- Андрей Геласимов. Холод. — М.: Эксмо, 2015. — 352 с.
В жизни каждого добропорядочного человека наступают минуты, когда хочется отправить этот мир в тартарары. Начать с мелких пакостей — нагрубить официанту или не уступить место старушке, а затем припомнить близким давние ссоры, наломать дров и устроить из них погребальный костер. Для себя самого, конечно.
Среди множества способов выпустить пар наиболее изысканный и безопасный — литературное творчество. «Холод» Андрея Геласимова предлагает идеальный симулятор издевательства: сорокадвухлетний московский режиссер Филиппов (хам, алкоголик и подлец) известен всему миру не только своими эпатажными пьесами, но и подчеркнуто циничным мировоззрением. Унизить кого бы то ни было или сымитировать амнезию для него обычное дело, сходящее с рук за счет общественного пиетета перед громким именем. Впрочем, над блистательным резюме Филиппов трудился в паре с театральным художником — своим другом и земляком, которого теперь в силу выгодного делового контракта ему предстояло предать.
Возвращение в Якутск после десятилетнего отсутствия сопровождается чередой роковых обстоятельств. Одно из них — авария на электростанции вкупе с аномальной для октября температурой в −40 градусов — вынуждает Филю (так панибратски называет героя автор) мыкаться со случайными встречными по чужим домам. В мгновенно пустеющем и леденеющем городе, как на шабаш, собираются все кошмары его прошлого: скоропостижно скончавшаяся молодая жена, взрослая любовница, удушенный пес — а в роли конферансье выступает насмешливый демон пустоты.
Образ альтер-эго, классический для литературы всех веков и народов, получается в романе без деланного мистицизма — это внутренний голос, присущий всякому человеку с глубоким чувством самоиронии.
— Полжизни бухаешь, — глумился демон над Филипповым. — А кто тебе это время вернет? Думаешь потом как НДС на таможне его получить? Явился в аэропорт вылета, предъявил чеки, показал купленное шмотье — и распишись в получении? Нет, чувак, не прокатит. Половину второй половины жизни ты спишь…
Диалоги с демоном — живые и остроумные — относятся к разряду тех фраз, что не пишут, а записывают. Собственно, и режиссерское образование Андрея Геласимова, и его популярность во Франции утрированно обыграны в биографии Филиппова. Но ближе к концу книги негатив уходит, издевки исчерпываются, и просветленный писатель, поглядев на истерзанного главного героя, принимается спасать его душу.
Подобное отеческое отношение к персонажам встречается и в предыдущих текстах Геласимова: премированных «Нацбестом» «Степных богах» (счастливый поворот там имеет даже судьба волчонка) или в «Жажде», где воевавшим в Чечне парням рассказчик дорисовывает в голове «то, на что у судьбы не хватило времени»: ногу, жену, убитых друзей, здорового ребенка. Здесь же проложен целый маршрут к очищению и прощению через подвиг, вот только в искренность мотивов персонажа верится плохо.
Казалось бы, даже логика названия глав: «Заморозки», «Точка замерзания» и «Абсолютный ноль» — должна отражать фатальную деградацию Филиппова. Но вместо этого герой оттаивает, чувствуя себя «новым и свежим», корыстолюбие его испаряется, а демон пустоты предстает чуть ли не ангелом-хранителем, дающим шанс все исправить.
В этот яркий момент прозрения и неожиданного понимания счастья он совершенно отринул свои обычные претензии к жизни и к человечеству. Он больше не чувствовал пустоты. Привычная скука вдруг отступила, и все, что казалось ему банальным и плоским, обрело новый смысл. Друзья, празднование Нового года, чужие докучные дети, по поводу которых надо говорить дежурные комплименты их туповатым родителям, слащавое отношение к старикам — все, что обычно его тяготило, и от чего он всегда бежал как черт от ладана, в крайнем случае соглашаясь лишь делать вид нормального человека — все это перестало его раздражать, и он почувствовал, что может, что он готов примириться с этим, и все это не только не будет вызывать в нем привычной желчи, но даже наоборот, заполнит его пустоты, и он перестанет ощущать себя наполовину сдувшейся оболочкой подбитого дирижабля.
