Юлия Яковлева. Вдруг охотник выбегает

  • Юлия Яковлева. Вдруг охотник выбегает. — М.: Издательство «Э», 2017. — 384 с.

Ленинград, 1930 год. Уже на полную силу работает машина террора, уже заключенные инженеры спроектировали Большой дом, куда совсем скоро переедет питерское ОГПУ-НКВД. Уже вовсю идут чистки — в Смольном и в Публичке, на Путиловском заводе и в Эрмитаже.

Но рядом с большим государственным злом по-прежнему существуют маленькие преступления: советские граждане не перестают воровать, ревновать и убивать даже в тени строящегося Большого дома. Связать рациональное с иррациональным, перевести липкий ужас на язык старого доброго милицейского протокола — по силам ли такая задача самому обычному следователю угрозыска?

 

2

С острова они все поехали на Гороховую. В кабинете началось совещание. То, что один из убитых оказался американским коммунистом, да еще чернокожим, сильно осложняло дело.

— Мировая буржуазия только и ждет, чтобы поднять вой. Мол, в Советском Союзе чернокожих убивают, как в Америке какой-нибудь, — сказал Крачкин в сторону Нефедова. Тот сидел как бы на отшибе: со всеми вместе, но и отдельно.

На стекла наваливался синий осенний вечер, изредка мимо окон проносились желтые мокрые листья. Зайцев под столом старался шевелить ступнями, окоченевшими в насквозь промокших летних парусиновых туфлях. От рыскания по Елагину парку они стали еще грязнее.

Зайцев всматривался в лица. Никто из сидевших в кабинете — ни Крачкин, ни Мартынов, ни Самойлов, ни Серафимов — не выразил ни малейшего удивления, когда он появился на острове. Никаких вопросов не задали и потом. Может, поэтому и самому Зайцеву их лица сейчас казались слегка чужими. Он списал это на те три месяца, когда видел лишь сокамерников, конвоиров, следователей.

— С временем преступления все как будто бы прозрачно, — произнес он.

Дым от четырех папирос полз клубами. Зайцев с трудом привыкал к одновременному присутствию Серафимова и Нефедова: ему все казалось, что они должны были взаимно свестись к нулю, как плюс и минус в равных величинах. Но оба сидели здесь: Серафимов, все такой же румяный, и Нефедов, все такой же бесцветный.

После длинного дня работы бригада набрасывала первую, приблизительную картину преступления.

— Трупное окоченение не сошло, эксперты говорят.

Значит, убили их меньше суток назад.

— А что сторож показал? Когда последний обход был?

— А что он мог показать? — махнул рукой Мартынов. — Один сторож на весь огромный парк.

Считай, что нет сторожа. Досветла трупы могли пролежать, никто бы не увидел.

Несмотря на то что времени у убийцы или убийц было немного, Зайцев ошибся: следов по себе они не оставили.

Документы убитых женщин исчезли вместе с верхней одеждой, туфлями, сумочками.

— А документ американца бросили, — сказал Серафимов.

— Ага, с черной рожей и иностранным именем. Больно заметный документик. Толку ноль. Вот и бросили.

Три жертвы по-прежнему были неопознанными.

— Пока что этот младенец — наша единственная зацепка, — сказал Зайцев.

— Так он тебе расскажет, — саркастически поддержал его Самойлов. — Годика через три-четыре.

— Он не свидетель. Он улика, — не смутился Зайцев.

— Они все — улика, — подтвердил опытный Крачкин.

— Сомневаюсь, что шлюх родственники кинутся искать, — возразил Зайцев. — А мать младенца, поди, уже город весь обежала.

— Если только одна из шлюх не мамаша его, — снова подал голос с подлокотника Самойлов.

— Серафимов, задай этот вопрос медэкспертам.

Серафимов кивнул.

В дверях нарисовался дежурный.

— Чего? — быстро спросил Зайцев, недовольный тем, что перебили. Внутри кольнула тревога: дежурные звонили, шататься по лестницам им было некогда.

— Машина внизу. Ждет, — милиционер явно знал, где три последних месяца находился следователь Зайцев. Ему было неловко. На лицах остальных пропало всякое выражение.

— Не понял, — сумел спокойно сказать Зайцев.

— Товарищи Зайцев и Крачкин, — выговорил дежурный. Все уставились на Зайцева. Крачкин заметно побледнел. Но плавно поднялся.

— Раз ждут, так поспешим. Товарищ Зайцев, — ровно выговорил он, отделяя каждое слово безупречным петербургским произношением.

Вышли из кабинета. Но коридор был пуст. Видимо, обладатели голубых фуражек не трудились подыматься по лестницам, уверенные, что жертвы никуда не денутся из здания угрозыска.

Крачкин как-то замедленно пошел вниз. Губы у него слегка посинели. У Зайцева сердце бешено колотилось.

Позади шелестел ничего не подозревающий дежурный.

Или подозревающий?

Вышли.

В черных лакированных крыльях автомобиля Зайцев увидел два искаженных отражения: свое и Крачкина. Бледной вытянутой лепешкой подплыло отражение дежурного.

— «Паккард», седьмая серия, — с уважением сказал милиционер и нежно добавил: — Американское производство. Игрушечка. Вот построим коммунизм, товарищи, — мечтательно пустился он, — так любой трудящийся этот самый «Паккард» в магазине купить сможет.

А наши советские авто не хуже будут!

Дородный шофер в крагах проворно выскочил, распахнул дверцу. Оттуда пахнуло дорогой скрипучей кожей.

Лицо шофер сделал вышколенно незаинтересованное.

— Долго вас ждать? — раздался изнутри недовольный голос Коптельцева.

Зайцев и Крачкин вопросительно глянули друг на друга. Уставились на «игрушечку», которая и не снилась простому ленинградскому трудящемуся. В ГПУ таких авто тоже не водилось.

«Паккарды» использовались в правительственном гараже.

 

3

На улицах темнота. Кое-где фонари, но именно что кое-где. Мимо дребезжали трамваи, с подножек свисали черные гроздья — не все поместились внутри, но всем хотелось ехать. В освещенную пасть кинотеатра валила публика.

