- Издательская группа «Лениздат», 2012
- Однажды он решил, что его не существует. Однако найденный в старой коробке чужой дневник, рассказ о событиях, не всегда, казалось бы, имеющих отношение к его собственной жизни, заставляют героя книги принять и свою судьбу, и судьбу героев дневника. Повествование состоит из двух пересекающихся линий: дневниковые записи соседствуют с нынешним временем, создавая панораму значительного периода нашей истории. Действие книги происходит в Ленинграде-Петербурге, в Париже, в польском Люблине и в далекой Ухте.
Это не исторический роман. Это книга-переживание из тех, что нужны каждому, поскольку настоящее без прошлого лишено будущего.
Наталия Соколовская — автор книг «Любовный канон», «Литературная рабыня: будни и праздники». Ее проза печаталась в журналах «Новый мир», «Звезда» и «Нева». - Купить книгу на Озоне
В «Лениздате» выходит новый роман Наталии Соколовской — «Рисовать Бога». Как и во многих других текстах писательницы, герои тут — уходящая натура. Бывшие хорошие советские люди, бывшие рядовые сотрудники планового, скажем, отдела, ныне пенсионеры. Маленькие человечки, которые прожили отмеренный им срок тихо, как мыши, в страхе, как бы чего не вышло, а потом и вовсе перестали что-либо значить для этого мира и оттого окончательно уверились в том, что их не существует. Но бывает так, что перебирая старые бумаги, бывший человек услышит голос из прошлого, и это окажется знаком того, что еще не поздно покаяться и начать жить. Об этом роман.
Славик принадлежал к той категории населения, для которой рекламки возле метро уже не предназначались. Бойкие девушки и юноши протягивали направо-налево листочки с информацией об услугах и товарах, но Славика упорно игнорировали. Точно он был невидимкой. Ничего странного для Славика в этом не было. Он знал, что лично его — нет. И не обижался. Вороны его тоже не замечали. Одну такую он встретил прошедшей весной, возвращаясь из магазина.
Ворона купалась на газоне, в растаявшем сугробе. Собственно, до конца сугроб не растаял, а только загустел и почернел от придорожной копоти, и ворона самозабвенно заныривала в маслянистую, наваристую черную жижу.
Это была самая счастливая ворона на свете. Клюв ее был приоткрыт от удовольствия, маленькие глазки возбужденно сверкали, а по голове и крыльям, антрацитово блестя на солнце, стекала грязь. Выныривая, ворона каждый раз быстро осматривалась, нет ли поблизости какой опасности, будь то машина, человек, или кошка, и снова продолжала купаться. На Славика, стоявшего в трех шагах от нее, ворона не обратила никакого внимания.
Вороны Славику нравились, чего нельзя было сказать о голубях. Причину своей нелюбви к этим птицам Славик объяснить не умел. Раньше, когда верхняя соседка, теперь уж покойница, подкармливала голубей на подоконнике, Славик неизменно страдал от звука, исходящего от птиц, — утробного звука, похожего на урчание незаглушенного мотора.
На просьбу кормить голубей «где-нибудь в другом месте» соседка не реагировала. А ходить скандалить Славику было неудобно, поскольку работали они на одном заводе, — он рядовым сотрудником планового отдела, она контролером ОТК. Да, собственно, скандалить ни он, ни Сонечка не умели, что, против ожиданий, наводило на него тоску.
Такие же, как он и Сонечка, пенсионеры, тоже наводили на него тоску. Ему хотелось, чтобы никого их не было, их, когда-то цветущих «членов общества», готовых сносить любые трудности, «лишь бы не война», их, кто на первомайских и ноябрьских демонстрациях бодро шел мимо трибун с бумажными цветами в руках и детьми на закорках… Теперь они были ему отвратительны.
В метро и на улице он видел прежде всего их. Его взгляд безошибочно выделял среди толпы таких же, как он, неприкаянных, но с деловым видом снующих в поисках «где подешевле». Он узнавал в них себя, они раздражали, от них хотелось избавиться, они были подтверждением и усилением его собственной слабости.
