Галина Гампер. История заблудших

  • Галина Гампер. История заблудших. Биографии Перси Биши и Мери Шелли. — СПб.: Геликон Плюс, 2016. — 512 с.

Книга включает два романа: жизнеописание великого английского поэта Перси Биши Шелли («Дух сам себе отчизна») и романтизированная биография его жены, создательницы легендарного Франкенштейна, беллетристки Мери Шелли («История заблудших»).
Биографии похожи на авантюрный роман. Тут и тайное венчание, не оцененная при жизни гениальность, бесконечная угроза долговой тюрьмы, постоянные скитания, вечное бегство, трагическая гибель великого поэта, нелегкая судьба Мери после смерти мужа: бедность, предательство близких, долгожданный, но очень краткий период покоя.

ВСТУПЛЕНИЕ

I

По строгим правилам итальянского карантина труп утонувшего должен быть сожжен на месте, где его нашли.

Все заботы по устройству кремации взял на себя преданный друг Шелли Эдвард Джон Трелони; он много часов провел возле тела поэта, выброшенного волнами на берег только спустя месяц после того, как «Дон Жуан», маленькая прогулочная яхта, потерпел крушение в Неаполитанском заливе. Он нанял людей, сложивших погребальный костер, нет, два костра — 15 августа кремировали Эдварда Эллеркера Уильямса, старого приятеля Трелони, капитана яхты. Это он, Трелони, свел Шелли с Уильямсом полтора года назад, или — судьба? И вот теперь он ставил точку во фразе, начатой им — или не им? — тогда.

На яхте был юнга, Чарльз Вивиани. Стать бы ему отважным английским моряком, современником великой эпохи в истории флота — перехода от паруса к машине, но неумолимая судьба великого поэта подмяла под себя и эту едва начавшуюся жизнь.

Шелли сожгли на следующий день, шестнадцатого.

Вероятно, костер для того, чтобы сжечь человека, нужен огромный. Вероятно, полуголые итальянцы, приморский сброд (кстати, сколько их было — двое, трое?), складывая костер, не особенно скрывали свою радость по поводу хорошего заработка — богатые англичане платили щедро. Жизнерадостные шекспировские могильщики.

Трудно оторваться от этой картины — вот они тащат тело. В рукавицах? Или голыми руками? А потом бегут к морю мыться? Используют приспособления, вроде крючьев или носилок?

И серных спичек, напоминаю, тогда не было. Зажечь костер на берегу моря, где ветрено, надо было уметь. Вряд ли он занялся сразу, и веселые итальянцы, наверно, ругались, досадуя на ветер и собственную неловкость.

Как хорошо изучена эта эпоха — едва ли не каждый образованный человек вел дневник, и сопоставляя их с письмами и другими документами, жизнь не то что Шелли, а и того же Уильямса в последний его год можно расписать по дням, а порой и по часам.

И как плохо мы представляем себе ее живые подробности — люди эпохи Романтизма редко удостаивали их вниманием.

Еще, вероятно, при кремации присутствовал представитель церковных или светских властей и, надо думать, был составлен и подписан соответствующий протокол. Возможно, впрочем, это сделали позже — благодаря или взятке, или тому, что в те наивные времена государство еще сохраняло человеческое отношение к мертвым.

Но что мы знаем точно — Джордж Гордон Ноэль Байрон в сопровождении Ли Хента, лондонского журналиста, критика и поэта, единственного тогда профессионального литератора, по достоинству ценившего гений Шелли, приехал в экипаже и присутствовал при кремации.

Байрон умел вести себя так — благо и внешность, и слава, и внутренняя трагическая сила содействовали, — что любой его спутник казался сопровождающим. Это вошло в привычку и получалось само собой.

Вероятно, и Шелли выглядел рядом с Байроном (лордом Байроном, бароном Байроном) примерно так же — барон умел себя поставить, да к тому же невысоко ценил Шелли-поэта. Но смерть меняет многое. В тот день Байрон написал своему другу, поэту Томасу Муру: «Вот ушел еще один человек, относительно которого общество в своей злобе и невежестве грубо заблуждалось. Теперь, когда уже ничего не поделаешь, оно, быть может, воздаст ему должное».

И там же, несколько выше: «Вы не можете себе представить необычайное впечатление, производимое погребальным костром на пустынном берегу, на фоне гор и моря, и странный вид, который приобрело пламя костра от соли и ладана; сердце Шелли каким-то чудом уцелело, и Трелони, обжигая руки, выхватил его из горсти еще горячего пепла».

Как все-таки разведены мы не только во времени, но и в пространстве! Видимо, для Байрона нет ничего удивительного в поступке Трелони, раз уж сердце «каким-то чудом уцелело». Представьте себе, что группа русских в Италии хоронит соотечественника, подчиняясь тому же карантинному закону, — мыслимо ли предположить, что кто-то из них вынет сердце покойного из горсти праха? Что-то языческое, из английских сказок о людоедах видится в этом.

Но и родственные нам поляки сходно поступили с сердцем Шопена. Как нам понять друг друга?

Ли Хент попросил у Трелони сердце друга и передал его вдове поэта Мери Шелли. После ее смерти в 1851 году сын, сэр Перси Флоренс Шелли, нашел сердце отца — высохшее, готовое рассыпаться и стать щепоткой пыли. Оно хранилось в письменном столе Мери, завернутое в собственноручно переписанный ею экземпляр «Адонаиса» — поэмы Шелли, написанной на смерть другого великого романтика, Джона Китса. Томик его стихов был найден в кармане мертвого Шелли.

И символика действий Мери понятна. Однако странен и страшноват сам предмет, легший в основу символа.

Но отметим в этом символе еще одну грань: судьба поэта не кончается с его жизнью. Смерть — переломная точка судьбы, она огромна, но не больше самой себя. Или, как писал сам Шелли, «только суеверие считает поэзию атрибутом пророчества, вместо того чтобы считать пророчество атрибутом поэзии. Поэт причастен к вечному, бесконечному и единому; для его замыслов не существует времени, места или множественности».

II

«Бедой нашего времени является пренебрежение писателей к бессмертию», — писал Шелли. Именно свою включенность в поток поэзии, видимо, понимал он как судьбу. Человек своего времени, наследник эпохи Просвещения, он не мог принять Рок в его античном понимании, а если и мог, то не признавался себе в этом. Ренессанс с его представлением о самобытности и самоценности человеческой жизни давно оттеснил античное (да и средневековое) понимание Рока, или предопределенности, в область бытовых суеверий, на периферию сознания, в словесные клише типа «ему выпал жребий», «не судьба» и т. п. И в этом отношении дистанция между нами и романтиками невелика, тут мы — люди одной эпохи.

С другой стороны, все мы наследники христианского представления о смысле истории, когда человек зависим от этого смысла (этот акцент характерен для Средневековья) или от самой истории, что характерно для Нового и Новейшего времени.

Но, повторю, нас разделяет не только время, но и историческое пространство. В биографиях, написанных на Западе, герой преобразует мир, в котором живет, мир словно представляет собой декорацию, на фоне которой действует гений. Биографические телесериалы, набитые кочующими штампами типа «гений — толпа» — крайнее выражение этой тенденции, когда воля гения подчиняет себе мир, вообще говоря, равный толпе, которой гений и приносит себя в жертву.

У нас же герой — фигура скорее страдательная, не столько жертвующая, сколько жертвенная. Он настолько исторически и социально обусловлен, что напоминает число, подставленное в формулу. Таков толстовский Наполеон, но ведь Кутузов таков же. Разница — в осознании ими собственной роли.

Возьмем классика нашей биографической прозы Юрия Тынянова: ведь «Подпоручик Киже» — вещь не случайная, это, при всей тонкости, насмешка не только над бюрократией — тогда бы грош цена всей повести, — но и над идеалом русской биографической книги и одновременно — сам этот идеал. Идеал, добавляю, трагический.

Как и всякий человек, гений живет в истории, и она жива в нем. Он наделен волей и может бежать от судьбы или шагнуть ей навстречу, но он чувствует, вплоть до того что это чувство — или предчувствие — отливается в знание, что она ждет его.

Так, накануне гибели, уходя от жены своего друга и издателя Ли Хента Марианны, Шелли, как мы сказали бы теперь, «на ровном месте», не переставая улыбаться, произнес: «Если завтра я умру, знайте, что я прожил больше, чем мой отец, — мне 90 лет».

Это больше, чем включенность в поэзию, это ощущение судьбы, включенной в то, во что включена и сама поэзия — в мироустройство.

Судьба, воля, история, быт, переплетаясь, образовали жизнь поэта. Его посмертная судьба, свободная от воли, быта и самой жизни, становится частью истории.

Все это будет объектом нашего внимания.

Фатум в личине долга

  • Леонид Юзефович. Зимняя дорога. Генерал А.Н. Пепеляев и анархист И.Я. Строд в Якутии. 1922–1923. Документальный роман. — М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2015. — 430 c.

    В новой книге Леонида Юзефовича нет вымысла, но есть глубокая личная вовлеченность автора в события почти вековой давности. Это строго документированный, объективный исторический труд, в котором исследуется малоизвестный эпизод антибольшевистского восстания в Якутии. В напряженный диалог с событиями не только тех, но и наших дней превращает книгу несомненная и глубокая любовь историка к своим героям, сошедшимся в смертельном противоборстве. Под характеристикой «документальный роман» Леонид Юзефович подразумевает собственный, особенный жанр исторического повествования, которое можно назвать экзистенциальным дознанием.

    Пепеляев и Строд — «и красный вождь и белый офицер, фанатики непримиримых вер» (как написал в те далекие годы поэт Максимилиан Волошин) — приоткрывают в книге глубокую тайну не только о себе, но о каждом из нас и, конечно, об авторе.

    Леонид Юзефович, урожденный пермяк, заинтересовался колчаковским генералом Анатолием Пепеляевым еще в юности: Средне-Сибирский корпус под командованием Пепеляева выбил красных из Перми в декабре 1918-го. Об этом событии в последние годы советской власти Юзефович написал в повести «Контрибуция».