То ли зритель пошел чересчур пессимистичный, то ли путь к себе длиннее, чем кажется, но сердобольный и по всему очень хороший человек Андрей Геласимов так изогнул линию характера своего персонажа, что сам Филя, посмотрев на себя из зала и скептически хмыкнув, пошел бы в буфет за коньяком и долькой лимона. Чтобы горько и кисло. Так привычнее.
Метка: Нацбест 2009
Андрей Геласимов. Холод
- Андрей Геласимов. Холод. — М.: Эксмо, 2015.
В начале марта в «Эскмо» выходит долгожданный роман Андрея Геласимова «Холод». Вызывающий слоган на обложке «На что ты пойдешь, чтобы выжить в минус 50 без тепла?» готовит читателей к книге-аттракциону: пережить аритмию и кратковременную задержку дыхания действительно удастся, но связано это не только с описаниями катастрофы в Якутске. Куда более пронизывающими оказываются моменты войны и мира главного героя, скандального известного режиссера Филиппова, с насмешливым демоном пустоты.
Временами Филиппову действительно хотелось потерять память. Жизнь его отнюдь не была неказистой, однако вспоминать из нее он любил совсем немногое. Список того, что он оставил бы себе после внезапной и давно желанной амнезии состоял всего из нескольких пунктов. Первые места занимали песни Тома Уэйтса, их он хотел помнить всегда; затем шла сверкавшая на солнце, бешено вращающаяся бутылка водки, со смехом запущенная высоко в воздух рукой лучшего друга, который, в отличие от этой бутылки, несомненно подлежал амнезии; лицо двухлетнего сына, покрытое грубой, почти зеленой коркой от бесконечного диатеза, и его слеза, мгновенно исчезающая в глубоких сухих трещинах на щеках, как будто это не щеки, а склоны, и он не ребенок, а маленький печальный вулкан, и склоны его покрыты застывшей лавой. Напоследок Филиппов оставил бы себе воспоминание о беззаботной толстухе в необъятных черных брюках и дешевой цветастой куртке, которая выскочила однажды пухлым Вельзевулом прямо перед ним из метро, нацепила наушники, закивала и стала отрывисто скандировать: «Девочкой своею ты меня наза-ви, а потом абни-ми, а потом абма-ни». Свои требования она формулировала уверенным сильным голосом и, судя по всему, твердо знала, чего ждет от жизни. Вот, пожалуй, и все, о чем Филиппов хотел помнить. Все остальное можно было легко забыть.
Мечта навсегда избавиться от бесполезного и надоевшего балласта не раз приводила его в игривое настроение, и тогда он просто имитировал утрату памяти, но, даже отчаянно придуриваясь перед своими армейскими командирами, институтскими преподавателями или всесильными продюсерами с федеральных телеканалов, он всегда немного грустил от того, что на самом деле всё помнит. В этих приколах никогда не было особой цели. Скорее, они служили отражением его тоски по несбыточному. Однако на этот раз Филиппов хотел вульгарно извлечь пользу из любимой, практически родной заморочки. И дело было вовсе не в Зинаиде, с которой он совершенно случайно познакомился в Домодедове, и даже не в том, что он по-настоящему грохнулся в обморок в самолете — нет, дело заключалось в том, зачем он летел в свой родной город.
Филиппову было стыдно. Все связанное с этим чувством ушло из его жизни так давно и так основательно, что теперь он совершенно не знал, как себя вести — как, вообще, себя ведут те, кому стыдно, — а потому волновался подобно девственнику накануне свидания с опытной женщиной. Впереди было что-то новое, что-то большое, о чем он мог только догадываться, и теперь он ждал этого нового с любопытством, неуверенностью, и как будто даже хотел встречи с ним. Стыд бодрил его, будоражил, прогонял привычную депрессию и скуку. Филиппову было стыдно за те слова, которые он собирался произнести в лицо последним, наверное, оставшимся у него близким людям — тем, кому он еще не успел окончательно опротиветь. Ему никогда не было стыдно за свои выходки, но сейчас он испытывал стыд за вот такого себя, у которого хватает наглости не только на безоговорочное предательство, но и на то, чтобы, совершив это предательство, явиться к обманутым с бессовестной просьбой о помощи.