Зайцев иронически подумал, что для него сегодня день знакомства с автомобильными возможностями ленинградских властей: начался в гэпэушном «Форде», а заканчивается — в ленсоветовском «Паккарде».

Коптельцев молчал. Пухлые щеки подрагивали, когда автомобиль потряхивало на мостовой. Крачкин сидел, хмуро отвернувшись к окну. На их красавец-автомобиль глазели. Вырвавшись на Суворовский проспект, шофер несколько раз нажал на клаксон — лихости ради. «Паккард» издал олений крик. Крачкин задвинулся поглубже и подальше от окна. Зайцев невольно сделал то же.

«Паккард» притормозил перед воротами Смольного.

Шофер в окно подал пропуск.

В былые времена здесь помещался закрытый интернат — Институт благородных девиц. С тех пор здание стало куда более закрытым. У офицера на проходной холодной сталью блестел пистолет. Часовой был с винтовкой. Во дворце заседало городское правительство.

«Паккард», качнув нарядным рылом, перекатился за ворота и лихо по дуге вырулил к главному подъезду.

Черный памятник Ленину, казалось, вышел встречать гостей. Плечи и голова мокро блестели. Здание и памятник подсвечивали прожекторы.

Опять часовой с винтовкой. Зайцев догадывался о том, что за мысль промелькнула на лице Крачкина.

Тот ведь застал старые времена, мог сравнить с нынешними. Мог сам увидеть: ленинградских правителей охраняли от благодарного народа куда строже, чем в императорской столице — девичью честь барышень-институток от их собственного романтического воображения.

Крачкин выпал направо. Налево Коптельцев ловко выкатил из автомобиля свое пухлое тело.

Зайцев выскочил следом, захлопнул дверцу. Он хотел спросить Крачкина — тот уже стоял на сырых ступенях, разглядывал памятник Ленину, бросавший на здание гигантскую тень. Но едва Зайцев двинулся к нему, тотчас отошел.

И это снова неприятно удивило Зайцева. Он сам не знал почему. Охота разговаривать пропала.

Они трое теперь словно играли, кто кого пере- молчит.

В тепле Смольного застывшие ступни Зайцева сразу отогрелись и зверски заболели. При каждом шаге сырые туфли чавкали. По малиновым коврам, мимо множества дверей, портретов вождей, лозунгов и часовых раскорм- ленный дежурный провел их на нужный этаж.

Все это было настолько нереально — особенно при мысли, что проснулся он сегодня на тюремных нарах, а день провел на мечтательном Елагином острове, осматривая трупы, — что Зайцев ничему не удивлялся.

Дежурный кивнул часовому. Растворил двери в приемную. Прошел мимо замороженного секретаря.

И впустил Коптельцева, Зайцева и Крачкина в кабинет. Коптельцев шел впереди — вожак их небольшой делегации.

Зайцев смотрел на хозяина кабинета во все глаза.

Лицо его было хорошо знакомо по портретам, которые покачивались над колоннами праздничных демонстраций, по газетам. Из-за стола навстречу им поднимался товарищ Киров.

— Привет, товарищ Коптельцев.

На широком крестьянском лице городского главы широко распахнулась улыбка. В своем убедительно продуманном задрипанном туалете Киров походил на потомственного пролетария с Путиловского завода, обитателя коммуналки или рабочей общаги. Если бы не наряды его супруги, известные всему городу, этому маскараду можно было бы поверить.

— Товарищ Крачкин, наш опытный следователь, — представил Коптельцев. — А это товарищ Зайцев, следствие поручено ему. Как нашему сильнейшему кадру.

С него весь спрос, — добавил Коптельцев.

Киров тряхнул им по очереди руки.

— Не подведите, товарищ Зайцев.

— Не подведу, — пообещал Зайцев, не очень понимая, о чем они сейчас говорят.

— Молодец. Комсомолец?

— Да, — ответил за него Коптельцев.

Зайцев быстро глянул вокруг. В кабинете кроме них никого не было. Киров слыл в Ленинграде большим демократом. Сам — в своем сереньком уборе, пальтишке и кепчонке — посещал заводы, сам проверял магазины, столовые, больницы. Эдакий советский Гарун аль-Рашид. Их визит был явно продуман в том же духе.

Киров выскочил из-за стола.

— Идем со мной, — махнул он рукой. И прокатился по кабинету своей быстрой пробежечкой. Едва не сбил даму в узкой юбке и с подносом в руке. На подносе дымился чай. Ноздри уловили ванильный запах сухарей. У Зайцева свело от голода желудок. Коптельцев держался привычно. На лице у Крачкина была разлита наивная стариковская радость. Зайцев знал его слишком хорошо и не обманывался: Крачкин оставил умиление снаружи, как вывеску, а сам сейчас словно охотник в засаде обострил чутье.

Краем глаза Зайцев по привычке быстро ощупал стол городского главы. Заметил лист со списком дел. Он был плотно отстукан на машинке. Весь в чернильных пометках «позвонить», «запросить», «заслушать», «ответить».

А буквы крупные. Видно, очки прописали, но носить их Киров стесняется: советский вождь должен обладать соколиным зрением.

Киров вникал в городские дела с энергичной и страстной мелочностью, которая лет сто назад прославила императора Павла Первого. Вот только в этом городе Павла шлепнули.

А Кирова в Ленинграде любили.

— Вы, наверное, задаетесь вопросом, зачем я попросил товарища Коптельцева вас сюда пригласить?

«Еще как», — подумал Зайцев.

Широким жестом фокусника он сдернул с низкого столика бархатистое покрывало. И ликуя, объявил:

— Вот, товарищи! Глянь.

На столе раскинулся «городок в табакерке».

— На меня пала честь представить вам парк культуры и отдыха трудящихся! — не совсем грамотно возвестил Киров.

Перед обалдевшими Зайцевым и Крачкиным был Елагин остров.