    В «Зимней дороге» уральский поход изучен как предыстория основного действия. После гибели Колчака и поражения белых Пепеляев, прозванный «мужицким генералом» за народнические убеждения, безупречную честность и отсутствие всякого чванства, оказывается с семьей в Харбине. Мучительная «дума» о причинах поражения и страстное желание действовать на стороне угнетенного большевиками народа приводят Пепеляева к решению, которое можно считать героическим, а можно — невероятным и безумным. Собрав войско в несколько сот штыков и назвав его Сибирской дружиной, генерал выступает на помощь восставшим против советской власти якутам и тунгусам (как тогда называли эвенов и эвенков).

    Над Сибирской дружиной развевалось бело-зеленое знамя, под которым Пепеляев брал Пермь, но в его символику генерал внес принципиальные дополнения:

    На нем, тоже по диагонали пересекая линию раздела между «снегом» и «тайгой», тянулась широкая красная полоса — символ революции, как толковал ее смысл Пепеляев. Он не считал революцию злом, но рассматривал ее как явление временное, поэтому на другой стороне знаменного полотнища были изображены православный крест и лик Спаса Нерукотворного — в знак того, что революция заканчивается обращением к Христу. Под этим знаменем Пепеляев повел свое войско на запад, чтобы воплотить в жизнь последнюю в истории Гражданской войны социальную утопию. Он планировал до зимы овладеть Якутском, затем по Ленскому тракту двинуться на юг, весной занять Иркутск и начать освобождение Сибири от красных. Ожидалось, что к весне вся она будет охвачена крестьянскими восстаниями.

    Под красным знаменем обороняли Якутск и вовсе никому неведомую Амгу-слободу большевистские вожди, одним из которых был коммунист-анархист Иван (Йонс) Строд, уроженец латвийской области Латгалии.

    Юзефович подробно и не щадя читателя повествует о гражданской войне в Восточной Сибири и о «военном коммунизме», античеловеческое содержание которого подняло народ на восстание. Чудовищная жестокость, голод и людоедство, расстрелы и пытки — все это было. Но историк не мог бы любить своих героев, если бы они не представляли собой исключения. Пепеляев и Строд не пытали и не расстреливали. Они мечтали о том, что сегодня называется национальным примирением.

    Перед выступлением на помощь восставшим Пепеляев издал приказ: «Сдавшиеся с оружием или без оружия никаким преследованиям не подвергаются, хотя бы и состояли начальниками частей Красной армии. Взятые в бою комиссары и коммунисты задерживаются до суда народной власти. Никакой военный начальник ни к кому не имеет права применить смертную казнь. Никаких истязаний над пленными не допускать, помнить, что мы боремся с властью, а не с отдельными лицами. Раненым красноармейцам подавать медицинскую помощь».

    Самое невероятное, что этот приказ исполнялся. За все десять месяцев, в течение которых Пепеляев находился в Якутии, не был расстрелян ни один человек.

    Историю этих десяти месяцев борьбы автор прослеживает практически день в день. Сначала и восстанию, и походу сопутствовал успех. Сибирская дружина захватила важный стратегический пункт — Амгу-слободу. Только вслушайтесь и подумайте — какую-то слободу…

    Все это можно прочесть как историю овладения богом забытой деревней на краю Якутии, которая и сама была краем света, а можно — как вечный сюжет о поиске ключа к бессмертию или к замку спящей царевны. Герой плывет по морю, идет через заколдованный лес, где не жужжат насекомые и не поют птицы, восходит на ледяную гору, отделяющую мир живых от царства мертвых, вязнет в трясине, теряет коня, становится жертвой предательства и, с честью выдержав все испытания, обретает искомое, чтобы с ужасом обнаружить: этот ключ не подходит к нужной двери и над всеми, кому он достается, тяготеет проклятье.

    В Якутске почти не осталось войск для обороны. Местные «красные» газеты кричали: «Ганнибал у ворот!». Так Пепеляева уподобляли карфагенскому Ганнибалу, крохотный Якутск — великому Риму. Доблесть, и страсть, и отчаяние — вечны: что у ворот Якутска, что у ворот Рима.

    На пути Сибирской дружины встал отряд Строда, закрепившийся в юрте на лесной поляне. Юрту огородили валом, выстроенным из… брусков навоза. О страшных днях осады Иван Строд, ставший писателем, расскажет в книге о пережитом — «В Якутской тайге».

    Пепеляев тоже был причастен к литературе, он писал стихи и вел походный дневник. Поэт Пепеляев и прозаик Строд равно чувствовали долг перед угнетенным народом, мечтали о могучей и свободной России. В потрясающем финале они схватились насмерть на краю света, на маленькой лесной поляне.

    Изуродованные пулями трупы белых и красных вперемешку с плитами мерзлого навоза, измученные голодные люди, на четвереньках ползающие среди собственных испражнений или ночью распиливающие окоченелые конские туши, чтобы не испортились от разлагающихся и на морозе внутренностей, миллионы вшей, снег с кровью вместо воды, обгорелые лохмотья вместо шинелей, повязки из вываренного цветного ситца на гноящихся из-за отсутствия медикаментов ранах, доводящий до равнодушия к смерти холод, а одновременно — чувство, что осажденные и осаждающие обречены сражаться друг с другом не потому, что друг друга ненавидят, а потому, что над теми и над другими властвует даже не долг, а Рок в личине долга.

    Отряд Строда выстоял, дружина Пепеляева отступила. Арестованному генералу предстоял суд и десятилетнее тюремное заключение, коммуниста-анархиста ждала Москва и писательская слава — книга «В Якутской тайге» пользовалась огромным успехом. Но победитель и побежденный погибнут одновременно: в 1937 году оба будут расстреляны во время Большого террора.

    Двадцать лет историк Юзефович работал над восстановлением трагических событий на краю света, спрашивая себя, почему они настолько глубоко его волнуют. За это время он узнал Пепеляева и Строда как близких и родных людей. И самого себя — по-новому: мемуарно-дневниковый пласт книги превращает автора в одного из героев. Юзефович словно бы открывает читателю не только мастерскую, но и душу исследователя.

    Мы думаем, что логика исторических событий нам понятна, потому что в детстве затвердили ее по учебнику. Но автор показывает нам столкновение фатальное, неразрешимое, заставляющее задуматься о глубинных, архетипических основах исторических потрясений и о самом понимании нравственности и долга.

Елена Иваницкая

Леонид Юзефович. Зимняя дорога

  • Леонид Юзефович. Зимняя дорога. Генерал А. Н. Пепеляев и анархист И. Я. Строд в Якутии. 1922–1923. Документальный роман. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 430 c.

    Лауреат премий «Национальный бестселлер» и «Большая книга» Леонид Юзефович выпустил новый документальный роман о малоизвестном эпизоде Гражданской войны в России — героическом походе Сибирской добровольческой дружины из Владивостока в Якутию в 1922–1923 годах. В центре внимания автора противостояние двух неординарных исторических фигур: белого генерала, правдоискателя и поэта Анатолия Пепеляева и красного командира, анархиста, будущего писателя Ивана Строда. Книга основана на архивных источниках, которые автор собирал много лет, но написана в форме документального романа.

    Такова трагическая природа мира — вместе с
    героем рождается его противник.

    Эрнст Юнгер

    Не спрашивай у сражающихся о дороге.

    Китайская мудрость

    РАССТАВАНИЕ

    1

    В августе 1996 года я сидел в здании Военной прокуратуры СибВО в Новосибирске, на Воинской, 5, читал девятитомное следственное дело белого генерала Анатолия Николаевича Пепеляева. За год до моего приезда оно было передано туда из ФСБ по заявлению его старшего сына, Всеволода Анатольевича, просившего о реабилитации отца. Такие заявления поступали тогда тысячами, у работников прокуратуры просто руки не доходили рассматривать их в установленные сроки. Выдавать следственные дела посторонним не полагалось, но в те годы служебные инструкции легко нарушались не только ради корысти. Начальство в лице двух полковников надо мной сжалилось, узнав, что только ради этого я и прилетел из Москвы.

    Я сидел в проходной комнате, а за фанерной переборкой рядом с моим столом находился кабинет одного из следователей, не слишком молодого для своего звания капитана. Иногда к нему приходили посетители, и я хорошо слышал их разговоры. Однажды он беседовал с женой арестованного командира танкового полка. Сквозь оклеенную веселенькими обоями фанеру доносился его наигранно бесстрастный голос: «Итак, это было в тот год, когда вся страна стонала под игом Рыжего…» Имелся в виду Анатолий Чубайс, в 1995 году назначенный вице-премьером. В то время полковник списал и толкнул на сторону два танковых тягача. Следователь с мстительной методичностью излагал его жене обстоятельства сделки. Она плакала. На полях моей рабочей тетради их разговор, ее всхлипывания и металлический тон его речи отмечены как фон, на котором я переписывал в тетрадь одно из писем Пепеляева жене, Нине Ивановне: «Уже, кажется, десятое письмо пишу тебе со времени отъезда из Владивостока. Не так давно мы расстались — это было 28 августа, — а сколько новых впечатлений, переживаний, сколько передумано тут, пережито тяжелого, но все утешаю себя, что дело наше правое, верю, что Господь сделал так, чтобы мы пошли сюда, что Он проведет и не бросит нас».

    Они простились 28 августа 1922 года во Владивостоке. Месяцем раньше Пепеляев прибыл сюда из Харбина, чтобы сформировать отряд добровольцев и отправиться с ним в Якутию — поддержать полыхавшее там антибольшевистское восстание. Поначалу, чтобы засекретить арену предстоящих военных действий, отряд назвали милицией Татарского пролива, потом переименовали в милицию Северного края, но в конце концов он стал Сибирской добровольческой дружиной. К исходу лета Пепеляев готов был отплыть с ней в порт Аян на Охотском побережье, а оттуда двинуться на запад, к Якутску.