Два дня назад в Париже он подписал бумаги на постановку спектакля, придуманного его земляком, партнером и другом. Тот был известным театральным художником и в свое время многое сделал для того, чтобы странный и никому не нужный режиссер из провинции добился успеха не только в Москве, но стал востребован и в Европе. Без его неожиданных, зачастую по-настоящему фантастических идей у Филиппова, скорее всего, ничего бы не вышло, и дальше служебного входа в московских театрах его бы так и не пустили. Буквально за пару лет их внезапный и свежий тандем покорил самые важные сценические площадки, привлекая к себе внимание неизменным аншлагом, скандальными рецензиями и не менее скандальным поведением режиссера. Однако на этот раз французы хотели одного Филиппова — художник у них был свой.
Разумеется, он мог не подписывать с ними контракта, но предложение было таким хорошим, Париж осенью — таким манящим, да еще агент намекнул, что после Парижа, скорее всего, откроется опция с одним из бродвейских театров, что Филиппову, который струсил все это потерять, в конце концов пришлось подписать бумаги. Он так и говорил себе: «Мне пришлось», как будто у него на самом деле не осталось выбора. На Север в свой родной город он теперь летел, чтобы, во-первых, самому объяснить другу, что у него не осталось выбора, а, во-вторых, ему позарез нужны были эскизы спектакля, в которых его друг, насколько он знал, уже успел сформулировать все свои основные и, наверняка, решающие для успеха этой постановки идеи.
В общем, гораздо легче было бы прибегнуть к старому доброму беспамятству и разыграть партию с другом по давно проверенной схеме, прикинувшись опять, что он все забыл, и в процессе как-то сымпровизировать, выкрутиться, чтобы в итоге получить эскизы, но тут, как на грех, подвернулась Зинаида, и Филиппов не удержался. В легкой атлетике, насколько он помнил, это называлось фальстарт. К тому же он пошло хотел узнать, что о нем говорят на родине. Покинув промерзший северный город более десяти лет назад, он еще ни разу туда не возвращался, и потому не знал как там к нему относятся. До нынешнего момента ему на это было просто плевать. В списке того, что подлежало забвению, это место числилось у Филиппова под номером один.
* * *
— Через десять минут наш самолет приступит к снижению. Просьба привести спинки кресел в вертикальное положение, поднять откидные столики и застегнуть ремни безопасности.
Филиппов открыл глаза и покосился на Зинаиду. Та смотрела в спину старушке, прилипшей к иллюминатору. Очевидно бабушка хотела созерцать бескрайние поля облаков не только глазами, но еще плечами и даже кофтой.
— Расчетное время прибытия двенадцать часов, — продолжал голос в динамиках. — Местное время одиннадцать часов двадцать минут. Температура в городе минус сорок один градус.
— Сколько, сколько? — протянул кто-то сзади.
— Ни фига себе, — отозвался другой голос. — В октябре!
Филиппов не помнил наверняка, сколько должно быть градусов у него на родине в конце октября, но точно знал, что не минус сорок. Это была скорее декабрьская погода. Вообще, все эти холода припоминались довольно абстрактно — как детские обиды или приснившийся кому-то другому сон, и даже не сам сон, а то, как его пересказывают. Путаясь и все еще переживая, пытаются передать то, что безотчетно взволновало почти до слез, но из этого ничего не выходит, и все, что рассказывается, совершенно не интересно, не страшно, безжизненно и нелепо. Слова не в силах передать того, что пришло к нам из-за границы слов, — того, что охватывает и порабощает нас в полном безмолвии. Примерно так Филиппов помнил про холод.
За все эти прошедшие годы его тело утратило всякое воспоминание о морозе. Его поверхность больше не ощущала стужу физически, как это было раньше. Его кожа не помнила давления холода, забыла его вес, упругость, плотность, сопротивление. Изнеженная московскими, парижскими и женевскими зимами поверхность Филиппова с трудом припоминала сколько усилий требовалось лишь на то, чтобы просто передвигаться по улице, разрезая собой густой как застывший кисель холод.
Глядя в спину Зинаиде, которая, упрямо на что-то надеясь, продолжала смотреть в спину старушке, Филиппов совершенно непроизвольно и, в общем-то, неожиданно провалился в далекое прошлое. Брезгливо перебирая полезшие из всех самолетных щелей образы и воспоминания, он даже слегка помотал головой, как будто хотел стряхнуть их с себя. До этого момента он был совершенно уверен в том, что они навсегда покинули его, осыпались и скукожились как мерзкая прошлогодняя листва, чавкающая под ногами в мартовском месиве. Но теперь одно только упоминание о настоящем холоде мгновенно пробудило всю эту скучную мразь, и она прилипла к Филиппову, предъявляя свои права, требуя нудной любви к прошлому и внимания.
