Пер Петтерсон. Я проклинаю реку времени

  • Издательство «Текст», 2011 г.

Это было теперь уже много лет назад. Мама
долго чувствовала себя плохо. Все вокруг нее,
особенно мои братья, и отец тоже, так докучали
ей из-за этого своей тревогой, что в конце концов
она пошла к врачу, который всегда ее лечил,
который пользовал всю нашу семью от сотворения
мира и был, я думаю, уже древним стариком,
потому что я не помню времени, когда бы
мы не ходили к нему, но не помню и чтобы он
когда-нибудь был молод. Я и сам продолжал лечиться
у него, хотя давно жил довольно далеко.

Бегло осмотрев маму, старый семейный врач
тут же отправил ее на обследование в Акер, в городскую
больницу. После нескольких, полагаю,
болезненных, процедур в комнатах с белыми
стенами — или светло-зелеными, или цвета зеленого
яблока — в недрах огромного больничного
корпуса, стоявшего почти у кольцевой развязки
на Синсен, на той стороне реки, о которой мне
всегда нравилось думать как о нашей, восточной,
стороне Осло, маме велели ехать домой и две
недели ждать ответа. Когда результаты наконец
пришли, оказалось, что у нее рак желудка. Ее
первая мысль была такая: «Какого черта! Я годами,
пока дети не выросли, лежала ночами без
сна, боялась, что умру от рака легких, а он завелся
в желудке. Сколько времени даром убила!»

Вот такая она была. И она курила, как и
я смолю всю свою взрослую жизнь. Я отлично
знаю это ночное ощущение, когда лежишь,
сжавшись под одеялом, глаза пересохли и зудят,
ты пялишься в темноту, и этот противный пепел
во рту и есть вкус жизни, правда, меня больше
волновала моя судьба, а не что дети потеряют
отца.

Потом она просто сидела, с конвертом в руке,
за кухонным столом и смотрела в окно на этот
газон, и этот крашеный белый штакетник, эти
веревки для сушки белья, эти одинаковые серые
щитовые домики, на которые смотрела все эти
годы, и думала, как она думала почти все эти
годы, что все ей здесь поперек души на самом-
то деле. Ей не нравится повсеместный в этой
стране серый камень, не нравятся ельники и
высокогорные равнины, не нравятся горы. Сейчас
их не было видно, но она знала, что горы
везде и каждый день накладывают отпечаток на
людей, которые здесь, в Норвегии, живут.

Она встала, пошла в коридор, коротко поговорила
по телефону, вернулась и снова села за
стол ждать моего отца. Отец уже не первый год
был на пенсии, а она, на четырнадцать лет его
младше, работала, но сегодня у нее был выходной.
Или она взяла отгул.

Отец вечно куда-то уходил по своим делам, о
которых мама редко имела представление и плодов
которых никогда не видела, но если раньше
они с отцом, бывало, ссорились, то к тому времени
давно перестали — воцарилось перемирие.
Пока он не пытался командовать ее жизнью, ему
было дозволено спокойно распоряжаться своей.

Она стала даже защищать и выгораживать его.
Если я позволял себе поддакнуть ей и отпустить
в его сторону критическое замечание (в ложной
попытке выразить солидарность и поддержать
женское равноправие), то получал совет
заниматься своими делами. Тебе легко критиковать,
тебе все разжевали и в рот положили.
Шкет.

Тоже мне, баловень судьбы. Меня стремительно
затягивал развод. Первый, поэтому мне
казалось, что жизнь кончается. Бывали дни, когда
я не мог добраться от кухни до ванной, чтобы
хоть раз не опуститься на колени и постоять так,
прежде чем находил в себе силы идти дальше.

Когда отец вернулся домой, покончив с неотложным,
в его представлении, делом где-то в
Волеренга, откуда он родом, и где я появился
на свет на восьмой год после войны (туда он
частенько ездил, чтобы пообщаться с «ребятами
», мужиками того же возраста и положения,
«старперами», как они себя называли), мама по-
прежнему сидела в кухне за столом. Курила сигарету,
думаю, «Салем» или «Кули», — тем, кто
боится рака легких, достается сплошь ментол.

Отец стоял в дверях со старым портфелем
в руке, с таким же точно я ходил в школу в
шестом-седьмом классе, тогда все с такими ходили,
я так понимаю, это мой портфель и был.
То есть ему было уже лет двадцать пять.

— Я сегодня уезжаю, — сказала мама.

— Куда? — спросил отец.

— Домой.

— Домой? Сегодня? — спросил он. — Нам
стоит, наверно, сперва это обсудить? Мне надо
подумать.

— Обсуждать ничего не надо, — сказала ма-
ма. — Я уже заказала билет. Я только что получила
письмо из больницы в Акере. У меня рак.

— У тебя — рак?

— Да. Рак желудка. И мне надо съездить домой.

Мама называла «домом» Данию, то местечко
на севере этой небольшой страны, где она выросла,
хотя она прожила в Норвегии, в Осло,
ровно сорок лет.

— Так ты хочешь поехать одна? — спросил
он.

— Да, — сказала мама, — хочу одна. — Хотя
она знала, что теперь отец почувствует себя обиженным
и виноватым, в чем ей не было никакой
радости, наоборот, она считала, что он заслуживает
лучшего, после стольких-то лет, но
чувствовала, что у нее нет выбора. Она должна
ехать одна. — Я ненадолго, — сказала она. — На
несколько дней. И вернусь. Мне надо будет ложиться
в больницу. На операцию. По крайней
мере, я на это надеюсь. Я еду вечерним паромом.
— Она взглянула на часы на руке. — Он
отходит через три часа. Пойду-ка соберусь.

Они жили в щитовом малосемейном домике,
на первом этаже кухня и гостиная, на
втором — три небольшие спальни и крохотная
ванная. Я в этой квартире вырос. Знал в
ней каждую трещину на обоях, каждую щель в
полу, все до одного страшные закутки в подвале.
Это было жилье из категории доступного.
Если хорошенько долбануть по стене ногой,
она высунется у соседей.

Мама затушила сигарету в пепельнице и
встала. Отец по-прежнему стоял в дверях с
портфелем в руке. Вторую он нерешительно и
неловко протянул к маме. Отец всегда смущался
прикосновений, разве что в боксе, и мама
в этом отношении была такой же, но сейчас
она бережно, почти нежно подвинула мужа в
сторону, чтобы пройти. Он посторонился, но
так неохотно, так вяло, словно через силу, что
она поняла — он хотел посочувствовать ей, не
выражая этого словами. Но теперь уже поздно,
сказала она про себя, слишком поздно, сказала
она, однако он ее не слышал. Она же милостиво
позволила отцу задержать ее подольше,
чтобы он понял: после сорока лет совместной
жизни и четырех сыновей, один из которых
уже умер, их по-прежнему столь многое связывает,
что они могут жить в одном доме, в
одной квартире и сидеть и ждать друг друга, а
не нестись прочь сломя голову, когда случается
что-то важное.

