1. Армреслинг в Чебачинске
Дед был очень силён. Когда он, в своей выгоревшей,
с высоко подвёрнутыми рукавами рубахе, работал на огороде или строгал черенок для лопаты (отдыхая он всегда
строгал черенки, в углу сарая был их запас на десятилетия),
Антон говорил про себя что-нибудь вроде: «Шары мышц катались у него под кожей» (Антон любил выразиться книжно). Но и теперь, когда деду перевалило за девяносто, когда
он с трудом потянулся с постели взять стакан с тумбочки,
под закатанный рукав нижней рубашки знакомо покатился
круглый шар, и Антон усмехнулся.
— Смеёшься? — сказал дед. — Слаб я стал? Стал стар,
однако был он прежде млад. Почему ты не говоришь мне,
как герой вашего босяцкого писателя: «Что, умираешь?»
И я бы ответил: «Да, умираю!»
А перед глазами Антона всплывала та, из прошлого,
дедова рука, когда он пальцами разгибал гвозди или кровельное железо. И ещё отчётливей — эта рука на краю
праздничного стола со скатертью и сдвинутою посудой —
неужели это было больше тридцати лет назад?
Да, это было на свадьбе сына Переплёткина, только что
вернувшегося с войны. С одной стороны стола сидел сам
кузнец Кузьма Переплёткин, и от него, улыбаясь смущённо, но не удивлённо, отходил боец скотобойни Бондаренко, руку которого только что припечатал к скатерти кузнец
в состязании, которое теперь именуют армреслинг, а тогда
не называли никак. Удивляться не приходилось: в городке
Чебачинске не было человека, чью руку не мог положить
Переплёткин. Говорили, что раньше то же мог сделать ещё
его погибший в лагерях младший брат, работавший у него
в кузне молотобойцем.
Дед аккуратно повесил на спинку стула чёрный пиджак
английского бостона, оставшийся от тройки, сшитой ещё
перед первой войной, дважды лицованный, но всё ещё смотревшийся (было непостижимо: ещё на свете не существовало даже мамы, а дед уже щеголял в этом пиджаке), и закатал рукав белой батистовой рубашки, последней из двух
дюжин, вывезенных в пятнадцатом году из Вильны. Твёрдо поставил локоть на стол, сомкнул с ладонью соперника
свою, и она сразу потонула в огромной разлапой кисти кузнеца.
Одна рука — чёрная, с въевшейся окалиной, вся переплетённая не человечьими, а какими-то воловьими жилами («Жилы канатами вздулись на его руках», — привычно
подумал Антон). Другая — вдвое тоньше, белая, а что под
кожей в глубине чуть просвечивали голубоватые вены,
знал один Антон, помнивший эти руки лучше, чем материнские. И один Антон знал железную твёрдость этой руки,
её пальцев, без ключа отворачивающих гайки с тележных
колёс. Такие же сильные пальцы были ещё только у одного
человека — второй дедовой дочери, тёти Тани. Оказавшись
в войну в ссылке (как чесеирка, — член семьи изменника
родины) в глухой деревне с тремя малолетними детьми, она
работала на ферме дояркой. Об электродойке тогда не слыхивали, и бывали месяцы, когда она выдаивала вручную
двадцать коров в день — по два раза каждую. Московский приятель Антона, специалист по мясо-молоку, говорил, что это всё сказки, такое невозможно, но это было — правда.
Пальцы у тёти Тани были все искривлены, но хватка у них
осталась стальная; когда сосед, здороваясь, в шутку сжал
ей сильно руку, она в ответ так сдавила ему кисть, что та
вспухла и с неделю болела.
Гости выпили уже первые батареи бутылок самогона,
стоял шум.
— А ну, пролетарий на интеллигенцию!
— Это Переплёткин-то пролетарий?
Переплёткин — это Антон знал — был из семьи высланных кулаков.
— Ну а Львович — тоже нашел советскую интеллигенцию.
— Это бабка у них из дворян. А он — из попов.
Судья-доброволец проверил, на одной ли линии установлены локти. Начали.