Глядя в спину розовой Зинаиде, он вдруг увидел себя пятнадцатилетним, бредущим в школу в утренней темноте и в непроницаемом тумане, который на несколько месяцев колючей стекловатой обволакивает зимой город, едва столбик термометра опускается ниже сорока. Одеревеневшая на морозе спортивная сумка из дешевого дерматина постоянно сползает с плеча, норовит свалиться, но поправлять ее нелегко, потому что на пятнадцатилетнем Филиппове огромный армейский тулуп, пошитый или, скорее, построенный в расчете на здоровенного бойца, и щуплый Филиппов едва передвигается в этой конструкции, пиная от скуки ее твердые как фанера, широченные полы. Родные руки в этом сооружении ощущаются как протезы. Или манипуляторы в глубоководном батискафе. Пользоваться ими непросто.
Тулуп раздобыт отцом, у которого блат на каком-то складе, поэтому отвергнуть армейского монстра нельзя. Отец гордится тем, что он, как все остальные, тоже мужик и добытчик, и, выпив после работы, бесконечно рассказывает, какой он ловкий, полезный и незаменимый чувак. Филиппов бредет по убогой улочке вдоль ряда двухэтажных бараков, точнее вдоль ряда громоздких теней, похожих на эти бараки, потому что в темноте и тумане можно только догадываться мимо чего ты идешь. Сумка его, наконец, соскальзывает, но он уже не обращает внимания и продолжает волочить ее за собой по твердому как бетонное покрытие блеклому снегу, прислушиваясь к тому, как грохочут внутри тетрадки в окаменевших от холода клеенчатых обложках. Он бредет за сорок минут до начала уроков, потому что директор заставил учителей проводить в старших классах политинформацию, и теперь подошла очередь Филиппова сообщать своим хмурым, не выспавшимся одноклассникам о тезисах последнего Пленума ЦК КПСС, о возрастании руководящей и направляющей роли Коммунистической партии в жизни советского общества, о нераздельности авторитета партии и государства, о единстве разума и воли партии и народа, а также о выполнении интернационального долга советскими воинами в Афганистане. Почему он ведет такую нечеловеческую жизнь — Филиппов в свои пятнадцать лет не знает.
— Мы как скоты, — бормочет уже из другого, соседнего воспоминания Эльза.
Откуда она появилась в местном театре, Филиппов не помнит. Может быть, из Москвы, а может, из Ленинграда. Во всяком случае ведет себя так, что все остальные актеры автоматически ее ненавидят. Им неприятно быть провинциальным быдлом, требухой актерской профессии, бесами низшего разряда. Впрочем, они ненавидят даже сами себя. А по инерции — всё человечество. Причины этой ненависти в каждом случае разные, но результат всегда один. Ненависть — их самая большая любовь.
Закутанная в невообразимые шали, которых тут на Севере никто не носит, Эльза выныривает из тумана, каким-то чудом узнает в заиндевевшем коконе гибнущего от ненависти Филиппова, приближается к нему, и они замирают, словно два космонавта, неизвестно зачем покинувшие свои корабли.— Мы как скоты, — бормочет Эльза, склоняя к нему голову, чтобы он услышал, и отдирая от лица тот участок платка, в который она дышит и который влажной белесой коркой застыл до самых ее печальных глаз.
Филиппову в этом воспоминании двадцать пять лет. Он уже вдовец и сам покупает себе одежду. Зимой он больше не похож на бродячий памятник. На нем двое штанов, толстый свитер, крытый черным сукном полушубок, ботинки из оленьих камусов, ондатровая шапка и огромные цигейковые рукавицы. Эти совершенно негнущиеся, титанические варежки раз и навсегда вставляются в карманы полушубка и торчат из них, напоминая странного Чебурашку, у которого уши — очевидно, от холода — сползли в район поясницы. Зимой так одето все мужское население города, и каждый абсолютно доволен тем, что он не хуже всех остальных.