    Ему недавно исполнился тридцать один год, Нина Ивановна на год моложе. Они женаты десять лет. На фотографии, сделанной незадолго до венчания, Нина сидит с бумажным венком в пышных темных волосах, в польском или украинском платье с вышивкой, с лежащими на груди нитками крупных бус — вероятно, снялась после участия в каком-нибудь любительском спектакле или в костюме, который могла бы носить бабка по отцу. Через десять лет фотограф запечатлел ее в профиль над кроваткой с голеньким младенцем. Видно, что она высокого роста, сколотые на затылке волнистые волосы стали еще пышнее, как бывает после родов, но заметны и тяжелый подбородок, и длинный нос. Такой Нина Ивановна осталась в памяти мужа.

    Все сохранившиеся в деле письма Пепеляева к жене написаны им в Якутии. Ни одно из них до нее не дошло. Судя по тому, что он перед ней постоянно оправдывался, ссылаясь то на пославшую его в этот поход высшую волю, то на долг перед народом, Нина Ивановна без восторга отнеслась к перспективе остаться на неопределенный срок одной с двумя маленькими детьми на руках и едва ли приняла это со смирением. Пепеляев уверял ее, что разлука продлится не больше года, но на год жизни смог оставить семье лишь скромную сумму в тысячу рублей. Это, надо думать, не прибавляло Нине Ивановне оптимизма. К тому же она видала кое-кого из тех, кто подбил ее мужа плыть в Якутию, и не могла не думать о том, что добром это не кончится.

    Пепеляев чувствовал себя виноватым перед женой и накануне отъезда хотел подарками поднять ей настроение. На первых страничках вложенного в следственное дело блокнота, который скоро станет его дневником, а пока что служил для деловых заметок и учета денежных трат, под рубрикой «Собственные деньги», отчасти объясняющей, почему при огромных возможностях он всегда был беден, записано в столбик:

    «Нине сумочка — 10 р.

    Надпись (видимо, на сумочке, памятная. — Л.Ю.) — 10 р.

    Цепочка — 10 р.

    Браслет — 15 р.».

    Здесь же перечислены другие расходы: на зубного врача (в ближайшие месяцы поставить пломбу ему будет негде), на продукты для матери (пуд сахара, десять фунтов масла, фунт кофе и пр.), на оплату квартиры, на дрова (за колку отдельно), наконец на фотографа — 17 рублей. Немалая сумма говорит о том, что сделано было несколько снимков. Фотография самого Пепеляева предназначалась, должно быть, Нине Ивановне, а фото жены и сыновей он хотел взять с собой в Якутию. Старшему, Всеволоду, было без малого девять лет, Лавру — четыре месяца. Мальчику возле кроватки и младенцу в кроватке, над которым склонилась пышноволосая женщина, на вид примерно столько и есть, значит, это дубликат одного из тех самых снимков, но в следственном деле я их не нашел. Возможно, они не были отобраны и оставались у Пепеляева в тюрьме до и после судебного процесса 1924 года. Порядки в тогдашних советских домзаках и политизоляторах были еще довольно мягкими.

    Незадолго до отплытия Нина Ивановна с Севой и Лавриком из Харбина приехала во Владивосток проститься с мужем. По сибирским масштабам дорога считалась недальней, семь-восемь часов на поезде. Погода стояла теплая, вода в море еще не остыла. В старости Всеволод Анатольевич вспомнит, как они всей семьей ходили купаться, отец плыл, а он сидел на плечах у отца.

    28 августа или Нина Ивановна проводила мужа на пароход, или Пепеляев посадил ее с детьми на поезд до Харбина и расстался с ними на платформе. На следующий день минный транспорт «Защитник» и канонерская лодка «Батарея» с Сибирской дружиной на борту вышли из владивостокской гавани и взяли курс на север.

    2

    Вместе с Пепеляевым из Владивостока в Аян отплыл полковник Эдуард Кронье де Поль, военный инженер, варшавянин, ветрами Гражданской войны занесенный в Приморье. Он взял с собой новенькую записную книжку, которую через год у него изымут. Я нашел ее в том же следственном деле Пепеляева, объединенном с делами судимых вместе с ним офицеров.

    Во время недельного плавания Кронье де Поль карандашом сделал в ней длинную запись: «Идея смерти должна быть наиболее совершенной и ясной из наших идей как самая упорная и неизбежная среди них, на деле же она остается наиболее неразвитой. Когда приходит смерть, мы хватаемся за две-три мысли о ней, ничего иного у нас нет. Всю жизнь мы отворачивались от нее, и эти две-три мысли, на которые мыдумали опереться, ломятся как тростник под тяжестью последних минут.

    Мы не можем понять эту силу, потому что не смотрим ей в лицо, и бежим от нее, потому что не понимаем и боимся. Смотри смело смерти в глаза и старайся понять ее, тогда она не покажется ужасной. Если Бог дал нам разум, Он не может требовать, чтобы мы не верили разуму, а брали все на веру. Мы, люди, не имеем силы большей, чем разум. Чувства и инстинкты — ничто перед ним…»

    В преддверии боев и походов интеллигенту естественно было размышлять о смерти, но Кронье де Поль готовился к встрече с ней, как к столкновению с превосходящими силами неизвестного противника, — хотел свести угрозу к нескольким вариантам, выбрать самый вероятный и принять необходимые меры. На победу рассчитывать не приходилось, но в этом случае можно было хотя бы погибнуть с честью.

    «Смерть, — пишет он, — если судить о ней на основании разума, может принять четыре вида:

    I полное уничтожение;

    II продолжение жизни с нашим теперешним сознанием;

    III продолжение жизни без всякого сознания;

    IV продолжение жизни с новым сознанием, каким мы теперь не обладаем.

    Рассмотрим их по отдельности.

    Полное уничтожение невозможно, ибо мы — часть бесконечности, в которой ничто не погибает.

    Теперешнее наше сознание сосредоточено вокруг нашего „я“, а это возможно лишь при наличии тела, значит после его исчезновения теперешнее наше сознание невозможно.

    Самое простое предположение о смерти — бессмертие без сознания, однако и это невозможно, ибо если тело исчезнет, то и мысль, отделенная от своего источника, угаснет и растворится в безграничном мраке.

    Остается последнее — продолжение жизни с новым сознанием. Это предполагает, что наше новое „я“ зародится и разовьется в бесконечности. Мы не можем быть чуждыми Вселенной, как сами не допускаем в себе чуждых нам частей. Наше мучительное непонимание смерти должно было возникнуть во Вселенной раньше нас, и после нашей смерти оно вновь растворится в ее бесконечности».

    Я читал эти изысканные софизмы в полной уверенности, что они принадлежат владельцу книжки, но под последним из них обнаружилось указание на источник: «Метерлинк, т. V». Том из его собрания сочинений Кронье де Поль захватил с собой в Якутию, как кто-то брал учебник английского или руководство по сухой перегонке древесины в скипидар и спирт.

    После цитат из Метерлинка записей нет, лишь в самом конце пять-шесть листочков испещрены мастерскими карандашными рисунками лошадей и птиц. Между ними вложена фотография толстогубой девушки с глазами навыкате. На обороте надпись: «На память дорогому мужу. Пусть не забывает свою жену, которой дал имя Мимка».

    3

    16 сентября 1922 года, через десять дней после того, как Сибирская дружина Пепеляева высадилась в Аяне, на Иерусалимском кладбище в Иркутске с воинскими почестями опустили в могилу тело Нестора Каландаришвили — легендарного анархиста, воевавшего с белыми под черно-красным знаменем «матери порядка», но незадолго до смерти подавшего заявление о приеме в РКП (б). Чернобородый красавец в ореоле ниспадающих на плечи волос, храбрец и оратор, что вместе встречается нечасто, он был актером в Кутаиси, боевиком в Батуми, командовал таежными партизанскими полками, пытался помешать Унгерну уйти в Монголию и создал Корейскую революционную армию. Многие из тех, кто стоял у могилы, были с ним хорошо знакомы, но не могли на прощание поцеловать его в лоб. Гроб не открывали. Каландаришвили погиб полгода назад, под Якутском, шесть месяцев посмертного непокоя оставили на нем свой след. С весны тело держали на леднике, а на пароходе, везшем его по Лене, имелась холодильная камера, и все-таки на лицо лучше было не смотреть.

    Пароход с замороженным телом приплыл с севера, а девятью месяцами раньше Каландаришвили, назначенный командующим всеми вооруженными силами Якутии, с Северным отрядом в триста бойцов по тракту вдоль той же Лены, тогда скованной льдом, из Иркутска выступил в обратном направлении — ему поручено было покончить с восстанием, которое теперь собирался поддержать Пепеляев.

    Накануне похода Каландаришвили говорил, что его цель — не «истребление несчастной горсточки белогвардейских офицеров», ставших военспецами у повстанцев, а помощь подпавшим под железную пяту военного коммунизма якутам и тунгусам. По его словам, «борьба наций еще в давние времена загнала их наКрайний Север из великой Чингисхании», сотни лет эти «бедные племена» страдали под гнетом суровой природы и царских чиновников, а ныне «революция докатилась до них в уродливых формах». В роли проконсула мятежной провинции Каландаришвили хотел не столько ее усмирить, сколько умиротворить, но 6 марта 1922 года, не доехав до Якутска тридцать верст, нарвался на засаду и погиб.

    Из всей его группы уцелел только тяжело раненный и принятый нападавшими за мертвого начштаба Бухвалов, но и он скоро умер, ничего толком не успев рассказать. Ход событий восстановили по следам на снегу и положению трупов. Этим занялся командир головного эскадрона Иван Строд. В тот день он с авангардом отряда находился уже в Якутске, о случившемся узнал по телефону и на место гибели товарищей поспел лишь к вечеру.

    «Мороз гулкими шагами делает свой ночной обход, трещит лед на Лене, — вспоминал Строд открывшуюся перед ним картину. — Черными, неподвижными, окоченевшими точками разбросаны по снегу те, кого здесь настигла смерть».