Шар от дедова локтя откатился сначала куда-то в глубь
засученного рукава, потом чуть прикатился обратно и остановился. Канаты кузнеца выступили из-под кожи. Шар деда
чуть-чуть вытянулся и стал похож на огромное яйцо («страусиное», подумал образованный мальчик Антон). Канаты
кузнеца выступили сильнее, стало видно, что они узловаты. Рука деда стала медленно клониться к столу. Для тех,
кто, как Антон, стоял справа от Переплёткина, его рука совсем закрыла дедову руку.
— Кузьма, Кузьма! — кричали оттуда.
— Восторги преждевременны, — Антон узнал скрипучий голос профессора Резенкампфа.
Рука деда клониться перестала. Переплёткин посмот рел
удивлённо. Видно, он наддал, потому что вспух ещё один
канат — на лбу.
Ладонь деда стала медленно подыматься — ещё, ещё,
и вот обе руки опять стоят вертикально, как будто и не было
этих минут, этой вздувшейся жилы на лбу кузнеца, этой испарины на лбу деда.
Руки чуть заметно вибрировали, как сдвоенный механический рычаг, подключённый к какому-то мощному мотору. Туда — сюда. Сюда — туда. Снова немного сюда. Чуть
туда. И опять неподвижность, и только еле заметная вибрация.
Сдвоенный рычаг вдруг ожил. И опять стал клониться.
Но рука деда теперь была сверху! Однако когда до столешницы оставался совсем пустяк, рычаг вдруг пошёл обратно.
И замер надолго в вертикальном положении.
— Ничья, ничья! — закричали сначала с одной, а потом
с другой стороны стола. — Ничья!
— Дед, — сказал Антон, подавая ему стакан с водой, —
а тогда, на свадьбе, после войны, ты ведь мог бы положить
Переплёткина?
— Пожалуй.
— Так что ж?..
— Зачем. Для него это профессиональная гордость. К чему ставить человека в неловкое положение.
На днях, когда дед лежал в больнице, перед обходом врача со свитой студентов он снял и спрятал в тумбочку нательный крест. Дважды перекрестился и, взглянув на Антона, слабо улыбнулся. Брат деда, о. Павел, рассказывал, что
в молодости тот любил прихвастнуть силой. Разгружают
рожь — отодвинет работника, подставит плечо под пятипудовый мешок, другое — под второй такой же, и пойдёт,
не сгибаясь, к амбару. Нет, таким хвастой деда представить
было нельзя никак.
Любую гимнастику дед презирал, не видя в ней проку ни
для себя, ни для хозяйства; лучше расколоть утром три-четыре
чурки, побросать навоз. Отец был с ним солидарен, но подводил научную базу: никакая гимнастика не даёт такой разносторонней нагрузки, как колка дров, — работают все группы
мышц. Подначитавшись брошюр, Антон заявил: специалисты считают, что при физическом труде заняты как раз не все
мышцы, и после любой работы надо делать ещё гимнастику.
Дед и отец дружно смеялись: «Поставить бы этих специалистов на дно траншеи или на верх стога на полдня! Спроси у Василия Илларионовича — он по рудникам двадцать лет жил рядом с рабочими бараками, там всё на людях, — видел он хоть
одного шахтёра, делающего упражнения после смены?» Василий Илларионович такого шахтёра не видел.
— Дед, ну Переплёткин — кузнец. А в тебе откуда было
столько силы?
— Видишь ли. Я — из семьи священников, потомственных, до Петра Первого, а то и дальше.
— Ну и что?
— А то, что — как сказал бы твой Дарвин — искусственный отбор.
При приёме в духовную семинарию существовало негласное правило: слабых, малорослых не принимать. Мальчиков привозили отцы — смотрели и на отцов. Те, кому
предстояло нести людям слово Божие, должны быть красивые, высокие, сильные люди. К тому ж у них чаще бывает
бас или баритон — тоже момент немаловажный. Отбирали
таких. И — тысячу лет, со времён святого Владимира.