Судно, на котором ей предстояло плыть, то самое
судно, на котором плавали мы все, если
наш путь лежал в этот край земной тверди, называлось
«Датчанин Хольгер». Под конец своих
дней, вскоре после маминой поездки, оно превратилось
в общагу для передержки иммигрантов
сперва в Стокгольме, позже, как я выяснил,
в Мальмё, а теперь уже много лет лежит грудой
металлолома в какой-то азиатской стране, в Индии
или Бангладеш, на пляже. Но в те дни «Датчанин
Хольгер» еще курсировал между Осло и
городом на севере Ютландии, малой родиной
моей мамы. Она любила этот корабль и считала
незаслуженной его дурную репутацию — его
звали то «Дотянем-Хольгер», то «Датчанин-с-
моргом», хотя он был куда безопаснее ходящих
сегодня по тому же маршруту плавучих казино,

где безумно велик риск упиться до безумия, а
что «Датчанина Хольгера» болтало в непогоду с
борта на борт, из-за чего пассажирам иной раз
приходилось поблевать, так это еще не значит,
будто он норовил пойти ко дну. Я сам блевал на
«Датчанине Хольгере», но не сдрейфил.

Маме нравилась команда корабля. В ненавязчивой
манере она постепенно перезнакомилась
почти со всем экипажем, благо размеры корабля
это позволяли, и они тоже запомнили, кто она,
узнавали, когда мама поднималась по трапу, и
здоровались с ней как со своей.

Быть может, в той поездке они обратили
внимание, что она необычно серьезна, приметили
это в ее манере держаться, смотреть по
сторонам; она часто улыбалась, хотя на самом
деле это была не улыбка как таковая (окружающие
видели, что улыбаться нечему), а привычка
укрываться за ее подобием, когда что-то маму
сильно увлекало и она уносилась мыслями далеко
от стоящих рядом. Мне кажется, именно
тогда она была еще и особенно красива. Маленьким
мальчиком я часто подолгу во все глаза
рассматривал ее, когда она не знала, что я в
комнате, или — это случалось чаще — успевала
об этом забыть, и я чувствовал себя одиноким
и брошенным. Хотя и своя радость в этом тоже
была, потому что мама выглядела точно как в
фильме, шедшем по телевизору, — как Грета
Гарбо в «Королеве Кристине», когда она в
конце картины стоит на корабле, изогнув стан,
вся в мечтах, уплывая к другим, более духовным
берегам, — и в это же время каким-то чудом
оказалась у нас на кухне, присела на минутку
на один из стульев из нержавейки с красным
сиденьем, в руках подрагивает сигарета, а перед
ней на столе — открытый, но не тронутый еще
кроссворд. Или как Ингрид Бергман в «Касабланке», потому что у моей мамы была такая
же прическа и так же выступали скулы, но она
никогда бы не сказала «думай ты за нас обоих»
ни Хамфри Богарту, ни кому-нибудь другому.

Если команда «Датчанина Хольгера» и заприметила
это или подумала, что мама как-то
иначе поприветствовала их, поднявшись по трапу
с маленьким коричневым чемоданчиком из
кожзаменителя, который я унаследовал и неизменно
беру с собой, куда бы ни ехал, то вслух
никто из них ничего не сказал, чему она была
рада, я думаю.

Спустившись в каюту, она положила чемодан
на столик, взяла стаканчик с полки для зубных
щеток и хорошенько его ополоснула, а потом
открыла чемодан и вытащила засунутую
среди одежды небольшую бутылку. Пол-литра
«Аппер-тен», виски, который она предпочитала
всему крепкому алкоголю и пила, я думаю,
гораздо чаще, чем мы привыкли считать. Хотя
это не нашего ума дело, но братья мои полагали
этот сорт дешевым пойлом, во всяком случае в
поездке, когда можно выгодно отовариться беспошлинными
напитками. Они ценили солодовый
виски, «Гленфиддич» или «Чивас Ригал» —
применительно к ассортименту беспошлинной
торговли на датских судах, и произносили целые
речи о том, с какой неподражаемой мягкостью
касается гортани односолодовый виски, и
прочую чушь в том же роде, и мы слегка подгнабливали
маму за ее плебейский вкус. Тогда
она окидывала нас ледяным взглядом и говорила
только: «И это мои сыновья? Эти снобы?» И
добавляла, что если грешишь, то никакой тебе
мягкости, должно обжигать. По правде, я был
с ней согласен и, чтобы оставаться честным с
собой, тоже покупал норвежский «Аппер-тен»,
когда отваживался зайти в монопольку. Этот
виски не был односолодовым и не касался гортани
с нежностью, но ошпаривал горло и вызывал
слезы на глазах, если ты не успевал мысленно
настроиться на первый глоток. Это вовсе
не значит, что виски был плохой, — но он был
дешевый.

Мама резким движением откупорила бутылку,
налила примерно четверть стакана и выпила в
два глотка — рот и глотку так опалило, что мама
долго кашляла и заодно всплакнула, раз все
равно больно. Потом она быстро сунула бутылку
снова в чемодан, поглубже, словно это контрабандный
товар, а под дверью с кандалами и
наручниками стоят таможенники, смыла слезы
над раковиной перед зеркалом, тщательно вытерла
лицо, походя одернула платье, как часто
делают слегка полноватые женщины, и отправилась
в судовой кафетерий, непритязательное
во всех отношениях заведение с таким же непритязательным
меню из нескольких блюд, как
она и хотела, потому что «Датчанин Хольгер»
был правильным кораблем.

С собой она взяла книгу, которую в тот момент
читала, — мама никогда не забывала сунуть ее
в сумку; она читала непрерывно, и если Гюнтер
Грасс в это время выпустил новую книгу, то, без
сомнения, именно эта книга — на немецком —
и была у мамы. Когда я почти сразу после
гимназии перестал читать все, написанное по-
немецки, по той простой причине, что теперь
этого не требовалось по программе, мама задала
мне перцу и окрестила интеллектуальным лодырем,
а я полез было защищаться и сказал, что
дело не в лени, а в моих принципах, ибо я —
антифашист. Она рассвирепела. Тыча мне в нос
дрожащий указательный палец, она сказала: да
что ты знаешь о Германии, о ее истории, о том,
что там на самом деле происходило? Тоже мне,
шкет. Она часто говорила так: шкет, говорила
она. Роста я действительно был небольшого, в
нее пошел, зато я был шустрый, сызмальства
этим отличался, а в прозвище «шкет» заложены
оба этих смысла, и что я не очень высокий, в
нее, и что я шустрый, в отца, и что она, возможно,
любит меня таким. По крайней мере, я на
это надеялся. Поэтому, когда они меня ругала
и одновременно обзывала «шкетом», я всерьез
не беспокоился. И о Германии я в момент той
беседы знал не так чтобы очень много. В этом
она была права.

