Антон Понизовский. Обращение в слух

  • «Лениздат», 2013
  • «Обращение в слух» Антона Понизовского —
    роман о России и русской душе. Звучит громко,
    а по-другому не скажешь.

    Это книга подлинных человеческих историй,
    полных любви и терпения, гнева и нежности;
    повествование о нас самих — родных и чужих,
    непримиримых или прощающих… разных.

    Истории эти суть сама жизнь: ее не
    перечеркнуть, в ней ничего не исправить.
    Но еще — это книга о двух мужчинах и двух
    женщинах, которые слушают чужие рассказы и
    не замечают, как остроумная пикировка
    перерастает в ненависть, а соперничество — в
    любовь.


…Что-то ещё хотела вам рассказать самое главное…

А! Отец-то приснился мне! Отец родной, уже десять лет его нет.

Он такой ти́хой у меня был, несмелый… контуженный весь, с войны-то. Мать-то у нас боевая. Она любила в глаза чего-нибудь высказать: у меня другой раз совести не хватает… Она тоже на фронте была, мама моя, у ней был лётчик жених — разбился. Любовь была у них. Мама красивая у меня, но маленькая росточком: в ней всю жизнь шестьдесят килограмм.

Они с отцом в один день поженились. После войны-то мужчин — кто без ног, кто без рук, а тут целый, только контуженный: привели и сразу сосватали, через родню, ну как в деревнях-то… Самогоночка, хлеб напекли, и вся свадьба.

И вот помню, мы приезжаем к ним, лет мож восемнадцать назад, мож семнадцать, давно: заходим, гостинцы… ой!.. Мама всегда: «Ой, детишки слетелися! Ой господи, какой праздник-то! девки, как хорошо-то, детишки мои все слетелись…»

А дед (отец мой) сидит на сундуке, тихо так… А лысый был, я гляжу: у него тут вот так, ободра́но немножко. Я говорю: «Мам, чё это отец-то ободранный? Подрался с кем?»

«Да ну его туда, глухая тяпка! Всё настроение мне испортил!»

«Мам, чё это ты?»

А сидит — платок хороший на ней, с цветами, кофта в горох, сидит такая: «Да не люблю всю жизнь! Не люблю, и не по любви вышла. Я любила кого — он разбилси. Всю жизнь не люблю. Тяпка глухая…»

«Мам, а ты ведь так не говори! Тяпка-тяпка, а шесть человек­то нас ро̀дили?»

«Ой, девки, простите меня… В азарт войдёшь — ничего не помнишь…» Ха-ха-ха-ха! Мы посейчас вспоминаем: «в азарт войдёшь — ничего», грит, «не помнишь…» Боевая такая была упокойница, царство небесное, папе это… Николая и Александры…

Ну вот. Я пригляделася: у отца-то полоски две от ногти́. А никогда они не дралися. Не было у них, чтоб дралися между собой.

«Мам, — говорю, — да кто ж его так ободрал-то?»

«А-а, если б вы знали-то! Под старость лет с ума сошёл: наркоматик стал!..»

Ребята его научили в деревне: сажали — как её называется, наркоманческая такая… да, конопля, конопля! И отец насажал им за баней. А она разрослась выше крыши, красивейшая такая…

Мама говорит: «Что ж я, не знаю? раньше в деревне она росла, мы с ней пряли да ткали, половики конопляные, полотенца: я думаю — ладно, мож чего к делу она пригодится или чего…»

А он обрезал, половину ребятам отдал, а половину высушил, нарубил, на чердак всё занёс — и потихоньку добавлять начал… А чё? ему хорошо. Вино даже не надо пить.

Бабка заметила: «Что ж махорку не курят, какую я насажала, а курят какую-то эту длинную…» Смотрит, что он какой-то… Ну, думает, это мож потому что старый, да и контуженный весь, с войны­то…

А как догадалась — «Ой-х! Ты погляди?! То молодёжь курит, а этот с ума сошёл, ну вообще! Наркоматик! Я ему лысину-то ободрала, будет знать! И спожгла у него всю эту структуру…»

Ну и всё, после этого дед не прикоснулся.

Другой раз приезжаем: всё тихо-мирно… Я деду всегда брала, отцу-то, бутылочку: перцовочку он любил, и «Стрелецкая» была раньше тоже. За колодец поставлю в крепиву, чтобы никто не лазил, руки-то не крепил.

Подхожу, моргаю отцу: «Там за колодцем-то, как обычно… шнапс».

Он улыбается, прям улыбается весь сидит… Пока мама на стол соберёт нам садиться, он тихо пойдёт туда, раз — и выпьет.

А мама: «О-о-ой!.. Эй-т, ты где это махнул-то?!..»

Сидит, молчит, улыбается… Он вообще такой смирный был…

«Ну тюлень, ох тюл-лень!.. тихо́й, глянь — где-то уже махнул!.. Ведь вот даже в навоз закапывала, в навоз бутылку! И там — ведь надо ж было, нашёл!..»

Ну, он не алкаш какой-нибудь был: он работал, на печах клал, и крыши крыл, и дома, и срубы рубил, и конюшни, то, это — ну, на все руки. А выпить-то… в деревнях все ж такие…

Вот, и снится он мне теперь во сне, дед, отец-то этот мой.

Выходит в сенцы меня встречать в голубой куртке: это у него в последнее время была болоньевая. Открыл двери, а сам отворачивается от меня.

Я говорю: «Папань, ты чего меня не встречаешь-то?»

Он молчит.

«Ты меня чё не встречаешь-то, а?!» — говорю. Молчит. Ну, тут я догадалась: «Ах! Выпить-то я тебе забыла купить!..»

Он прямо так улыбнулся: мол, «да…» — и ушёл в ту дверь: там двойная дверь, в деревнях-то…

Я скорей покупать, да скорей поминать… мужу говорю, там ещё судья в гости пришёл, говорю: «Выпейте, ради бога, немножко, он там хочет, наверное, выпить­то…»

Видите, сны-то!

А говорят: «На свете вроде не-ет ничего…» Всё есть.

А как же. Всё есть.

* * *

— «Всё есть», — крякнул Белявский. — Да, Фёдор… вы это не стирайте смотрите. Тут у вас просто памятники настоящие! Что дядя Стёпа, что эта — «второй компот сильный», «батюшка Валерьян»… Я слушал-слушал: какая же это эпоха, по европейским меркам? Сперва думаю: средневековье? Нет, как дошло до компота — нет, всё-таки первобытная хтонь: души предков… Представьте: русская степь, курган, и на кургане — каменная баба. Она и есть, она и рассказывает, эта самая каменная баба! — вкусно повторил Дмитрий Всеволодович.

Фёдор насупился:

— Почему вы считаете, что «первобытная»? Я согласен, она необразованный человек, но она ходит в церковь…

— Зачем?

— Затем же, зачем и все, зачем и я…

— Э, позвольте! Вы — современный мыслящий человек, вы читали каких-то святых отцов, толкования на священный завет и так далее. А баба ходит — свечку поставить, тут пошептать, там покропить, покрестить, помахать, помакать…

— Вы слишком сильно идёте здесь… вы сгущаете! — возразил Федор. — Вы правы, она неточно проводит границу между священным и бытовым, но…

— Какая граница? — расхохотался Белявский, — бог с вами! Вот сильная церковь: раздать конфет, чтоб не снилось. Святой колодец: макнуться. Компот: первый слить, второй отварить, проварить… Это у вас граница между святым и профанным, а у неё всё цельное, целиковое, как литая болванка…

— Не болванка совсем, а живая душа — но простая душа, поэтому и вера тоже — простая!..

— Ну вот я и говорю: простая. Точней, примитивная. Первобытная…

— Если копнуть, — сказала Анна небрежно, — если копнуть, то у всех первобытная…

— Да, естественно! — согласился Белявский, — весь вопрос только в том, сколько надо копать. В чём вообще смысл цивилизации? В культурном слое. Он нарастает. Но медленно нарастает, веками, эонами… У Фёдора один слой — компаративная этимология. А у каменной бабы — другой слой. Точней, не слой, а пыльца, пудра: ф-фух! — и нету слоя, чистый палеолит! Вы думаете, — обратился он к Фёдору, — вы в одно здание ходите, значит, у вас с этим народом общая церковь? Ха-ха. У вас — святые отцы и Никейский догмат. А у народа — конкретное вуду! Хотите к народу — прощайтесь с отцами. Бейте в бубен, не знаю, сливайте компот…

— Дмитрий Всеволодович… — сменил тактику Фёдор. Он быстро побегал по клавиатуре. — Дмитрий, помните притчу о плевелах?

— Нет, не помню. — Ответил Белявский с некоторой надменностью.

— Позволите, я отниму две минуты?

— Сделайте одолжение.

Фёдор приблизил лицо к экрану:

— «Другую притчу предложил Он им, говоря: Царство Небесное подобно человеку, посеявшему доброе семя на поле своем; Когда же люди спали, пришел враг его и посеял между пшеницею плевелы, и ушел; Когда взошла зелень и показался плод, тогда явились и плевелы. Придя же, рабы домовладыки сказали ему: господин! не доброе ли семя сеял ты на поле твоем? откуда же на нем плевелы? Он же сказал им: враг человека сделал это. А рабы сказали ему: хочешь ли, мы пойдем, выберем их? Но он сказал: нет, — чтобы, выбирая плевелы, вы не выдергали вместе с ними пшеницы, Оставьте расти вместе то и другое до жатвы; и во время жатвы я скажу жнецам: соберите прежде плевелы и свяжите их в снопы, чтобы сжечь их, а пшеницу уберите в житницу мою».

— Так, прекрасная притча, — одобрил Белявский. — И что?

— Вера тоже бывает неоднородной, — Фёдор постарался придать голосу максимальную убедительность. — Есть чистое зерно, чистый хлеб слова Божьего. Но есть также и плевелы — суеверия. Если сразу их выполоть, можно выдернуть вместе с ними зерно…

— Да ведь тут не зерно! — засмеялся Белявский, — не путайте, Федя, зерно — оно, может, у вас зерно, а у них просто какой-то Мичурин! гибридный сорт!..

Просто Мария

  • Вадим Левенталь. Маша Регина. — СПб.: Лениздат, 2013. — 350 с.

Несколько нелепо в конце марта писать рецензию на книгу, увидевшую свет в январе. И уж тем более писать рецензию на книгу после того, как в сети стали доступны несколько развернутых отзывов на нее. Особенно удивительно (если ты, конечно, не С. Гедройц) писать рецензию на книгу после того, как своим мнением о ней поделился обозреватель «Афиши», литературный критик Лев Данилкин. Причем высказался в несвойственной ему манере, очень недвусмысленно заявив, что «у Левенталя слух зрелого поэта, легкие молотобойца и ум молодого математика… мудрость философа; это Мастер, настоящий, калибра раннего Битова».

Кажется, что чертового эпигонства не избежать. Однако не написать рецензию на роман «Маша Регина» Вадима Левенталя — молодого петербургского писателя, широко известного в литературной, прошу прощения, тусовке, редактора издательства «Лимбус Пресс», которого так легко узнать в толпе по курчавым волосам, очкам и громадному Павлу Крусанову рядом, — еще более странно.

Обилие положительных оценок, отзывов и людей, готовых убеждать читателей в том, что «Маша Регина» — отличный роман, пугает. Их даже не нужно где-то искать. Левенталь сам перечисляет в листе благодарности попавших под обаяние «Маши». Там и Терехов, и Юзефович, и Крусанов, и Аверин, и Курчатова, и Топоров («за прямоту» — слава Богу!). «Афиша» тоже щедра на комплименты — «большой, умный, пронзительный русский роман». Так и подмывает пропеть, переделав слова популярного в 1990-е рекламного ролика: «Все любят „Машу“. И Сережа тоже».