    Отряд считался конным, исчислялся не в штыках, а в саблях и делился на эскадроны, но верховых лошадей должны были получить на месте. Двигались в санях и крытых кошевках. Каландаришвили со штабом, демонстрируя миролюбие и желая вызвать у якутов доверие к себе, ехал не таясь, без походных застав и разведки, и повстанцы об этом знали. Нападение произошло на льду Техтюрской протоки Лены. Узкая дорога вилась между островами, по сторонам ее поднимались обрывистые берега, поросшие тальником. Сидевшие в засаде якуты стреляли с такого близкого расстояния, что пыжи из ружей долетали до цели вместе со свинцом, их потом находили на телах убитых. Передние лошади были расстреляны в упор, задние налетали на них, пугались, заскакивали на соседние сани, ломая их и давя седоков. Повернуть назад было невозможно, люди спрыгивали на дорогу, пытались отстреливаться. Каландаришвили, раненный в бок, с маузером в руке побежал навстречу показавшимся наверху якутам, но пули перебили ему обе ноги, он упал. Когда Строд нашел любимого командира, его окостеневшая правая рука была поднесена к виску, где смерзлась кровь из четвертой, смертельной раны. Осталось неизвестным, убили его или он все-таки успел застрелиться из маузера, который потом забрали повстанцы.

    Тех, кто не умер сразу, добили потом. Погибли все ехавшие с Каландаришвили сорок шесть бойцов и командиров, девять крестьян-возничих и жена отрядного адъютанта Нина Медвяцкая. Она лежала рядом с мужем, но тела еще двух женщин найдены не были. Это означало, что шифровальщицу Екатерину Гошадзе и возвращавшуюся домой из Иркутска студентку-рабфаковку Брайну Карпель, сестру служившего у Каландаришвили якутянина Исая Карпеля, повстанцы увели с собой. Сам Карпель остался жив, потому что с частью отряда задержался в селе Покровском из-за нехватки подменных лошадей. О дальнейшей судьбе сестры он узнает в конце лета. По легенде — не узнает никогда.

    Тела привезли в Якутск, но с погребением решили не спешить. До весны было далеко, мороз надежно хранил мертвых от разложения, а тревожная обстановка в осажденном городе не позволяла похоронить их с должной торжественностью. Командование Северным отрядом принял Строд.

    На фотографиях тех лет он или брит наголо, или волосы у него зачесаны набок, надо лбом — русый вихор. Колючие зрачки резко темнеют на фоне серой или бледно-голубой радужки. Лицо узкое, с ясно очерченными скулами, длинный нос, рот чувственный и в то же время твердый.

    В свои двадцать восемь лет Строд холост и никогда не был женат. В прошлой жизни его звали Ян или Йонс, его предки по отцу — крестьяне из Латгалии, отец — фельдшер, сам он — бывший прапорщик, выслужился из солдат, полный георгиевский кавалер. Старорежимных крестов, разумеется, не носит, но заслуженный в боях с Семеновым и Унгерном орден Красного Знамени заставляет чекистов сквозь пальцы смотреть на то, что по партийной принадлежности он — анархист.

    Строд знает о Пепеляеве, тот о нем никогда не слышал. Они встретятся через год после гибели Каландаришвили, и для одного из них эта встреча станет звездным часом жизни, для другого — началом конца. Друг о друге они пока не думают и не подозревают, что их имена всегда будут произносить вместе.

Эдуард Лимонов. Дед

  • Эдуард Лимонов. Дед (роман нашего времени). — СПб.: Лимбус Пресс, ООО «Издательство К. Тублина», 2014. — 352 с.

    Большинство книг Эдуарда Лимонова наполнено страстями, интересными судьбами и героическими смертями. Не изменяет автор себе и на этот раз. Документальный роман «Дед» – промежуточный итог пестрой жизни писателя, полной событий, затмевающих любую литературную выдумку. Как заявляет сам автор: «Новейшая Российская История живет и дышит в этой книге». Не верить ему – нет оснований.

    ЗАДЕРЖАНИЕ

    1

    В два часа дня он лёг спать. У него выработалась привычка, в дни, когда ему было нужно выходить «на арену», он старался выспаться впрок. Мало ли что могло ожидать его в этот вечер, и в последующую ночь, возможно, спать не доведётся совсем, разумно было выспаться. Он взял из шкафа в коридоре большое одеяло и подушку и ушёл в кабинет. Застелился, но без простыни. Вернулся к охранникам.

    Двое его охранников сидели в кресле в большой комнате, третий пил чай в кухне.

    — Я прилягу, пацаны, попытаюсь уснуть. По старой традиции. Ночь предстоит длинная. Следите тут.

    Охранники были новые, однако не настолько свежие, чтобы не знать об этой привычке «Деда» — так они его называли за глаза. Прозвище ему по сути не нравилось, незаслуженно старило его, однако он никогда не выступал с предложением называть его как-то иначе. За глаза есть за глаза, не в его же присутствии. Охранники приняли его сообщение знаками понимания. Мол, нам ясно, ты идёшь спать, иди, «Дед».

    В кабинете он накрылся одеялом. Одеяло пахло его девкой, Фифи. Вообще-то девку звали иначе, но он назвал её Фифи, и теперь она всегда будет такой. Как будто он отчасти Бог, он обладал даром и правом называть смертных, как назовём, так и будет. Девка от одеяла пахла душно, кромешным востоком, еврейством, Библией, сосцами библейских коз и немного приторно, как, возможно, попахивают бараньи кишки. «Какие кишки, не фантазируй, — одёрнул он себя, — не фантазируй, „дед“», — но всё же вынужден был признать, что душный телесный запах одеяла имеет кишечную основу, под этим одеялом они только что провалялись, спариваясь, все выходные. Ну, оно и пахло их соединением, точнее, пах пододеяльник, и, в сущности, — что есть соединение мужчины и женщины: он проталкивает в её кишку свой «жезл». Кишка, конечно кишка, а что это ещё? Влагалище — не что иное, как кишка…

    — Прекратить! — сказал он себе. — А то члена лысого ты так заснёшь. Не заснёшь. Так и будешь медитировать на свою еврейку.

    Но она не выходила из его головы, оккупировала область воображения, и не выходила. У него было четыре темы, наиболее часто оккупировавших его воображение: первая она — его еврейка, вторая — политика, третьей были его дети, и четвёртой — создатели человека, семейство Бога. Точнее, не обязательно именно в перечисленном порядке его оккупировали эти темы. Они могли напасть на него все вместе, но то, что они главные — это факт.

    Он даже не знал, где она живёт. Он не был уверен, что те немногие куски её жизни, которые она ему добровольно открывает иногда, — правда. Он предполагал, что всё — ложь. Хочет ли он знать правду? «Нет», — сказал он себе искренне. Она ему очень нравилась, эта Фифи, молодая женщина с телом подростка. Он грыз это тело как старый жестокий крокодил, и она ему нравилась. Иногда ему представлялось, что он нашел её во время погрома, под старыми еврейскими перинами, у неё были косы и, может быть, вши в косах, он отнял её у толпы, чтобы изнасиловать самому. Между тем она…

    — …ард …инович? — тихий стук в дверь кабинета, — …ард …инович!

    Он вздохнул:

    — Чего?

    — Там опера во дворе. Много.

    — Сейчас выйду.

    Ну да, во дворе, не очень скрываясь, перемещались оперативные сотрудники милиции. За годы своей политической деятельности он научился распознавать их мгновенно. Толстомордые, часто опухшие, нелепо сложённые, нелепо одетые. Фактически их существует два основных типа: мордатые, постарше, заматеревшие от водки и жратвы мужчины и новое поколение: джинсы, курточки, барсетки — оперской молодняк косит и под футбольных фанатов, и под студентов, но выдаёт их прежде всего разбитная наглость. Он называл их «шибздиками».

    Охранники сгрудились у окна кухни, выходившего во двор.

    — Вот в той машине с затемнёнными стёклами — их пять человек, …ард …инович. А вон там дальше, видите, — серебристый форд, их вторая машина. Опера друг к другу в гости из машины в машину шастают . А вот за трансформаторной будкой, видите, скопились милиционеры в форме…

    Внезапно ему пришли на память строки из его книги «Дневник неудачника», написанной в баснословном 1977 году: «„Ну что они там, внизу, шевелятся?“ — спросил он у прижавшегося к вырезу окна Лучиано. Внизу на далёкой улице задвигались чёрные спины солдат».

    Вот и двигаются. Через 33 года. В сказках полагается, чтоб прошло ровно тридцать лет и три года.

    Посчитав всех во дворе, они пришли к неизбежному выводу, что их будут брать. Для наружного наблюдения такое количество ментов не необходимо. Все смотрели на него, охранники, что скажет.

    — У нас есть другой выход? — спросил он, не то сам себя, не то всех присутствующих спросил. — У нас нет другого выхода. Я должен быть на площади, куда я вызвал людей. Ровно в пять будем выходить.

    — Может, дадут добраться до площади? — Фразу произнёс Ананас, молодой человек с тонкой, выбритой бородкой, он работает барменом.

    — Маловероятно. Давайте собираться.

    И он пошёл утепляться. Так же как и традиция выспаться впрок, утепление было насущно необходимой мерой. Неизвестно, куда попадёшь. В обезьяннике, или куда там ещё поместят, может быть очень холодно. Однажды в ледяную ночь его продержали несколько часов в неотапливаемом автозаке. У него зуб на зуб не попадал, растирал себе безостановочно ноги и грудь. Чудом не заболел.

    Он надел помимо двух футболок ещё три свитера, яйца предохранил чёрным трико, подаренным ему непонятно кем и когда, может быть, олигархом из Ростова-на-Дону, натянул две пары носков, на башку надел чёрную шапку с кожаным верхом — память от умершего отца, — шапка из крашеной овчины была старомодна, как головной убор фараона 18-й династии.