Я не могу себе представить, чтобы ее тянуло
на общение тогда в кафетерии на «Датчанине
Хольгере», что она подсела за столик к кому-
то и завела беседу с попутчиками, то ли ее же
круга, то ли, наоборот, с людьми из совсем другого
теста, чтобы послушать, что они думают
о жизни, о чем мечтают, потому что различия
как раз всегда и интересны, это источник новых
возможностей, она всегда ими интересовалась,
да еще с большим прибытком для себя. Но на
этот раз она села одна за столик на двоих, молча
поела, за кофе вдумчиво читала, а когда чашка
опустела, сунула книгу под мышку и встала. Но,
уже оторвав себя от стула, она внезапно почувствовала
сильную слабость и решила, что сейчас
грохнется и больше уже не встанет. Она вцепилась
в край стола, мир качался как корабль,
она не понимала, как ей пересечь все помещение,
пройти мимо стойки стюарда и спуститься
вниз. Но все-таки в тот раз она справилась с
этим. Сделала глубокий вдох и с тихой решимостью
прошла между столов, вниз по лестнице и
к каюте, выражение ее лица я уже описывал, и
она лишь пару раз подержалась за стену, пока
высматривала на дверях вдоль длинного коридора
нужные цифры, а там вытащила ключи из
кармана, переступила порог и заперла за собой
дверь. Сев наконец на кровать, она налила приличную
порцию «Аппер-тена» в стаканчик для
полоскания рта и со слезами на глазах опорожнила
его в три поспешных глотка.

Названы лауреаты Григорьевской поэтической премии 2011 года

Киевский поэт Александр Кабанов стал лауреатом Григорьевской поэтической премии, которая была вручена в этом году второй раз. Второе и третье место заняли Валентин Бобрецов и Игорь Караулов. Обладатели первого, второго и третьего места также получили награды в 5 тысяч, 2 тысячи и тысячу долларов соответственно.

В жюри премии в этом году входили поэты и литераторы Алексей Ахматов, Николай Голь, Евгений Мякишев, Сергей Носов и Виктор Топоров. Всего в конкурсе участвовал 41 поэт. Член жюри премии Виктор Топоров кратко представлял всех участников в своем «Дневнике члена жюри» на страницах «Прочтения». Cтихотворения всех поэтов, вошедших в лонг-лист премии этого года, войдут в поэтический сборник «Антология Григорьевской премии».

Предварял церемонию награждения «поэтический слэм», в котором приняли участие поэты, входившие в лонг-лист премии этого и прошлого годов. Его победителями стали Вера Мелехова и Ирина Дудина, получившие денежную премию 1000 и 500 долларов соответственно.

Алексей Никитин. Маджонг

  • Издательство Ad Marginem, 2011 г.

Бидон и его грузди

Кости для игры в маджонг обычно раскрашены тремя красками: красной, синей и зеленой.
Правила игры. Раздел «Символика»

— Бидон! — Константин Рудольфович Регаме несколько раз с силой ударил тростью по ближайшему стеллажу, полному книг. — Бидоньеро, покажитесь!

В павильоне букиниста было сыро и пустынно. Утром в рабочий день на книжном базаре людей всегда немного, а у букинистов в это время, как правило, их и вовсе нет. Но раз дверь открыта, значит, хозяин на месте.

— Бидонауэр! Немедленно покажитесь, не то я начну расхищать ваши сокровища, — Константин Рудольфович еще раз ударил тростью по стеллажу. Насчет сокровищ он пошутил. У Бидона на Петровке была репутация главного хламодержателя, к нему стекалось все, от чего отказывались другие букинисты. Бидон не выбрасывал ничего, сваливая макулатуру в огромные картонные ящики, а издания в обложках рассовывал по рассыхающимся книжным полкам. Эти полки он громоздил одна на другую и сколачивал в стеллажи. Нелепые и уродливые конструкции Бидона тянулись по обе стороны широкого центрального прохода, уходя в глубь павильона. Единственное, что интересовало Бидона в книгах, попавших к нему в руки, — иллюстрации. Прежде чем отправить безобложечного инвалида в ящик, Бидон аккуратно вынимал страницы с иллюстрациями, чтобы потом вставить их в рамки и застеклить. Гравюрами, рисунками из энциклопедий и старыми фотографиями были увешаны все стены павильона. Под стеклом они смотрелись солидно и стоили на порядок дороже тех книг, из которых извлекал их алчный Бидон. Особым вниманием и любовью граждан пользовались почему-то иллюстрации из Брема: птицы, земноводные, млекопитающие.

Константин Рудольфович был почти уверен, что и теперь, воспользовавшись отсутствием покупателей, Бидон охотился на иллюстрации.

— Бидоша, — позвал он еще раз, хотя мог уже и не звать. Шмыгая носом и откашливаясь, Бидон наконец выкатился из-за дальнего стеллажа. Его длинные волосы полыхали оранжевым огнем, а лоб над правым глазом был заклеен пластырем.

— Ты, любезный друг, все в пыли веков копаешься? Инкунабулы препарируешь?

— Здрасьте, Рудольфыч, — кисло ухмыльнулся Бидон. — Шутите? А я работаю.

— Какие шутки, Бидоша?! Я с раннего утра на ногах. И обрати внимание, уже новый плащ себе купил. Любуйся. — Регаме сделал несколько шагов в глубь павильона, картинно опираясь на трость, и повернулся к Бидону. — Плащ отличный, но главное — где и как я его купил.

— На распродаже секонд-хенда?

— Бидоон, — укоризненно протянул Регаме и покачал головой. — Что у тебя в голове? Какой еще секонд-хенд? Я себе плащик целую неделю присматривал, а сегодня иду, глядь — висит, красавец. И по росту подходит, и цвет — то, что надо. Подхожу, прошу примерить. А там хозяин — армянин, старый, матерый торгаш. Какое он мне, Бидоша, устроил шоу… Они же тысячи лет торгуют, у них уже в крови это. Шоу — чудо, сказка армянской Шахерезады! Последний раз я похожее наблюдал в Нахичевани, в парке, у стен мавзолея Юсуфа ибн Кусейира в одна тысяча девятьсот семьдесят втором. Мы тогда с Лучиной поехали крепить братскую дружбу украинского и азербайджанского народов. У них было какое-то заседание. Классик в президиуме сидел, сбежать не мог, а я с официальной части дезертировал и отправился обследовать город — в Нахичевань ведь не каждый день попадаешь. Молодой был, любопытный. А там же Аракс, Худаферинские мосты, Иран рядом…

— Рудольфыч, — перебил Бидон Регаме. — Плащ у вас хороший, поздравляю. Если купить чего хотели — говорите сразу. А так мне работать надо.

— Скучный ты, Бидоньяк. Молодой, а скучный. Тебе лишь бы книжки портить. Ладно, иди потроши Мануция. А я тут пороюсь у тебя, раз уж зашел, может, и найду что-нибудь.

— Ищите, — пожал плечами Бидон и отправился к себе за стеллаж.

Конечно же, Константин Рудольфович пришел к Бидону не плащ демонстрировать. Тем более что и купил он его вовсе не этим утром, а третьего дня на складах универмага «Украина». Дело в том, что в выходные, уже уходя с Петровки и растратив все деньги, что были у него при себе, он приметил в одном из бидоновских ящиков с макулатурой «Сатирикон» Петрония, изданный «Всемирной литературой» в двадцать четвертом году. Стоила книжка оскорбительно дешево, и упускать ее было жаль. Тогда он переложил Петрония на самое дно ящика, завалил его разным хламом, чтобы в следующие выходные откопать и купить. Однако потом Регаме решил, что ждать до субботы рискованно, мало ли что может случиться за это время; но и появляться среди недели без повода тоже не захотел. Бидон, хоть с виду и дурак дураком, на самом деле психолог тонкий, раскусить может запросто и вместо семи-восьми гривен запросит за Петрония все семьдесят. Поэтому Константин Рудольфович исполнил для Бидона номер с плащом и теперь мог спокойно искать книгу.