Да, и о. Павел, протоиерей Горьковского кафедрального собора, и другой брат деда, что священствовал в Вильнюсе, и ещё один брат, священник в Звенигороде, — все
они были высокие, крепкие люди. О. Павел отсидел десятку в мордовских лагерях, работал там на лесоповале,
а и сейчас, в девяносто лет, был здоров и бодр. «Поповская
кость!» — говорил отец Антона, садясь покурить, когда
дед продолжал не торопясь и как-то даже незвучно разваливать колуном берёзовые колоды. Да, дед был сильнее
отца, а ведь и отец был не слаб — жилистый, выносливый,
из мужиков-однодворцев (в которых, впрочем, ещё бродил остаток дворянской крови и собачьей брови), выросший на тверском ржаном хлебе, — никому не уступал ни
на покосе, ни на трелёвке леса. И годами — вдвое моложе,
а деду тогда, после войны, перевалило за семьдесят, был он тёмный шатен, и седина лишь чуть пробивалась в густой шевелюре. А тётка Тамара и перед смертью, в свои
девяносто, была как вороново крыло.
Дед не болел никогда. Но два года назад, когда младшая
дочь, мать Антона, переехала в Москву, у него вдруг начали
чернеть пальцы на правой ноге. Бабка и старшие дочери
уговаривали сходить в поликлинику. Но в последнее время
дед слушался только младшую, её не было, к врачу не пошёл — в девяносто три ходить по лекарям глупо, а ногу показывать перестал, говоря, что всё прошло.
Но ничего не прошло, и когда дед всё же показал ногу,
все ахнули: чернота дошла до середины голени. Если б захватили вовремя, можно было бы ограничиться ампутацией пальцев. Теперь пришлось отрезать ногу по колено.
Ходить на костылях дед не выучился, оказался лежачим; выбитый из полувекового ритма целодневной работы на огороде, во дворе, загрустил и ослаб, стал нервным.
Сердился, когда бабка приносила завтрак в постель, перебирался, хватаясь за стулья, к столу. Бабка по забывчивости подавала два валенка. Дед на неё кричал — так Антон
узнал, что дед умеет кричать. Бабка пугливо запихивала
второй валенок под кровать, но и в обед, и в ужин всё начиналось снова. Убрать второй валенок совсем почему-то
догадались не сразу.
В последний месяц дед совсем ослабел и велел написать
всем детям и внукам, чтобы приехали проститься и «заодно
решить кое-какие наследственные вопросы» — эта формулировка, говорила внучка Ира, писавшая письма под его
диктовку, повторялась во всех посланьях.
— Прямо как в повести известного сибирского писателя
«Последний срок», — говорила она. Библиотекарша районной библиотеки, Ира следила за современной литературой,
но плохо запоминала фамилии авторов, жалуясь: «Их так
много».
Антон подивился, прочитав в письме деда о наследственных вопросах. Какое наследство?
Шкаф с сотней книг? Столетний, ещё виленский, диванчик, который бабка называла козеткой? Правда, имелся
дом. Но он был старый и ветхий. Кому он нужен?
Но Антон ошибался. Из тех, кто жил в Чебачинске, на
наследство претендовали трое.
2. Претенденты на наследство
В старухе, встречавшей его на перроне, свою тётку Татьяну Леонидовну он не узнал. «Годы наложили неизгладимый отпечаток на её лицо», — подумал Антон.
Среди пяти дедовых дочерей Татьяна считалась самой
красивой. Она раньше всех вышла замуж — за инженера-путейца Татаева, человека честного и горячего. В середине
войны он дал по морде начальнику движения. Тётя Таня никогда не уточняла за что, говоря только: «ну, это был мерзавец».
Татаева разбронировали и отправили на фронт. Он попал в прожекторную команду и как-то ночью по ошибке осветил не вражеский, а свой самолет. Смершевцы не
дремали — его арестовали тут же, ночь он провёл в ихней арестной землянке, а утром его расстреляли, обвинив
в преднамеренных подрывных действиях против Красной
Армии. Впервые услышав эту историю в пятом классе, Антон никак не мог понять, как можно было сочинить подобную чушь, что человек, находясь в расположении наших
войск, среди своих, которые тут же его схватят, сделал бы
такую глупость. Но слушатели — два солдата Великой Отечественной — нисколько не удивились. Правда, реплики
их — «разнарядка?», «не добирали до цифры?» — были ещё
непонятней, но Антон вопросов никогда не задавал и, хоть
его никто не предупреждал, нигде домашних разговоров
не пересказывал — может, поэтому при нём говорили не
стесняясь. Или думали, что он ещё мало что понимает. Да
и комната одна.