Славик с болезненной отчетливостью помнил и старуху, из авоськи которой вывалились и раскатились по полу автобуса яблоки «с чуть подгнившим бочком», и ее, под общими взглядами, такое жалкое «ничего, можно вырезать и кушать». Помнил супругов в метро: худые, с желтоватыми лицами, одетые «бедно, но чисто», они, судя по тележке на колесиках, этому современному атрибуту каждого пенсионера, ездили отовариваться на какой-то дальний и менее дорогой продуктовый рынок. Выходя из вагона, старик в толчее задел мужчину лет сорока. Крепыш в кожаной куртке выскочил, пнул ногой тележку и успел заскочить обратно в вагон, прежде чем двери закрылись.
Поезд уехал, старик виновато глянул ему вслед и начал обеими руками выравнивать завалившуюся на бок тележку, а жена, поднимая с перрона банки, громко, с расчетом на идущих мимо людей, выговаривала мужу за невнимательность.
Славик понимал, что эти ежедневные странствия предпринимаются не только ради экономии, но и с другой целью: для заполнения оставшегося от жизни времени. Это понимание не вызывало у него сочувствия. Оно вызывало отчаяние.
Тихие, стыдные переговаривания в очередях собесов и поликлиник были отдельным переживанием Славика. Он слушал их, закрыв глаза, отгородясь, не участвуя. «А какая у вас пенсия?» «А рабочий стаж? Как „не засчитали пять лет“! Надо доказывать!» «Знаете ли… Обивать пороги, собирать бумаги… Цена вопроса сто рублей. Унизительно, в сущности…». И обиженный ответ: «Ну, раз вы такой (ая) богатый(ая), что вам сто рублей не нужны…» А через минуту опять за свое: «Сколько вам в этом году прибавили?»
В переходе метро, на спуске, Славик уже несколько лет встречал человека, продающего старые книги. Видимо, их у него в домашней библиотеке было предостаточно. Выходил старик не каждый день, а по мере надобности, то есть довольно часто. Невысокий, стершийся, в мешковатом сером пальто, на фоне серой стены он выглядел как барельеф. Книги он держал так, чтобы всем удобно было видеть название. Прижатые к груди, они напоминали Славику таблички, которые немцы перед казнью вешали на грудь партизанам. Да и вся фигура старика, стоящего возле стены, казалась Славику похожей на одну из тех, с газетных фотографий, которые он с обморочным ужасом рассматривал в детстве.
Последняя книжка называлась «Униженные и оскорбленные». Теперь он вспомнил об этом с усмешкой: «Эмочка бы оценила».
Эмочка была соседкой Славика по лестничной площадке. Кумушки во дворе называли ее между собой «сумашайкой». Вероятно, за недостаточную причесанность и погрешности в одежде. Как выяснилось позже, сумашайкой Эмочку любовно называли и ее друзья, но эти уже за совершенную одержимость литературой вообще и поэзией в частности, и еще за брак с «пионером» Гошей. Конечно, второй муж Эмочки никаким пионером не был, но повод для острословия все же имелся, учитывая десятилетнюю разницу в возрасте супругов.
Страсть к изящной словесности передалась Эмочке по наследству от ее матери, Ираиды Романовны. Славик хорошо помнил старуху с волосами цвета черненого серебра, гладко зачесанными и собранными на затылке в пучок: когда Левушка учился в школе, Славик заглядывал к соседям, чтобы взять «что-то по литературе». В старших классах сын заходил уже сам, и Эмочка стала снабжать его книгами не только по школьной программе, но и по «внеклассному чтению», причем исключительно на свой вкус, как выяснилось позже. «Вот и нахватался-то», — досадовал задним числом Славик.