То, что Регина без Маши читается, хоть ты тресни, как Регина (да и с именем тоже — раз на раз не приходится!), осторожно упоминает в рецензии на gazeta.ru Полина Рыжова. Почему-то фамилию, в которой поставить правильно ударение с первого раза совершенно невозможно, Рыжова называет просто «неудобной».

То, что прототипом Региной, вероятно, стала Валерия Гай Германика, потому что фамилия «латинская», предполагает Данилкин. Или потому что какие-то моменты жизни Маши-режиссера уж очень иллюстрируют некоторые элементы биографии Германики. Или из-за лексики Региной, которая «в припадке цинизма» разговаривает, как подростки из фильма «Все умрут, а я останусь». Даже отнюдь не святоша оператор Рома замечает: «Регина, ты так много матом ругаешься, как ты детей будешь воспитывать?..» Или потому что Вадим Левенталь хорошо знаком с Германикой («Нацбест» сближает).

Если автор хотел, чтобы все именовали Регину Региной (может, девушке посвятил — кто знает?) и видели в Маше Германику (может, нравится Левенталю ее творчество — неизвестно), то возникает вопрос: «Зачем проведены такие очевидные параллели?» Если же у автора это получилось случайно, вопрос меняет лишь формулировку: «Зачем всем приходят в голову одни и те же мысли?»

Смущают и трехэтажные метафоры: «…когда перед Машей клали стеклянный шарик и просили нарисовать фотографию шарика, Маша опускала на лицо трагическую усталость… и рисовала шарик так точно, что если бы кошка, которую прикармливала угрюмая сторожиха, ела бы стеклянные шарики, она непременно набросилась бы на бумагу». Зачем ее просили «нарисовать фотографию»? Много ли вы видели кошек, поедающих стеклянные шарики? Рыбок хотя бы. О чем речь? Хочется потрясти пышной шевелюрой, чтобы этот образ хоть как-то улегся в голове.

Не обошлось и без терминологических изысков: названия глав, словно темы билетов к экзамену по теории литературы: «Феноменология вины», «Диалектика свободы», «Онтология смерти» и другие. Перед вами стройный ряд «филфаковских барышень», которых выпускник славного факультета Левенталь, устами героя романа А.А., первого мужчины Маши Региной, делит на «просто гоблинов» и «пузырики жвачки» (ему, конечно, виднее).

У Маши, как у Полозковой, «характер и профиль повстанца»: для того чтобы поступить в школу в Петербурге «три месяца, шесть дней в неделю, Маша спит по три часа в сутки». Когда ее спросят, трудно ли было сдать экзамены, «она ответит: протяни руку к потолку. Вот так. А теперь не отпускай ее три месяца». Переезд молодого признанного в мировом сообществе режиссера Региной из России в Германию стал одним из способов удвоения ее и без того не одномерного мира. Стоит отметить, что рука Маши так никогда и не опустилась.

Из художественных работ Региной, думаю, смело можно было бы набрать больше десятка на персональную выставку в «Матисс Клубе». «В Берлин Маша улетела с папкой рисунков. Мальчик-журналист поглядывал на прислоненную к стене папку и наконец не выдержал: вы рисуете? — Да, — не задумываясь ответила Маша, — это, по правде говоря, мой основной заработок — на полотнах старых мастеров я рисую всякую белиберду и переправляю за границу».

А книга-то и впрямь хороша. Роман о невероятном таланте и расплате за него, о невозможности человека справится с потоком идей и о том, насколько форма не соответствует содержанию, повествование об истерзанной душе и творчестве. Роман — мука, которой сопровождается рождение любого произведения искусства.

Только вот зачем «Машу Регину» так захвалили? Словно это последний роман, то есть, как говорит Сергей Носов, крайний. Словно больше не ждут в литературном сообществе книг, написанных Вадимом Левенталем. Словно никогда не будет снят фильм о Колумбе, о котором так мечтала просто девушка из провинции Маша Регина. Остается надеяться, что продолжение последует. Главное — хорошего оператора подыскать.

Анастасия Бутина

Наталия Соколовская. Вид с Монблана

  • «Лениздат», 2012
  • В книгу «Вид с Монблана» вошли пять повестей: «Моя
    тетка Августа», «Моцарт в три пополудни», «Вид с Монблана», «Винтаж» и «Сука в ботах». Эти повести и вышедший
    отдельной книгой роман «Рисовать Бога» скреплены не
    только системой лейтмотивов, местом действия и тоном
    повествователя, но и общностью героев. И повести, и роман складываются в единый эпический текст.

    Проза Наталии Соколовской реалистична при необыкновенной, «галлюциногенной» верности деталей. Но есть
    в ней нечто, выходящее за пределы реализма и социального протеста: обыкновенные «коммунальные» люди в любой момент могут обернуться мифологическими
    героями, а места их проживания — библейским «местом
    безвидным и пустынным», где рядом с жилищем протекает неназванная Река и обитают те, у кого уже или еще нет
    имен — Мальчик, Девочка, Старик…

Моя тетка Августа (повесть)

Тётка была родной, но чужой. Она была старшей сестрой моей матери.

Я начала помнить ее с третьего нашего знакомства. А, может, с четвертого. Она «моталась по гарнизонам» (ее выражение) вместе с мужем-военным. Последний перерыв в нашем общении составил несколько лет. Мне шел девятый, когда я познакомилась с ней по-натоящему.

— Завтра у Августы новоселье, — однажды сказала мама. — Мы приглашены.

Она достала из шкафа недавнее приобретение: бордовую шелковую блузку. Покрутила ее, не снимая с плечиков, и повесила назад. Обернулась к отцу с заранее обиженным видом:

— Августа обязательно скажет: «Умный любит ясное, а дурак красное».

Вечером она взялась отпаривать мое выходное платье. Старый чугунный утюг шипел, касаясь влажной тряпки. Тёмная шерсть собиралась под ней мелкими складками, и была похожа на снятую змеиную кожу.

Мы все одевались, как на смотр, ведь тетка вернулась не откуда-нибудь, а из соцлагря, из ГДР, последнего места службы её мужа. Теперь служба закончилась.

«Константин ее на руках носит», — сказала мама о теткином муже. И еще: «Он мечтает о ребенке. А она ни в какую».

Последнее сообщение меня потрясло. Я и не подозревала, что ребенка можно хотеть или не хотеть, я думала, что дети в семье — это данность, а появление их на свет закономерно и не зависит от чьей-либо воли.

В том, что тетка смогла не родить ребенка, было что-то сверхъестественное, и она моментально представилась мне в виде заколдованной крепости, в которой томились мои не рожденные брат или сестра.

День визита к родне был полон совпадений и неясных предзнаменований.

Накануне я дочитала, частично заучив наизусть некоторые абзацы, — сказку о черной курице и подземных жителях. Мысль, что мы едем на Васильевский остров, где, пусть и не в той оконечности, где моя тетка Августа, но все же неподалеку жил мальчик, герой сказки и, кстати, мой ровесник — необычайно волновала меня.

Пансион, в котором он воспитывался, определенно был похож на пионерский лагерь, куда меня отправили, потому что я «уже стала большая» (выражение матери), и где я провела прошедшим летом два месяца, показавшихся мне вставкой, грубо притороченной к моей основной жизни: так, надставляя платье, берут, за неимением лучшего, первый попавшийся под руку материал, фактурой и цветом лишь условно повторяющий оригинал.

Наш младший отряд помещался в двухэтажном деревянном здании барачного типа, на втором этаже которого находилась спальня: два ряда железных кроватей и проход между ними. Именно так, по моим представлениям, выглядела спальня воспитанников пансиона.

В одну из ночей, когда заснуть было невозможно из-за разлитого по всему помещению солнечного света, воспитательница подняла меня и мою соседку и вывела в комнату, которая считалась верандой: мы слишком громко переговаривались, мешая спать остальным.

Она привязала нас друг к другу косичками и спустилась вниз, пить чай с другими воспитателями. А мы стояли, головы домиком, боясь двинуться, и смотрели как завороженные, на светопреставление: пылавшие в лучах заката стволы корабельных сосен и полыхающую алыми сполохами воду залива.

Мы стояли на холодном крашеном полу. Внизу разговаривали взрослые, звенела посуда. Половицы под нашими босыми ступнями казались живыми. Внутри деревянных перекрытий, между полом, на котором стояли мы, и потолком первого этажа, происходило какое-то шевеление. «Мыши…» — с ужасом прошептала девочка, чье имя не сохранилось в моей памяти. И только прочитав историю черной курицы, я все поняла: это бесконечным потоком уезжали в неведомые края сотни груженых домашним скарбом кибиток. Мужчины вели под уздцы лошадей. Подростки смотрели из-за пологов на дорогу. Женщины баюкали младенцев. А тихий мелодичный звук, идущий снизу, оказался не звяканьем чайных ложек о стаканы, а горестным перезвоном цепей, которыми были скованы, может быть, и по моей вине, жители, покидающие родные места.

… На теткино новоселье мы добирались долго. Сначала на трамвае до площади Ленина, потом в метро.

То, что мы оказались под землей, было естественным продолжением переживаемой мною истории о подземных жителях. Внизу, на станциях, сияли люстры, похожие на подсвечники, какими они освещали свои помещения. А сами вестибюли напоминали дворцовые залы, неведомым способом уместившиеся под полом.

Когда электричка остановилась на конечной станции, двери раздвинулись, а за ними вместо светлой платформы оказались следующие непроницаемо-тяжелые, медлящие открываться двери, я перепугалась, вообразив, что теперь мы, по чьей-то злой воле, обречены, подобно жителям подземной страны, скитаться, нигде не находя пристанища.

Про станции «закрытого типа» я тогда ничего не слышала, и на Василеостровской оказалась впервые, а диковатое словосочетание «горизонтальный лифт», которое, значительно позже, я узнала, до сих пор ассоциируется у меня с кафкианским кошмаром.

После метро снова был трамвай, но уже не такой долгий.

Дом, в котором, вернувшись «из-за кордона» (выражение отца) жила моя тетка с мужем, был светло-коричневым, простым и прочным. Не то что наш нарядный, пошедший на капремонт трехэтажный «старый фонд» на Обводном канале и нынешний серый панельно-карточный дом в новостройке.

Дверь открыл теткин муж. Из прихожей просматривалась часть гостиной и накрытый стол.

Я уже начала снимать свое «приличное» (выражение матери) недавно перелицованное пальто, как вдруг в дверном проеме возникла Августа.

Стройная, рыжеволосая, невероятная. На ней были широкие мужские брюки и полупрозрачная блуза навыпуск. В правой руке она держала длинный мундштук с папиросой. Представить, что между ней и мной есть что-то общее, было невозможно, и наше явное сходство только пугало.

Я остолбенела, а потом стала натягивать пальто обратно.

Мама рассказывала, что в одно из первых моих с Августой не запомненных мною знакомств, я почти весь ее визит просидела под столом. Никто не учит детей прятаться именно там. Но ведь очевидно, что прихожая, кухня или ванная комната — это добровольное изгнание, тогда как вовремя занятое место под обеденным столом — разумный компромисс, доставляющий к тому же дискомфорт взрослым.

Для того, чтобы лезть под стол, надо было преодолеть себя, раздеться и зайти в комнату, где была тетка. А именно этого я не могла сделать.

Мать смотрела сначала умоляюще, потом сердито. Все было бесполезно. Тогда Августин муж сказал:

— Пойдем, я познакомлю тебя с моей Марусечкой. Так ее зовут, — для чего-то уточнил он и добавил: — Вы ровесницы.

Я удивилась: о наличии в доме девочки Маруси, по всей видимости, родственницы теткиного мужа, меня никто не предупредил.

Он помог мне раздеться, взял за руку, провел в смежную с гостиной комнату и прикрыл за мной дверь.