Тулупы и полушубки начали сдавать свои незыблемые позиции после горбачевской перестройки, когда сюда зачастили миссионеры. Алмазный край манил их сильнее Царства Небесного, и все эти одухотворенные шведо-мормоно-евангелисты оттягивались на бывшем советском Севере как могли. Выли под электрогитару в кинотеатре, плясали в мебельном магазине, рыдали с микрофоном в руках, раскачивались и взывали: «Твой выход, Иисус!» После их бодрых проповедей никто в городе как-то особо не замормонился, но вот гегемонии крытых сукном полушубков пришел конец. Миссионеры приезжали в ярких импортных пуховиках, и, очевидно, именно в этом состояла их настоящая миссия. Грубые местные недомормоны смеялись над ними, уверяли, что те, как клопы, перемерзнут в своих «куртёшках», но для молодого Филиппова эти фирменные сияющие ризы оказались подлинным и практически религиозным откровением. В двадцать пять лет он экстатически возмечтал о красной куртке на гагачьем пуху, и ничто в целом мире уже не в силах было остановить его на этом высоком пути. Так в его жизни наступил конец эпохи всеобщего черного сукна. Разрыв с родным городом стал неизбежен.
К тому же у него не было больше сил ходить на могилу своей юной жены.
Герман Садулаев. Таблетка
- М.: Ад Маргинем Пресс, 2008
Первое впечатление от этой книги такое: Пелевин + Минаев = Садулаев. От Минаева — злобушная сага о духлессности нынешних корпораций, писанная от лица менеджера (только не «топа», а немолодого уже сэйлс-лузера). От Пелевина… ой, много чего. Например, такие вот каламбуры: банк «Вел Траст» — «Vel Trust» —
«In Velzevul we trust» (ну да, как на долларе и с ошибкой в имени Beelzebub). Или компьютерная игра-убегалка «Мочить в сортире». Или стержень сюжета: голландцы заместо картошки поставляют нам таблетки: кто съест — видит кругом одну картошку и чувствует приятную сытость. А таблетки эти восходят к «рыбьему клею», изобретению древних… нет, не халдеев, а хазар. В общем, привесить Садулаеву ярлык «вторичности» легче легкого (там еще и Павич, и
Д. Быков, и Гаррос-Евдокимов, и кого только нет). Однако не будем спешить с ярлыками. Похожий сразу на десяток других, этот автор тем не менее имеет собственное лицо и голос. У Садулаева есть нервы. Он умеет плакать и смеяться. Он различает добро и зло. Он не ставит себе задачи нарубить брюссельской капусты на критике
уж-жасной корпоративно-гламурной цивилизации, как минаевы и бегбедеры. У него есть ясные и честные убеждения. Есть живая и внятная речь. Есть фантазия (которой нет у Минаева) и совесть (которая у Пелевина… эээ… элиминирована до конца кальпы Белого Кабана). Если он переплавит все влияния в свой собственный неповторимый стиль, то станет очень большим социальным писателем. И тогда все увидят, что Садулаев действительно владеет секретом рыбьего клея.
для разумных хазар
Илья Бояшов. Танкист, или «Белый тигр»
Без любви
Что мы знали обо всем этом? В лучшем случае — обрывки песен и фильмов:
— Три танкиста, три веселых друга.
— Четыре танкиста и собака.
— Что же ты, зараза, вместе с танком не сгорел?
— В броню ударила болванка, погиб наш славный экипаж.
Историк Бояшов доказывает: погибли, сгорели заживо почти все, кто воевал в самоходных печах, украшенных по бокам топливными баками; после удара болванки жить трем танкистам оставалось три секунды. Но современному человеку некогда скорбеть о старине далекой. Чтобы читатель вздрогнул и осознал, нужен вымысел, талант и, увы, нужна фантасмагория. Такую фантасмагорию создал писатель Бояшов.
Выморочный мир, от Урала до Берлина заполненный одной только бронетехникой. Там искореженные танки подают полные боли голоса и взывают к мести. Их слышит только один человек (человек?) — мумия, покрытая фиолетовыми рубцами, череп с горящими глазами, Ванька Смерть, безъязыкий Акакий Акакиевич в увешанной орденами шинели, воскресший мститель. Он рвется навстречу врагу с воплем, заглушающим мотор, а с облака ему ласково кивает Танкистский Бог в кожаном шлеме, Господь Механик-Водитель, окруженный душами погибших танков.