Вскоре после расстрела Татаева его жену с детьми: Вовкой шести лет, Колькой — четырех и Катькой — двух с половиной отправили в пересыльную тюрьму в казахстанский город Акмолинск; четыре месяца она ждала приговора
и была выслана в совхоз Смородиновка Акмолинской области, куда они добирались на попутных машинах, подводах,
быках, пешком, шлёпая в валенках по апрельским лужам,
другой обуви не было — арестовали зимой.
В посёлке Смородиновка тётя Таня устроилась дояркой, и это была удача, потому что каждый день она в грелке, спрятанной на животе, приносила детям молоко. Никаких карточек ей как ЧСИР не полагалось. Поселили их
в телятнике, но обещали землянку — вот-вот должна была
умереть её обитательница, такая же ссыльно-поселенка;
каждый день посылали Вовку, дверь не запиралась, он входил и спрашивал: «Тётенька, вы ещё не померли?» — «Нет
ещё, — отвечала тётенька, — приходи завтра». Когда она
наконец умерла, их вселили на условии, что тётя Таня покойницу похоронит; с помощью двух соседок она повезла на
ручной тележке тело на кладбище. Новая насельница впряглась в ручки-оглобли, одна соседка подталкивала тележку,
то и дело застревавшую в жирном степном чернозёме, другая придерживала завёрнутое в мешковину тело, но тележка была маленькая, и оно всё время скатывалось в грязь,
мешок скоро стал чёрный и липкий. За катафалком, растянувшись, двигалась похоронная процессия: Вовка, Колька, отставшая Катька. Однако счастье было недолгим: тётя
Таня не ответила на притязания заведующего фермой, и её
из землянки снова выселили в телятник — правда, другой,
лучший: туда поступали новорожденные телки. Жить было
можно: помещение оказалось большое и тёплое, коровы
телились не каждый день, случались перерывы и по два,
и даже по три дня, а на седьмое ноября вышел праздничный подарок — ни одного отёла целых пять дней, всё это
время в помещении не было чужих. В телятнике они прожили два года, пока любвеобильного заведующего не пырнула вилами-трёхрожками возле навозной кучи новенькая
доярка — чеченка. Пострадавший, дабы не подымать шуму,
в больницу не обратился, а вилы были в навозе, через неделю он умер от общего сепсиса — пенициллин в этих местах
появился только в середине пятидесятых.
Всю войну и десять лет после тётя Таня проработала на ферме, без выходных и отпусков, на руки её страшно было
смотреть, и сама она стала худа до прозрачности — пройди свет.
В голодном сорок шестом бабка выписала старшего —
Вовку — в Чебачинск, и он стал жить с нами. Был он молчалив, никогда ни на что не жаловался. Сильно порезав
однажды палец, залез под стол и сидел, собирая капавшую
кровь в горсть; когда наполнялась, осторожно выливал
кровь в щель. Он много болел, ему давали красный стрептоцид, отчего его струйка на снегу была алой, чему я очень
завидовал. Был он старше меня на два года, но пошёл только в первый класс, я же, поступив сразу во второй, был уже
в третьем, чем перед Вовкой страшно задавался. Наученный дедом читать так рано, что не помнил себя неграмотным, высмеивал читавшего по складам братца. Но недолго:
читать он научился быстро, а складывал и умножал в уме
к концу года уже лучше меня. «В отца, — вздыхала бабка. —
Тот все расчёты делал без логарифмической линейки».