    — …ард …инович, — в дверь протиснулся Панк (у всех были клички, так удобнее), — …ард …инович, они заблокировали нашу машину.

    Он пожал плечами.

    — Ясно. А что вы ожидали?

    Панк, худенький, но железный носатый молодой человек, превращавшийся, когда надо, в боевую машину без страха и упрёка, всё же вздохнул. Один раз.

    По традиции они присели все четверо. На дорогу, чтобы вернуться когда-нибудь в эту квартиру. Высокий блондин Кирилл, ржаная щетина на щеках, вздохнул несколько раз. И он волнуется. Это понятно. Человек без нервов нежизнеспособен, нервы должны быть.

    — Всем внимание! Выходим очень спокойно. Не отвечаем на их агрессию. С Богом! — он встал.

    Встали и охранники. Сообщили по мобильному на площадь, что выходят, и что «нас стопроцентно возьмут». Панк вышел из квартиры один и осмотрел подъезд. Нет, в подъезде их не ждали. Согласно инструкциям спустились на лифте вниз. У выходной двери замедлились. Кирилл с рукой у кнопки вопросительно обернулся к Деду.

    — Жми! — сказал Дед.

    Они сделали только шагов пять. К ним уже бежали со всех сторон милиционеры и опера. Во главе милиционеров приблизился капитан. Деда схватили за руки, обступили.

    — В чём дело, капитан? Что случилось?

    — Пройдёмте с нами.

    — Значит задерживаете. А по какому поводу, позвольте узнать?

    — С вами хотят провести профилактическую беседу .

    — Слушайте, я еду на митинг на площадь. Там меня ждут граждане, которых я туда созвал. Давайте вы проведёте свою беседу со мной после митинга.

    — У меня есть приказ задержать вас и доставить.

    — Что же, ввиду очевидного вашего численного превосходства и по причине того, что вы обладаете иммунитетом государства, вынужден подчиниться. Мои товарищи вам нужны?

    — Нет, только вы.

    — Я поеду с вами, я старший группы, — шепчет Кирилл .

    — Пацаны, вы можете идти. Сообщите, что нас взяли!

    Охранники медлят.

    — Идите, хватит двух задержанных.

    Неохотно Ананас и Панк уходят из снежного двора. Так следует поступить, пусть и очень хочется поступить иначе. Пассивная роль нас изнуряет, но мы ведь ввязались в мирное неповиновение.

    — Куда садиться, капитан, где ваш автомобиль?

    — Сейчас.

    Капитан, видимо, не ожидал спокойного исхода дела, может, даже верил, что политические преступники вообще не выйдут, а если выйдут — попытаются убежать. Убежать нереально, их несколько десятков во дворе. Только одних милиционеров семеро. На рукаве капитана нашивка 2-го оперативного полка милиции.

    Во двор вкатывает белый старый автобус. Дед и Кирилл за ним входят в автобус. Милиционеры особого полка рассаживаются вокруг задержанных. Впечатление такое, что они облегчённо вздыхают.

    На самом деле Дед тоже облегчённо вздохнул бы. Задержание свершилось! Самая, может быть, нервная из милицейских церемоний.

    2

    В автобусе он было вернулся к теме Фифи, пытался понять, почему с таким энтузиазмом грызёт тело этой похотливой женщины-подростка. Уже полтора года он пытался разгадать секрет своей поздней страсти. Его философский афоризм, «совокупление есть преодоление космического одиночества человека, точнее биоробота, каковым является человек», — однако, не помог ему ещё понять, почему эта именно еврейка так его захватила. Он было мысленно провёл взглядом по всем её интимным частям, но капитан стал приставать к нему с вопросами.

    — Вы не думайте что мы, милиционеры, не понимаем, что происходит. Я слежу за тем, что вы делаете, и во многом я с вами согласен, — забубнил из темноты капитан. Они быстро ехали в центр города, и яркие витрины магазинов Ленинского проспекта просвечивали сквозь шторы.

    — Я достаточно общаюсь последние десять лет с милицией, чтобы понять, что вы — часть народа, — ответил он.

    — А как бы вы поступили с нами, приди вы к власти? — не отставал капитан.

    Дед подумал, что капитану, возможно, не безопасно вести с ним подобную беседу в окружении ещё 12 милицейских ушей. Но ему жить, сам должен понимать.

    — Я всегда выступал противником люстраций, — сказал он односложно. — Милиция нужна будет при любом режиме…

    И замолчал.

    На самом деле ему стало уже давно неинтересно вести подобные разговоры с милицией. Когда он только начал заниматься политикой, семнадцать лет тому назад, он как дитя радовался вниманию и сочувствию офицеров милиции и проявленному вдруг по тому или иному поводу их дружелюбию. Однако кульминация отношений с милицией давно позади. Кульминацией явился далёкий осенний день 1995 года, когда в исторический бункер на 2-й Фрунзенской улице явился вступать в партию настоящий живой мент Алексей с настоящим живым пистолетом. Алексей и стал через год его первым охранником . За последующие годы Дед, тогда ещё не Дед, побеседовал с сотнями милиционеров. Он беседовал с ними на воле и в тюрьме, задержанный и не задержанный. Милиционеры ему в конечном счёте надоели. Они просты как мухи. Некоторые даже читали его книги. Ну и что, они всё равно исправно исполняют приказы и поступают с ним согласно приказаниям их командиров.

    Когда они доехали до ОВД «Тверское», капитану передали по мобильному, что задержанного следует доставить в ОВД на Ленинском проспекте, то есть ровно туда, откуда они его взяли, недалеко от дома, где он проживал. Повезли. Через жидкие шторки автобуса было заметно, что толпа автомобилей на дорогах поредела. Стремительно приближался водораздел между Старым и Новым годом.

    Капитан всё задавал вопросы. Подчинённые капитана всё чаще пользовались телефонами, то им кто-нибудь звонил, то они звонили. Соломенно-волосый охранник Кирилл дремал. Дед ответил десятку журналистов, побеспокоивших его в автобусе по телефону. Сообщил, что был задержан прямо у подъезда дома, где снимает квартиру. Сказал, что его везут в ОВД на Ленинском.

    Попытался вернуться к своей девке. Как насекомое падал на её тело сверху, опять взмывал и наблюдал её лежачей, и даже влетал ей взглядом под короткую молодёжную юбку, одним словом, пытался бесчинствовать, обонял её и осязал. Но милицейские солдафоны галдели и мешали ему. Один из них потребовал у товарища, чтоб тот открыл окно.

    — Ну уж нет, — сказал Дед. — Я простужен. Вы хотите меня угробить?

    Мент упорствовал, требуя воздуха. Сошлись на том, что откроют ненадолго, и закроют. Дед надел отцовскую шапку, вдвинул голову глубоко, поднял воротник и кое-как пережил экзекуцию. А тут уже они и приехали. ОВД помещалось за забором, не совсем обычно. Видимо, в новых районах это был типовой проект, в то время как в старых употребляли старые здания.

    Им открыли ворота, и они въехали. И стали. Капитан пошёл представляться местным милиционерам. Сопровождавшие высыпали на снег курить. А Дед опять стал думать о своей девке. Повезло мне с ней, с девкой, подумал Дед. Такой кусок девки! Интересно, будет ли она моей последней любовью или будут ещё девки? Природа даровала ему неплохую наследственность, по сути, он мог рассчитывать, как и его родители, по крайней мере на 86 лет, но он хотел жить ровно до той поры, пока сможет обслуживать себя сам. А дольше не хотел. И вообще, предполагал сам заняться своим концом жизни. Обдумать всё, чтоб никаких сюрпризов.

Сразу после ВОСРа

Отрывок из книги Льва Волохонского «Жизнь по понятиям»

О книге Льва Волохонского «Жизнь по понятиям»

Февральский переворот открыл тюрьмы, а последовавший за ним октябрьский коренным образом изменил криминальную ситуацию на территории Российской Империи.

Из обращения Собора ко всему православному русскому народу:

«…Люди всех званий и состояний стремятся использовать народную беду для лёгкой наживы. Изо дня в день возрастает дерзость грабежей. Захват чужого добра провозглашается как дозволительный. Люди, живущие честным трудом, становятся предметом глумления и хулы. Забывшие присягу воины и целые воинские части бегут с поля сражения, грабя мирных жителей и спасая собственную жизнь…»

Церковные Ведомости № 36-37, август 1917 года.

1917 г. Из писем крестьян Учредительному Собранию:

Не позднее 31 декабря 1917 г.

«…При батюшке царе ничего не было, а теперь каждый день убийства, грабеж и жаловаться некуда. Зато теперь — свобода, подохнуть бы всем, кто это выдумал.

Прошу передайте батюшке Николаю привет. Мы за него молимся, чтобы он встал на престол».

ГАРФ, ф. 1781, оп.1, д.20, л. 2 — 2 об. Подлинник, рукопись.

Не позднее 31 декабря 1917 г.

«…Прошу отметить эти слова. При выборах все добивались свободы слова — кто что хочет говорить. Я и другие, много нас, хотим голосовать за батюшку царя Николая, при котором нас бедняков никто не трогал и все было доступно и дешево, и хлеба было много, а теперь при новом вашем правительстве одни грабежи да убийства и насилия, и жаловаться некуда, и делает все солдатня. Неужели батюшка царь не вернется к нам? Господи, вразуми народ и верни нам защитника царя…»

ГАРФ, ф. 1781, оп.1, д. 20, л. 3–3 Подлинник, рукопись.

Новая власть не только не взяла на себя функции защиты жизни и имущества граждан, но сама объявила войну всем сословиям и утверждала себя, пропагандируя и практикуя принцип: всё отнять и поделить.

Несколько лет войны притупили уважение к человеческой жизни и приучили миллионы россиян к повседневному насилию.

Революция и гражданская война, так называемый «романтический период марксистского социального эксперимента в России», по сути, ни что иное, как вовлечение масс в тотальный грабёж и беспредел.