Системный бред героя довершает образ врага. Белый тигр, танк-призрак, огромный и бесплотный, тающий без следа, как и положено летучему голландцу. Белоснежный, вездесущий, неуязвимый, бессмертный, подобный злобному кашалоту Моби Дику, что откусил ногу капитану Ахаву. «Да! Я буду преследовать его и за мысом Доброй Надежды, и за мысом Горн, и за норвежским Мальштремом… Гоняться за Белым Китом по обоим полушариям, покуда не выпустит он фонтан черной крови и не закачается на волнах его белая туша». Так писал Мелвилл. У Бояшова герой только хрипит: «Белый тигр!» Он не выпускает фонтаны риторического пара, как Ахав: он действует — как машина или как зомби. Весь роман построен на реализации оксюморонов со словом «живой»: живой мертвец и живые машины. Но фантастика держится на прочном фундаменте. В дело идет все: фронтовые легенды о танковых асах-терминаторах, китайская мифология феникса и белого тигра, Мелвилл, «Русский характер» Алексея Толстого — и целая библиотека исторической и технической литературы о танках.
После новой книги Бояшова нет сомнений в двух вещах. Первая: каждый его новый текст оказывается на ступеньку выше предыдущего: «Повесть о плуте и монахе» — «Путь Мури» — «Армада» — «Танкист». Второе: никакая Бояшов не кустурица (так писала критика о прежних книгах), его лестница, скорей всего, ведет к созданию Большого Серьезного Эпоса. Пожелаем автору не спешить и не сорваться.
Сергей Самсонов. Аномалия Камлаева: Литературная симфония
- М.: Эксмо
Книга, вызвавшая жаркие споры. Лев Данилкин объявил 27-летнего Самсонова булгаковским Мастером и открытием 2008 года. Другие критики (все как один писатели и поэты) тут же отрикошетили: Самсонов не знает жизни; у него нет ни языка, ни сюжета, ни способности видеть смешное; это идеологический роман, автор чуть ли не гонит читателя в церковь; все его мысли об искусстве стары и банальны.
Мое мнение такое: прав Данилкин.
Да, ни один герой Самсонова не говорит своим собственным языком, вместо них и за них говорит автор: читает нудные лекции, путаясь в придаточных и шепелявя причастиями. Эпитетов при каждом важном слове не меньше двух.
Да, Самсонов не знает многих реалий, особенно советских, путается и привирает: итальянская графиня Франческа де ла Стронци (‘stronzi? — ит. «козлы вонючие»), полька Огнежка (Агнешка), «доцент ИРЛИ» (да еще «нищий» — это в советское-то время), «аршинный» рост в смысле «высокий» (аршин = 71 см.) — что ни реалия, то стремительный домкрат. По счастью, вещей и фактов в романе совсем немного, здесь куда больше музыки и музыковедения.
Да, любая пересказанная, выдранная из «лабиринта сцеплений» мысль гениального композитора Камлаева вовсе не нова, ее уже кто-то думал: умирание искусства как следствие отпадения от канона; прогресс есть подмена смирения перед миром своеволием; перепроизводство «авангардных» новаций и их невозможность в будущем; независимость развития искусства от социальной истории; реактуализация того, что ушло на периферию художественной системы на новом витке развития этой системы, etc.
Да, автор последовательно монологичен и идеологичен, сюжет у него, как в XIX веке, сводится к размыканию уединенного сознания и воскрешению погибшего человека. Притом еще и романтического «гения».
Я бы сказал, что недостатков у Самсонова не меньше, чем у Льва Толстого. И недостатки часто точно те же (вот не удивлюсь, если Самсонов к 60-ти годам попробует основать новую религию и призовет вернуться к чистым истокам христианства). Но при этом «Аномалия» — это именно тот «толстовский» случай, когда все нарушения литературных конвенций неважны: завораживает — и все тут. А секрет прост. Это роман не столько о гениальном композиторе и его небывалой музыке (о хорошо препарированном Бахе и прочих камлаевских шедеврах хотелось бы послушать мнение музыкантов), сколько об общечеловеческих константах, универсалиях жизни — прежде всего о смерти и рождении. И здесь Самсонову равных не видно. Таких страниц, как в конце романа, где речь идет о смерти отца и о борьбе женщины за сохранение ребенка, не напишет сейчас никто. Это нечто абсолютно подлинное. И поэтому вся современная беллетристика рядом с Самсоновым смотрится как Оксана Робски рядом с Анной Франк. Кто фантазирует, кто стиль оттачивает, кто капусту рубит, а кто живет в присутствии смерти.