Карьера Регаме началась тридцать пять лет назад, когда его вышибли с третьего курса университета за фарцовку. В буфете Желтого корпуса он попытался продать за девяносто рублей футболку «Wrangler» незнакомому молодому человеку. Тот был готов купить ее за пятьдесят, но Костя проявил твердость и ниже восьмидесяти цену опускать не желал. Окончательно убедившись, что сторговаться им не суждено, несостоявшийся покупатель с тяжелым сердцем — он предпочел бы купить футболку — достал удостоверение сотрудника кафедры Истории партии и попросил Костин студенческий билет. Потом было собрание, на котором прозвучали слова «оскорбил этот храм науки, это святое место, нечистым барышничеством». И Костю выгнали.

А уже через два месяца он работал литературным секретарем Левка Лучины. Как это вышло и отчего поэт с мировым именем, классик украинской литературы, член республиканского ЦК, депутат, герой и прочая, и прочая, взял в секретари двадцатилетнего оболтуса и бездельника, недоучившегося студента, да еще и фарцовщика? Сложно сказать. А как Сергей Довлатов оказался в секретарях у Веры Пановой? Будущий автор «Иностранки» тоже ведь не был образцом строителя коммунизма.

О чем думал Лучина, соглашаясь взять Костю на работу? Может быть, он вспомнил другого Константина Регаме, киевского композитора, своего первого учителя по классу фортепиано в музыкальной школе Лидии Николаевны Славич-Регаме? А может, припомнился ему Костя Регаме из общества имени Леонтовича, которого вместе с другими друзьями Лучины взяли в начале тридцатых, чтобы не выпустить уже никогда? Скорее всего, так и было: выручили тогда Константина Рудольфовича его «киевская» фамилия, да еще неотвязная настойчивость мамы, звонившей по три раза в день двоюродной сестре Лучины — Мотре Михайловне и не на шутку измучившей полуглухую старуху.

Лучина взял Костю на небольшую зарплату, пообещал, что даст ему возможность подрабатывать дополнительно, потребовал никогда не ввязываться в сомнительные истории и не ставить этим под удар его самого. Костя пообещал классику вести себя прилично, решив при этом, что через пару месяцев, когда мама успокоится, он тихонько свалит от этого мастодонта и… проработал у Лучины пять лет, до самой смерти старика.

Чем Лучина купил Костю, понять несложно. Левко Миронович опубликовал свои первые стихотворные опыты еще в десятых годах. Он хорошо знал и не любил Бурлюка, выступал с Маяковским и, был случай, выкрасил однажды в антрацитово-черный шевелюру Малевича. Для Лучины советский авангард был не запретной темой, как для Костиных университетских преподавателей, и не историей давней и нереальной, как для самого Кости, но частью личной жизни. Его записные книжки полувековой давности читались как каталог спецхрана: Ирчан, Довженко, Плужник, Пидмогильный… Кто бы мог подумать, что этот человек с лицом, иссушенным мертвыми ветрами самых высоких президиумов, с безразличной готовностью и не читая ставивший свое имя под любой прокламацией, спущенной сверху, к чему бы она ни призывала — установить мир во всем мире немедленно и навсегда или предать в очередной раз анафеме имя опального московского академика; кто бы мог представить себе, что даже за гранью своих восьмидесяти он сохранил живой и ясный ум, цепкую память и озорной характер.

Все считали, что Лучину сломали в тридцатых, что «Партия и я» он написал в ночь перед расстрелом, купив за три десятка строк разрешение на все, что за этим последовало: на жизнь, спокойную настолько, насколько она вообще могла быть спокойной, на место в литературе, которое он и без того занимал по праву настоящего поэта, на премии, на ордена…

К концу шестидесятых его отношения с властями оформились окончательно и не менялись уже никогда. Он нехотя снисходил с высот, пронизанных светом и холодом вечности, к этим мальчишкам в коротких партийных штанишках, подчеркнуто легко выполнял их мелкие просьбы и, не прощаясь, удалялся на Олимп. С коллегами-писателями Лучина был саркастичен и груб; другого отношения, по его мнению, они не заслуживали. Всего нескольким людям, среди которых Регаме вдруг с удивлением обнаружил и себя, раскрывался настоящий Лучина, не изменившийся ни на йоту с тех баснословных времен, когда веселое хулиганство в литературе было нормой, а не поводом для выговора и лишения писательских «корочек».

Наверное, не меньше Костиного удивились этому и люди из ведомства, однажды хоть и отпустившего Левка Лучину после ареста, но не оставлявшего его своим вниманием уже до самой смерти. Как-то раз они пригласили Костю для разговора, суть которого он в тот же день, нарушив подписку о неразглашении, передал Лучине. Тот, подумав недолго, легко махнул рукой, разрешив Косте поступать по ситуации, и никогда потом не спрашивал, какой именно выбор сделал его литсекретарь.

Пять лет работы у Лучины дали Косте Регаме больше, чем дали бы университет и аспирантура, вместе взятые. Он стал отличным специалистом по европейскому авангарду начала века, тонко чувствовавшим связи и взаимные влияния разных школ и течений. Немало любопытного узнал Костя и о самом Лучине. После смерти старика он стал едва ли не главным поставщиком статей о нем в украинские и московские журналы. На гонорары за эти статьи и на деньги от перепродажи редких книг Регаме неплохо существовал в семидесятых и восьмидесятых, а в непростых девяностых даже немного подзаработал, собирая библиотеки для свежеоперившихся буржуа. Петрония он тоже присмотрел не для себя и, решив купить книгу у Бидона, терять ее уже не хотел.

«Сатирикон» был обнаружен там, где Регаме его и оставил, — на дне картонного ящика, под завалами бумажного хлама. Вместе с ним Константин Рудольфович извлек из ящика еще одну книгу. Покупать ее он не собирался, она была нужна ему только для торговли. Это было «Пособие при изучении русской словесности для учеников старших классов среднеучебных заведений». Между страницами «Пособия» лежало несколько пожелтевших нелинованных листов с набросками гимназического сочинения.

— Бидона-сан, ты где? — позвал букиниста Регаме, не спеша направляясь к углу, в котором скрылся тот. — Пойду я, пожалуй. Что-то ничего почти не нашел.

— Показывайте ваше «почти», — донесся из-за стеллажей голос Бидона.

— На вот, оценивай, — протянул ему книги Регаме.

— По червонцу за каждую, — бросил Бидон, мельком глянув на «Пособие» и «Сатирикон».

— Как по червонцу? — растерянно ахнул Регаме, словно ему только что сообщили о смерти любимой тети. — Ты хотел сказать: червонец за обе.

— По червонцу за каждую! Рудольфыч, не делайте из меня идиота.

— Бидонзюк, ты что? У меня после покупки плаща, всех денег — одиннадцать гривен с мелочью. На метро еле наскребу.

— Могу одолжить до субботы, — великодушно предложил Бидон.

— Нет уж, спасибо, — хмуро покачал головой Регаме. — Тогда вот эту я у тебя оставляю, — он положил «Пособие» на ближайший стеллаж, — а эту ты мне отдай за шесть рубликов.

— За девять.

— Семь.

— Восемь, и это последняя цена.