Телеграммы. «Конфискация дач»:

«Калуга. 12 мая Местный Совнарком республики постановил конфисковать все дачи в окрестности Калуги с инвентарем с целью устройства школьных колоний и санаторий для детей рабочих».

«Известия Архангельского Совета…» № 34, 16 мая 1918 года.

«Реквизиции в Москве»:

«В течение марта реквизировано в Москве различных продовольственных продуктов на 5.000.000 рублей.

В апреле сумма стоимости реквизированных продуктов достигла 12 000 000 рублей, причем апрельское увеличение реквизиции является следствием переписи и обнаружению продуктов у различных лиц.

Найдены огромные запасы тканей, сахара, мыла и других продуктов, которых может хватить, применительно к существующему ныне распределению, для удовлетворения всего населения Москвы приблизительно на полгода.

Очень много продуктов находится в распоряжении интендантства, городского и земского союзов. Одних только консервов там имеется до 10 000 000 коробок».

«Известия» № 112, 5 июня 1918 года.

«Возьмите пример!»:

«Крестьянская беднота дер. Белоноговой, Есиплевской вол., последнее время сильно нуждались в хлебе, а между тем бедняки знали, что у деревенских кулаков много хлеба.

Голодающие крестьяне просили взаем, до сбора своего урожая. Но кулаки на все просьбы голодных крестьян ответили отказом и заявили, что у них нет хлеба.

Тогда беднота деревни решила обыскать кулаков. Личными силами произвести обыск бедняки не решались, а попросили уездный совет, чтобы прислали красноармейцев, которые долго ждать себя не заставили, и в тот же день приехали.

При помощи красноармейцев беднота приступила к обыску, который дал прекрасный результат. Найденный хлеб разделили по 18 ф. на едока, которых здесь более 450. Теперь они без нужды проживут до своего урожая.

Так беднота должна действовать всюду».

«Деревенская коммуна» № 4, 27 августа 1918 года.

«Новый декрет»:

«Вступил с 20 августа в силу новый декрет об отмене прав частной собственности на недвижимость в городах. Декрет состоит из 25 статей и примечаний к ним.

Этим декретом отменяются права собственности на все без исключения участки, как застроенные, так и не застроенные, и как принадлежащие частным лицам, так и различным предприятиям.

Все это относится к городам с числом жителей свыше 10 000 человек.

В городах, где жителей больше, чем 10 000 человек, права застройки принадлежат исключительно органам местной власти.

Декрет вступает в силу не позднее трех месяцев со дня опубликования его в „Известиях Исполнительного Комитета“ каждого местного совета».

«Деревенская коммуна» № 11, 5 сентября 1918 года.

«Попы и народ. Как они спасались»:

(Никольск. у., Вологодск. губ.).

«Особая комиссия по уплотнению квартир при обследовании монастырей нашла, что одиночки-монахи занимали большие помещения, в которых свободно могли бы жить несколько семейств. При том „кельи“ эти отличались большим комфортом, имелось электрическое освещение, центральное отопление, ванные и прочее.

Комиссия нашла такое явление ненормальным и решила, чтобы обширные помещения эти были отведены для нужд профессиональных союзов и для комитетов общественного питания, а в больших трапезных проектируется открыть столовые».

«Деревенская коммуна» № 11, 5 сентября 1918 года.

«Отдел официальный декрет о реквизиции теплых вещей
для Красной армии Совета комиссаров
союза коммун Северной области»:

«Совет Комиссаров Союза Коммун Северной области постановляет:

Тыл должен служить армии, сражающейся против врага, защищающей на фронте по тем или другим причинам великие идеалы мировой революции и не подставляющий свою грудь под пули империалистических банд всех стран, обязан там, где он живет (в столице, в уезде, городе или в деревне), немедленно придти на помощь армии, защищающей интересы рабочих, беднейших крестьян, всех трудящихся.

Армии нужны следующие вполне прочные, безукоризненно-чистые, без всяких заплат, вещи: одеяла, полушубки, ватные куртки, валеные сапоги, теплые перчатки, рукавицы, шапки, шлемы, теплое белье, теплые носки, шарфы. Эти вещи должны быть даны населением Северной области. Сдавать нужно комплектами. Комплектом считается одна из трех вещей на выбор: теплое одеяло, полушубок, валеные сапоги и дополнительно одна из указанных выше вещей.

В силу настоящего постановления граждане обязуются помочь для снабжения армии теплыми вещами в следующих рамках:

…Далее в 19 пунктах перечисляются все категории людей, у которых можно все это отнять: собственники и арендаторы огородов, владельцы лошадей и коров, рыбаки, кустари, пчеловоды, садоводы, как пользующиеся так и не пользующиеся наемным трудом, врачи, инженеры, священнослужители всех вероисповеданий, комиссионеры и все служащие лица, живущие на свой капитал и не занимающиеся трудом, владельцы промышленных предприятий, владельцы кинотеатров и театров, и т. д. и т. п. Т. е. валенки можно было отнять практически у любого гражданина…

20. За уклонение от внесения положенного количества комплектов в течение установленного местным советом срока, с уклонившихся взыскивается в двойном размере.

21. За невыполнение настоящего постановления, после двух недель со дня крайнего срока, у виновных конфискуется всё имущество.

24. Настоящее постановление обязательно для всех жителей Северной области, исключая граждан города Петрограда. Последние руководствуются постановлением комиссии по сбору теплых вещей при Петроградском Совете.

Председатель Г. Зиновьев

Комиссар внутренних дел С. Равич

Управляющий делами А. Копяткевич«.

«Известия Белозерского Совета рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов» № 74, 7 ноября 1918 года.

Из протокола заседания Белозерского Исполнительного Комитета Уездного Совета Крестьянских, Рабочих и Красноармейских Депутатов от 15 ноября 1918 г.:

«…Постановить все библиотеки, имеющиеся в гор. Белозерске и его уезда национализировать и передать в распоряжение Отдела Народного Образования.

…Постановить Усовнархозу взять на учет всю мебель у буржуазии города и снабдить ею отделы в кротчайший срок. В случае же задержки предложить последнему выдать ордера отделам, указывающим на недостаток мебели в своих канцеляриях и излишки в том или ином буржуазном доме конфисковать».

«Известия Белозерского Совета рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов» № 77, 20 ноября 1918 года.

Из частного письма красноармейца (архив военной цензуры):

«…Нахожусь в местечке Краснополье, выгоняем дезертиров и мобилизованных, делаем у евреев обыски, находим много мануфактуры, соли, хлеба, сапожного товару, очень много шелку. Сейчас получаю 350 руб. в месяц и командировочные, но много встречается спекулянтов; с этого возьмешь 1000, а то и более, смотря что везет; когда что отымешь, продаешь или обмениваешь в деревне на хлеб и сало. У нас 4 пулемета…»

(Гомельская губерния, Орша, 28 июня 1919 г.)

«После ухода красных»:

«За свое кратковременное пребывание в части Петропавловского и Илимского уезда красные не успели развернуть во всю свою грабительскую работу, но все же в некоторых селах и деревнях успели, если не пограбить, то описать все имущество крестьян как-то: хлеб, скотину и птицу, а в дер. Головное у одного крестьянина комиссаром был уведен жеребец, да и за взятые продукты красноармейцы не уплатили ни копейки.

Перепись хлеба и скота в значительной степени отрезвила крестьян от большевистского угара и население этих мест стало определенно враждебно относиться к красным. Очень сильно действовала на крестьян циничная ругань красных, в которой они всегда поминают „Бога и всех святых“.

„Больно уж страшно становится и слышать“, — говорят крестьяне».

«Последние известия» № 51, 6 октября 1919 года.

«Добрый человек»:

«На митинге в Брянске председатель Центрального Комитета Калинин заявил, что во время его последнего пребывания на восточном фронте он подписал 170 смертных приговоров только советским деятелям „за их слишком мягкое обращение и проявленную ими симпатию к пленным „Колчаковцам“.

Не так давно у нас приводились выдержки из речи Калинина, в которой он говорил: „Нет человека добрее меня“. Уж подлинно добрый человек — только 170 смертных приговоров подписал, а ведь мог 1.700 подписать“.

„Последние Известия“ № 61, 16 октября 1919 года.

„Изъятие церковных ценностей“:

— Волостной съезд советов в Минской губернии постановил изъять не только церковные ценности, но и все вообще ценности у граждан.

— В Иосифовском женском монастыре (Екатеринославской губ.) изъято 6 бриллиантов, оцениваемых в 60 миллиардов рублей».

«Труд» № 102, 12 мая 1922 года.

В этих условиях квалифицированная преступность просто исчезает. Зачем, к примеру, долго и тщательно готовить операцию по вскрытию какого-нибудь сейфа, если можно просто убить хозяина и взять себе не только сейф, но и всё, что угодно.

Грабили все. Государственная власть досталась наиболее беспредельной и идеологизированной группировке.

Соответственно, новый преступный мир начал складываться из числа тех, кто грабил не в пользу власти.

Чёткого разграничения в то время не было. Одни и те же люди в одной ситуации действовали в свою пользу, а в другой в пользу государства. Преступник легко становился госслужащим и наоборот.

Стоит вспомнить легендарного питерского бандита Лёньку Пантелеева, который сперва грабил сам по себе, потом служил в Красной Армии, потом грабил в составе питерского ЧК, не забывая скрысить чего-нибудь и себе, а потом полностью перешел на индивидуальную трудовую деятельность.

Из немногих зафиксированных преступлений этого периода самыми частыми были так называемые «самочинные обыски», — приходили под видом какой-нибудь страшной революционной организации (чаще всего ЧК) и изымали ценности.

В процессе захвата Российской Империи и установления на её территории своей власти коммунисты рассматривали неидеологизированных бандитов как своих естественных союзников.

Иногда последние отвечали им взаимностью. К примеру, одесские уголовники, обидевшись на репрессии со стороны Белой Армии, даже сформировали под командованием знаменитого Япончика отдельный полк Красной Армии. Полк этот до фронта не доехал, так как по пути распался на отдельные банды, которые нашли чего пограбить поближе к Одессе-маме.