Я перевела дух и огляделась. В комнате никого не было. По крайней мере, в той части, где находилась я. Что происходило за раздвижной китайской ширмой, я не видела. Но только там и могла находиться неведомая Маруся. Я села на стул и принялась ждать, потому что знала: играть в прятки, когда тебя не ищут — быстро надоедает.

В гостиной громко разговаривали, рассаживались. Я была рада, что взрослым не до меня. Когда звякнули бокалы, из-за ширмы послышался вздох. Наконец-то Марусе надоело прятаться. Она еще раз вздохнула и грустно пропела:

— Моя Марусечка,
Попляшем мы с тобой…
Моя Марусечка,
А жить так хочется…

— Так выходи, раз хочется…

И поскольку Маруся не отвечала, я решилась и заглянула за ширму.

«В прекрасной золотой клетке сидел большой серый попугай с красным хвостом». Так было сказано в истории про подземных жителей.

Клетка, занимавшая часть трюмо, оказалась не золотой, а простой, с гнутыми металлическими прутьями, образующими шатер, и дверца ее была открыта. А на столешнице, любуясь своим тройным отражением в зеркалах, стояла прекрасная светло-серая птица с красным хвостовым опереньем.

Я прижала руки к груди и тихо выдохнула:

— Марусечка…

Птица повернула крутолобую голову, рассматривая меня, а потом уточнила:

— Моямарусечка.

Вот каким было ее полное имя.

Птица подняла длиннопалую лапку и потрогала одно из своих отражений:

— Красавица. Хорошая девочка.

— Ты самая лучшая на свете, — подтвердила я подобострастно, потому что знала: теперь нет в моей жизни ничего более важного, чем заслужить расположение этой сказочной птицы, войти в число тех счастливцев, кто может видеть ее и разговаривать с ней.

Я пожалела, что была так неучтива с Августой, испугалась, как дура, ее брюк и папиросы… Я соображала, как лучше загладить свою оплошность. Ведь ясно, что теперь мне нужно бывать в этом доме часто, чтобы заслужить благосклонность Моеймарусечки и чтобы от встречи до встречи она не успевала забыть меня.

Мечта, что Моямарусечка привыкнет ко мне, полюбит меня, и даже будет общаться со мной на равных, возникла мгновенно, как воздушный шар возникает из жалкого резинового комочка, когда с силой вдуваешь в него весь скопившийся в легких воздух.

Я знала: все прошлые-будущие горести — и ссоры с подружками, и плохие отметки, и совсем не те, которые хотелось получить, подарки на дни рождения и новый год, и неприятности, уготованные мне судьбой, — ничего не значат, если будет в моей жизни дружба с этой птицей.

В зеркале возникло движение. Подняв глаза от Моеймарусечки, я увидела Августу. Я и не слышала, как она вошла в комнату.

— Познакомились?

Моямарусечка молчала, и я, замирая от счастья, ответила за нас обеих:

— Да.

— Шла бы ты, Маруська, в клетку. А то, как в прошлый раз, набедокуришь. Вон, опять пудру рассыпала…

С достоинством переступая через лежащие на трюмо бусы, браслеты и склянки с кремами и духами, Моямарусечка прошествовала в клетку. И я удивилась, что она не закрыла за собой дверцу.

— Уже весь репертуар исполнила?

— Только про Марусечку…

— Которая отравилась?

— Которой жить хочется…

Мы продолжали говорить с Августой через отражения. Мы разговаривали друг с другом и одновременно каждая с собой. Примерно так происходило потом всю нашу жизнь.

Я не решалась повернуться к Августе лицом, потому что неизбежно оказалась бы к ней спиной. Я запуталась, и не понимала, как мне вести себя в ее присутствии. И это тоже продолжалось потом всю нашу жизнь.

Мы трое — и Августа, и я, и птица — отражались в главном зеркале и одновременно в боковых створках. Мы повторялись в них, множились, образуя бесконечную цепь, уходящую в зазеркалье.

— Откуда она у вас?

— Константину Ивановичу подарили на юбилей сослуживцы. — Августа сказала о муже, как о совсем постороннем человеке. — Они и песенкам ее обучили. А первыми хозяевами, видать, были немцы. И звали ее тогда иначе. —Тетка усмехнулась и закрыла дверцу клетки. — Просто Мата Хари какая-то наша Маруська. С ней надо язык держать за зубами.

Расстояние между мной и Моеймарусечкой не сокращалось, а все больше увеличивалось.

— Эта Хари — кто?

— Международная шпионка. Думаю, в прошлой жизни Маруську звали Лили Марлен. — Тетка приблизила лицо к клетке. — Что скажешь, Лили Марлен?

Моямарусечка вспрыгнула на подвесные качели, в горле у нее забулькало и засвистело, звуки были похожи на транзисторные, когда ищешь нужную станцию. Она откинула голову и запела тихо и томно, с волнующей хрипотцой:

— Vor der Kaserne,
Vor dem grossen Tor…
Mit dir, Lili Marlen…

…Потом мы сидели за столом. Кроме нашей семьи приглашены были две Августины однокурсницы по мединституту.

Весь вечер гости и хозяева вспоминали.

Из этих воспоминаний можно было построить дом, чтобы, спустя годы, уже безвозвратно забыв, откуда и почему взялся тот или иной кирпич, и почему именно он положен именно в этом месте, и нужен ли он был, или его можно было заменить другим, и хорош ли камень, лежащий во главе угла, и вообще — из какого радиоактивного карьера добыт весь этот строительный материал, — чтобы, спустя годы, продолжать строить и жить, с песней и без, жить, надстраивая и перестраивая новые этажи, забывая о том, что внизу, и, оглянувшись назад, уже не знать, для чего нужны были все эти подвалы и чердаки, задние комнаты и пристройки, слепые и слуховые окна, чуланы и черные ходы, вьюшки и вытяжные трубы, — и снова строить, строить до тех пор, пока эффект обратной тяги не выдует всех из жилья…

— Наконец-то я смогу работать по профессии, — сказала тетка. — Не при всех гарнизонах, где служил Константин Иванович, санчасти были оборудованы рентгеновскими кабинетами.

Почему тетка стала именно врачом-рентгенологом? Наверное, была какая-то причина, по которой ей хотелось разглядеть человеческое нутро, препарировать его без ножа. Наблюдать переломы конечностей, растяжения связок, язвы желудков, кисты на почках, пороки сердца, завороты кишок и прочие патологии, врожденные или приобретенные…

Позже, в одной из наших с ней нечастых и всегда весьма кратких бесед, Августа обмолвилась:

— Вдруг есть какой-то признак, который позволит опознавать…

Но что именно опознавать, так и не уточнила. Она всегда говорила со мной загадками, не заботясь о том, дойдет ли когда-нибудь до меня смысл сказанного.

Можно было бы предположить, что детей Августа не завела именно из-за своей профессии: близость рентгеновского облучения, опасение родить урода.

Но, думаю, тогда, на новоселье, она не «интересничала» (выражение матери), а назвала истинную причину:

— По крайней мере, мне будет некому сказать ту лицемерную фразу, которую мы слышали от наших родителей: «Как хорошо, что я этого уже не застану…»

Когда мать начала вспоминать счастливое довоенное детство в их большой коммунальной квартире на Обводном канале, Августа одернула ее:

— Что ты можешь знать о том времени? А хорошим в тех двух комнатах был только балкон. Особенно летом, когда на него выходил наш дед, и, воображая себя Шаляпиным, напевал куплеты Мефистофеля… «Сатана здесь правит бал…» Впрочем, не громко пел…

Тетка хрипловато рассмеялась, но я не поняла — чему. Я подумала, что, если бы она сама решила спеть, то получилось бы у нее так же таинственно и волнующе, как это вышло у Моеймарусечки, когда она пела песенку про Лили Марлен.

— Он действительно был неподражаем, наш дед, а твой, кстати, прадед. — Августа посмотрела на меня с удивлением, словно только сейчас, произнеся эту фразу вслух, удостоверилась, что между ней и мной существует некая связь. — Странно, что он уцелел. Помню, приходит домой и докладывает бабушке, а это декабрь сорокового, я в десятом классе училась, приходит и говорит, что по иновещанию для Германии концерт был, у него товарищ юности в оркестре играл… Вот, говорит, Европа воюет, Польша загублена, Чехия, немцы в Париже… А мы — им — в подарок девятую Бетховена, Оду к радости… Дед еще сказал, что даром это не пройдет и что всем нам конец. Бабушка перекрестилась на пустой угол, а я ничего толком не поняла, мне тот их страх страшным не показался…

Тетка вяла со стола крахмальную салфетку и вытерла ею ладони. Я догадалась, что ей и теперь отчего-то было страшно. У меня тоже потеют ладони, когда я боюсь.

— Девочки, а вы помните? Мы же ровесницы… — тетка повернулась к своим бывшим однокурсницам: — …помните этот пароксизм любви к Германии? В апреле в Филиале Мариинки дают «Фауста», готовится к постановке «Лоэнгрин»…

Тетка ловко свела разговор к каким-то пустяковинам, а я смотрела на свою мать, на ее расстроенное лицо, и думала, какая все же Августа злая, ведь мама хотела как лучше — и про их общее детство, и про ту квартиру, а она взяла и оборвала ее, «поставила на место» (выражение отца).

Но ведь та квартира на Обводном канале была и моей тоже. Я родилась там, и прожила первые годы своей жизни.

— А мне старая наша квартира нравилась!— я понимала, что подобная дерзость может стоить мне дружбы с Моеймарусечкой, и все же не сдержалась. — Там было весело! Вот!

— И что же там было веселого?

Августа смотрела на меня с недоумением.

— Там было много народу, и дети были, и можно было на велике кататься по коридору, и в прятки играть.

— Это что ж? Значит, и шкафы там стояли, раз в прятки? — Августины красиво подведенные брови поползли вверх. — Там продолжали стоять шкафы? — Она перевела вопросительный взгляд на мою мать, словно та по собственному усмотрению могла наводить порядок в нашей старой квартире и переставлять соседскую мебель.

…Я думала, что Августа не простит мою выходку, и дорога в ее дом для меня закрыта навсегда, и прощай Моямарусечка, но я ошиблась. Мы виделись. Редко, если иметь в виду встречи с Моеймарусечкой, и часто, если представлять себе то душевное напряжение, которое требовало от меня общение с теткой. Может быть, она догадывалась о моих истинных чувствах, но никогда не показывала этого.

Иногда, если так совпадало, что отец был в плавании (он работал в ленинградском морском пароходстве), а мать отправляло в командировку ее строительное управление, я приезжала к Августе из школы, обедала, делала уроки и оставалась ночевать.

Обедали мы вдвоем. Августин муж, выйдя на пенсию, продолжал работать в районном военкомате. А сама она в три часа дня уже возвращалась из своей поликлиники.

Августа сидела в торце стола, а я — напротив. Так обедали только в фильмах из прошлой или зарубежной жизни. Обеды у тетки были для меня настоящей мукой, потому что все мое внимание сосредотачивалось на том, как бы не испачкать белоснежную, как платье невесты, крахмальную салфетку из тонкого льна.

А еще я боялась дать неправильный ответ на заданный вопрос, как это было во время первой нашей совместной трапезы.

— Хочешь ли еще чего-нибудь? — спросила Августа.

Я пыталась соображать быстро. Если я отвечу: «Спасибо, не хочу», — это может выглядеть невежливо, потому что на приготовление роскошного обеда из пяти блюд (селедка с луком, салат из свежей капусты с яблоком, куриный бульон, бефстроганов с пюре, шоколадный мусс, а клюквенный морс в хрустальном графине можно было не считать) Августа, ясное дело, затратила уйму времени еще накануне. К тому же шоколадный мусс, который она уже перед самым обедом взбивала в специальной банке собственноручно, пока я раздевалась, умывалась и немножко болтала с Моеймарусечкой, был невероятно вкусным. И я попросила добавки мусса.