— Неловко как-то даже торговаться из-за несчастной гривны, — пожал плечами Константин Рудольфович. — Восемь?

— Я же сказал.

— Ну, хорошо. Забираю. А мог бы и за пять уступить, если б не жадничал.

Эти слова Бидон пропустил мимо ушей.

— Кстати, что это у тебя с головой? Атаковал обиженный покупатель?

— А-а… В кафе об угол телевизора зацепился.

— Ничего себе, — покачал головой Регаме. — Ты внимательнее по сторонам смотри… Ну все, — поднял он вверх трость. — Удачи! — Тут он случайно задел «Пособие», и книжка, раскрывшись в воздухе, шлепнулась на пол.

— Аккуратнее, — прошипел Бидон, поднял книгу, бегло пролистал ее и бросил в ящик. — Червонец — тоже деньги.

— Прости, Бидоша. — Константин Рудольфович поднял вылетевшие из книги страницы с набросками сочинения. — Я это выкину?

— Угу, — кивнул Бидон и больше на Регаме внимания не обращал. Его ждала небольшая гравюра с видом Праги, вырванная из томика Майринка. Рамка для гравюры уже была приготовлена. Константин Рудольфович решил ему не мешать.

Легким шагом направился он к выходу из павильона. День начался неплохо. Тут, словно поддерживая хорошее настроение Регаме, заиграла приятная и где-то уже слышанная мелодия. «Интересно, откуда это», — оглянулся он и только потом понял, что это звонит его мобильный. Накануне он сменил рингтон.

Бидона звали Кирилл Звездочётов. Это имя он придумал себе сам, а потом последовательно и успешно отвоевал его сперва у мамы, потом у паспортного стола, потом у всего мира. Как звали Бидона первые девятнадцать лет его жизни, уже никто не помнит. Вряд ли старое имя было намного хуже, но оно не отвечало представлениям Бидона о его месте во Вселенной, поэтому было уничтожено, вытравлено из памяти и из документов, безжалостно и беспощадно.

Он бы сделал это раньше, сразу же, как только окончил школу, но летом, когда его одноклассники, понукаемые репетиторами, готовились поступать в институты и университеты, Бидон засобирался в Америку. В Сан-Франциско у Бидона жил папа. Там он и рассчитывал разделаться и со своим именем, и с прошлым.

Бидон приехал в Штаты с головой, полной слов о безграничной свободе, которая ожидает его, едва он выйдет из дверей аэропорта. Об этом много лет писал ему папа. В Киеве свободы ему не хватало. В Киеве Бидона называли нелюбимым именем, не радовались его нежно-розовой шевелюре и принуждали вести образ жизни, чуждый его натуре. Бидон очень рассчитывал на то, что в Америке все будет иначе. Но не сложилось.

Бидон ехал в Америку за свободой, а приехал к папе. У папы на Бидона были планы. Папа работал в большой компании, занимался софтом и давно уже хотел открыть свою небольшую фирму. Софт ведь не требует особого штата. Папа рассчитывал по-быстрому обучить сына и затеять дело на двоих. А для начала, по его мнению, Бидону надо было постричься и вернуть волосам их естественный цвет. Чтобы заказчики не шарахались при встрече, чтобы не вздрагивали и не хватались за пистолет полицейские, чтобы соседи, в конце концов, не принимали его сына за педика. Он так ему все и высказал, ничего не скрывая. В ответ Бидон устроил истерику.

— Папа, — рыдал он, — ты говорил, что здесь я смогу жить так, как мне нравится, и делать то, что захочу. Так вот, я не хочу стричься и перекрашиваться. Мне нравится как есть. Розовый — это мой естественный цвет.

— Заткнись! Это все твоя мать, она всегда была дурой и тебя воспитала дураком. Если хочешь тут остаться, чтобы завтра выглядел как человек!

Бидон хотел остаться в Америке, но постричься он не мог, иначе Америка теряла смысл. А еще ему не нравилось, что папа называет маму дурой. И новая папина жена, толстеющая манерная курица, ему не нравилась тоже.

На следующие день его хайер полыхал, как флаг Победы над Рейхстагом. Папа не сказал на это ни слова, но не прошло недели, и окна комнаты, в которой обитал Бидон, смотрели уже не на Кремниевую долину в Калифорнии, а на Батыеву гору в Киеве. Папа отправил его домой. Насовсем.

После этой катастрофы Бидон исчез. Где он был и чем занимался, не знает никто, кроме его мамы. По правде, судьба Бидона только ее и интересовала. Вернее всего, он лечился — ему было что лечить, а может быть, уезжал к бабушке или просто не выходил из дому.

Два года — срок достаточный, чтобы забыть любого, поэтому, когда он возник среди киевских поэтов и назвал себя Кириллом Звездочётовым (обязательно через «ё»), никто не удивился. Никто просто не знал, что чему-то следует удивляться. Звездочётов так Звездочётов, через «ё», так через «ё». Бидоном он стал позже.

За годы отшельничества он начал писать стихи. Его стихи были похожи на пауков — одним они нравились, у других вызывали отвращение, но печатать их никто не брался. А чтобы издать книгу за свой счет, нужны были деньги. Традиционные средства заработка Бидону не годились, его огненная масть безотказно отпугивала работодателей. Вот тогда, используя методы исключения, дополнения и законы своей изломанной и болезненной логики, он вычислил, что ради издания собственных новых книг следует торговать чужими старыми. Так Звездочётов оказался на Петровке.

Еще несколько лет он вживался в среду букинистов. Среда отторгала его, как могла, но со временем стерпелась, выделила низшую ступень в иерархии и присвоила кличку «Бидон». Почему Бидон? Отчего Бидон? Просто Бидон. Быть Бидоном ему шло, но он хотел быть поэтом Кириллом Звездочётовым, поэтому каждое утро, когда покупателей еще не было, Бидон прятался в дальнем углу павильона с тетрадью и ручкой и отключался от книжной торговли.

Если Бидону писалось, его лучше было не трогать, но если не писалось, то беспокоить его становилось опасно. Когда стихи не шли, Бидон начинал потрошить новые поступления. Ориентируясь по формату книги, по обложке, а чаще по ее отсутствию, по каким-то невидимым признакам, о которых посторонним никогда не догадаться, Бидон выуживал из кучи мятого, пожелтевшего книжно-бумажного хлама иллюстрированную жертву и быстро ее пролистывал. Если он ошибался и иллюстраций не было или были, но мелкие и неинтересные, книга тут же летела в соседний ящик, предназначенный для прошедших досмотр. Но если они были… Если они были, то Бидон считал день прошедшим не зря. Если они были, жизнь Бидона становилась красочной и яркой, как его голова.

Он называл их груздями, иногда — груздочками. Настоящих груздей Бидон, пожалуй, никогда и не пробовал, но слово ему нравилось. Обнаружив иллюстрацию, годящуюся в грузди, Бидон сперва внимательно читал подпись, а потом выуживал из текста книги все, что касалось изображения. Он делал это, как обычный читатель, внешне ничем не выдавая своих планов, но сам же в это время словно приглядывал за собой со стороны, стараясь разглядеть и понять, в какой момент судьба груздя решится окончательно.