 

4

Крохотные деревья и кустики были похожи на капусту брокколи. Бархатные зеленые лужайки так и тянуло погладить рукой. Тортом стоял старинный дачный дворец, когда-то не очень любимый императорской фамилией, теперь — музей старинного быта. Настоящим зеркалом блестели пруды. На многих виднелись крошечные лодочки. В них сидели искусно сделанные трудящиеся. На теннисном корте лилипуты поднимали ракетки. Виднелась раковина летнего театра. На дорожках торчали пары. Негнущиеся мамаши в цветных платьях были прилажены к коляскам. Зайцев разглядел куколку младенца. Над всем высилось колесо обозрения.

Зайцеву показалось, что еще миг — и он увидит сегодняшних убитых, искусно выделанных из воска и прилаженных тут же.

Киров щелкнул рычагом — и колесо, качнув люльками, стало медленно вращаться.

Крачкин снял очки и по привычке поднес их к какой-то заинтересовавшей его детали.

— Однако, — не удержался он. Но быстро оправился и выдохнул: — Потрясающе!

Киров опять расплылся в своей знаменитой улыбке.

— Там, где гуляли паразиты трудового народа, разные там фрейлины и буржуи, будет отдыхать рабочий класс! Простые горожане! Советские комсомольцы, пионеры и школьники!

А потом смахнул улыбку, как ширму.

— Тебе понятно, Зайцев, какое внимание общественности приковано к парку? — он при этом смотрел на Крачкина.

— А ты что скажешь, Крачкин? — повернулся он к Зайцеву.

Ни один из них не взял на себя смелость говорить от имени коллеги. А потому оба изобразили потрясенное молчание.

— Так вот, товарищи, антисоветская выходка гнусного врага не должна испортить народу праздник, — воодушевленно вскинул подбородок Киров, глядя несколько поверх их голов. — Как я и сказал товарищу Коптельцеву ранее. Враг и вредитель устроил провокацию. И он должен быть наказан по всей строгости закона. А прежде — отыскан нашей милицией.

Ему, по-видимому, все равно было, слушают его три тысячи членов партии или два мильтона.

— В самый! Короткий! Срок! — рубанул он ладонью, как бы давая понять, что иначе рубить будет не слова, а головы. — Я так товарищу Коптельцеву сразу и сказал.

— И я сказал: ставим на следствие наш сильнейший кадр. Товарища Зайцева.

«Картина ясная, любовь прекрасная», — подумал Зайцев. Вот, значит, каким макаром его выдернули со

Шпалерной. Арестованный ГПУ — это почти что мертвый. А с мертвых какой спрос? Раскроет убийство на Елагином — хорошо. Нет — отправят дорогой длинною.

Зато в угрозыске никто больше не пострадает. Коптельцев молодец. Умно, дальновидно.

— Что молчишь? — незаметно толкнул его Коптельцев.

— Польщен честью и думаю, как оправдать доверие партии.

— Молодец. Партия поможет всеми ресурсами.

Я Коптельцеву так и сказал: служба службой, а тут надо не по разнарядке. Сказал я ему: я сам хочу показать товарищу следователю, что для нас уже значит бывший Елагин парк. Чтобы он проникся задачей. — Киров приложил ладони к груди. А потом постучал по грудной клетке кулаком: — Чтобы горячим сердцем на нее ответил. Вот ты, Крачкин, — внезапно переменил он тему.

Крачкин едва приметно вздрогнул.

— Я же вижу твои штиблеты.

Крачкин ошалело уставился на носы собственных сапог. А Зайцев понял, что товарищ Киров опять обращается к нему.

— Осень на дворе. А ты в летнем ходишь. Как же ты за преступниками бегать-то будешь в летней обувке?

Киров покачал головой. Подбежал к столу, нажал какую-то кнопку. Захрустел голос секретаря.

В один миг на стол товарища Кирова лег ордер на новые ботинки. А затем оттуда торжественно переплыл в карман Зайцева.

— Мы со своей стороны ресурсов не пожалеем, — сказал Киров таким тоном, что и Зайцев, и Крачкин сразу вспомнили о славе, которая дымящимся, кровью пахнувшим шлейфом тянулась за Кировым из Закавказья, откуда его перевели в Ленинград. Это он только казался шутом гороховым. Эдаким домоуправом всего Ленинграда.

— Будут тебе, Зайцев, и сотрудники дополнительные.

Будет и техника выделена. Чтобы работа велась днем и ночью, — пробурчал Коптельцев, глядя на Кирова.

Тот закончил:

— А только виновные чтобы были найдены! В кратчайший срок.

Говорить не требовалось, что будет в противном случае. Противный случай не подразумевался.

Коптельцев и Крачкин остались с Кировым. А Зайцева долго вели коридорами, лестницами. Отперли замок.

По запаху картона, сукна, меха и нафталина Зайцев понял, что это склад. Стеллажи уходили в глубину, покуда хватало глаз. Они были плотно заставлены коробками, плотно заложены штуками, плотно висела одежда.

Какой-то военный, но без петлиц, присев к его ноге, ловко подпер ее рожком. И Зайцев с изумлением увидел, что теперь обе его ступни обуты в новенькие, явно заграничные ботинки.

Зайцев несколько ошалело смотрел на отражение собственных ступней в напольном зеркале. Притопнул. Сделал несколько шагов. Ноги утопали в мягком ворсе. Ковер был богатый, явно экспроприированный из какого-нибудь буржуйского особняка лет пятнадцать назад.

— Как сказала Наташа Ростова, башмачок не жал, а веселил ножку, — иронически проговорил Зайцев. Военный не ответил.

Замызганные парусиновые туфли он аккуратно упаковал в коричневую бумагу, ловко, крутя сверток пальцами, перевязал бечевкой. И подал Зайцеву.

А потом отвел к машине, где уже ждали Коптельцев и Крачкин. Зайцеву показалось, что пока его не было, они о чем-то договорились. «А какая разница», — сказал он себе. Запрыгнул, сел рядом.

И опять молчание всю дорогу.

«Паккард», толкая туда-сюда «дворники» по мокрому стеклу, высадил их на Гороховой там, где забрал, у подъезда угрозыска. А Коптельцева повез дальше.