Августа смерила меня холодным взглядом и сказала, что оставшаяся порция предназначена Константину Ивановичу.

Мне кажется, она сама не хотела, чтобы я привыкала к ней, не хотела, чтобы наше общение переросло в близость, обязывающею к большей откровенности, чем та, которую она считала допустимой в общении со мной.

Августа всегда находила способ оставлять расстояние между нами неизменным.

Единственным моим утешением была Моямарусечка: ее обществом можно было наслаждаться без ограничений, потому что клетка стояла в гостиной, и только когда приходили редкие и всегда «понятные» (теткино слово) гости, Августа перемещала птицу в спальную, «чтобы в разговоры не встревала и не мотала на ус лишнего».

В деланье уроков Августа не вмешивалась. Иногда я сама просила ее помочь с математикой. Однажды дала проверить домашнее сочинение, что-то связанное с ноябрьскими праздниками.

— Вам что ж, позволено переносить имя вождя? — поинтересовалась Августа, не поднимая глаз от тетради, и, кажется, очень удивилась тому, что я не поняла ее вопрос.

Она дочитала сочинение, поправила несколько запятых, одну или две орфографические ошибки, и со словами: «Остальное как положено», — вернула тетрадь. Ручаюсь, что выражение лица у нее при этом было злорадным.

Мне было лет четырнадцать, когда я побывала на Августиной работе. У меня подозревали воспаление легких: во время урока физкультуры, нарезав в школьном дворе восемь нормативных кругов на лыжах, я сняла куртку, оставшись во влажном от пота свитере.

Августа велела приехать к ней, чтобы сделать рентгеновский снимок.

Она двигалась в таинственном сумраке своего кабинета, одетая в сияющий белый халат. Она была похожа на хозяйку подземного царства. Уверенности в том, что все происходит именно в подземном царстве, придавали снимки черепов и грудных клеток, развешенные на специальных светящихся экранах.

Проходя мимо своей экспозиции, Августа каждый раз поднимала глаза: то ли удостовериться, не исчезло ли со снимков что-то, только ей ведомое, то ли проверить, не появилось ли на них, наоборот, чего-нибудь новенького.

Я подумала, что если находиться в этом помещении каждый день, то можно двинуться умом. Но Августе здесь нравилась. Мне даже показалось, на работе она чувствовала себя лучше, чем дома. Во всяком случае, не выглядела такой напряженной. Тогда я впервые усомнилась, все ли у тетки нормально с головой.

Когда она вынесла проявленный снимок моих легких, и, подняв к свету, показала мне, я чуть не лишилась чувств.

На темном ночном небе я различила размытые очертания галактик и сверхновых звезд, черные дыры и прочую небесную машинерию: недавно появившийся в школьной программе урок астрономии был моим любимым.

Не ожидая того, я вдруг получила подтверждение не чувству, нет — ощущению, которое с некоторых пор меня преследовало, не давало покоя: мирозданье вывернуто, как перчатка, все, окружающее меня, находится и происходит одновременно внутри и снаружи. Именно это вполне литературное соображение привело меня спустя несколько лет на физический факультет университета.

И еще: на снимке, чуть отстранившись от него, я увидела, что мои легкие, скованные грудной клеткой, были похожи на изображение сложенных крыльев. И я вдруг уловила, как при дыхании они тихо шевелятся во мне, но никак не могут раскрыться. С этим ощущением я живу до сего дня.

Таким образом, подтвердилось все, кроме диагноза воспаление легких.

Летом того же года я очутилась с теткой за городом.

Ехать в пионерский лагерь я наотрез отказалась. Провела месяц на даче у одноклассницы, а потом болталась в городе до тех пор, пока мать не забрали по скорой с кровотечением. Теперь я думаю, кровотечение было следствием неудачно сделанного аборта, что, в конце концов, стоило моей матери жизни. Но это случилось уже спустя три года, когда я заканчивала школу. А тем летом тетка позвонила и велела приезжать к ней. Одноэтажный в три окна дом с палисадником и небольшим двориком возле крыльца она никогда не называла дачей.

Приглашать дважды меня не пришлось, ведь там была и Моямарусечка, способная скрасить любые тяготы совместного существования с Августой.

С самого начала Августа ошарашила меня просьбой не отлучаться далеко за калитку, потому что «там ходят разные люди». Она подчеркнула голосом слово «разные». И я снова подумала, что Августины странности — свидетельство неведомой, но прогрессирующей душевной болезни.

Впрочем, загородная жизнь с Августой оказалась не обременительной, а в чем-то приятной. Хозяйством она занималась сама, я только бегала в соседний сельмаг за продуктами. Огорода не было. Вместо него Августа разбила возле крыльца клумбу, на которой росли бледные, опрятно-небрежные, «расхристанные» (Августино выражение) пионы, цветом напоминающие цвет оперенья Моеймарусечки.

Вот этим пионам, избыточно роскошным, клонящимся под собственной тяжестью, Августа и посвящала все свободное от готовки и чтения книг время.

Клетка с Моеймарусечкой висела на вбитом в потолок толстом крюке возле окна Августиной комнаты, которую тетка временно уступила мне. Мера предосторожности с крюком была не лишней, потому что к нам во двор частенько наведывался бандитской наружности соседский кот, завидев которого еще издали, Моямарусечка топорщила крылья и мрачно изрекала: «Душегуб» — неизменно Августиным хрипловатым голосом.

Несколько взятых с собой книжек по школьной программе я быстро одолела, и переключилась на томик былин и сказок, оставшийся на полке, видимо, еще от прежних хозяев.

— Детство решила вспомнить? — поинтересовалась Августа, застав меня за этим чтением. — Ну-ну… А знаешь, кто настоящий герой русской сказки?

Выбрать между Иваном-царевичем и Иваном-дураком, зная теткину стервозность, было не сложно:

— Иван-дурак.

— Дудки. Слишком простое решение. — Августа закурила и ее серебряные браслеты, тихо звякнув, спустились от запястья к локтю. — Белый бычок, вот кто. Сказку про Белого бычка знаешь?

Про Белого бычка я знала только поговорку. Но теперь, после Августиного вопроса, мне вспомнился вдруг бычок из стихотворения Барто. Я представила, как идет он, качаясь, по доске, которая вот-вот оборвется, идет в страхе, что сейчас упадет, но не падает, и пытка это повторяется до бесконечности… И еще я вспомнила, что в скотоводстве бычков оставляют одного-двух на развод, а остальных забивают, отсюда и появляется в магазинах нежное мясо — телятина.

Тетка разглядывала меня, довольная произведенным впечатлением.

Но вполне вероятно, что мысли мои были не результатом Августиного коварного, с тайным расчетом заданного вопроса, а игрой моего собственного расходившегося воображения.

С воображением у меня и всегда было «все в порядке» (выражение отца), но в то лето оно действительно «расходилось». Не знаю, что было тому причиной: свойства натуры или гормональные бури, сотрясавшие мой организм.

Каждый вечер, когда начинало темнеть, я забиралась на лестницу, приставленную с наружной стороны дома к чердаку, и смотрела, как проступают в небе звезды. Для таких наблюдений хороши были безлунные, самые черные ночи августа, когда твердь земная и небесная сливались, и кругом был космос, и ничего больше.

Я рассматривала звездное небо так же внимательно, как Августа рассматривала свои рентгеновские снимки.

— Что ты делаешь на лестнице? — спросила Августа, застукав меня во время ночных посиделок.

— Смотрю на звезды, — ответила я, понадеявшись, что на этот раз ответ покажется ей хотя бы удовлетворительным.

— Отсюда?! — с возмущением воскликнула Августа.

И я так никогда и не поняла, что же ее не устраивало: шаткая лестница, приставленная к дому, пригород, в котором находился сам дом, или, бери шире, — планета.

Дело, наверное, было в пригороде. Потому что в первое же лето после смерти мужа дом, который раньше принадлежал его дальней родне, Августа продала.

В тот год случилось еще несколько событий: я со второго раза поступила в университет на физфак, отец решил «устроить свою жизнь» (его слова), собрал чемодан и переехал к новой жене («Ну, что ж, он еще молодой мужчина», слова Августы) и Августа отдала мне в вечное пользование Моюмарусечку. Последнее событие, разумеется, было важнейшим.

Теплым сентябрьским днем я вышла из теткиного подъезда, прижимая к себе клетку с Моейарусечкой.

Я шла, обхватив клетку обеими руками, как беременные обхватывают свой драгоценный живот, и ловила завистливые (так мне казалось) взгляды Августиных соседей.

В метро спускаться с птицей было нельзя, и я проделала весь долгий обратный путь на перекладных трамваях, попутно размышляя, чем вызвана Авгуcтина неслыханная щедрость.

Наверное, она изначально считала Моюмарусечку не своей, а своего мужа. Ведь это был подарок на его юбилей, предположила я. А с тем, что принадлежало мужу, Августа расставалась безболезненно.

Потом я подумала, что главным Августиным желаньем всю жизнь было — чтобы ее оставили в покое, не лезли в душу. По крайней мере, вела себя со своими близкими Августа именно так. И теперь, отдав мне Моюмарусечку, Августа без сожаления отсекла еще одну часть своего прошлого.

Но почему-то сложнее всего оказалось додуматься до самого простого: Августа знала, как я была одинока в то время. И она отдала мне существо, любимое мною с детства. Таким образом, она сохранила для меня главное — дом, где меня ждут.

Я поставила на форточки и балконную дверь тонкую сетку, и Моямарусечка, что-то напевая и приговаривая, большую часть дня вразвалку бегала за мной по квартире.

На последнем курсе университета я вышла замуж. Через год родился сын. Еще через два года я одновременно развелась с мужем и бросила аспирантуру.

По поводу второго Августа сожалела искренне. Но соприкосновение астрофизики с рыночной экономикой быстро нарушило мой личный пространственно-временной континуум. Пришлось закончить бухгалтерские курсы, и зарабатывать на жизнь, составляя квартальные и годовые финансовые отчеты для разных фирм и фирмочек. Благо, делать это можно было и дома.

Моямарусечка оказалась хорошей нянькой. Она быстро усвоила и колыбельную про серого волчка, и «козу рогатую», и «ехали-поехали…» Перемежая новый репертуар старым, она давала мне возможность несколько часов спокойно заниматься работой. И когда сын естественным образом начал воспроизводить не только «Маруся отравилась» на чистейшем русском и «Лили Марлен» на чистейшем немецком, но и еще некоторые, не иначе как из небесных сфер уловленные Моеймарусечкой бормотанья, она раздувалась от переполнявшей ее родительской гордости.

Она узнавала его шаги на лестнице, когда он приходил из школы, и изображала трель звонка прежде, чем он успевал нажать на кнопку, намекая, чтобы я пошевеливалась и открывала дверь. Когда он совсем вырос, она полюбила сидеть у него на плече, ласково покусывая мочку уха и приговаривая: «Сынок, хороший, обними маму».

Если к нам приезжала Августа, а было это не чаще двух раз в год, на мой и сына дни рождения, Моямарусечка впадала в сильнейше беспокойство, очевидно, полагая, что старая хозяйка явилась по ее душу.

Но Августины визиты к нам становились все реже и реже, а потом и вовсе прекратились, потому что Августа начала болеть. У нее сдавали почки, ноги опухали, ходить ей было все труднее. Лекарства помогали плохо.

Августа отгораживалась и от меня, и от остального мира все больше. Словно тайна, которую она несла в себе, была несовместима с жизнью, имела природу, отличную от человеческой.

Исключение составляла моих лет провинциального вида бабенка из соседнего подъезда, Августа звала ее Муськой. Она бегала по просьбе Августы в магазин и в аптеку, иногда выводила ее во двор, погулять.

Я думаю, это приятельство возникло не только потому, что Августе действительно была нужна помощь, но и потому, что ей нужна была помощь постороннего, не имеющего ничего общего с ней человека. Сближения, вот чего она не хотела категорически.