всем читать
Пирогов. Из цикла Сергея Носова «Тайная жизнь петербургских памятников»
Пирогов много сделал хорошего — изобрел
гипсовую повязку, впервые применил наркоз
в полевых условиях, осуществил множество операций, написал кучу трудов, спас ногу
Гарибальди, но именно «ледяная медицина», как утверждали ученики, обессмертила его имя. Такой парадокс: обессмертило то, чему материалом послужили покойники
Пирогов
Из цикла Сергея Носова «Тайная жизнь петербургских памятников»
Один из лучших памятников в городе. Он прост, лаконичен. Серый гранит здесь одинаково хорош и для пьедестала, и для самого бюста. Не знаю, замечал ли скульптор Крестовский, что его Пирогов чем-то похож на Ленина. Тела обоих, как известно, мумифицированы, но вряд ли сходство навеяно этим — несомненно, и в характерах живых было много общего. Эту общность выдают памятники — взглядом, напряжением лиц, печатью бескомпромиссности и одержимости.
Нет в городе другого памятника, так прочно связанного с местом, где он стоит. Речь вовсе не о том, что стоит он на территории Обуховской больницы (ныне это часть Военно-медицинской академии, куда, кстати, посторонним вход запрещен); речь не о клинике в целом, а о крохотном клочке земли, памятником обозначенном.
На тыльной стороне постамента очень интересная и… как бы это сказать… специальная надпись. Настолько специальная, что в прежних популярных изданиях, посвященных городским достопримечательностям, ее если и приводили, то с намеренными искажениями. Например, согласно изданному в 1979 году справочнику «Памятники и мемориальные доски Ленинграда», эта надпись должна была бы выглядеть так: «Здесь он создавал свой атлас топографической анатомии». Надо полагать, местоимение «он» обязано отвечать имени собственному Пирогов, выбитому на лицевой стороне
постамента, но такой логики мог придерживаться лишь редактор справочника — в реальности так безлично на пьедесталах не выражаются. Для того чтобы узнать истинный текст, надо проникнуть на территорию Военно-медицинской академии, найти в госпитальном саду сам памятник и, не обращая внимания на расположение препятствующей тому скамейки, обойти его сзади, смело ступив на газон. Надпись мало того что сильно потускнела и едва различима, она в принципе никогда не была видна с дорожки; похоже, выполнена она вовсе не для того, чтобы на нее смотрели. Скажем прямо: сделана она так, чтобы ее не видели. Это без преувеличения секретная надпись — о ней даже не знают те, кто работает здесь десятилетиями и каждый день по долгу службы проходит мимо гранитного Пирогова (я со многими разговаривал). Вот она — в точности:
Здесь стояла
покойницкая, где
Н. И. Пирогов на
распилах замо-
роженных трупов
создавал свой атлас
топографической
анатомии.
Емко и содержательно.
Памятник был установлен в 1932 году по инициативе выдающегося хирурга И. И. Грекова; скорее всего, он и был автором надписи. Пренебреги профессор Греков выражением «на распилах замороженных трупов», и обошлось бы без переноса слов — нет, умалять точность высказывания ради формы строки знаменитый врач позволить не мог. Думаю, что, если бы площадь скрытой от посторонних глаз тыльной грани пьедестала позволяла разместить большее число букв, нам бы явлено было полное, развернутое название этого научного труда, причем на латыни — ибо в четырех томах атласа нет ни одного русского слова, а отдельный семисотстраничный том описаний — сплошная латынь, уже без всяких картинок. На протяжении ста лет название пироговского труда переводили примерно так: «Топографическая анатомия, иллюстрированная проведенными в трех направлениях распилами через замороженные человеческие трупы». Сейчас переводят как бы корректнее, заменяя «человеческие трупы» на «человеческое тело», но на постаменте увековечена та откровенная прямота, с которой корифеи анатомии без ложной деликатности относились к реальности.