В лужах отражались редкие фонари. Жирно блестел асфальт. В серых мокрых клочьях виднелось черное небо. Промозглый ветер тут же пробрал насквозь.

Крачкин, не оборачиваясь, словно убегая от возможных вопросов Зайцева, ринулся вверх по лестнице.

По темным улицам Зайцев шел к себе на Мойку. Он поигрывал ключом в кармане и чувствовал, как постепенно тяжелеет, намокая, пальто. Бросалось в глаза, что на домах почти нет вывесок. Еще год назад они вопили и зазывали с каждого угла, теснились. А потом вдруг разом облезли с фасадов. Без них город казался умолкшим. Беднее, строже. Темнее. Дождь заливал за шиворот, капал с козырька кепки.

Превратился в холодные струи душа.

В общей ванной было темно. Горячей воды не оказалось. Сквозь маленькое окошко под потолком видна была голова уличного фонаря. Свет Зайцев зажигать не стал.

Вонючая одежда, которую он не менял последние три месяца, валялась на полу. Зайцев стоял во весь рост в ванной. До революции она была богатой и роскошной. Сейчас — страшной: с облупившейся там и тут эмалью, как в парше. Зайцев стоял под душем, тело чуть не вопило от ледяных игл, но он чувствовал блаженство. Вода смывала тюрьму, допросы, камеру, а заодно и ночной Смольный, и товарища Кирова с его электрическим шапито, и в темноте ванной они казались уже просто сном.

По мертво спящему коридору, мимо храпа, сопения, клекота соседей Зайцев вернулся в свою комнату. Белела застеленная Пашей постель. Пальто осело на стуле тяжелой грудой и испускало нестерпимый запах псины и нафталина.

Зайцев дернул оконные шпингалеты, толкнул раму.

После ледяного душа тело горело. Дождь барабанил по карнизу. Хлестала вода в водосточных трубах. Даже черная Мойка будто клокотала. Тучи прорвало, и на миг, как око, показалась луна. Глянула и скрылась.

Зайцев размахнулся и ахнул пальто из окна. Оно полетело вниз, взмахнув рукавами, как птица, которая никогда и не умела летать. А потом тяжко шлепнулось на тротуар.

Мы живы! ‒ Живы мы!

  • Краденый город. Юлия Яковлева. ‒ М.: Самокат, 2016. ‒ 424 с.

Бывает, в прекрасные морозные дни (и вечера тоже) я читаю про блокаду. Городницкий советовал когда-то идти к ступеням Эрмитажа в трудные душевные минуты, а я читаю про хлебные нормы, выключенное отопление, отмененные трамваи ‒ и намного легче на душе становится (после того, как я изучила «Блокадную этику», целый месяц была восторженным посетителем хлебных отделов:  стояла и смотрела).

«Краденый город» Юлии Яковлевой я ждала со смешанными чувствами, потому что «Дети ворона», первая книга цикла, осталась в моей читательской памяти тем самым произведением, гигантский потенциал которого на практике оказался очень слабо реализован. Не буду сейчас на нем задерживаться («Сталинский нос» среди книг о репрессиях мне кажется почти эталонным текстом), скажу только, что огромный гротесковый мир с птицами стал для меня настоящим разочарованием, потому что был обещан сразу весь и целиком, а выглядывал только кусочками.

Детская книга про сложный исторический период ‒ дело тонкое. Прежде всего потому, что писатель строго отвечает перед самим собой: нужно быть честным, чувствующим и по возможности непредвзятым, ведь ребенок лишен того опыта, который позволяет ему критически воспринять предвзятость автора. Средний взрослый читатель представляет обстановку вокруг осажденного Ленинграда, причины блокады, ситуацию в городе и прочее. Для маленькой меня блокада была историей, не коснувшейся моей семьи, а потому очень умозрительной и парадной: вот тут норма хлеба, вот тут спасение ценных зерновых, Дорога жизни, лютая зима (пожалуй, и все). Такой странной абстрактной ситуацией я ее видела, как и положено ребенку.

Повзрослевшие герои, Таня, Шурка и Бобка, трудно живут вместе с тетей Верой в Ленинграде, который постепенно из довоенного становится сначала прифронтовым, а потом ‒ блокадным. Действие строгое и немного похожее на кинохронику. Образы птиц почти забываются: на сцену выходят геометрические фигуры и знаки препинания (треугольники, запятые и прочее), а также таинственный серый человек. И тут я как читатель оказываюсь в мире, где мне кое-что очень нравится, кое-что вызывает внутреннее сопротивление, а кое-что ‒ просто бесит.

Лучшие детские книги ‒ это те, где ты не бываешь взрослым читателем. Не видишь аллюзий, не видишь отсылок, ты читаешь книгу за обедом, макаешь ее в суп, прислоняешь к поручню в трамвае, думаешь: «Еще две странички и спать» ‒ в общем, ты действительно в том читательском мире, когда книгу необходимо дочитать под одеялом. И в «Краденом городе» есть отдельные куски, когда роман почти вот такой, но… Раз за разом запинаешься на отсылках: вот вам девочка Мурочка, вот тут улетело, вот тут убежала, вот Туонела, вот кормление ужасной змеи каменными булками, вот пробежки по набережным и прочие вещи, которые ведут нас прямиком к Чуковскому. Не уверена, что я считала бы их в детстве, потому что текстовую реальность расчленять сложно. Но теперь я их видела и страшно бесилась, потому что люблю истории, трогающие за живое, а не те, где ты в первую очередь умный филолог.

Из очевидно раздражающего отмечу только концепцию личной вины. Вот книга.  В книге у нас есть Ленинград. В Ленинграде люди умирают. Умирают страшно и медленно. Город похож на девятый круг ада, где в основном дети и женщины. Давайте поговорим об исторической ответственности и личной вине большевиков! Ты, голубушка, умерла от недоедания? А все почему? Потому что поддерживала советскую власть! О, пеленашки! Ура! Так вам и надо! Вы тоже поддерживали советскую власть! Человек замерз насмерть? Ну, вы уже догадались, почему с ним произошла такая неприятность. Возможно, в каких-то вопросах детская литература может и даже должна обходиться без полутонов, только белым и черным, но рисовать на месте одной большой неправды другую по меньшей мере странно.