Ощущение силы и власти нарастало все время, пока он читал написанное, пока, поглаживая подушечками пальцев изображение, несколько раз переворачивал страницу с груздем, сравнивая его с текстом. Бидон прислушивался, как шуршит этот лист, смотрел, аккуратно ли он вшит в тетрадку и ровно ли обрезан, принюхивался, чем он пахнет, только ли пылью или еще чем-то особенным, прислушивался к своим ощущениям, и когда наконец все соки были выжаты, собраны и выпиты, он одним движением вырывал страницу из книги. В этот момент Бидон чувствовал, что способен на все, и стихи были меньшим из возможных проявлений его власти над миром вещей и людей. Мысли о большем иногда приходили к нему, но он сам же их и боялся.

А несчастный груздь шел под стекло, помещался в рамку и вывешивался на стене павильона. Среди десятков других. Если груздя когда-нибудь покупали, то в тетрадке, над первой строкой стихотворения, соответствовавшего купленному груздю, Бидон ставил небольшой крест, само стихотворение теперь считалось «мертвым» и публично не читалось уже никогда. В книги своих стихов — за время работы на Петровке Бидон их выпустил две — он включал только «мертвые» стихи.

На работу Бидон приходил так рано, как мог, стараясь растянуть эти утренние часы. Ради них он жил, и не было для Бидона ничего хуже, чем утро, изуродованное нежданным покупателем.

Регаме со своим дурацким плащом, с грубыми и несмешными шуточками, с подглядыванием — Бидон был почти уверен, что тот разглядел иллюстрацию из Майринка, — испортил ему все. Если бы не Регаме, эта гравюра могла стать отличным груздем. А какое он мог написать стихотворение… Чертов старик!

Бидон захлопнул Майринка и бросил его в большой полупустой картонный ящик, потом скомкал страницу с рисунком, сунул ее в карман, захлопнул тетрадь и пошел пить чай. День был испорчен.

Роман Сенчин. Информация

  • Издательство «Эксмо», 2011 г.
  • Новый роман Романа Сенчина «Информация» — по-чеховски лаконичный и безжалостный текст, ироничный приговор реализма современному среднему классу. Герой «Информации» — молодой человек с активной жизненной позицией, он работает в сфере рекламы, может позволить себе хороший автомобиль и взять кредит под покупку квартиры. Но однажды его такая сладкая жизнь дает трещину: узнав об измене жены, герой едва не погибает, но выжив, начинает иначе смотреть на окружающий мир. Сходится со старым другом — поэтом-маргиналом, влюбляется в молодую революционерку и… катится, катится под откос на полной скорости. Жизнь внутри катастрофы — привычное состояние героев Сенчина. В новом романе катастрофа выглядит приключением, читая про которое — невозможно оторваться! В героях «Информации» читатель узнает известную литературную богему современной Москвы и не раз улыбнется, угадывая прототипов.
  • Купить книгу на Озоне

Произошло как в каком-нибудь анекдоте: жена принимала ванну, ее мобильник лежал на столе; я пытался смотреть очередную вечернюю муть. Мобильник пиликнул — пришла эсэмэска. От нечего делать я взял его
и открыл. На дисплее появилась надпись: «Спокойной
ночи, рыбка!»

Комната качнулась, по волосам дунуло холодом.
Стало страшно и радостно, как бывает, когда чувствуешь, что через минуту жизнь изменится, помчится по
совсем другому руслу, или, точнее, как водопад обрушится в пропасть, чтобы там, попенившись, устремиться дальше… Да, стало страшно и радостно, и я торопливо, до возвращения жены, проглядывал другие сообщения, читал нежные послания ей какого-то мужика и ее
этому мужику.

Читал и набирался злой веселостью… Вообще-то я
давно тяготился житьем с женой (хоть и пробыли мы
вот так, каждый день вместе, меньше трех лет), случалось, изменял ей с проститутками, но от нее измены не
ожидал, тем более такой — кажется, всерьез…

Она вышла из ванной, обмотанная полотенцем. Кожа ярко-розовая, распаренная, лицо оживленное. Что-то хотела сказать, может, предложить сексом заняться,
но увидела у меня в руках свой телефон, и лицо сразу
изменилось — из мужа я мгновенно превратился во
врага.

Опережая мое пусть и не совсем искреннее, но все
же правомерно недоуменно-негодующее: «Что это такое?!» — она начала выкрикивать, что вот какой я подонок, шарюсь в чужих телефонах; что давно хотела сказать; что ей нужно родить ребенка, а я алкаш, что я
жмот — денег полно, а она до сих пор торчит в этой
съемной дыре… В общем, за минуту успела выплеснуть
все, что вообще свойственно выплескивать прижатому
к стене бабью. А я сумел только сказать:

— Ну и тварь ты, Наталья.

Схватил с тумбочки лопатник, где были деньги, документы и карточки, прошел в прихожую, замочив ноги (с Жены натекло), обулся, накинул пальто, щелкнул
собачкой замка.

— Ты куда? — без интонации, как-то умиротворенно
спросила жена.

— В жопу.

— Отдай мне телефон.

— Хер тебе.

Я выскочил на площадку, ткнул кнопку лифта. Но
ждать не было сил, и я побежал вниз по лестнице.

От мороза перехватило дыхание, сразу защипало
глаза и щеки… Зима в тот две тысячи шестой была в Москве холодная, несколько недель за тридцать давило…

Я постоял у двери подъезда, пытаясь решить, что теперь делать… Зря так взял и выскочил. Как психованная
девка или как виноватый. Правильней было бы сунуть
ей в зубы сумку и — за дверь. Катись к своему пусику,
сука!.. Квартиру я снимаю, деньги плачу, а она вообще
кто? что? Но возвращаться было глупо, выяснять отношения явно бессмысленно, и я пошел к «Седьмому континенту».

На выезде со двора стоял наш «Форд». Он принадлежал формально жене, был подарком ее родителей на
нашу свадьбу. Но ездил на нем в основном я. У жены не
выдерживали нервы рулить по московским улицам,
торчать в пробках…

Вспомнилось, как я по утрам спускался первым, прогревал машину, а потом приходила жена, и я вез ее
на работу, а затем отправлялся к себе в агентство… Я
быстро научился ориентироваться в Москве, объезжать проблемные участки, а если и попадал в заторы,
то редко нервничал — слушал молодые актуальные
группы вроде «Сансары», «Мельницы», «Люмена» или
аудиокниги. В конце концов время, проводимое в машине, стало чуть не лучшей частью дня. И вот теперь, в
Эти минуты, все уходило в прошлое. Точнее — почти
все… Конечно, автомобиль я себе куплю, но в нем будет
иначе… Вообще — многое будет иначе…

И вдруг показалось, что не так серьезно произошедшее. Чтоб убедиться или, наоборот, разувериться, я
достал мобильник, открыл «Принятые сообщения» и
снова пробежал взглядом письма. Вчитываться было
слишком больно, мне хватало отдельных слов. «Рыбка»,
«зая», «встретимся», «целую», «до завтра»…

— Тварь, гнида. — Я сунул телефон обратно в карман.

Супермаркет «Седьмой континент» находился в ста
метрах от моего (хм, «моего») дома, на Хорошевке.

Внутри — безлюдье. Волна возвращающихся с работы уже миновала, да вообще людей после Нового года
(а он был две с небольшим недели назад) в Москве стало словно бы меньше. Часть, наверное, до сих пор отдыхала.