Мне приходилось листать этот атлас. Я не медик. Сильное впечатление, честно скажу. Гигантского размера книги содержат порядка тысячи изображений в натуральную величину этих самых распилов. В трех направлениях. Некоторые (например, продольные) не поместились на плотном листе размером с полосу нынешних «Известий», и тогда использовался лист еще большего формата, складываемый под формат книги. Всего было отпечатано 300 экземпляров атласа — крайне дорогостоящее издание финансировалось правительством. На экземпляре, хранящемся в РНБ, как теперь называют родную Пуб? личку, штамп Императорской Эрмитажной иностранной библиотеки с указанием номера шкапа и полки. Нет сомнений, что тот же экземпляр первого тома, который я с трудом сумел разместить на столе, листал император Николай Павлович, лично дозволивший сей проект; представляю выражение его лица и пытаюсь мысленно соотнести со своим — любопытство… изумление… тихий ужас?..
Впечатление еще сильнее, когда знаешь обстоятельства появления атласа. В двух словах они таковы.
Однажды Николай Иванович Пирогов, прогуливаясь по Сенному рынку, увидел, как мясник расправляется с промерзшей свиной тушей. Была зима. Согласно легенде, Николая Ивановича осенило; некоторые биографы, впрочем, полагают, что оригинальная идея пришла Пирогову после долгих и долгих раздумий. Он решил исправить существенную неточность прежних атласов. Дело в том, что с разгерметизацией тела под инструментом анатома взаиморасположение внутренних органов существенно меняется — прежние атласы этот факт не учитывали. Надо пилить замороженных, решил Пирогов. И приступил к делу. В Обуховской больнице для бедных в день умирало два-три человека. Посреди больничного сада находилась небольшая деревянная покойницкая, та самая; зимой в ней коченели трупы. Молодому профессору из Дерпта Николаю Пирогову, однажды поразившему медицинский Петербург как гром средь ясного неба, уже случалось читать в одной из двух тесных комнат этого скорбного заведения лекции по анатомии, — его шестинедельный курс на немецком прослушали тогдашние петербургские знаменитости, включая лейб-медика Арендта. Теперь Пирогов работал без лишних свидетелей. Пилил. По нескольку часов в день, иногда оставаясь на ночь. При свечах. (Зимой в Петербурге и днем темно.) В лютый мороз. Опасаясь одного: как бы не согрелся свежий распил до того, как на него будет положено стекло в мелкую клеточку и снят рисунок. Чем сильнее был мороз, тем лучше получалось у Пирогова. Распилов он осуществил многие и многие тысячи — в атлас попало лишь избранное. «Ледяной анатомией» называл это дело сам Пирогов. Не в теплой Германии и не в солнечной Италии, но только у нас в России могла прийти «счастливая мысль воспользоваться морозом», как это изящ? но сформулировал академик К. М. Бэр, осуществляя разбор фундаментального пироговского труда при выдвижении его на Демидовскую премию. Этот атлас ошеломил мир медицины. Пирогов много сделал хорошего — изобрел гипсовую повязку, впервые применил наркоз в полевых условиях, осуществил множество операций, написал кучу трудов, спас ногу Гарибальди, но именно «ледяная медицина», как утверждали его ученики, обес? смертила имя Пирогова. Такой парадокс: обессмертило то, чему материалом послужили покойники.
Справедливости ради надо сказать, что основные распилы Пирогов осуществил на Выборгской стороне — в Медико-хирургической академии. Там к его услугам была огромная дискообразная пила для ценных древесных пород. В покойницкой Обуховской больницы все было скромнее. Но именно это место пожелал увековечить И. И. Греков, а уж он-то знал, что к чему.
Так оно и есть: судя по «секретной» надписи, памятник Пирогову — не просто памятник Пирогову (вообще Пирогову), но Пирогову, с фанатической одержимостью совершающему титанический труд прямо здесь, а не где-нибудь там, — это памятник невероятному, почти безумному, на наш профанский взгляд, подвигу, совершенному на этом историческом месте, когда-то занятом убогой деревянной мертвецкой. По сути, это и есть памятник той мертвецкой, единственный в своем роде памятник моргу…
Автор описания Обуховской больницы (1886) с говорящей фамилией Угрюмов критикует местоположение покойницких — и старой, и новой. Надлежит им быть где-нибудь сбоку, а не посреди сада, по которому гуляют больные. В наши дни оплошность исправлена — никаких покойницких в саду нет. Морг задвинут далеко, на северо-западную периферию клиники. Чтобы гранитный Пирогов смотрел на морг, Пирогова надо развернуть на 180 градусов. Но тогда откроется свету «сек? ретная» надпись.
А так тоже нельзя.