На окончательно захваченных коммунистами территориях начался процесс отделения власти от криминала. И чем более коммунисты становились властью, тем чётче становилась граница между ними. Вчерашние друзья и союзники превращались в социально близких конкурентов, а затем и врагов.

Купить книгу на Озоне

Ремесло — рассказчик

Отрывок из книги Игоря Сухих «Сергей Довлатов: время, место, судьба»

О книге Игоря Сухих «Сергей Довлатов: время, место, судьба»

В письме конца семидесятых Довлатов, перечисляя любимые романы, сопровождает список «единственной цитатой, которую выписал за всю мою жизнь». Цитата такова:
«…Всю жизнь мечтал он об оригинальности сглаженной и
приглушенной, внешне неузнаваемой и скрытой под покровом общеупотребительной и привычной формы, всю жизнь
стремился к выработке того сдержанного, непритязательного слога, при котором читатель и слушатель овладевают содержанием, сами не замечая, каким способом они его усваивают. Всю жизнь он заботился о незаметном стиле, не привлекающем ничьего внимания, и приходил в ужас от того,
как он далек от этого идеала… (Пастернак)».

Источник точно не назван, видимо, из-за его тогдашней
крамольности и — для второй культуры — общеизвестности.
Довлатов цитирует «Доктора Живаго» (ч. 14, гл. 9). Чуть-чуть продолжу цитату: «Во вчерашних набросках ему хотелось средствами, простотою доходящими до лепета и граничащими с задушевностью колыбельной песни, выразить свое
смешанное настроение любви и страха и тоски и мужества,
так чтобы оно вылилось как бы помимо слов, само собою».

Стремление «впасть, как в ересь, в неслыханную простоту» совпадает у героя романа и его автора. «Устаревшая»,
вызывающая в искусстве авангарда лишь пренебрежительную насмешку категория «содержания», чувства любви и
страха, тоски и мужества, у позднего Пастернака реабилитируется, становится целью, сверхзадачей. Незаметный стиль,
непритязательный слог, доходящая до лепета простота и др.
воспринимаются и как довлатовская самохарактеристика, как
свое, обнаруженное в чужом и вроде бы далеком. Обычные
слова, которые погружают в некий эстетический транс, становятся окном в иную реальность — мотив, не раз повторяющийся в довлатовской прозе.

В «ужасной пролетарской повести», по поздней самохарактеристике, которая была сокращена до рассказа
«По собственному желанию» и напечатана в журнале «Нева» (1973. № 5), есть, кажется, только один живой эпизод.
Герой — боксер, романтик, слесарь-сборщик и просто хороший парень Борис Сорокин (он-то и собирается уйти с родного завода по собственному желанию) — получает от интеллигентной библиотекарши вместе с книжкой про шпионов какое-то непонятное «Голубое и зеленое» (речь идет
о сборнике рассказов Ю. Казакова).

«Сначала книга не понравилась Сорокину. В ней решительно ничего не происходило. Люди мирно беседовали, ходили на работу. Слишком уж все это было похоже на обычную жизнь с ее нормальными заботами, без выстрелов, без
автомобильных гонок, без диверсантов, рома и марсиан.
Но вот он прочитал такую фразу. Ничего особенного:
„Корнеев затянулся и бросил сигарету. Огонек еще долго
розовел на снегу“.

И вдруг Борис ясно ощутил сухой морозный день без
ветра, увидел голубоватый наст и мутные фонари над тротуаром. А ведь было лето. Распахнутые окна, полотняные
тенты, запах бензина и шум листвы в соседнем сквере. Но
все равно: „Огонек еще долго розовел на снегу“. И Борис
явственно слышал, как взвизгивает снег под ногами прохожих в сухой февральский день».

Прочитал фразу — и вдруг шагнул в иную реальность. За
окном — лето, а в окошке текста — сухой февральский день.
Аналогичный прием встречается и в настоящей довлатовской прозе: в рассказе уже не о читателе, а о рождении
писателя в «Зоне». Там другой Борис, Алиханов, в холодный зимний день вдруг проваливается в лето. «И тут Алиханов неожиданно почувствовал запах морского ветра и рыбы, услышал довоенное танго и шершавые звуки индонезийских междометий. Разглядел во мраке геометрические
очертания палаток. Вспомнил ощущение горячей кожи, стянутой мокрыми, тугими лямками…».

В обоих случаях сходное психологическое движение:
вдруг почувствовал — разглядел — услышал — вспомнил (даже если это было не с тобой).

Так начинают жить литературой.

В отдельной публикации рассказ из «Зоны» называется
«Голос». В письме конца шестидесятых автор признается:
«Я не уверен, что мои рассказы зарождаются именно во
мне. Я их не создавал, я только записывал, мучительно подбирая слова, которые бы кое-как отвечали тому, что я слышу, как голос извне».

При всем акценте на технологичности, на ремесленничестве Довлатов оказывается не чужд старинной метафизике
искусства. Литератор не мастер прежде всего (хотя ремесло
необходимо), но орган, голос мира. Его скромный долг тоже внутренне может быть осознан как поэтическая миссия.
Любопытно, что привычно, слово в слово, повторяя найденную однажды триаду, Довлатов в одном из писем (очень
важных, сопровождающих возвращение его текстов в Россию) обмолвился: «Так вот, я рассказчик, который хотел бы
стать и писателем». Рассказчик, который хотел бы
стать писателем, думает, следовательно, и о том, как должны жить люди, и о том, во имя чего они живут.
Старая, захватанная руками официоза и вроде бы изгнанная из литераторской парадигмы проблема красоты и
добра, искусства и нравственности возвращается. Магнитная стрелка ответов ощутимо колеблется.
«Что касается автодеклараций по поводу моих рассказов, то запомни раз и навсегда: литература цели не имеет». — Прекрасно.

«Из явления чисто эстетического, сугубо художественного литература превращалась в учебник жизни, или, если
говорить образно, литература из сокровища превращалась
в инструкцию по добыче золота». — Замечательно.

Но в тех же самых письмах и выступлениях следует неожиданное продолжение. «Для меня литература — выражение
порядочности, совести, свободы и душевной боли».

«Когда вы читаете замечательную книгу, слушаете прекрасную музыку, разглядываете талантливую живопись, вы
вдруг отрываетесь на мгновение и беззвучно произносите
такие слова: „Боже, как глупо, пошло и лживо я живу! Как
я беспечен, жесток и некрасив! Сегодня же, сейчас же начну
жить иначе — достойно, благородно и умно…“ Вот это чувство, религиозное в своей основе, и есть момент нравственного торжества литературы, оно, это чувство, и есть плод ее
морального воздействия на сознание читателя, причем воздействия чисто эстетическими средствами…»

Знаменитое пушкинское «поэзия выше нравственности»,
цитированное и Довлатовым, видимо, тесно связано с другим: «Гений и злодейство — две вещи несовместные. Не
правда ль?» Верность слову («со словом надо обращаться
честно») этична для настоящего автора, будь ли это Поэт,
осведомленный о высших целях бытия, или не претендующий на это литератор, рассказчик.

Сходную «эстетическую этику» выстраивал в нобелевской лекции И. Бродский: «Всякая новая эстетическая реальность уточняет для человека его реальность этическую.
Ибо эстетика — мать этики; понятия „хорошо“ и „плохо“ —
понятия прежде всего эстетические, предваряющие категории „добра“ и „зла“. В этике не „все позволено“ именно потому, что в эстетике не „все позволено“, потому что количество цветов в спектре ограничено… Чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его
нравственный выбор, тем он свободнее — хотя, возможно,
и несчастливее».

Амплуа, писательскую роль выбирают. Место в эстетической иерархии в конечном счете уже не зависит от личных усилий. Тут опять вступают в игру силы и факторы
метафизические — Бог, История, Культура. В почти итоговом «Филиале» и в записных книжках с некоторыми вариациями повторяется один и тот же фрагмент: «Бог дал мне
именно то, о чем я всю жизнь его просил. Он сделал меня
рядовым литератором. Став им, я убедился, что претендую
на большее. Но было поздно. У Бога добавки не просят.

Остается только — «с некоторой грустью» — это понять,
признать и смириться. Принять судьбу как личный выбор.

Ремесло — рассказчик.

Стокгольмский синдром

Глава из романа Хосе Антонио Гурриарана «Армяне. Забытый геноцид»

О книге Хосе Антонио Гурриарана «Армяне. Забытый геноцид»

Наш аэробус вышел из облаков, тряска прекратилась,
стало видно каменистую, необжитую поверхность земли.
Арарат остался позади, но его близость все еще чувствуется.
Самолет идет на снижение. Пассажиры (большинство
— армяне из американской и европейской
диаспоры, смуглые и темноволосые, с непривычным
для европейца говором) отложили газеты и журналы,
приникли к иллюминаторам. Сидящая передо мной женщина
читает «Меня зовут Арам» Уильяма Сарояна, первый роман великого писателя-армянина, выросшего на
ферме в долине Сан-Хоакин в Калифорнии, куда его семья
бежала из Армении во время резни 1896 года. Свои
первые рассказы, напоминавшие соотечественникам о
традициях и обычаях покинутой родины, Сароян опубликовал
в журнале «Хайреник» («Родина»), издававшемся
бостонской армянской общиной.

Последних спящих пассажиров будят раздавшиеся
в салоне резкие звуки какой-то популярной музыки.
Увы, авиакомпания не додумалась поприветствовать
прилетающих в Ереван песнями Азнавура или музыкой
Хачатуряна. Да и объявления на борту звучали только
на английском и русском.

Сидящий рядом Армен спрашивает, чем я озабочен.
Я отвечаю, что думаю о «стокгольмском синдроме» и
пытаюсь понять, что пережила Патти Хёрст и почему
она так быстро изменилась: отвергла мир, в котором жила,
влюбилась в похитителя, участвовала в ограблении банка. Не знаю, что навело меня на эти мысли: вид Арарата,
поездка в Армению или то и другое одновременно.

