, для любви — постелька.

И глаз в глазок. Цепочка. Приоткрой.

Столица наша. Здесь боярин Кучка

лет сто назад отстроил водокачку.

И Разин-Берг (сарынь ему на кичку)

творил над плахой свой последний блуд.

Здесь кровью из Спасителева храма

наполнили бассейн — какого хрена?

Потом спустили. Ни вохры, ни хора.

Не плавают (нет дна) и не поют.

Ах да, простите: ждущим потрафили-с.

Храм восстановлен и низвергнут Феликс.

На месте вагины воздвигнут фаллос.

Все — на сто восемьдесят. Строем в рай.

Здесь водку пьют, блюют и любят строем.

Осточертело: пляшем, рушим, строим,

при царь-Горохе, за советским строем,

под игом и до ига. Догорай,

лучина. Пью без лампы. В стенку дышит

чужая женщина. Луна ладошит

в стекло. В рот опрокидываю. Душит —

и отпускает. Выдох. Тень. Плита.

В окно стучится ветка. Ставлю чайник.

Газ поворачиваю. Соучастник.

И жду со спичкой… Парус… Крики чаек…

И речь заканчиваю. Немота.

«Да» и «не»

Служить разваливающейся стране,

ходить босиком по сухой стерне,

скрести ногтём по одной струне,

нести свободу как крюк в стене,

грешить без оглядки на стороне,

сушить портянки на вечном огне,

глушить водяру, хрипеть во сне,

а утром повеситься на ремне.

Ростком пробиться из-подо льда,

ползком туда, где бренчит вода,

песком наесться, пить из следа,

носком ботинка до звёзд — айда,

уйти, поститься, вкусить плода,

зачать, лишиться, забыть когда,

мечтать о смерти, считать года,

дожить до Страшного суда.

21. Наташа Романова

«Черная» (независимо от цвета волос) королева питерских поэтических подмостков. Н.Р.новым Марсием, не дожидаясь Аполлона, содрала с себя кожу и пишет оголенными нервами. Содранная кожа — необходимое (и достаточное) условие; понимают это все, а решаются на такое лишь единицы. Их-то мы (как правило задним числом) и признаём поэтами.

Гоголь Борделло.

(петербургская повесть)

У нас на Лиговском, как выйдешь из подворотни,

Воткнешься в тумбу с рылом какого-нибудь писателя;

Они зырят злобно, будто из преисподней

На всех, кто под эту тумбу идут посцать.

А еще там недавно висела одна оперная певица престарелая,

Шыроко известная для культурных слоев.

А некультурные внизу написали черным по белому:

— ЖЕЛАЕМ МНОГО ВОДКИ И ГОРЯЧИХ ХУЕВ!

К утру содрали все это непотребство,

И там появился другой портрет.

Это был какой-то писатель, знакомый с детства,

Которому исполнилось 200 лет.

Наверное, это Гоголь. А есть еще — Гоголь Борделло.

Это рок-группа американских цыган.

К тумбе пришла бомжа: посрала и попердела;

Порылась в пухто, нашла бумажный стакан.

Бездомная тетка мне поднесла под рыло

В грязном стакане с урны уличное бухло.

Я приняла подгон: отказываться — голимо:

Так поступает быдло и всяческое хуйло.

Я, заглотив бухло и заев его стиморо́лом,

Зырю на свою собутыльницу, замотанную в тряпье.

— А как тебя зовут? — я спросила, —

— Николай Васильевич Гоголь! —

И с горла отхлебнула. — Хуясе, какой подъеб.

И он говорит — практически без усилий

Вылез я из могилы: из-под плиты гробовой.

В две тыщи пятом году меня воскресили,

Это сделал Григорий Абрамович Грабовой.

Но он никому не гарантировал выдачу документов —

И все воскрешенные люди превратились в бомжей.

В то, что я — Гоголь — не поверил ни один мент:

И вот все меня чморят, пиздят, гонят взашей.

Он пришел в универ — в пальто на голое тело,

Которое он бесплатно нашел в пухто.

И говорит: я — Гоголь. — А все ему: — Гоголь Борделло!

Отпиздили и раздели, выкинув вслед пальто.

А на Малой Морской так вообще устроили мясо.

Он пытался зайти хоть в какую-нибудь парадную, чтоб посцать.

А там из коммуналок повылезли всякие гопники, пидорасы,

Стали над ним глумицца и всяко ржать,

Пытаясь понять: кто-йто? — чувак или тетка.

Они друг с другом поспорили — на пузырь:

Типа: если это чувак — то хуй тебе в глотку! — 

А если тетка — то в жопу тебе нашатырь!

Тогда он из этого месива вышел достойно,

Потому что он — русский писатель Гоголь.

Русский народ всегда ведет себя непристойно.

Русский писатель прет с ними дружно в ногу.

Вот он и допер — до тумбы с собственным рылом,

Радуясь, что никто не чморит, не бычит вослед.

Там побухал, посрал — и спер у меня мобилу.

Ладно, — пусть ему будет бонус на 200 лет.