Тетрадей не было; учительница сказала, чтобы Вовке купили какую-нибудь книгу, где бумага побелее. Бабка купи-
ла «Краткий курс истории ВКП(б)» — в магазине, где продавался керосин, графины и стаканы производства местного
стеклозавода, деревянные грабли и табуретки местного же
промкомбината, стояла ещё и эта книга — целая полка. Бумага в ней была наилучшая; Вовка выводил свои крючки
и «элементы букв» прямо поверх печатного текста. Перед
тем как текст навсегда пропадал за ядовитыми фиолетовыми элементами, мы его внимательно прочитывали,
а потом экзаменовали друг друга: «У кого был мундир английский?» — «У Колчака». — «А табак какой?» — «Япон-
ский». — «А кто ушёл в кусты?» — «Плеханов». Вторую
часть этой тетрадки Вовка озаглавил «Рыхметика» и решал там примеры. Начиналась она на знаменитой четвёр-
той — философской — главе «Краткого курса». Но учительница сказала, что под арифметику надо завести особую
тетрадь — для этого отец дал Вовке брошюру «Критика Готской программы», но она оказалась неинтересной, только
предисловие — какого-то академика — начиналось хорошо, со стихов, правда, записанных не в столбик: «Призрак
бродит по Европе — призрак коммунизма».
Вовка проучился в нашей школе только год. Я писал ему
письма в Смородиновку. Видимо, в них было что-то обидное
и хвастливое, потому что Вовка вскоре прислал мне в ответ
письмо-акростих, который расшифровывался так: «Антоша
англичанин хвастунок». Центральное слово составилось из
стихов: «А ты всё же задаёшься, Надо меньше вображать,
Говоришь, хотя смеёшься, Лишь не надо обзывать. И хотя
английский учишь, Часто это не пиши, А как это ты получишь, Напиши мне от души» и т. д.
Я был потрясён. Вовка, который всего год назад на моих
глазах читал по слогам, теперь писал стихи — да ещё акростихи, о существовании которых в природе я и не подозревал! Много позже Вовкина учительница говорила, что другого такого способного ученика не помнит за тридцать лет.
В своей Смородиновке Вовка окончил семь классов и школу трактористов и комбайнеров. Когда я приехал по письму
деда, он жил всё там же, с женой-дояркой и четырьмя дочками.
Тётя Таня перебралась с остальными детьми в Чебачинск; отец вывез их из Смородиновки на грузовике вместе с коровой, настоящей симменталкой, которую не бросать же было; всю дорогу она мычала и стучала рогами
о борт. Потом он устроил среднего, Кольку, в школу киномехаников, что было не так просто — после плохо залеченного в детстве отита он оказался глуховат, но в комиссии
сидел бывший ученик отца. Начав работать киномехаником, Колька проявил необычайную разворотливость: про-
давал какие-то поддельные билеты, которые подпольно
ему печатали в местной типографии, на сеансах в туберкулёзных санаториях с больных брал плату. Жулик из него
вышел первостатейный. Интересовали его только деньги.
Нашёл богатую невесту — дочь известной местной спекулянтки Мани Делец. «Ляжет под одеяло, — жаловалась свекрови молодая в медовый месяц, — и отвернётся к стенке.
Я и грудьми, и всем прижимаюсь, и ногу на него кладу, а потом тоже отвернусь. Так и лежим, задница к заднице».
После женитьбы купил себе мотоцикл — на машину тёща
денег не дала.
Катька в первый год жила у нас, но потом ей пришлось
отказать — с первых дней она подворовывала. Очень ловко крала деньги, спрятать которые от неё не было никакой возможности — она находила их в швейной шкатулке,
в книгах, под радиоприёмником; брала только часть, но
ощутимую. Мама обе зарплаты, свою и отцовскую, стала
носить в портфеле в школу, где он в безопасности валялся в учительской. Лишившись этого дохода, Катька стала
таскать чайные серебряные ложки, чулки, однажды украла трёхлитровую банку подсолнечного масла, за которым
Тамара, другая дочь деда, стояла в очереди полдня. Мама
определила её в медучилище, что тоже было непросто (училась она скверно) — опять же через бывшую ученицу. Став
медсестрой, жулила не хуже братца. Делала какие-то левые уколы, таскала из больницы лекарства, устраивала липовые справки. Оба были жадны, постоянно врали, всегда
и везде, в крупном и в мелочах. Дед говорил: «Они виноваты только вполовину. Честная бедность — всегда бедность
до определённых пределов. Здесь же была нищета. Страшная — с младенчества. Нищие не бывают нравственными».