— Боишься, что тебя опять начнут мучить воспоминания
о теракте?

— Нет. Та история зажила, как и мои раны. В «Бомбе»
я все выплеснул. Написал — и стало легче. Аутогенная
терапия. Меня тревожит договоренность с издательством
и данное тебе обещание написать вторую книгу
на армянскую тему. Не хочу повторяться, писать продолжение
«Бомбы». К тому же для этого вновь пришлось бы
погрузиться в то, от чего с трудом избавился, вернуться
к психологической зависимости…

— Пресловутый «стокгольмский синдром»? Да, я помню,
ты рассказывал, что приобрел его. Но я был уверен,
что ему подвержены жертвы похищений, а не раненые
в терактах…

— Да, «стокгольмскому синдрому», как правило, подвержены
заложники. Термин вошел в обиход после случая
в стокгольмском офисе «Сверигес Кредитбанкен»:
пять дней грабители держали в заложниках четырех служащих,
прикрываясь ими, как живым щитом, однако
после освобождения те не хотели расставаться с преступниками
— боялись, что с ними может случиться что-то
плохое. В суде они выступали свидетелями защиты. Анализируя
поведение жертв, шведский психолог Нильс
Бейерот впервые назвал их реакцию «стокгольмским
синдромом». Однако я на собственном примере убедился,
что жертвы терактов тоже подвержены действию
«стокгольмского синдрома». И не только я: многие пострадавшие
при терактах (предприниматели, журналисты,
полицейские, военные), с которыми я обсуждал эту
тему, в той или иной степени испытывали похожие ощущения.
Есть, конечно, существенная разница: одно дело —
когда в тебя стреляет или тебя взрывает неизвестный
тебе человек, другое — пребывать в полной зависимо сти
от похитителей и в непосредственной близости от них, как в случае с Патти Хёрст. У раненого неизвестными
не может развиться человеческой привязанности к ним,
но обязательно рождается болезненный интерес: кто
меня ранил? Что за люди? Почему они так поступили?
Порой это приводит к ненависти, а порой — странным
образом — к симпатии.

— Твой случай?

— В известном смысле. Я — пацифист. Я не признаю
террор как средство политической борьбы. Однако попытки
снять завесу забвения и молчания с темы геноцида
и оккупации Армении вызывают у меня сочувствие,
я поддерживаю их.

— Но обиду ты все же сохранил?

— Думаю, нет. В сравнении с тем, что я узнал о трагедии
армянского народа, случившееся со мной — ничто.
Мои страдания несопоставимы со страданиями утопленных
в Евфрате, расстрелянных, повешенных, зарубленных,
умерших от голода и жажды армян. Геноцид
армян — одно из самых страшных и кровавых преступлений
современной истории. И — не могу не согласиться
с Азнавуром — не менее преступна позиция тех, кто
его до сих пор отрицает. Когда нобелевский лауреат Орхан
Памук осмелился во всеуслышание заявить, что
Турция повинна в истреблении армян, его обвинили в
предательстве, «оскорблении национального достоинства
турок», даже угрожали смертью.

«Просим пристегнуть ремни и привести спинки кресел
в вертикальное положение. Через десять минут наш
самолет приземлится в аэропорту Звартноц в десяти километрах
от Еревана. Температура воздуха в Ереване —
тридцать градусов выше нуля». Наша беседа обрывается, и под успокаивающую музыку, в обычном для этой ситуации
нервном напряжении, мы ждем, когда наш огромный
«Аэробус» коснется посадочной полосы. Взревели
на реверсе двигатели, самолет сел. Мы в Армении.

Оказывается, в Ереване превосходный аэропорт, разительно
отличающийся от темных и убогих аэровокзалов
некоторых других бывших советских республик.
Современная архитектура, великолепное освещение,
цветной мрамор, магазин дьюти-фри c богатым выбором
товаров, огромные электронные табло. По словам Армена,
строительство еще не завершено. Работы ведет фирма
аргентинского армянина, а часть отделочных материалов
закупается в Испании при посредничестве того же
Армена и его сестры Шушан.

На паспортном контроле — неожиданная заминка:
молодой пограничник изучает мой паспорт, смотрит мне
в лицо, перечитывает имя и фамилию, сверяется с компьютером,
куда-то звонит и жестом приказывает мне
подождать. Армен по-армянски спрашивает, в чем дело;
тот отвечает, что есть проблема. Очень вежливый молодой
человек; не повышает голос, и улыбка не сходит с
его лица. Заметив, что мне тяжело стоять, он выкатывает
из-за стойки кресло, затем снова берется за паспорт,
сверяется с компьютером и опять звонит по телефону.
Подходит еще один офицер. На все вопросы Армена
один ответ: есть проблема. Все попытки добиться объяснений
ни к чему не приводят.

Тогда Армен начинает расспрашивать молодого человека
о его жизни; тот охотно рассказывает, что несколько
лет провел на заработках в Германии, потом вернулся
домой и не жалеет… Армен удивлен и обра дован: пограничник
оказался одним из немногих, кто вернулся в Армению
из-за границы — случай достаточно нетипичный.
Когда в 1991 году республика вышла из состава СССР и
у жителей появилась возможность выезжать из страны,
из трех с половиной миллио нов человек, населявших Армению,
эмигрировало около мил лиона. Вернулись же на
родину считанные еди ницы.

— Этот парень, пожалуй, единственный, кто утверждает,
что доволен жизнью и работой, — говорит мне поиспански
Армен.

— Почему?

— Семьдесят лет советской власти — долгий срок.
Производительность труда была низкой, при этом все
зарабатывали одинаково: те, кто вкалывал, и те, кто валял
дурака. Адаптироваться к условиям свободного рынка
непросто. В Армении до сих пор чувствуется недостаток
личной инициативы, многие просто сидят сложа
руки и ждут чего-то от правительства. Экономика пока не
опра вилась от последствий резкого перехода к капитализму
и потери почти трети населения. Интересно, что
переводы от эмигрантов — заметная часть всех денежных
поступлений в страну.

Наше пребывание на паспортном контроле затягивается,
а главное, совершенно непонятно, в чем же все-таки
дело. Может, мое имя и фамилия совпали с каким-нибудь
разыскиваемым международным преступником? На память
приходит единственный из моих дальних родственников,
кто был связан с террористами и партизанским
движением, — Энрике Горриаран Мерло. Он был лидером
аргентинской Народной революционной армии,
командовал нападением на казармы Ла-Таблада, в котором погибло тридцать девять человек, а еще раньше,
в 1980 году, организовал и лично участвовал в покушении
на никарагуанского диктатора Анастасио Сомосу.

Своими мыслями я делюсь с Арменом, которому, как
жителю Буэнос-Айреса, понятно, о чем речь. Его мысли
движутся в том же направлении.

— Но ведь Горриаран умер в Аргентине в прошлом
году во время операции на сердце, а несколько лет перед
смертью провел в тюрьме.

— А если какой-то международный ордер на его арест
забыли отменить?

— Все может быть, — соглашается Армен, — но всетаки
как-то странно…

Он затевает с пограничником разговор о футболе,
явно надеясь войти в доверие и выведать еще что-нибудь.
Тот охотно включается в беседу на футбольные
темы, правильно произносит названия испанских футбольных
клубов «Реал Мадрид» и «Барселона», знает имена
Рауля, Роналдинью, Месси. За время разговора ему
несколько раз звонят (очевидно, начальство), и после
каждого звонка он сообщает, что ситуация скоро разрешится,
однако паспорт мне не отдает и печать о пересечении
границы не ставит. Элена с Рубеном уже, наверное,
получили наш багаж и объясняют встречающим
нас Шушан и ее мужу Овику, что меня задержали на
паспорт ном контроле.

Внезапно я вспоминаю о моем брате Луисе, миссионере
с сорокалетним стажем в странах Латинской Америки,
— он ведь тоже когда-то был связан с освободительными
движениями религиозного толка. Во времена
диктатуры за ним охотились гватемальские «Эскадроны
смерти», расправившиеся с тремя его коллегами по миссии и с множеством прихожан их церкви. Луису не раз
приходилось нелегально пересекать границу с США,
Мексикой и Канадой. Может, это он угодил в списки
преступников, составленные той же гватемальской диктатурой,
и это с ним меня перепутали? Меня бы это не
удивило: США нередко оказывали поддержку латиноамериканским
диктаторам. И хотя Луис никогда не был
партизаном, он не раз выступал с заявлениями — в том
числе и с трибуны ООН, вместе с лауреатом Нобелевской
премии мира Ригобертой Менчу — о геноциде народа
майя в Гватемале, жертвами которого стали двести пятьдесят
тысяч человек.

И вот наконец в моем паспорте появляется печать.
Оказывается, существует международный ордер на арест
человека, имя и фамилия которого точно совпадают с
моими. Я удивлен:

— Что, неужели имя и обе фамилии?

— Да, обе. Но между вами и этим человеком очень
большая разница в возрасте. Можете проходить. Добро
пожаловать в Армению!

— Слава богу! А то я уже начал чувствовать себя
международным преступником.

Я благодарю пограничника и возвращаю кресло. Он
был любезен и действовал, как того требуют его служебные
инструкции. Проверка из соображений безопасности,
без унижения личного достоинства — процедура
понятная, меня она не обижает. Совсем другое дело —
столкнуться с неприкрытым хамством, как бывает, например,
в нью-йоркском аэропорту по отношению к
чернокожим, латиноамериканцам, славянам, азиатам.

Мне рассказывали, как американские пограничники
оскорбили и унизили известного испанского танцовщика
Антонио Каналеса…

В любом случае, уж лучше хороший контроль, чем
халатность. Уходя, я говорю: «Я не подкладываю бомбы,
это мне их подкладывают». Говорю с улыбкой и по-испански.
Армен смеется, и пограничник отвечает нам
улыбкой, хотя вряд ли понял мои слова.