Мать Эмочки была из «старых большевиков». Так состоялось первое и последнее знакомство Славика с чудом сохранившимся представителем подвида. Имя своей дочери она дала по принципиальным соображениям. «Эмочка» было сокращенным от «Эмилии», но сама безобидная на первый взгляд «Эмилия» была, как всем поясняла Эмочка, в свою очередь сокращенным от «Энгельса, Маркса и Ленина». Окончание досталось Эмилии в довесок как девочке. Мальчика назвали бы, разумеется, Эмилем.
Но больше детей у Ираиды Романовны не случилось: через год после рождения дочери ее, вслед за мужем, забрали. Муж сгинул на Соловках, а Ираида Романовна спустя без малого двадцать лет из своего Карлага вернулась, и в самый раз: лагерная наука пригодилась Эмочке, которая очень скоро, уже подкованной, отправилась по стопам родителей: с компанией молодых романтиков она тоже решила «подправить» в который раз «искривленную линию партии». Но о том, что и Эмочка «была в местах не столь отдаленных», Славик узнал гораздо позже.
В присутствии Ираиды Романовны Славик робел. Исключительно прямо держа спину, она сидела за столом и разговаривала не только с классиками русской литературы, но порой и с придуманными ими персонажами. Причем так, будто они все находились в комнате.
Пока Эмочка рылась в книжных залежах, Славик скромно переминался в прихожей и прислушивался к тому, что говорила Ираида Романовна, например «человеку с белой бородой», как она описывала своего собеседника. Тут было и про несогласие с непротивлением, и поздравления по поводу того, что Кити благополучно разрешилась от бремени, и еще что-то про арест, не то ее собственный, не то Пьера Безухова, речи которого она весьма натурально подражала, хохоча басом и повторяя: «Кого арестовали? меня арестовали? мою бессмертную душу арестовали?», и снова: «Ха-ха-ха!».
В разговоре она оставляла аккуратные паузы, внимательно выслушивая своего невидимого визави. Собеседников у Ираиды Романовны иногда было трое-четверо, и, судя по всему, они тоже между собой разговаривали и даже ссорились. Порой Ираида Романовна хлопала в ладоши, останавливая спор и призывая Чернышевского и Добролюбова быть снисходительнее к Ивану Сергеевичу, а Ивана Сергеевича не ругаться «уж так» на Федора Михайловича, а то с ним, не ровен час, падучая случится.
Отдельно доставалось от Ираиды Романовны поэту Некрасову. «Про одержимость холопским недугом и стон, который песней зовется, — это, великолепно, Николай Алексеевич, в самую точку, но вот любовная ваша лирика, уж простите, сплошное нытье…»
Иногда Ираида Романовна начинала сердиться на Эмочку за пренебрежительное отношение к гостям: «Своих чаем угощаешь, а моих-то что?» И Эмочка послушно вынимала из буфета парадный чайный сервиз и шла ставить чайник.
Как-то она даже призналась Славику, что стесняется переодеваться, потому что ей кажется, будто комната полна чужих людей.
В общем, сумасшествие было семейное и окончательное, но именно к Эмочке решил Славик идти за помощью. Интуитивно он чувствовал, что в этом доме ему помогут разобраться с непонятной тетрадью.
________________________
<Шесть дней назад поезд доставил меня на Восточный вокзал, пропитанный самым домашним и самым волнующим из возможных запахов: запахом паровозной гари. Этот запах повсюду одинаков. Он подсказывает, что между родиной и чужбиной нет расстояния. Движешься одновременно вглубь и наружу. В направлении себя — здесь и себя — там. Душа — это отсутствие горизонта. Об этом я думал, стоя на привокзальной площади в утренних сумерках конца октября.
Привычка сравнивать все со всем работала помимо моей воли, и я смело и не совсем уж без оснований предположил, что губернаторский дворец в моем тихом Люблине — уменьшенная и упрощенная копия роскошного вокзального здания за моей спиной. Косвенное подтверждение единства места и времени, всегда.
Я не стал доставать письмо с планом, который начертил мне Хенрик: разыскивая дорогу по бумажке, люди кажутся приезжими, даже если родились в соседнем квартале. А я решил с первого шага стать частью города, слиться с ним.