В международной мишпохе сиречь тусовке популярен редкостно плодовитый одесский виршеплет Борис Херсонский, бесстыдно эксплуатирующий «еврейскую тему». Одна из его книг называется «Семейный альбом». А вот одноименное стихотворение Наташи Романовой:

Семейный альбом

Моя бабка сказала своей знакомой:

«Сара Ко́ган дочери ноги отрезала».

А однажды она сама но́жем кухо́нным

Сделала вид, что хочет «себя зарезать».

Она села на пол, и платье у ней задра́лось.

Было голимо зырить на ейнные ляжки голые.

И у меня невольно подлая мысль закра́лась.

А вот бы она подохла: было бы по приколу.

Мне было 3, от силы 4 года.

Бабка пошла «топицца» в колодец, заросшый травой.

И я, позырив, что нет никого народа,

Запрыгнула на нее — и столкнула вниз головой.

Я закрыла колодец крышкой и завалила бревнами.

Ее там искать никому и в голову не пришло.

Я была только рада, так как меня не перло,

Что она то топилась, то резалась всем назло.

Ее оттуда выгребли только через полгода.

Колодец залили цементом, забили досками.

Вокруг собра́лась вся улица — дохуя народа.

Я стояла в толпе — сиротской мелкой обсоской.

Здесь же была, конечно, и тетя Сара:

Она все время блевала, стонала, охала;

И, вдруг упала без чувств — и в штаны насрала.

Вызвали скорую — типа «женщине с сердцем плохо».

А мне всегда лишь одно было интересно:

Как это Сара Коган дочери ноги отрезала?

Я прямо подыхала от неизвестности:

Чем? — Бензопилой, болгаркой или, может быть, стеклорезом?

Это был вопрос моей жызни, пока не выяснила факт биографии:

Коган Сара — а это, кстати, моя еврейская тетка —

У ней не влезала в рамку семейная фотография,

И она — чик — и ножницами укоротила фотку.

А отрезанные лапы так и лежали в альбоме:

Толстые женские ноги — в носках и на каблуках.

Я их решила приклеить к двоюродной мелкой — к Томе:

Где она с бантом у деда Зямы сидела на руках

Взрослые жырные лапы в туфля́х я нарочно

Развела в обе стороны, будто Тома

Как бы ебется с дедом: это выглядело порочно —

За такой коллаж меня бабка выкинула бы из дома.

Это бы очень сильно мою бабушку забесило.

Она бы меня чем попало била по роже.

Но хуй: теперь у нее из колодца вылезть не было силы.

А то бы она не только себя, но и всех бы зарезала кухонным ножем.

22. Евгений Сливкин

Я всегда предсказывал Жене, что с годами он станет председателем бюро секции поэзии Ленинградского союза писателей. И был бы он хорошим председателем. Да и поэт он хороший:

Реквием футболисту

Полузащитник клуба «Авангард»

Евгений Сливкин умер от разрыва

сердечной мышцы. Молодость, азарт

его сгубили. После перерыва

не вышел он на поле. Увезли

в больницу, и, не приходя в сознанье…

По зову сердца шеломянь земли

ему на грудь насыпали куряне.

В профуканном турнире он-таки

заделал два гола искусства ради!

Его игру ценили знатоки,

конечно, не в Москве, не в Ленинграде…

Тощой он был, как изможденный глист,

но бороздил траву, что ваш бразилец —

провинциальный парень-футболист,

мой курский тезка и однофамилец.

Наверно, Бог, внезапно перестав

болеть за «Авангард», придумал повод

и перевел его в другой состав,

где он теперь незаменимый форвард.

Лев Яшин спит и видит в мертвых снах:

к двенадцатому приближаясь метру,

Евгений Сливкин в парусных трусах

летит по набегающему ветру.

Хороший, но советский. Союз распался, и большой, и маленький; Сливкин уехал в США, а пишет все так же — и выглядит поэтому эдаким Рипом ван Винклем, проспавшим целое двадцатилетие.

Студентка

Пусть в психушку к тебе ходит Пушкин —

поделом ему, сев на кровать,

поправлять не строку, а подушку

и запястья тебе бинтовать.

Ну, а я, не поставив ни цента

на забег твоих сивых кобыл,

научил тебя аж без акцента

декламировать «Я вас любил…».

Становился твой взгляд откровенен,

мочка уха бренчала чекой,

и на коже наколотый Ленин

на плече твоём дёргал щекой.

И, последний урок отлагая,

я кружил, под ладонью держа

этот профиль, что где-то в Огайо

эпатировал ле буржуа.

Я поверить хотел до зареза

в возвышающий самообман,

но от горя загнулась Инеза*,

от холеры — Инесса Арманд.

От таких вот, несхожих по сути,

крик в декретах, да мука в стишках —

то ли мозг разорвётся в инсульте,

то ль свинец заведётся в кишках!


* Бедна Инеза! // Ее уж нет! как я любил ее! (Пушкин. Каменный гость.)

Виктор Топоров