В общем, если не считать этих двух аспектов, книга мне понравилась. В ней много драматичных моментов, там есть чудесная история про плюшевого мишку и груши (приготовьте платки, я плакала), а также жутковатая дворничиха, ожившая мебель, жестокий озлобленный город, трогательные и мужественные герои, обдуманное описание голода, ленинградские трамваи, людоеды, слоны и отчаяние, умелое использование волшебного мира сказки (все запредельное типа супа из человечины разумно перенесено в некую параллельную реальность), там даже есть хороший конец. И я, пожалуй, считаю, что ее прочесть стоит. Потому что в ней много важного и полемичного, такого, о чем хочется говорить и спорить. А это, как ни крути, показатель, что книга до мякишки добралась.

Татьяна Наумова

Контрольная закупка, или 5 открытий детской литературы

Две недели прошло с момента окончания главного книжного смотра страны — ярмарки интеллектуальной литературы Non/fictio№ 17. Все книги были с трудом донесены до дома и беспристрастно рассмотрены, многое уже прочитано, а о лучшем — даже написано.

Азбучные истины / Сост. М. К. Голованивская. — М.: Клевер-Медиа-Групп, 2016. — 136 с.

«Азбучные истины» — это натуральная азбука, где «А» — это «авторитет», а «Я» — «Ясность», и одновременно литературно-философский альманах главных лиц русской словесности (за некоторым исключением). Свежая мысль — предложить большим людям составить азбуку для тех, кому по маркировке издательства больше одиннадцати, для тех, кто уже вырос из азбуки и требует истины, — посетила писателя, переводчика и филолога Марию Голованивскую. Компания, которую она собрала для делегирования истины, неожиданная, нестройная, но удивительная и удивляющая: здесь классики Андрей Битов и Сергей Гандлевский, медийные звезды Борис Акунин* и Татьяна Толстая, великий колумнист Евгения Пищикова и — внезапно — Борис Гребенщиков** (видимо, по прямой ассоциации со словом «истины»), апостол отечественного дизайна Игорь Гурович и русская Винтур Алена Долецкая. Всего 33 автора по числу букв в русском алфавите. Эти уважаемые люди пишут эссе на заданную тему, причем каждый на ту, в которой особенно силен: Андрей Родионов предсказуемо пишет о «Е» — ерунде, Долецкая — о красоте, Пищикова — о нужде, Андрей Бильжо — о юморе. Авторитеты стараются объяснить детям смысл выбранного понятия, кто-то апеллирует к семантике, кто-то стихотворит, кто-то травит байки, но объединяет их откровенный и единственно верный тон в диалоге с подростком.

Маша Рольникайте. Я должна рассказать. — М.: Самокат, 2016. — 192 с.

Вильнюсская еврейка Маша Рольникайте встретила войну четырнадцатилетней девочкой. Внезапно ее прежняя детская жизнь — с мамой и папой, школой, подружками, стихами, французским — закончилась, и началась другая — не жизнь, а пытка. Пять лет до освобождения весной 1945-го она мытарствовала по гетто и концентрационным лагерям, терпела голод, побои и издевательства нацистов, ежечасный страх смерти, теряла родных, хоронила знакомых и вела дневник, который заучивала наизусть. Именно он, впервые изданный в 1963 году, и является основой книги. Простой, честный, лишенный рефлексии детский текст с характерной иронией и одновременно максимализмом подростка фиксирует особенности устройства гетто и жизни в нем, проводимые оккупантами «акции», потом — лагерные порядки, работу, подробности пыток и казней. Он поставит множество вопросов перед юным читателем, к которому и обращена эта книга, и один — перед читателем взрослым: должна ли книга попасть в руки конкретного, его ребенка, и если да, то когда и как?

Юлия Яковлева. Дети ворона. 1938 год. — М.: Самокат, 2016. — 264 с.

Много лет назад Юлия Яковлева вела колонку в журнале «Афиша», и несмотря на то, что писала она для широкого круга о теме узкоспециальной — о балете, не читать ее было невозможно. Потом она рассказывала о детской литературе для портала Colta.ru, а теперь выпустила свой дебютный роман. Книга «Дети ворона» поддерживает множество современных трендов. Обращение к 30-м годам прошлого века, репрессиям и теме детства на фоне специфического исторического материала отсылают к нашумевшему «Сахарному ребенку» Ольги Громовой, «Девочке перед дверью» Марьяны Козыревой и той же «Я должна рассказать» Маши Рольникайте. Традиционна здесь и фантазийность повествования — ведь в глазах семилетнего героя неизвестная и непонятная взрослая реальность обретает сказочные черты. С другой стороны, эта книга — пример редкой большой литературы для детей с наследием в виде зыбкого Петербурга-Ленинграда «Медного Всадника» и «Белых ночей», с очень точной фонетикой диалогов, с богатством метафор. Юлия Яковлева собирает и выращивает эти метафоры до размеров самостоятельных сюжетов: воронок в преломлении детского сознания превращается в черного ворона, что по ночам уносит детей и взрослых в свое гнездо, постоянная слежка оборачивается глазами и ушами-лопухами, внезапно вырастающими из стен, казенная овсянка становится пищей забвения. Роман построен на напряженном балансировании между правдой и вымыслом, детским и взрослым, причем взрослые видят в нем пугающие картины времен террора, а дети — сказку, страшную и волшебную, какой и полагается быть хорошей истории.

Людмила Петрушевская. Приключения поросенка Петра. — М.: Розовый жираф, 2015.