Зашел я, конечно, купить чего выпить. Пригасить
клокотание… Непонятно, что именно там клокотало,
но уж точно обиды было больше всего остального.
В любом случае обидно, когда вот так вдруг узнаешь,
что жена, как к ней ни относись, оказывается, любит не
тебя, считает другого лучше тебя. Тебя, с кем не так уж
давно шла в загс, каталась в лимузине и целовалась, ходила в гости и хвасталась обручальным кольцом. Тварь.

Где алкогольный отдел в «Седьмом континенте», я
знал отлично, но, вместо того, чтобы бежать туда и хватать бутылку, стал бродить вдоль полок, уставленных
пакетами, упаковками, банками, коробками… Обилие
еды вокруг всегда внушает чувство уверенности и защищенности. Успокаивает.

Я бродил и пытался выстроить дальнейшую тактику
поведения… Конечно, с одной стороны, это отлично,
что все так получилось, и теперь разрыв неизбежен, и я
ни за что не пойду на мировую. Даже если она будет
умолять. Разбег, развод, новая жизнь. Хорош, пожили
вместе… А с другой… Как это все?.. Где мне провести хотя бы эту ночь? К ней сегодня не вернусь стопудово.
И она вряд ли сейчас собирает вещи, чтобы свалить к
своему. И что у него? Захочет ли он ее принять? Одно
дело любезничать по мобильнику и трахаться раза два
в неделю, а другое — жить вместе… Кто он вообще?

Я сунулся за телефоном, будто в нем мог найти информацию о мужике жены, но тут же отдернул руку,
громко хмыкнул… А если она возьмет и заявит, что остается в этой квартире? Да, возьмет и заявит: «Я никуда
не уйду. Хочешь, уходи сам». Не хозяйке же на нее жаловаться… Да… Да, придется срочно искать себе другое
жилье. Вещички паковать… За семь лет в Москве я сменил пять квартир. Опыт поисков и переездов имеется.
Приятного мало… Надо «Из рук в руки» купить…

Поняв, что думаю о какой-то мелкой лабуде, я снова
зло хмыкнул, остановился, огляделся… Надо взять алкоголя, глотнуть, прийти в себя… Но мысли снова завертелись вокруг этой лабуды, мелкой, но важной… Действительно, где переночевать?

Друзья у меня в Москве, конечно, были. Ну, или не
друзья если, то приятели. Но как это сделать — завалиться в десять вечера и сказать: «Я от жены ушел, можно пожить?» У каждого свои дела, свои семьи… Нет, к
Руслану можно. К Руслану — можно. Он земляк, он меня в Москву вытащил, я его сто лет знаю. К нему можно. Рассказать, попроситься поспать, а завтра уже решить,
как и что…

Я взял бутылку водки, фляжку коньяку в дорогу, пару
упаковок колбасок-пивчиков. Пока шел к кассе, не
удержался и отпил из фляжки. Тут же появился паренек
в униформе и сделал замечание:

— До оплаты товар вскрывать нельзя.

Я послал его, и он не сопротивлялся…

В тамбуре между дверьми, там, где бьет из кондиционера горячий воздух, то и дело глотая коньяк, позвонил Руслану. Без лишних прелюдий сказал, что у меня неприятности, и спросил, можно ли заехать. Руслан
вяловато (явно был опять под колесами) ответил:

— Ну давай.

Теперь, когда те события вспоминаются не так болезненно, заслоненные другими, более тяжелыми, наверное, можно рассказывать по возможности обстоятельно…

Мое закрепление в Москве шло постепенно. Поселился я здесь довольно-таки случайно — однажды осенью девяносто девятого позвонил Руслан, старший
брат моего одноклассника Максима, и предложил место. Сам он к тому времени уже года три как находился
в столице, работал в отделе медиабаинга Агентства
бизнес-новостей по протекции еще одной нашей землячки, бывшей журналистки местного Т В. В девяносто
девятом землячка эта перешла в другое агентство, Руслан занял ее кресло — стал начальником отдела, — а на
появившуюся вакансию пригласил меня. Я, естественно, согласился…

Наш родной город расположен на Средней Волге.
Город большой, известный в первую очередь тем, что
во время Великой Отечественной его выбрали резервной столицей страны; но на самом деле он скучный и
беспонтовый. Скопление зданий. В нем можно всю жизнь делать попытки подняться, но на деле не переставать копошиться на дне.

В юности, которая пришлась на начало девяностых,
мы с Русланом, Максимом, Женей, еще ребятами, пытались крутить дела, но в основном не в нашем городе, а
в соседнем, где выпускали самые массовые и популярные в стране автомобили, было множество предприятий, которые в то время, казалось, никому конкретно
не принадлежали, и была уверенность, что каким-нибудь из них можно довольно легко завладеть.

Правда, ничего у нас не получилось. Там уже начали
работать серьезные люди, они собирались поднимать
огромные деньги, от нашей же группочки восемнадцати-, двадцатилетних подростков просто отмахнулись — даже не угрожали, а просто доходчиво объяснили, что нам делать здесь нечего.

Мы выживали мелочами — торговали кожаными
куртками, плеерами, еще всякой модной тогда фигней,
которую теперь, спустя неполные двадцать лет, и
вспомнить трудно. Совсем другой стал мир, другие вещи считаются ценными, по другим раскладам устроена жизнь. Сейчас даже смешно становится, из-за чего
тогда, в начале девяностых, убивали друг друга, что
считали предельной крутью, чему до судорог завидовали. Хотя именно те, кто вошел тогда в бизнес, убогенький и нищий по нынешним временам, и, главное, умудрился выжить, удержаться, сейчас, мягко говоря, не голодают.

Но лучше всего себя чувствуют пролезшие в тот период во власть. Вот они уж точно не прогадали. Есть у
меня приятель, Дима… Впрочем, он о моем существовании, скорее всего, забыл. Такие люди имеют свойство
забывать наглухо целые куски своей прежней жизни и
тех, кто там фигурировал. Но я о нем вспоминаю часто…

Вскоре после развала Союза, студентом второго
курса, Дима стал долбиться в наш областной Совет, сначала побыл помощником у одного депутата, потом
и сам стал депутатом. Отсидел там срок, успел завести
связи, закорешился с сыном губернатора, и теперь —
владелец одного из крупнейших и успешнейших банков Приволжского региона. Точнее, уже двух банков:
второй, прогорающий, Дима прикупил и поднял во
время кризиса, в две тысячи девятом.

Я слежу за ним через Интернет и не могу отделаться
от стоящей перед глазами картинки: худенький мальчик с поцарапанными тупой бритвой щеками, истертый пакетик в руках, стоптанные кроссовки… Бедный,
но энергичный, поставивший перед собой цель. И вот —
добился.

В интервью он иногда ноет, что ему тяжело, что замучили проблемы. Но это нытье богатого человека, —
те, кто каждый день перебивается с копейки на копейку, ноют по-другому. Лучше уж делать это как Дима…

В то время, когда меня позвали в Москву, я вел примитивный образ жизни. С одной стороны, был в лучшем положении, чем многие знакомые предприниматели, разорившиеся или серьезно обедневшие, опутанные долгами после дефолта девяносто восьмого, а с
другой — денег у меня и до дефолта, и после было кот
наплакал.