Антон деду верил, но Катьку и Кольку не любил. Когда дед
умер, его младший брат, священник в Литве, в Шауляе,
где когда-то было имение их отца, прислал на погребение
крупную сумму. Почтальонку встретил Колька и никому
ничего не сказал. Когда от о. Владимира пришло письмо,
всё вскрылось, но Колька заявил, что деньги положил на
окошко. Сейчас тётя Таня жила у него, в казённой квартире
при кинотеатре. На дом зарился, видимо, Колька.
Старшая дочь Тамара, всю жизнь прожившая со стариками, так и не вышедшая замуж, доброе, безответное существо, и не догадывалась, что может на что-то претендовать.
Она топила печь, варила, стирала, мыла полы, гоняла корову в стадо. Стадо пастух пригонял вечером только до околицы, где коров разбирали хозяйки, а коровы, которые умные, шли дальше сами. Наша Зорька была умная, но иногда что-то
на неё находило и она убегала за речку к Каменухе или ещё
дальше — в излоги. Корову надо было найти до темноты.
Бывало, что её искали дядя Леня, дед, даже мама, я пробовал
трижды. Никто не нашёл ни разу. Тамара находила всегда.
Мне эта её способность казалась сверхъестественной. Отец
объяснял: Тамара знает, что корову надо найти. И находит.
Это было не очень понятно. В работе она была целыми днями, только по воскресеньям бабка отпускала её в церковь,
да иногда поздно вечером она доставала тетрадку, куда коряво переписывала детские рассказы Толстого, тексты из
любого оказавшегося на столе учебника, что-нибудь из молитвенника, чаще всего одну вечернюю молитву: «И даждь
ми, Господи, в нощи сей сон прейти в мире». Дети её дразнили «Шоша», — не знаю, откуда это взялось, — она обижалась. Я не дразнил, давал ей тетрадки, потом привозил
из Москвы кофточки. Но позже, когда Колька оттяпал у неё квартиру и запихнул её в дом престарелых в далёкий Павлодар, я только посылал туда изредка посылки и всё собирался
навестить — всего три часа лёту от Москвы, — не навестил.
От неё не осталось ничего: ни её тетрадок, ни её икон. Только одна фотография: обернувшись к камере, она выжимает бельё. Пятнадцать лет она не видела ни одного родного
лица, никого из нас, кого так любила и к кому обращалась
в письмах: «Самые дорогие все».
Третьим претендентом был дядя Лёня, младший из дедовых детей. Антон узнал его позже других своих дядек и тёток — в тридцать восьмом году его призвали в армию, потом началась финская война (туда он попал как хороший
лыжник — признался в этом единственный из всего батальона сибиряков), потом — отечественная, затем — японская, потом с Дальнего Востока его перебросили на крайний запад бороться с бендеровцами; из последней военной
экспедиции он вынес два лозунга: «Хай живе пан Бендера
та его жинка Параска» и «Хай живе двадцать восьма роковина жовтневой революции». Вернулся он только в сорок
седьмом. Говорили: Лёнтя — везунчик, он был связистом, но его даже не ранили; правда, дважды контузило. Тётя Лариса считала, что это отразилось на его умственных способностях. Она имела в виду то, что он с увлеченьем играл
со своими малолетними племянниками и племянницами
в морской бой и в карты, очень расстраивался, когда проигрывал, и поэтому часто жулил, пряча карты за голенища
кирзовых сапог.
В конце войны дядя Лёня под Белой Церковью познакомился с полячкой Зосей, которой слал из Германии посылки. Тётя Лариса спрашивала, почему он ничего ни разу не
прислал старикам, а если уж всё отсылал Зосичке, то чего ж
к ней не едет. Он отмалчивался, но когда особенно приставала, говорил отрывисто: «Написала. Не приезжай». —
«И ничего не объяснила?» — «Объяснила. Пишет: зачем
приезжать».
С войны он пришёл членом партии, но об этом дома
узнали только тогда, когда кто-то из его теперешних сослуживцев-железнодорожников сказал бабке, что Леонида Леонидовича недавно исключили, так как он ни разу
не заплатил членские взносы. Вернулся он в медалях, только «За отвагу» было целых три. Антону больше всего нравилась медаль «За взятие Кё-нигс-берга». Рассказывал он
кое-что почему-то только про финскую войну. Как какие-то части прибыли укомплектованные резиновыми сапогами — а морозы стояли под сорок. Антон читал в «Пионере»
рассказы, что опаснее всего были финские снайперы — «кукушки».