Трилогия про поросенка Петра — настоящая культовая книжка тех, кто родился или родил в начале нового тысячелетия. Первая книжка-картинка впервые увидела свет в уже далеком 2002 году, когда современного рынка детской литературы попросту не существовало, а книжные полки в основном занимали переиздания советской классики и поделки дорвавшихся до фотошопа доморощенных иллюстраторов. Книжка про Петра, оформленная известным современным художником и музейным дизайнером Александром Райхштейном, выглядела на их фоне не просто вызывающе — это была пощечина общественному вкусу, плевок в сутеевскую классику, настоящий разрыв шаблона литературы для малышей. Несколько лет спустя Петр прочно обосновался в Рунете. Он превратился в популярный мем, стал героем матерных стихов и песен, потом — символом эмиграции из немытой России (аллегорией стало его путешествие на тракторе), а сама книга породила массу фанфиков («Поросенок Петр отправляется в Ад», «Поросенок Петр в Сайлэнт Хилле») и была растащена на цитаты. Познакомив лишь с некоторыми из них своего двухлетку («Извините, я на тракторе!» или «Командир, мне надо в кусты срочно!»), вы снабдите ребенка почти универсальным коммуникативным ломом, против которого, как известно, приема нет.

Лоранс Кантен и Катрин Рейсер. Мир в ХIII веке. — М.: Пешком в историю, 2016. — 74 с.

«Мир в ХIII веке» — иллюстрированный энциклопедический атлас, придуманный двумя французскими путешественницами, писательницами и художницами. Он знакомит читателей с основными действующими лицами той эпохи: от Фридриха Второго Штауфена, Людовика Девятого и Марко Поло до Синчи Рока, второго Инка, правителя Куско, султана Египта Бейбарса и Китайского императора Хубилай-хана, — и рисует обширную панораму жизни в Средневековье. На страницах атласа можно найти ответы на вопросы: как мылись, что ели и во что играли средневековые люди, что такое «крестовые походы», откуда берутся рабы, как жилось евреям по всему миру, как была устроена жизнь в Париже, Венеции или гареме Хубилая 800 лет назад. «Мир в ХIII веке» — это флагман целой серии книг издательства «Пешком в историю», в которую входят роман известной голландской писательницы Теа Бекман «Крестовый поход в джинсах», иллюстрированная повесть Анке Бер «Андрес, сын купца» и интерактивная тетрадь «Средневековый лабиринт», которая предлагает сделать витраж, вырастить магический кристалл или пройти путь Марко Поло с фишками и кубиком. Серия целиком способна как увлечь шестилетку, так и разнообразить школьную программу по истории шестиклассника.

Вера Ерофеева

* Внесен в реестр террористов и экстремистов Росфинмониторинга.

** Признан в РФ иностранным агентом.

Юлия Яковлева. Техника супружеской жизни

Глава 9. ТЕХНИКА СУПРУЖЕСКОЙ ЖИЗНИ

Лев Толстой. «Анна Каренина»

В романе «Анна Каренина» четыре части. Это не восемь, как в «Войне и мире». Но все-таки. Дважды подумаешь, прежде чем взяться читать.

Чтобы вам долго не сомневаться, я только одну вещь расскажу.

Анна Каренина бросилась под поезд от несчастной и запутанной личной жизни. Это известно. Муж не давал развода, а любовник разлюбил. Это преподают в школе. Показывают в кино. Отражают в книгах «100 шедевров литературы в кратком пересказе».

Вас щадят.

Анна Каренина бросилась под поезд не поэтому.

У нее была ломка.

Анна была морфийной наркоманкой. В XIX веке морфий продавался без рецепта в любой аптеке (считалось, что он помогает от головной боли и бессонницы). Любой врач-нарколог скажет, что в состоянии ломки наркоман готов спрыгнуть с шестнадцатого этажа. А не только с перрона.

…Часть 4, глава 24, если не верите.

Так что теперь решайте: стоит ли самим выяснить, а чего еще вам не сказали (и не скажут) на уроке литературы.

Если уж собственную бабушку трудно представить себе молодой, то книжку тем более. А ведь «Анна Каренина» была когда-то юной скандалисткой. Хуже, чем сейчас — Владимир Сорокин.

Роман печатали по частям, и он сразил общественность уже первой порцией. В плохом смысле — сразил. Не верилось, что тот же самый человек, с той же знаменитой бородой, несколько лет назад написал такую прекрасную вещь, как «Война и мир». «Граф ищет дешевой популярности», — иронически хмыкали одни. «…И денег», — слышалось в ответ. А один из критиков написал — как убил: «роман из жизни мочеполовых органов». Так что вторую порцию «Анны Карениной» из магазинов просто смели. Каждому хотелось узнать, как далеко зайдет граф Толстой.

Купив, книжку стыдливо обертывали газетой (предпочтительно «Санкт-Петербургскими ведомостями»). Чтобы не попасться на глаза знакомым с «жизнью мочеполовых органов» в руках.

…А попробовали бы вы сегодня написать такое в школьном сочинении!

Все статьи были ужасны. Но на «мочеполовые органы» Лев Толстой особенно обиделся.

«Где, где там органы? Покажите хоть один!» — вскрикивал он, шагая взад-вперед по своей комнате (родственники боялись туда заходить и шепотом выясняли, у кого хватило ума показать отцу семейства злополучную статью). Толстой решил отправить автору статьи телеграмму соответствующего содержания. И, между прочим, был бы прав. Органов в «Анне Карениной» действительно нет. Когда герои занимались сексом или обсуждали способы предохранения от нежелательной беременности, Толстой ставил вместо букв одни точки:

……………………………………………………

Чтобы деликатно дать понять читателям, что дело движется. Но не смущать своих героев (все-таки он был воспитанный человек).

«Соня! — закричал он в дверь. — Соня!» Жена прибежала. Вопросительно посмотрела на мужа. Он хмуро теребил бороду и молчал; глаз почти не было видно из-под насупленных кустистых бровей. «Что, Левочка?» — наконец спросила она осторожно и ласково. Брови разгладились. «Соня, вели, чтоб мне сделали чаю и овсяную кашу», — ответил он. Весь дом вздохнул с облегчением. Было приятно в очередной раз убедиться, что такой великий человек в очередной раз оказался выше суеты, мелких обид и окололитературных интриг.

Толстой не стал их разуверять.