Раз в месяц-полтора я навещала Августу.

Я садилась в трамвай и ехала до метро. Трамвай, поскрипывая, медленно двигался по разбитым рельсам. Люди входили, с поклажей, с детьми, ехали и выходили. Снизу вверх я смотрела на стены домов, стоящих по обеим сторонам дороги, и все больше проникалась чувством: мой путь лежит не снаружи, а внутри некоего замкнутого пространства.

Однажды сын спросил, известно ли мне, что значит «проходить сквозь стены». Я ответила, что, наверное, это «что-то героическое», что-то о преодолении непреодолимого. Или же иллюзион, на манер копперфильдовского. Вот, недавно по телевизору показывали, как он сквозь Китайскую стену проходит.

— Нетушки, — сказал сын.

Оказывается, на уроке истории им рассказывали про средневековые крепости, где внутри толстенных стен были проделаны тайные ходы. Они опоясывали всю крепость сверху донизу, как серпантин, и спускались в подземелья. И даже если враг занимал крепость, жители могли внутри этих стен продержаться, пока не придет подкрепление.

Может быть, что-то подобное им и рассказывали. А может, у него по наследству просто «расходилось воображение». В любом случае, метафора была обнадеживающей. У меня было время подумать об этом за время длинной дороги — сначала в трамвае, потом в метро.

Августин дом никогда не был конечным пунктом моего путешествия. За те почти тридцать с лишним лет, что я приезжала к Августе, он стал казаться мне перевалочным пунктом. Соседи умирали или съезжали, появлялись новые, начинали узнавать меня, здороваться при встрече. Дети, которые вчера еще ходили в детский сад, сегодня вдруг заканчивали школу. Ощущение временной ловушки преследовало меня здесь.

Как-то, уже незадолго до смерти, Августа попросила повозить ее по городу, сказала: «Хочу кое-что проверить».

Я «арендовала» подругу с машиной, и мы поехали кататься. Сначала в Гавань, «подышать заливом», потом через Большой проспект Васильевского острова («Мои Елисейские поля», — выражение Августы) в центр города, оттуда уже — на Обводный канал, к «тому дому».

Стоящий в глубине двора, наш старый трехэтажный дом показался мне маленьким, почти игрушечным. Балкон, с которого мой прадед пел куплеты Мефистофеля, был застеклен, и упражняться в вокале теперь можно было сколько угодно, без всякой надежды или боязни быть услышанным.

Возвращались мы по набережным. Когда ехали мимо Сенатской площади, Августа махнула рукой в сторону Медного всадника:

— Видели что-нибудь подобное?

— Что? — мы с подругой одновременно повернули головы, не понимая, какой подвох может таить городская достопримечательность.

— Змея. Вот что. Конь попирает ее копытом и одновременно опирается на нее. Зло, без которого все рухнет. «Давить нельзя оставить». Именно так. Запятая по усмотрению. Редкой наглядности монумент.

И за весь обратный путь Августа не проронила больше ни слова.

— Славненько покатались, — заметила подруга, когда мы отвезли Августу домой. — Дай ей волю, она откачала бы весь окружающий воздух и заменила новым.

Вскоре Августа легла в больницу, но пробыла там не долго. Безнадежных у нас лечить не принято. Вернувшись домой, она позвала меня, «чтобы обсудить один важный вопрос».

Она сидела в кресле и курила. По ее голым опухшим ногам стекала вода. Полотенце, подложенное под ступни, было влажным.

Я зала, что к Августе приходит медсестра и втыкает ей в ноги иголки, потому что никакого другого способа выгнать жидкость из организма не было. И теперь жидкость, через проделанные точечные отверстия, уже без всяких иголок, продолжала стекать с Августиных ног. Зрелище было жутким.

— Вот, — сказала Августа, — вот мой «возраст дожития», так ведь это у вас теперь называется, — и подходит к концу.

И тут я произнесла самую пошлую фразу из всех возможных.

— Все будет хорошо, тетя Августа.

Августа смотрела на меня сквозь клубы дыма с досадой:

— Будет врать-то. Я врач как никак.

Она докурила сигарету, взяла чистое полотенце и промокнула влажные голени.

— Вот он… — Августа стала рассматривать полотенце на свет. — Вот он какой. Без цвета и запаха. Невидимый. Неощутимый.

— Тетя Августа…

— Что, «тетя Августа»… Страх мой, говорю, из меня выходит. Да все не выйдет никак. А ты… «Все будет хорошо…» Прямо как бабушка моя, а твоя прабабка…

Я решила, что Августа заговаривается.

— Думаешь, я умом поехала? Еще чего. — Подай-ка мне бинт со стола. — Августа ловко вскрыла бумажную упаковку и начала профессиональными движениями перебинтовывать себе ноги. — В ноябре сорок первого мы с бабушкой из булочной возвращались. Ничего нам не досталось, кстати. Очередь отстояли на морозе, а хлеб перед нами кончился. Идем назад, и тут налет. Мы в бомбоубежище не успели, встали в ближайшую подворотню. И вдруг как ахнуло. Земля ходуном заходила. Я думала, может, в наш дом попало. Но нет. В соседний. На месте которого потом детский сад выстроили. Пока вы не переехали, ты в него ходила… Так вот… Мы из подворотни вышли, а мимо уже машина с дружиной ПВО едет. Мы за угол свернули, смотрим, а от того дома, в который бомба попала, одна стена и осталась. Пыль оседать начала, и я вижу, на самом верху, на узеньком выступе, стоят, держась за руки, женщина и девочка. Только они из всего дома и уцелели. — Августа закончила бинтовать свои ноги, и теперь сидела, кутаясь в плед. — Как я обрадовалась: «Живые! — кричу. — Живые!» Люди из соседних домов начали выходить, дружинницы стоят, все вверх смотрят, на женщину и девочку. …И ни одной лестницы нет, чтобы снять их оттуда… Бабушка вздохнула и прочь меня повела. Вот с этими самыми словами: «Все будет хорошо. Все будет хорошо».

Это был один из самых длинных монологов, который Августа произнесла за все время, что я знала ее. Но он оказался неоконченным. Августа снова закурила и продолжила:

— Я позвала тебя о квартире поговорить. Хочу отписать ее Муське. Что скажешь?

Что я могла сказать? Та женщина с девочкой, стоящие на выступе, на последнем этаже, они все еще были у меня перед глазами. И я быстро, чтобы только освободиться, ответила:

— Конечно. Делайте, как считаете нужным.

Видимо, Августа надеялась, что этим последним жестом она окончательно выталкивает меня из какого-то магического круга, в котором находилась сама.

…Через месяц Августа умерла. Я приехала по звонку Муськи.

Августа лежала в своей постели. Простыня была мокрой. Я достала из шкафа широкое полотенце и обвернула им Августины ноги. Потом оглядела спальню. Того, что я искала, нигде не было. Муська перехватила мой взгляд.

— Да-да, золотишко у вашей тетушки имелось. Муж ей дарил на дни рожденья, она рассказывала. Но все в конце восьмидесятых начале девяностых распродать пришлось, на пенсию-то не прожить было.

«Надо же, — подумала я, — со мной Августа никогда не входила в такие житейские подробности».

Полагаю, расставаться с «золотишком» ей было не сложно. Меня оно тоже не интересовало. Мне нужны были Августины серебряные браслеты. Они оказались у нее под подушкой.

Пришла врач из поликлиники, заполнила положенные бумаги, вызвала по телефону спецтранспорт.

Через час приехала старая «газель», чтобы везти Августу в морг. Шофер, коротко просигналив, так и не вышел из машины помочь нам. И мы с Муськой, взявшись с двух концов за простыню, стали выносить Августу.

Я думала, что она будет легкой. Но она оказалась очень тяжелой, и я все боялась, как бы не лопнула простыня, пока мы спускаемся с пятого этажа. На улице я заметила, что полотенце, в которое были завернуты Августины ноги, уже промокло.

…Мы похоронили Августу через три дня. Участвовать в поминках, которые устраивала Муська («Нет-нет, что вы, никаких денег, это мой святой долг») я не стала.

А вчера исполнился год Августиной смерти. Позвонила Муська, спросила, поеду ли я на кладбище. Начало дня было душным, тяжелым. Собиралась гроза. Я сказала, что нет.

Я была дома, слонялась по квартире, а Моямарусечка ходила за мной по пятам. Она всегда боялась приближения грозы.

Я думала об Августе, о том ее решении с квартирой. Я давно поняла, что ничего из ее замысла не получилось, и что те две комнаты в коммуналке на Обводном канале, где родились и выросли она и моя мама, превратились потом вот в эту нашу малометражку. И это означало, что истинной правонаследницей Августы, хотелось ей того или нет, — была я.

К вечеру громыхало уже совсем близко, и долгожданная прохлада стала проникать через открытую балконную дверь вместе с порывами ветра.

Я подумала, что хорошо, если б сын успел вернуться из института до того, как начнется ливень, и в это время он позвонил.

Я бросилась в прихожую, и услышала, как за моей спиной сквозняком захлопнуло дверь в комнату. И одновременно услышала крик, и обернулась.

На полу лежала Моямарусечка. Она была похожа на подломившийся под собственной тяжестью цветок пиона с Августиной клумбы.

Мы с сыном опустились рядом с ней на колени и стали уговаривать ее не умирать. Она открыла глаза и тихонько посвистела нам, точно подбадривая.

Потом мы везли ее на такси в частную лечебницу, такую, где был рентгеновский аппарат.

Когда я увидела на мониторе компьютера грудную клетку Моеймарусечки, то удивилась, до чего она похожа на мою собственную, с того, школьной поры снимка.

Врач объяснил нам характер повреждений и поднес к голове Моеймарусечки маленькую кислородную маску.

Моямарусечка встрепенулась, стала цепляться лапой за мои пальцы и что-то быстро-быстро говорить нам на своем птичьем языке. Через несколько минут она умерла.

Мы решили подхоронить Моюмарусечку к Августе. Мы положили ее в коробку из-под Августиных туфлей, которые я с удовольствием донашиваю, они пришлись мне впору, и вот — едем.

Сначала на трамвае. Потом в метро.

Мы сидим, притулившись друг к другу. Сын держит на коленях коробку. Дорога впереди длинная.

Олег Постнов. Антиквар

  • «Лениздат», 2012
  • Жизнь героя повести — собирателя антиквариата, ценителя штучных
    вещей, не подлежащих тиражированию, — казалось бы, скучна на
    внешние события. Но стоит подсмотреть приливы его внутренних
    переживаний и страстей, как все вокруг приходит в странное
    движение. Есть у героя тайна, запретное влечение, произошедший
    двадцать лет назад эксцесс, который, казалось, и сам он рад забыть, но
    случай все меняет, и прошлое накатывает такой волной, что не
    выдерживает здравомыслие. Нашло ли наказание преступника?
    Рассудок посрамлен.


— Они не приедут, — сказал Николинька.