— Какие кукушки. Чушь. Какой дурак на дерево. Полезет. В такой мороз. Зачем.
Про эту войну дядя Лёня не говорил ни слова, а когда
пробовали расспрашивать, как и что, говорил только: «Что,
что. Таскал катушку». И никаких чувств не обнаруживал.
Только раз Антон видел, как он разволновался. Приехавший
из Саратова на золотую свадьбу стариков его старший брат
Николай Леонидович, закончивший войну на Эльбе, рассказал, что у американцев вместо катушек и провода была
радиосвязь. Дядя Лёня, обычно глядевший в землю, вскинул голову, что-то хотел сказать, потом снова опустил голову, на глазах показались слёзы. «Что с тобой, Лёнтя?» — поразилась тётя Лариса. «Ребят жалко», — сказал дядя Лёня,
встал и вышел.
У него был блокнот, куда он на фронте списывал песни. Но после песни про синенький скромный платочек шла
«Молитва митрополита Сергия, мостоблюстителя»: «Помози нам Боже, Спасителю наш. Восстани в помощь нашу
и подаждь воинству нашему о имени Твоем победити; а им
же судил еси положити на брани души своя, тем прости согрешения их, и в день праведного воздаяния Твоего воздай
венцы нетления».
Всё было очень красиво: «подаждь», «венцы нетления»,
непонятно было только, кто такой «мостоблюститель».
Антон спросил у деда, тот долго смеялся, вытирая слёзы,
и позвал смеяться бородатого старика, бывшего дьякона,
которого бабка кормила на кухне затирухой, но всё же объяснил и добавил, что Сергий теперь уже не местоблюститель патриаршего престола, а патриарх. Потом они долго
спорили с бородатым, надо ли было восстанавливать патриаршество.
Дядя Лёня дошёл до Берлина. «На рейхстаге расписался?» — «Ребята расписались». — «А ты чего ж?» — «Места
снизу на стенах. Уже не было. Говорят: ты здоровый. На
плечи мне встал один. На него — другой. Тот расписался».
Вскоре он женился. Невеста была вдова — с двумя детьми. Но бабке это скорее даже нравилось: «Что ж им теперь,
бедным, делать». Не нравилось ей другое — что жена сына
курит и пьёт — сам он за годы службы в армии курить не
научился и хмельного в рот не брал (на работе его считали баптистом: не только не пьёт, но и не матерится). «Ну
что ж, можно понять, — говорила тётя Лариса. — Человек
десять лет воевал. Одно место уже не выдерживает». Жена
его через несколько лет уехала на заработки на Север, оставив ему детей, как выяснилось, насовсем; он нашёл вторую,
которая тоже курила и пила уже по-чёрному. В пьяном виде
она сильно обморозилась и умерла, от неё тоже остался ребёнок. Дядя Лёня женился снова, но и третья жена оказалась пьющей. Впрочем, каждый год исправно рожала.
Из-за всех этих матримониальных дел жил дядя всегда
в каких-то хибарах, а одно время со всем выводком даже
в землянке, которую сам отрыл по всем правилам (Антон,
присочиняя, рассказывал своему другу Ваське Гагину, что
сапёрной лопаткой) и накрыл отслужившими срок шпалами, выделенными ему на железной дороге. Эти шпалы он
сам перетаскал с путей, где их заменяли, на плече, за пять
километров («на избёнку эту брёвнышки он один таскал
сосновые»), был силён, в деда. «Ты бы автомобиль попросил, — жалела бабка. — Вон Гурка с вашей же дороги дрова
на казённом авто привёз». «Просил. Не дают, — отрывисто
говорил дядя Лёня. — Не тяжело. Пушки. Когда из грязи.
Вытаскивали. Намного тяжелей». Приехавший как раз тогда дядя Коля, в войну артиллерийский капитан, посетивши
его жилище, поинтересовался, почему землянка в два наката: «Артналета ждёшь, что ли?» — «Шпал столько выписали. Сказали, все надо забрать».
Дяде Лёне дедов дом, пожалуй, был нужнее всех.