На самом деле ему просто стало стыдно. Шагая по комнате, он кое-что вспомнил. И смутился. Вспомнил свой замысел. Ведь именно так, как описал хамский критик, он сперва и задумывал «Анну Каренину»… Нет-нет, с тех пор, работая над романом, он, конечно, тысячу раз отказался от идеи. Многое изменил и переделал. Но все равно было неловко. Как всегда, когда кто-то посторонний угадывает твои давние тайные мысли. Даже если прошло много лет и сам ты уже другой.

А еще Толстому стало немного стыдно перед дочерью Пушкина. Он ее как-то случайно встретил в гостях у знакомых. Несколько лет назад.

Да он вообще тогда не собирался писать никакую «Анну Каренину»! Он только что выпустил «Войну и мир» и хотел углубить успех. Возился над таким же толстым, серьезным романом, но на этот раз про времена Петра Первого. Собирал материал. Обложился книгами. Изучал мемуары. Работа не шла.

Толстой то и дело вставал из-за письменного стола и садился за ломберный. Это такой столик, на который натянуто зеленое сукно, чтобы не скользили игральные карты; на сукне мелом записывают очки.

Когда нужно было хорошенько что-то обдумать, Толстой любил раскладывать пасьянс. Это помогало.

Он взял колоду карт. Карты были истрепанные и мягкие, они давно служили хозяину (еще с «Войны и мира»). Но масти еще читались.

Для повестей он брал обычную колоду — в 52 карты (элементарный пасьянс «Косынка»). Для романов — двойную («Могила Наполеона», «Бабушка Ренненкампф» и многое другое). Как сейчас. Ведь ему требовалось навести порядок с огромным количеством персонажей. Он перетасовал колоды. Зашлепал картами по столу, уверенно разбрасывая одну за одной. В надежде, что «Петр Первый», с его запутанными и неясными сюжетными линиями, сойдется так же хорошо, как пасьянс.

Но дочка Пушкина все не выходила из головы.

Толстому было интересно сходить посмотреть на нее. Вернее, на нос, брови, губы (или что там ей передалось) великого Пушкина! А так бы он ни в какие гости, конечно, не пошел — учитывая трудности со своим «Петром».

Она, конечно, была уже никакая не Пушкина, вышла замуж и стала графиней Гартунг. Но волосы у нее оказались в точности как у отца: колечками. Как ни старалась она причесаться аккуратно, эти колечки всегда выбивались — на висках и на шее. Она стояла к Толстому спиной, в своем роскошном шелковом платье. Платье было модное — тогда так носили: чтобы сверху открывало, спереди облегало, а сзади… У графини Гартунг была очень красивая фигура — от матери, знаменитой красавицы Натальи Гончаровой, которую современники сравнивали то с пальмой, то с античной статуей.

Мысли Толстого побежали непредвиденным образом.

Дама пик. Волосы темные, колечками, глаза темные, красивые плечи, характер роковой. Светская дама. Замужем. Анна Каренина.

Король пик. Суховатый, сдержанный, в возрасте, губы строго поджаты. Оттопыренные уши. Большой чиновник в Петербурге. Муж Анны.

Валет пик. Усы. Брюнет. Глаза темные. Офицер гвардии. Спортсмен. Любовник Анны.

Дама червей. Блондинка с голубыми глазами. Княжна, живет в Москве с папой и мамой. Кити Щербацкая.

Король червей. Помещик, когда-то жил в Москве. Сначала несчастный влюбленный, потом муж Кити. Левин.

Дама бубновая. Долли. Шатенка. Старшая сестра Кити. Московская дама. Замужем, шестеро детей.

Король бубновый. Стива Облонский. Брат Анны Карениной, муж Долли. Полноватый, обаятельный, с бакенбардами.

И так далее.

А поскольку колода была двойная, то у главных героев получились «двойники». С ними случается то, что случилось бы с главными, если бы не… Если бы Кити так и не вышла за Левина! Она превратилась бы в Вареньку — старую деву. Если бы Левин не занялся хозяйством! С его несносным характером он кончил бы свои дни на дешевой гостиничной койке, как его брат Николай. Если бы Анна Каренина не ушла от мужа, а встречалась с Вронским тайно, все было бы хорошо: как у княгини Бетси Тверской. И так далее. Несколько московских и петербургских семей, связанных между собой. …Толстой закрыл глаза и попытался вообразить всех одновременно — как на большой фотографии. Получилось. Первая фраза романа всплыла сама собой: «В Москве была выставка скота…». Роман был задуман небольшой, страниц сто, мрачно-сатирический.

Лично против графини Гартунг Толстой ничего не имел.

…Но эти колечки, плечи, эта талия! У великого писателя было богатое воображение. Он сразу представил, до чего могут довести человека такие колечки, плечи и талия. Даже если женщина пока еще стоит спиной!

Толстого это пугало. Он знал, что в порыве страсти можно бросить все. Карьеру. Семью. Детей. Деньги. И этому не было разумных объяснений. Ни расчета, ни логики, ни мук совести. Просто безумие какое-то! И ради чего! Статистикой (а в XIX веке обожали статистику) было подсчитано, что половой акт в среднем длится 11 минут. Тогда как продвижение по карьерной лестнице и накопление капитала — годами, а семейная жизнь — десятилетиями. И что же. Капитал летел под ноги красавице. Семья рушилась в одночасье. Толстой сердито шлепал картами по столу.

Он вспомнил свои ежегодные битвы за урожай в поместье: каждый рубль давался огромным трудом. Пахота, сев, жатва, молотьба. Нанимали мужиков. Плюс сенокос. Огромные стога надо было укрывать от дождя, и, бывало, ночью, лежа в душистой темноте среди мягкого сена… Тут внезапно снова представилась графиня Гартунг. Она улыбалась, показывая белые пушкинские зубы. Поднимала бокал шампанского. …Пятьдесят рублей бутылка. Ужас. …Особенно жаль было брошенных детей.

Чтобы выразить ужас, жестокость и слепоту страсти, Толстой — на пробу — изобразил Анну Каренину толстой и с усиками. А Вронского волосатым и с серьгой в ухе. Это были действительно не люди, а какие-то противные «мочеполовые органы». На пресловутой «выставке скота» им было самое место. Толстой подумал, что это убедит неверных мужей вернуться в семьи. Жен — не изменять. А любовников — расстаться. Ужаснувшись, люди в целом станут счастливее.