Всем своим грузным и жирным телом он развалился на складном стульчике, и тот кряхтел под ним. Отец промолчал. Он тоже сидел на складном стульчике, но в светло-бежевой летней паре он выглядел небольшим и ладным рядом с своим переростком сыном. Сыну еще не было пятнадцати лет. Несмотря на вечерний час, оба ждали к себе гостей. Отец был молодой, преуспевающий адвокат из столицы. «Вдовый», — как он любил о себе говорить, хотя это была неправда. Он был разведен, и развод прошел бурно. В душе он дивился тому, что вот у него был сын, такой огромный, нескладный, «сущий Безухов», но зато сильный и странно умный — где-то там, в своей математике. Кто возится с цифрами, те, по его убеждению, были все «мешки». Но сыном он гордился. Он гордился тоже своим положением — он слыл в кругу друзей либералом, едва не «правозащитником» — разумеется, в меру. Тут он был начеку. А вообще ему нравилось то, что он был здоров, подвижен; что он мог провести отпуск с сыном, и не где-то, а здесь, на казенной престижной даче (бывшем особняке с дубовой лестницей и каминным залом). Ему нравилось, что к нему в гости ехал друг, академик, великий умник и весельчак, с которым он на ты — вопреки разнице лет. И что хоть, правда, тот лишь просился заночевать — он вез в санаторий дочку и сам вел машину, — но зато, когда детей отправят наверх, можно будет сесть с ним здесь, на веранде, под южным небом, в версте от моря, и выпить вывезенную прошлым годом из Брюсселя бутыль. Это будет славно. Ночь тепла. Простые радости смертных нужно ценить. Тем более раз они — реальность (как у него), а не мечта. Он лишь жалел о том, что уехала Зоя (его подруга). Ею он тоже был горд. Она прошла весь путь от его секретарши («секретутки», как она говорила с хрипотцой) до почти легальной его жены, и теперь он тишком думал о браке с ней. Ее юность — двадцать два — его возбуждала. Он покосился на сына.

— Они приедут, — авторитетно сказалон.— Не в поле же им ночевать!

— Когда? Когда? — спросил сын. Он дернул очки. Порой он сдваивал вот так слова, а зачем ему это было нужно, отец не мог взять в толк. Сын не вкладывал в это никаких чувств. И вообще на чужой слух говорил он, надо думать, странно. Но это было лишь полбеды. Он мог, к примеру (отец замечал), хмуриться и улыбаться разом. И трудно было решить, что тут ждать: крах мечты или триумф удачи. Отец пока смотрел на все сквозь пальцы. В школе Николинька блистал.

— Если ты хочешь спать, — сказал теперь отец строго (игра, которую оба знали), — то тогда марш в постель. Пообщаетесь завтра.

Он имел в виду Лику, дочь академика; с нею Николинька был дружен в детстве. Теперь он был волен поступать, как хотел. Он захотел так:

— Правильно! — сказал он. Вскочил на ноги и опрокинул стул. Рукой при этом он хлопнул (случайно) о край стола, тоже плетеного, складного, но с грозно-помпезной лампой в центре. Лампа качнулась. — Я пойду спать, — сообщил он. — Ну-у, может быть, еще почитаю что-нибудь, пока не усну.

Это все он протянул и промямлил как-то на «у» — тоже его манера. Но отец уже не обратил на это внимания. Стул остался лежать.

Николинька удалился. Без него отец позволил себе сигарету: воспитательный трюк, где питомец — он сам. Ибо вряд ли, конечно, сын переймет его грех. Они не похожи с сыном. Прошло с полчаса. В гуще сада мелькнули фары. Потом тени затолкались у стен: подходила машина. Отец живо встал, выправил галстук и, бодро отмахивая готовой к пожатью рукой, двинулся прочь с веранды, вниз, навстречу гостям. Была как раз полночь.

…Николинька вздрогнул и открыл глаза. Но тотчас снова их быстро закрыл и даже загородился ладошкой: у самых его глаз горел огонь.

— Что это? Это не надо, не надо, — забормотал он, садясь в постели и силясь отстранить другой рукой то, что могло быть там, за огнем. При этом он хотел еще как-нибудь не ожечься.

Сейчас же вновь все стало темно, а под пальцы ему вплыл запах спичечной серы.

— Ты что орешь? — раздался шепот вблизи его уха. — Это я, Лика. Ты, чего доброго, всех их разбудишь. Они только что улеглись. Меня к тебе сунули… Ну да ты так сопел, что мне стало забавно. Ну? Ты проснулся?

— Проснулся, — сказал Николинька кротко. — А вы? Вы приехали, да?

Он теперь широко улыбался во тьме и моргал глазами. Где-то на тумбочке, рядом с ним, он помнил, были его очки.

— Птенец догадлив, — заметил голос ехидно. — Погоди. — Голос отдалился. — У меня здесь свеча, я только не знаю, куда бы ее… Ах, черт! — Стало слышно, как что-то шлепнулось и покатилось по полу. — Ну вот, — сказал голос обиженно,— разобьется к чертям, потом клей…

Раздался шорох, и огонь вспыхнул уже возле стола. Тьма заплясала в углах, потом ровное пламя огарка озарило комнату. Николинька огляделся. У стены напротив, в углу, была разобрана как постель их складная койка (род кресла-кровати), укрытая простыней, но с одеялом, сбитым в изножье. Тут же был чемодан, дамская сумочка, а у стола, боком к свету, стояла юная, совсем не знакомая ему особа и, чуть улыбаясь, смотрела прямо ему в глаза. Его конфуз, как видно, ее смешил. Кое-как он нашел очки и надел их на нос. Мир стал резче, но не понятней.

— Хорош, — сказала особа, поправляя лямочку тонкой ночнушки. — Целый медведь.

Она улыбнулась шире, показав зубы. Николинька заморгал.

— Что? Не нравлюсь? — спросила она, следя за его взглядом.

— Нет, нет, это не так, так это сказать нельзя, отнюдь, отнюдь нет! — забормотал он, вертя головой.

— Почему нельзя? — спросила она.

— Вы не такая, нет, вы… э…

— А какая?

— Э… вы… вы очень взрослая! — выпалил вдруг он.

Улыбка ее тотчас исчезла.

— Только посмей еще раз,—начала она грозно, — сказать мне когда-нибудь вы, паршивец! Я тебя на год старше и в матери тебе не гожусь. Эй, чего испугался? — (Николинька трепетал).— Это же я, Лика. Ты что, совсем меня позабыл?

Это уже было ничуть не страшно, а вполне дружелюбно и мило.

— Нет, я помню, — сказал он неловко.

— Врешь. А как мы в «домики» играли? Нас еще папа гонял — забыл?

Николинька опять во весь рот улыбнулся.

— Ага! это помнишь. И то хорошо. — Лика прошлась по комнате, но тут же вернулась к столу. — Свечка какая-то… пизанская. Сейчас ляпнется, эх… У тебя нет тут часом подсвечника? Или блюдца, а?

— Блюдце, да, есть, сейчас, я достану. — Николинька стал выбираться вон из постели.

— Ого! — удивилась Лика, рассматривая его широкую жирную грудь и жирные ноги (он спал без майки, в трусах). — Точный медведь.

Он опять застеснялся. Вопреки своей силе, он держал под подозрением свою плоть. Она казалась ему порочной, логически несовершенной (в логике он знал толк). Его желания — самые мирные, скажем, куда-либо сесть или пойти, — выполнялись ею всегда на свой лад, довольно небрежно. Ему приходилось смирять ее. В ней к тому же, он знал, жила еще своя воля, как правило, злая: что-нибудь сдвинуть, разбить. Он ее тоже сдерживал, как умел.

На сей раз, впрочем, все прошло гладко. Комод — гулкий и тряский (пустой), обнаружил на дне ящика пачку газет, а под ними, действительно, блюдце. В него раньше сыпали нафталин. Николинька вынул его оттуда и стер пыль.

— Отлично, — сказала Лика. Она опрокинула на бок свечу, испачкав край копотью, потом закрепила ее и вдруг обернулась. — Постой, — сказала она, — ты, может быть, спать хочешь? Ты скажи.

Он в это время как раз взял со стула рубашку, закинул за спину воротник и, тыча кулаком, искал рукав. В спальне, впрочем, было тепло: южной неги хватало на ночь.

— Нет, я не хочу, — сказал он. — Я предпочитаю не спать.

— Ах, предпочитаешь! — Она расхохоталась. — Хорошо же. Мы тогда прошепчемся до утра. Ну? Как ты живешь? — Она села на край кушетки и закинула ногу на ногу, обхватив рукой голое коленце.— Рассказывай,— велела она.

Он в затруднении замер — прямо посреди спальни.

— Ну и ладно,— кивнула Лика.— Я и так знаю.

— Откуда?

— А вот. Я только одно не пойму, — она ткнула пальцем в сторону тумбочки, — как ты спишь при таких часах?

На тумбочке точно стоял исполинский будильник, собранный как-то Николинькой из часового конструктора. Корпус просвечивал, давая видеть весь механизм. Тикал будильник действительно громко.

Николинька пожал плечом.

— Я, наверно, привык, — сказал он. —Да? Гм. А мне мешало. И к тому же жара. Я вообще часы не люблю, — призналась Лика. — Особенно электронные. Но главное то, что они врут.

— Кто, часы? — удивился Николинька. — Эти нет. То есть чуть-чуть. А как раз электронные можно выставить так, что они совпадут с эталоном до долей секунды.

— Ты не понял. — Лика поморщилась. — Не в этом дело. Они не так врут. Они врут о времени, понимаешь? В целом.

— Как это — о времени?

— Вот так. Они его представляют, словно машину. А время — ничуть не машина, оно везде разное и у всех. Для него нету правил… Ну да это всё вздор. Мне просто смешно глядеть, как все верят часам. А ведь у каждого свой час, и выставлен он совсем не по эталону. Вот у меня, например, нынче ночь. Но не для сна. Значит, это вовсе не ночь, правильно? Это темный день с черным небом. А в детстве было совсем другое. Мне казалось, что время — как паутина, во все стороны, словно сеть. Но я про это потом расскажу. Потому что… О! — Она вдруг схватилась за сумочку. — У меня же есть карты. Я тебе сейчас погадаю… Где они? — Чемодан упал, сумка плюхнулась на подушку. — А, вот. Тебе кто-нибудь гадал раньше? Нет?

Николинька с сомнением глядел на нее.

— Разве это бывает нужно? — спросил он затем.

— Как так?

— Это ведь принцип случайных чисел. По ним нельзя ничего узнать.

Брови ее скакнули вверх.

— Да ну? — Она щелкнула языком. — Э, да ведь папа говорил мне, что ты теперь вундеркинд. Вот оно что! А не похож.

— Нет, нет, какой я вундеркинд… Нет. — Он даже зарделся.

— Верно. Никакой не вундеркинд, а медведь. Надевай рубаху, иди сюда, сядь тут и гляди. Увидим, что тебе выпадет. — Она стасовала колоду. — Подушку подвинь. Так. А теперь… Ну-у-у!.. — протянула она разочарованно, рассматривая расклад. — Все дамы ушли. Только пиковая и с ней десятка. И то спасибо. А! Ну это просто тебе везет. Со мной. Это конечно. Всё чушь! — Она быстро смешала карты. — Ни дороги, ни ран, ни любви, ни хлопот. Одно письмо с тайной. Что же ты, милый? Совсем не живой, а?

— Я очень живой, — не согласился Николинька.

— Да? Увидим. — Она спрятала карты. — Что ты умеешь делать? — Тон ее был строг.

— Как? В каком смысле? — Он опять струхнул.

— Ну, рисовать. Или петь. Или ос ловить. Вообще что?

Он молчал. Он смутно представил себе, как бы он ловил ос.

— То-то, — сказала Лика. — Ну а стихи? — Что — стихи?

— Стихи ты писал когда-нибудь?

— Нет… — Он мотнул головой.

— А никому не расскажешь?

— Что, что? Что не расскажу? — Он уже волновался и заерзал на месте.

— То, что я покажу сейчас.

— Нет. Не расскажу. То есть я никому ничего не рассказываю, вообще никогда, а стихи не писал потому, что не пробовал, и я думаю поэтому, что не умею, — выпалил он одним махом. Потом глотнул и перевел дух.

— Ясно, — сказала Лика. — Но все-таки поклянись. Клясться-то ты умеешь?

— Нет. Никогда не…

— …пробовал, да? Сейчас попробуешь. Стань на колени.

Он неуверенно улыбнулся.

— На колени? Зачем? Зачем вставать? — спросил он.

— Ну ты зануда! — Лика возмутилась. — Чтобы клясться, зачем еще!