«Постарайся выбраться. Париж пойдет тебе на пользу», — писал Хенрик. Не знаю, любил ли я этот город раньше. Но я хотел его, это точно.
Габардиновое пальто и шляпа-борсалино придавали мне уверенности. Шляпа принадлежала моему старшему брату, канувшему в безвестность на самом излете Великой войны. А пальто — отцу, он погиб в двадцатом под Казатином. И не исключено, что от пули, пущенной уже его двоюродным братом: с той частью семьи, что в самом конце прошлого века отправилась за лучшей долей вглубь империи, связь была давно утеряна.
Пальто мать перешила незадолго до моего отъезда, а шляпу вычистила и сменила ленточку на тулье. «Ну, вот. Уж теперь ты будешь выглядеть, как настоящий парижанин. Только возвращайся, Тео». Она никогда не называла меня полным именем.
Я стоял на площади с чемоданом в руке и озирался, и вид у меня, наверное, был дурацкий, потому что продавщица цветов, молодая и быстроглазая, отошла от террасы кафе, где грелась возле гудящей жаровни, и поинтересовалась, куда мне. Я назвал адрес, и она сказала, что удобнее всего на метро. Хенрик тоже писал об этом. Но я решил идти пешком, хотя метро было для меня в диковинку.
Цветочница рассмеялась. Она повидала многих приезжих и знала, что творится у них в душе. Указывая мне направление, она повторила жест апостола Петра, и дешевые браслеты звякнули на ее запястье, как связка ключей.
Я шел по Страсбургскому бульвару, стараясь дышать медленно, чтобы унять сердцебиение. Чувство было как перед близостью.
На Севастопольском бульваре я зашел в банк и получил по чеку некоторую сумму. Не Бог весть какую, но сон, преследовавший меня несколько дней перед отъездом — стою посреди города без малейшей наличности, — уже не грозил обернуться реальностью.
На площади Шатле я пил кофе в маленькой закусочной, курил одну сигарету за другой и чувствовал, как не переставая дрожат мои пальцы. Почему-то я знал, что больше не увижу свою мать, знал, что не вернусь в заштатную нотариальную контору, где провел пять лет в должности помощника нотариуса, дожидаясь, когда освободится место, и тайком записывая стихи на канцелярских бланках.
Я знал, что повторяю путь, проделанный до меня многими. Путь, который, после меня, проделают многие. Путь, похожий на перетекающие из одного в другой бульвары, по которым я шел. Это было гордое чувство, оно доставляло мне одновременно грусть и радость, оно не умаляло, а поднимало меня. Растворяясь в прошлом, я одновременно растворялся в будущем. Бессмертие, данное в ощущении.
С моста я долго смотрел на солнце, которое клубилось выше и правее Нотр-Дам в желто-зеленых, выпуклых, пастозных, как на картинах Ван Гога, облаках, и чувствовал, что лечу в сияющую воронку, и целиком отдавался этому влечению.
Бульвар за площадью Сен-Мишель пошел вверх, совсем немного, но два дня в дороге и нервное напряжение сказались: я вдруг устал, и чемодан сделался тяжелым. Спрашивать у прохожих, на каком автобусе добираться, значило дезавуировать себя и превратиться из человека, который возвращается, — в приезжего. Я решил продолжать путь, полагая, что нужная улица недалеко.
Моя терпеливость была вознаграждена, когда я увидел, как возле Люксембургского сада стайка детей с небрежно повязанными шарфами, в коротких пальто, перебегает дорогу под приглядом воспитательницы. Их голые худые ноги в сползших к ботинкам гетрах были невероятно трогательны.
И только в улочках между бульварами Араго и Порт-Руаяль я плутал, пока не нашел нужную, самую узкую, с протянутыми между домами веревками, на которых тихо колыхалось исподнее вперемешку со скатертями и мужскими рубашками.
Пожилая консьержка в коричневой грубой кофте и поднятых на лоб очках открыла мне дверь и передала ключ от комнаты, которую снял для меня Хенрик.>