Толстой вздохнул облегченно, как человек, чья совесть теперь чиста, и радостно принялся за окончательную отделку романа. Так, пару штрихов тут, там… Он рассчитывал управиться недели за четыре.

Через несколько лет «Анна Каренина» была закончена. А «Петр Первый» так и не написан. (Его написал в итоге совсем другой Толстой — Алексей, да и то лишь в ХХ веке.)

Знаете, как это бывает. Тому родинку подрисовать. Тому бороду. Той пуговки на платье. Ночь заменить днем и наоборот. В одной сцене скатать траву в трубочку и постелить осенние листья. В другой — насыпать снег (чтобы героиня к любовному объяснению красиво разрумянилась от мороза), но тогда придется всех переодевать. Шубка, шапка, коньки, муфта. Присел вроде бы на минутку, а потом только по урчанию в животе вспомнил, что пора сделать перерыв. Но снова сел за стол: вспомнил, что на муфту надо дунуть несколько снежинок… Морока!

Вот так провозишься с каждым, и они, конечно, станут, уже как родные.

Через пару месяцев работы Толстой полюбил Анну всей душой. Обратите внимание: в одном месте он ей вставил черные глаза, в другом — серые. Все не мог решить, как красивее.

Он даже стал ревновать ее к Вронскому. Казалось бы, что плохого в хороших зубах? А в веселой, искренней улыбке? Но Толстой прямо корчился от отвращения. У него Вронский, улыбаясь, везде «показывает свои прекрасные зубы». Так что хочется отвернуться… Какие уж тут усики! — усики Анне Карениной Толстой стер в первые же месяцы. А Вронскому подрисовал лысину. Этот великий человек иногда бывал до смешного мелочным.

Он не мог простить Вронскому, что тот не сделал Анну спокойной и счастливой. Так что ей для успокоения пришлось сначала принимать этот дурацкий морфий, ну а потом…

Конечно, никто не мешал Толстому взять это на себя! Я имею в виду судьбу Анны. И он честно пытался! Узнав о романе жены с Вронским, господин Каренин сперва делал вид, что не знает, а когда она ушла, предложил вернуться… Но Анна не смогла. Толстой придумал ее честной, искренней женщиной, и уже поздно было это менять. У нее черное было черным, белое — белым, а такие — как мы уже знаем по Хосе в «Кармен» — обычно не могут выпутаться из трудной ситуации. Они ее разрубают. Даже если резать приходится по себе. И Анна бросилась под острые железные колеса.

Толстой, может, и морфий ей этот дал — только чтобы она поменьше в тот момент мучилась. Морфий в его времена использовали еще и как обезболивающее.

Но чтобы все кончилось хорошо — в это он сам не верил.

Вронский влюбился в Анну и тут же забыл о влюбленной в него Кити (она потом год не могла прийти в себя — родители показывали ее всем врачам подряд, все качали головой, и никто не мог поставить диагноз).

Анна ушла к Вронскому, бросив мужа и сына (муж от этого весь как-то окостенел, так что лишился работы; а сын стал расти без мамы и отчасти без папы, который с тоски вступил в какую-то секту).

Толстой искренне желал Анне добра. Но не верил, что с таким началом все наладится потом.

Страсть разрушала. Пусть поначалу влетело другим: Кити, Каренину и маленькому сыну. Но это как ударная волна: рано или поздно доберется и до Анны с Вронским. Закон физики.

С виду Анна и Вронский выглядели как истинные влюбленные. Но даже Толстой не мог бы поручиться, что они вправду любят друг друга, хотя знал о своих героях все.

Потому что от настоящей любви не может быть плохо.

Анна и Вронский видели одинаковые сны. Но как только стали жить вместе, никто не захотел уступать. Нет, они, конечно, ненавидели ссоры, страдали. Каждый пытался мириться. Но это ведь не одно и то же. Как только они пытались мириться, становилось только хуже.

Кити с Левиным до свадьбы тоже читали друг у друга мысли на расстоянии. После свадьбы это тоже прошло. Как все нормальные люди, которые живут вместе, они начали скандалить и ссориться. Но быстро поняли, что сидят теперь в одной лодке, и прекратили ее раскачивать.

Вот, пожалуй, и все. Других секретов супружеской жизни Толстой не знал. Он сам был женат, так что это не просто слова.

Только женившись, он смог написать «Войну и мир» и «Анну Каренину». А это возможно, только если в доме тишина и порядок. Завтрак, обед, ужин и чистые рубашки появляются как будто сами собой. Носки утром не приходится искать по одному. А хвалебные статьи и успех у публики ничуть не заботят: благодаря жене Толстой и так чувствовал себя любимым и самым лучшим.

Толстой писал очередную главу, с кляксами и помарками. Бросал на столе. Приходила жена, забирала. У себя в комнате переписывала все аккуратным, ясным почерком. Относила мужу. Он читал. Зачеркивал, вписывал, замазывал, вписывал поверх, потом снова вычеркивал и вписывал уже третьим ярусом. Бросал на столе. Приходила жена, забирала. Снова переписывала начисто — с учетом стертых усиков, налепленных на муфту снежинок и возникшего на тарелке соленого гриба. Снова относила мужу. И не падала духом, когда ее опять ожидала та же рукопись, столь густо испещренная новыми пометками, что иногда приходилось разбирать с лупой.

«Войну и мир» Софья Толстая переписала восемь раз и примерно столько же — «Анну Каренину».

Себя и жену Толстой вывел в виде Левина и Кити. Хотя жена его на самом деле была брюнеткой с большими черными глазами. Она сразу потребовала рассказать, какую такую блондинку имел в виду ее муж. Толстой ее успокаивал, говорил, что уже сделал брюнеткой Анну Каренину и что в романе не может быть двух — любителям блондинок будет скучно читать. …В общем, сумел как-то ее убедить, что это исключительно для искусства.

ПОЛЕЗНЫЙ СОВЕТ:

Не переходите дорогу, в том числе железную, в неположенном месте.