Было похоже, она не шутит. Он сполз с кушетки, задрав простыню, и встал на пол возле нее, расставив колени почему-то как мог широко. Странно, но от этого вид его стал почти грозен, улыбка исчезла, и он глядел вверх исподлобья. Смущение перешло в нем грань, за которой он чувствовал скорее досаду. Лика была довольна.

— Вот так, — сказала она. — Бедный рыцарь. Теперь повторяй: «Клянусь звездою и змеею…» Ну?

— «Клянусь звездою и змеею», — повторил он, слегка запнувшись.

— Так. «От тьмы до утренней зари…»

Он повторил.

— Отлично. «Все, что увижу, — все сокрою в моей душе…»

— «…в моей душе…»

— «Замри! Замри!» — взвизгнула вдруг

Лика и повалилась с хохотом на кровать. — Ну? Замирай же!

— Как? А как это? А? как? — спрашивал он, тоже уже опять смеясь чуть не в голос.

— А так.

Она села, лицо ее стало мертвым, и страшно блеснули вдруг опустевшие глаза. Николинька смолк, глядя на нее с пола.

— Теперь помни, — сказала она, вздохнув. — Ты дал клятву. Подними чемодан.

Мало что понимая, он поднял чемодан вровень с грудью, и она опять засмеялась:

— Да нет, сюда, не на воздух. Мне открыть его надо.

Он молча повиновался. Чемодан был открыт, Лика вынула узкую папку, а из нее плотный темный лист.

— На, читай, — сказала она. — Только молча. Тут девиз, это к сердцу. Запомни его.

Николинька принял лист не вставая и увидел мелкие четкие буквы в центре. Они составлялись в строфу. Светлый квадрат был обведен каймой с черно-белым густым орнаментом — бурлеск в духе Бердслея.

Он прочел:

Держи копье рукою крепкой,

Чтоб дрогнул враг перед тобой,

И кубок пей отравы терпкой,

Ведь смерть как жизнь, и пир как бой!

Внизу был нарисован герб: фиал с мордой льва и андреевский крест из пики и алебарды. Он хотел что-то спросить, однако осекся. Лика подняла палец. Она словно слушала что- то. Прошел миг, другой. Потом она дернула челкой и резко спросила:

— Красивые стихи?

— Да. — Он кивнул. — Они интересные.

Я думаю, что…

— Довольно о них. А герб?

— Да… — Он растерянно заморгал.

— Черт с ним. А я?

— Что?

— Я — красивая?

Она без улыбки следила за тем, как он, открыв рот, молча взирал на нее. Потом снова схватила сумочку (съехавшую уже было куда-то в щель у стены), порылась в кармашке и дала ему на ладонь темный твердый предмет: зеркало. Но это было не просто зеркало. К тыльной его стороне, за четыре угла было прочно приклеено нечто вроде таблички размером с карту.

— Вот, гляди еще, — велела Лика.

Воск натек, окружив фитиль, и свет в спальне убыл. Николинька, взяв зеркало, склонился к огню. Рисунок изображал нагую девицу в распутной позе. Белизну тела подчеркивал черный с блестками фон. Но стиль бурлеска тут пасовал и как бы стушевывался от реальности изображенного. Тело было живым, с точно выбранной игрой теней.

— Хороша? — спросила она.

— А… э… ну да. Да, — промямлил Николинька, спешно возвращая ей карту.

— Похожа я на нее? — Она вновь вперилась в него взглядом.

Но он совсем потерялся, косил вниз и уже не мог избавиться от дурной улыбки.

— Э… ну-у…

— Похожа или нет?

— Ну, я не знаю.

— Эх ты! Ты должен был сказать, что очень похожа.

— Почему? — спросил он наивно, подняв взгляд и поправляя очки.

— Потому что тогда это вышел бы комплимент, — объяснила Лика. — А дамам нужно говорить комплименты. Особенно ночью. Ладно, вот что: мне здесь надоело. Пошли вниз. Я хочу поглядеть на ваш зал.

Наталия Соколовская. Рисовать Бога

  • Издательская группа «Лениздат», 2012
  • Однажды он решил, что его не существует. Однако найденный в старой коробке чужой дневник, рассказ о событиях, не всегда, казалось бы, имеющих отношение к его собственной жизни, заставляют героя книги принять и свою судьбу, и судьбу героев дневника. Повествование состоит из двух пересекающихся линий: дневниковые записи соседствуют с нынешним временем, создавая панораму значительного периода нашей истории. Действие книги происходит в Ленинграде-Петербурге, в Париже, в польском Люблине и в далекой Ухте.
    Это не исторический роман. Это книга-переживание из тех, что нужны каждому, поскольку настоящее без прошлого лишено будущего.
    Наталия Соколовская — автор книг «Любовный канон», «Литературная рабыня: будни и праздники». Ее проза печаталась в журналах «Новый мир», «Звезда» и «Нева».

  • Купить книгу на Озоне

В «Лениздате» выходит новый роман Наталии Соколовской — «Рисовать Бога». Как и во многих других текстах писательницы, герои тут — уходящая натура. Бывшие хорошие советские люди, бывшие рядовые сотрудники планового, скажем, отдела, ныне пенсионеры. Маленькие человечки, которые прожили отмеренный им срок тихо, как мыши, в страхе, как бы чего не вышло, а потом и вовсе перестали что-либо значить для этого мира и оттого окончательно уверились в том, что их не существует. Но бывает так, что перебирая старые бумаги, бывший человек услышит голос из прошлого, и это окажется знаком того, что еще не поздно покаяться и начать жить. Об этом роман.

Славик принадлежал к той категории населения, для которой рекламки возле метро уже не предназначались. Бойкие девушки и юноши протягивали направо-налево листочки с информацией об услугах и товарах, но Славика упорно игнорировали. Точно он был невидимкой. Ничего странного для Славика в этом не было. Он знал, что лично его — нет. И не обижался. Вороны его тоже не замечали. Одну такую он встретил прошедшей весной, возвращаясь из магазина.

Ворона купалась на газоне, в растаявшем сугробе. Собственно, до конца сугроб не растаял, а только загустел и почернел от придорожной копоти, и ворона самозабвенно заныривала в маслянистую, наваристую черную жижу.

Это была самая счастливая ворона на свете. Клюв ее был приоткрыт от удовольствия, маленькие глазки возбужденно сверкали, а по голове и крыльям, антрацитово блестя на солнце, стекала грязь. Выныривая, ворона каждый раз быстро осматривалась, нет ли поблизости какой опасности, будь то машина, человек, или кошка, и снова продолжала купаться. На Славика, стоявшего в трех шагах от нее, ворона не обратила никакого внимания.

Вороны Славику нравились, чего нельзя было сказать о голубях. Причину своей нелюбви к этим птицам Славик объяснить не умел. Раньше, когда верхняя соседка, теперь уж покойница, подкармливала голубей на подоконнике, Славик неизменно страдал от звука, исходящего от птиц, — утробного звука, похожего на урчание незаглушенного мотора.

На просьбу кормить голубей «где-нибудь в другом месте» соседка не реагировала. А ходить скандалить Славику было неудобно, поскольку работали они на одном заводе, — он рядовым сотрудником планового отдела, она контролером ОТК. Да, собственно, скандалить ни он, ни Сонечка не умели, что, против ожиданий, наводило на него тоску.

Такие же, как он и Сонечка, пенсионеры, тоже наводили на него тоску. Ему хотелось, чтобы никого их не было, их, когда-то цветущих «членов общества», готовых сносить любые трудности, «лишь бы не война», их, кто на первомайских и ноябрьских демонстрациях бодро шел мимо трибун с бумажными цветами в руках и детьми на закорках… Теперь они были ему отвратительны.

В метро и на улице он видел прежде всего их. Его взгляд безошибочно выделял среди толпы таких же, как он, неприкаянных, но с деловым видом снующих в поисках «где подешевле». Он узнавал в них себя, они раздражали, от них хотелось избавиться, они были подтверждением и усилением его собственной слабости.

Славик с болезненной отчетливостью помнил и старуху, из авоськи которой вывалились и раскатились по полу автобуса яблоки «с чуть подгнившим бочком», и ее, под общими взглядами, такое жалкое «ничего, можно вырезать и кушать». Помнил супругов в метро: худые, с желтоватыми лицами, одетые «бедно, но чисто», они, судя по тележке на колесиках, этому современному атрибуту каждого пенсионера, ездили отовариваться на какой-то дальний и менее дорогой продуктовый рынок. Выходя из вагона, старик в толчее задел мужчину лет сорока. Крепыш в кожаной куртке выскочил, пнул ногой тележку и успел заскочить обратно в вагон, прежде чем двери закрылись.

Поезд уехал, старик виновато глянул ему вслед и начал обеими руками выравнивать завалившуюся на бок тележку, а жена, поднимая с перрона банки, громко, с расчетом на идущих мимо людей, выговаривала мужу за невнимательность.

Славик понимал, что эти ежедневные странствия предпринимаются не только ради экономии, но и с другой целью: для заполнения оставшегося от жизни времени. Это понимание не вызывало у него сочувствия. Оно вызывало отчаяние.

Тихие, стыдные переговаривания в очередях собесов и поликлиник были отдельным переживанием Славика. Он слушал их, закрыв глаза, отгородясь, не участвуя. «А какая у вас пенсия?» «А рабочий стаж? Как „не засчитали пять лет“! Надо доказывать!» «Знаете ли… Обивать пороги, собирать бумаги… Цена вопроса сто рублей. Унизительно, в сущности…». И обиженный ответ: «Ну, раз вы такой (ая) богатый(ая), что вам сто рублей не нужны…» А через минуту опять за свое: «Сколько вам в этом году прибавили?»

В переходе метро, на спуске, Славик уже несколько лет встречал человека, продающего старые книги. Видимо, их у него в домашней библиотеке было предостаточно. Выходил старик не каждый день, а по мере надобности, то есть довольно часто. Невысокий, стершийся, в мешковатом сером пальто, на фоне серой стены он выглядел как барельеф. Книги он держал так, чтобы всем удобно было видеть название. Прижатые к груди, они напоминали Славику таблички, которые немцы перед казнью вешали на грудь партизанам. Да и вся фигура старика, стоящего возле стены, казалась Славику похожей на одну из тех, с газетных фотографий, которые он с обморочным ужасом рассматривал в детстве.

Последняя книжка называлась «Униженные и оскорбленные». Теперь он вспомнил об этом с усмешкой: «Эмочка бы оценила».

Эмочка была соседкой Славика по лестничной площадке. Кумушки во дворе называли ее между собой «сумашайкой». Вероятно, за недостаточную причесанность и погрешности в одежде. Как выяснилось позже, сумашайкой Эмочку любовно называли и ее друзья, но эти уже за совершенную одержимость литературой вообще и поэзией в частности, и еще за брак с «пионером» Гошей. Конечно, второй муж Эмочки никаким пионером не был, но повод для острословия все же имелся, учитывая десятилетнюю разницу в возрасте супругов.

Страсть к изящной словесности передалась Эмочке по наследству от ее матери, Ираиды Романовны. Славик хорошо помнил старуху с волосами цвета черненого серебра, гладко зачесанными и собранными на затылке в пучок: когда Левушка учился в школе, Славик заглядывал к соседям, чтобы взять «что-то по литературе». В старших классах сын заходил уже сам, и Эмочка стала снабжать его книгами не только по школьной программе, но и по «внеклассному чтению», причем исключительно на свой вкус, как выяснилось позже. «Вот и нахватался-то», — досадовал задним числом Славик.

Мать Эмочки была из «старых большевиков». Так состоялось первое и последнее знакомство Славика с чудом сохранившимся представителем подвида. Имя своей дочери она дала по принципиальным соображениям. «Эмочка» было сокращенным от «Эмилии», но сама безобидная на первый взгляд «Эмилия» была, как всем поясняла Эмочка, в свою очередь сокращенным от «Энгельса, Маркса и Ленина». Окончание досталось Эмилии в довесок как девочке. Мальчика назвали бы, разумеется, Эмилем.

Но больше детей у Ираиды Романовны не случилось: через год после рождения дочери ее, вслед за мужем, забрали. Муж сгинул на Соловках, а Ираида Романовна спустя без малого двадцать лет из своего Карлага вернулась, и в самый раз: лагерная наука пригодилась Эмочке, которая очень скоро, уже подкованной, отправилась по стопам родителей: с компанией молодых романтиков она тоже решила «подправить» в который раз «искривленную линию партии». Но о том, что и Эмочка «была в местах не столь отдаленных», Славик узнал гораздо позже.

В присутствии Ираиды Романовны Славик робел. Исключительно прямо держа спину, она сидела за столом и разговаривала не только с классиками русской литературы, но порой и с придуманными ими персонажами. Причем так, будто они все находились в комнате.

Пока Эмочка рылась в книжных залежах, Славик скромно переминался в прихожей и прислушивался к тому, что говорила Ираида Романовна, например «человеку с белой бородой», как она описывала своего собеседника. Тут было и про несогласие с непротивлением, и поздравления по поводу того, что Кити благополучно разрешилась от бремени, и еще что-то про арест, не то ее собственный, не то Пьера Безухова, речи которого она весьма натурально подражала, хохоча басом и повторяя: «Кого арестовали? меня арестовали? мою бессмертную душу арестовали?», и снова: «Ха-ха-ха!».

В разговоре она оставляла аккуратные паузы, внимательно выслушивая своего невидимого визави. Собеседников у Ираиды Романовны иногда было трое-четверо, и, судя по всему, они тоже между собой разговаривали и даже ссорились. Порой Ираида Романовна хлопала в ладоши, останавливая спор и призывая Чернышевского и Добролюбова быть снисходительнее к Ивану Сергеевичу, а Ивана Сергеевича не ругаться «уж так» на Федора Михайловича, а то с ним, не ровен час, падучая случится.

Отдельно доставалось от Ираиды Романовны поэту Некрасову. «Про одержимость холопским недугом и стон, который песней зовется, — это, великолепно, Николай Алексеевич, в самую точку, но вот любовная ваша лирика, уж простите, сплошное нытье…»

Иногда Ираида Романовна начинала сердиться на Эмочку за пренебрежительное отношение к гостям: «Своих чаем угощаешь, а моих-то что?» И Эмочка послушно вынимала из буфета парадный чайный сервиз и шла ставить чайник.

Как-то она даже призналась Славику, что стесняется переодеваться, потому что ей кажется, будто комната полна чужих людей.

В общем, сумасшествие было семейное и окончательное, но именно к Эмочке решил Славик идти за помощью. Интуитивно он чувствовал, что в этом доме ему помогут разобраться с непонятной тетрадью.

________________________

<Шесть дней назад поезд доставил меня на Восточный вокзал, пропитанный самым домашним и самым волнующим из возможных запахов: запахом паровозной гари. Этот запах повсюду одинаков. Он подсказывает, что между родиной и чужбиной нет расстояния. Движешься одновременно вглубь и наружу. В направлении себя — здесь и себя — там. Душа — это отсутствие горизонта. Об этом я думал, стоя на привокзальной площади в утренних сумерках конца октября.

Привычка сравнивать все со всем работала помимо моей воли, и я смело и не совсем уж без оснований предположил, что губернаторский дворец в моем тихом Люблине — уменьшенная и упрощенная копия роскошного вокзального здания за моей спиной. Косвенное подтверждение единства места и времени, всегда.

Я не стал доставать письмо с планом, который начертил мне Хенрик: разыскивая дорогу по бумажке, люди кажутся приезжими, даже если родились в соседнем квартале. А я решил с первого шага стать частью города, слиться с ним.

«Постарайся выбраться. Париж пойдет тебе на пользу», — писал Хенрик. Не знаю, любил ли я этот город раньше. Но я хотел его, это точно.

Габардиновое пальто и шляпа-борсалино придавали мне уверенности. Шляпа принадлежала моему старшему брату, канувшему в безвестность на самом излете Великой войны. А пальто — отцу, он погиб в двадцатом под Казатином. И не исключено, что от пули, пущенной уже его двоюродным братом: с той частью семьи, что в самом конце прошлого века отправилась за лучшей долей вглубь империи, связь была давно утеряна.

Пальто мать перешила незадолго до моего отъезда, а шляпу вычистила и сменила ленточку на тулье. «Ну, вот. Уж теперь ты будешь выглядеть, как настоящий парижанин. Только возвращайся, Тео». Она никогда не называла меня полным именем.

Я стоял на площади с чемоданом в руке и озирался, и вид у меня, наверное, был дурацкий, потому что продавщица цветов, молодая и быстроглазая, отошла от террасы кафе, где грелась возле гудящей жаровни, и поинтересовалась, куда мне. Я назвал адрес, и она сказала, что удобнее всего на метро. Хенрик тоже писал об этом. Но я решил идти пешком, хотя метро было для меня в диковинку.

Цветочница рассмеялась. Она повидала многих приезжих и знала, что творится у них в душе. Указывая мне направление, она повторила жест апостола Петра, и дешевые браслеты звякнули на ее запястье, как связка ключей.

Я шел по Страсбургскому бульвару, стараясь дышать медленно, чтобы унять сердцебиение. Чувство было как перед близостью.

На Севастопольском бульваре я зашел в банк и получил по чеку некоторую сумму. Не Бог весть какую, но сон, преследовавший меня несколько дней перед отъездом — стою посреди города без малейшей наличности, — уже не грозил обернуться реальностью.

На площади Шатле я пил кофе в маленькой закусочной, курил одну сигарету за другой и чувствовал, как не переставая дрожат мои пальцы. Почему-то я знал, что больше не увижу свою мать, знал, что не вернусь в заштатную нотариальную контору, где провел пять лет в должности помощника нотариуса, дожидаясь, когда освободится место, и тайком записывая стихи на канцелярских бланках.

Я знал, что повторяю путь, проделанный до меня многими. Путь, который, после меня, проделают многие. Путь, похожий на перетекающие из одного в другой бульвары, по которым я шел. Это было гордое чувство, оно доставляло мне одновременно грусть и радость, оно не умаляло, а поднимало меня. Растворяясь в прошлом, я одновременно растворялся в будущем. Бессмертие, данное в ощущении.

С моста я долго смотрел на солнце, которое клубилось выше и правее Нотр-Дам в желто-зеленых, выпуклых, пастозных, как на картинах Ван Гога, облаках, и чувствовал, что лечу в сияющую воронку, и целиком отдавался этому влечению.

Бульвар за площадью Сен-Мишель пошел вверх, совсем немного, но два дня в дороге и нервное напряжение сказались: я вдруг устал, и чемодан сделался тяжелым. Спрашивать у прохожих, на каком автобусе добираться, значило дезавуировать себя и превратиться из человека, который возвращается, — в приезжего. Я решил продолжать путь, полагая, что нужная улица недалеко.

Моя терпеливость была вознаграждена, когда я увидел, как возле Люксембургского сада стайка детей с небрежно повязанными шарфами, в коротких пальто, перебегает дорогу под приглядом воспитательницы. Их голые худые ноги в сползших к ботинкам гетрах были невероятно трогательны.

И только в улочках между бульварами Араго и Порт-Руаяль я плутал, пока не нашел нужную, самую узкую, с протянутыми между домами веревками, на которых тихо колыхалось исподнее вперемешку со скатертями и мужскими рубашками.

Пожилая консьержка в коричневой грубой кофте и поднятых на лоб очках открыла мне дверь и передала ключ от комнаты, которую снял для меня Хенрик.>

Илья Герол. Невстреча

  • Издательство: Лениздат, Ленинград, 2006 г.
  • Твердый переплет, 384 стр.
  • ISBN 5-289-02284-8
  • 3050 экз.

Назад в будущее

Когда ко мне в руки попал роман Ильи Герола «Невстреча», я решила, что меня ожидает интересное и весьма необычное чтение. Уже одна только строчка «Newреализм», гордо красующаяся на обложке, заставила обратить на книгу особое внимание. И вот теперь, дочитав роман до конца, я никак не могу понять, зачем же издатели причислили «Невстречу» именно к этому, наверное, и вовсе несуществующему, литературному направлению. Увы, роман Ильи Герола безнадежно далек от окружающей нас реальности. Эта книга, хоть и была написана совсем недавно, уже успела не только потерять свою актуальность, но и просто-напросто устареть. А если уж говорить совсем начистоту, то устарела она еще не будучи написанной.

Прочитав восторженное предисловие Михаила Шавшина, можно сделать вывод, что перед нами шедевр всех времен и народов. Правда, кое-что в этом предисловии все-таки заставляет насторожиться — например, упоминание того, что «неквалифицированному читателю» будет сложно понять, «что тут к чему». Честно говоря, мне не очень ясно, что означает словосочетание «неквалифицированный читатель». На мой взгляд, по-настоящему хорошая книга должна быть понятна как возвышенному интеллектуалу, так и самому простому рабочему. Разве не так?

Теперь немного о самом сюжете романа — он состоит из двух параллельно ведущихся повествований. Герой одного из них — Иегуда Галеви — врач, историк, философ и очень плохой поэт (судя по стихам, иногда встречающимся в тексте). Живет Иегуда в начале второго тысячелетия. Всю жизнь его занимает проблема вечного гонения евреев, он много размышляет над ней, изучает историю, пишет труды. И вдруг у него начинаются видения, в которых он переселяется в тела людей из далекого будущего. Если бы Илья Герол развивал именно эту линию, то в результате мог бы получиться весьма неплохой мистический или даже фантастический роман. Но, к сожалению, автор претендует на то, что его произведение имеет огромную общественно-политическую значимость. А с этим уже сложнее.

Главный герой второго повествования — Иван Васильевич Смирнов, практически наш современник (действие разворачивается в 10-20-е годы XXI века). Страна, в которой он живет, вроде бы называется Россией, но с настоящей современной Россией она имеет очень мало общего. Все, что пишет Илья Герол о недалеком будущем нашего государства, противоречит канонам и фантастического романа, и политической антиутопии. Да и здравому смыслу, честно говоря, противоречит. По мнению Герола, лет через десять все мыслящие россияне целыми днями будут вспоминать и обсуждать Ленина, Сталина, Троцкого, Дзержинского и почему-то Черненко. О них и сейчас-то уже многие забыли, так что же говорить о будущем? Ну и, конечно, проблема гонения евреев, которой посвящена вся книга от начала и до конца — это одна из основных российских проблем XXI века. Про грузин или про азербайджанцев вы здесь не найдете ни слова. А вот чеченцы в книге упоминаются, но все они — персонажи отрицательные. Пожалуй, политический аспект — это единственное, о чем Герол писал на полном серьезе. Что касается любовной линии, то она не удалась автору настолько, что и обсуждать ее не имеет смысла. Да и вся атрибутика мнимого будущего в романе — это чистой воды стеб и издевательство над читателем.

Удивляет, что в книге отсутствует классическая мораль антиутопии — «задумайся о будущем сегодня, а то потом будет хреново». К счастью, так «хреново», как описал Герол, не будет нигде и никогда. В конце романа нам, тупым, поясняют, что единая электронная лотерея, по законам которой живет Россия будущего, — это на самом деле «афера для отвлечения человеческой энергии, способностей и ума, для того, чтобы кучка уродов могла наслаждаться жизнью, обогащаться, а потом, оставив руины, свалить все это на очередных врагов». Если бы эти строки написал подросток-максималист, ему бы можно было их простить. Но Илье Геролу уже давно не пятнадцать, а он продолжает считать, что во всех наших проблемах виновата какая-то «кучка уродов». Очень жаль.

Мария Карпеева