На своей полумертвой «Ниве» я мотался в Москву,
привозил три-четыре коробки с игровыми приставками, джойстиками, компакт-дисками и распространял
их по магазинчикам. Покупали активно — эти вещи
были тогда в моде и, что важно, постоянно модифицировались. Спрос был, а вот поставками занимались
челноки.

Одно время я неплохо зарабатывал на том, что покупал баксы и марки в одном обменнике, а потом продавал в другом. Играл на курсе, короче. Но в девяносто
седьмом ввели полупроцентный налог, и этот бизнес
погиб.

Были еще кой-какие варианты делать пусть небольшие, но все-таки реальные денежки. В общем, как говорится, крутился.

Я снимал двухкомнатку (торчать с матерью в одной
квартире было, ясное дело, неудобно), раза два-три в
неделю отвязывался в кабаках, имел двух подруг (одна
из них, Наталья, позже стала моей женой и причиной
нешуточных геморроев, о которых, собственно, я и собираюсь рассказать). Но все же такая жизнь мне мало
нравилась. Хотелось стабильности, нормального дохода, цивилизованного отдыха…

По советским понятиям, у нас была приличная семья. Мать работала музыкальным критиком, отец —
экономистом. Отец умер в марте восемьдесят девятого — умер неожиданно, официальный диагноз: сердечная недостаточность. Но, думаю, умереть ему помогли.
Он мог стать очень влиятельным человеком, более того — готовился к этому и начинал готовить меня; он
предвидел, какие возможности вот-вот откроются, но…
Тогда, перед большой дележкой, много людей вот так
скоропостижно поумирало. Позже их стали устранять
откровенней — взрывали, стреляли, травили.

Обитали мы — родители, моя сестра Татьяна и я — в
трехкомнатной квартире в центре. На третьем курсе я
снял себе отдельное жилище — хотелось свободы, и
чуть было из-за этой свободы не бросил университет.
Вообще высшее образование в то время казалось совершенно ненужным. Но я удержался, и спустя четыре
года после получения диплома экономиста, когда от
Руслана пришло приглашение работать в Агентстве
бизнес-новостей, диплом пригодился, хотя к моей деятельности полученная специальность имеет весьма
опосредованное отношение…

Да, закрепление в Москве происходило постепенно,
но нельзя сказать, что очень трудно. Спасибо, конечно, Руслану. Он помогал мне обвыкнуться, первые две недели я и жил у него; в работу втягивался без спешки
(впрочем, меня не особенно торопили, очень постепенно вводили в курс дел, и позже мне стало ясно по
чему). Потом я снял однушку в Железнодорожном (Москву тогда еще не мог себе позволить, а точнее — глупо
экономил на всем). После первой зарплаты съездил домой, были тяжелые разговоры с подругами… О существовании друг друга они, естественно, не знали, и каждой я обещал, что, как только у меня все наладится, заберу ее к себе. Терять любую из них было тяжело, но в
то же время подсознательно я, кажется, уже тогда считал, что теперь это бывшие мои девушки, что у меня
начинается новый этап, на котором появятся новые
подруги. К сожалению, спустя несколько лет я вновь
связался с одной из них и получил неприятностей по
полной программе…

Из Железнодорожного перебрался в Южное Чертаново, а затем постепенно все ближе к центру — Коньково, Новые Черемушки, Хорошевка, и в конце концов
стал, пока осторожно, подумывать о покупке двушки в
приемлемом (то есть не совсем уж у МКАДа) районе.

Я знакомился с девушками, но отношения с ними
заканчивались очень быстро (о чем я, в общем-то, не
сожалел, — тех, к кому почувствовал бы нечто вроде
любви, среди них не попадалось).

Вскоре после меня в Москву переехала Лиана, невеста моего одноклассника Максима, а затем и сам
Максим (он по знакомству устроился редактором новостных выпусков на «РТР»), появились приятели, деловые партнеры, с которыми иногда пропускали по
несколько рюмочек… В общем, знакомых в столице было немало. Но со своей бедой я мог побежать только к
Руслану, несмотря на то, что мы в последнее время довольно часто конфликтовали по работе.

Михаил Елизаров. Бураттини. Фашизм прошел

  • Издательство «АСТ», 2011 г.
  • «Было бы ошибкой воспринимать данные тексты как эссеистику в чистом виде. Перед вами, скорее, монологи персонажей из ненаписанного романа.
    Герои язвят и философствуют, потом совершают какие-нибудь абсурдные, провокационные или даже антиконституционные поступки. В обычном романе это называется сюжетом.
    „За кадром“ книги остались, собственно, поступки. Поэтому читателю предлагается совершать их самостоятельно, по мере прочтения».
  • Купить книгу на Озоне

«Возвращение блудного попугая». Трилогия

Возвращение I

Популярная анимационная трилогия восьмидесятых годов «Возвращение блудного попугая» — забавные истории о своенравном попугае по имени Кеша.

Первая часть, созданная на заре перестройки в 1984 году, произвела настоящий фурор. Таких мультфильмов советская мультипликация еще не знала — комедийных, многоплановых, с актуальной пародийной социально-политической нотой: капризный попугай, беглец и возвращенец.

Формально ориентированное на детскую аудиторию, «Возвращение» пользовалось бешеной популярностью у старшего поколения. Мультфильм растаскали на цитаты. Пресловутая анимация «для взрослых» — рисованные «Фитили», обличающие то пьянство, то тунеядство, — меркла рядом с «Возвращением блудного попугая». Набившая оскомину трудовая мораль проигрывала подтексту, о существовании которого вряд ли догадывались создатели — режиссер Валентин Александрович Караваев и сценарист Александр Ефимович Курляндский.

Хотя, почему не догадывались? Если бы Караваев и Курляндский ограничились одним выпуском «Возвращения», тогда можно было бы говорить о непреднамеренной удаче и приблудившемся подтексте. Но в течение нескольких лет этими же людьми были созданы еще две части, настолько последовательные и глубокие, что говорить о «случайностях» не приходится.

Курляндский и Караваев наверняка понимали, насколько близок советскому зрителю маленький капризный попугай, насколько он узнаваем. Ведь именно образ, гармонично озвученный Геннадием Хазановым, и драматургия обеспечили успех мультфильма, а не избитая изобразительная техника (мальчик Вовка, хозяин попугая Кеши, как две капли похож на Малыша из «Карлсона»).

Новаторством занимался Юрий Норштейн, еще в 1975 году выпустивший философского «Ежика в тумане». Караваев и Курляндский смогли подняться до идеологии.

К 1984 году цензурный аппарат Советского Союза был уже ослаблен, но не настолько, чтобы не заметить, как двусмысленно «Возвращение». Но в том-то и дело, что этот второй смысл устраивал официальную идеологию. Мультфильм остроумно клеймил извечную пятую колонну — диссидентское сообщество и его национальный колорит.

Поэтому и было оставлено явно провокационное название «Возвращение блудного…». Пародийный контекст сразу же начинал работать на «образ».

С первого взгляда на Кешу становилось понятно, что национальность у попугая «библейская»: восточный тип — на то и «попугай», круглые навыкате глаза, семитский нос-клюв. Попугаи, как известно, долгожители. Кеша должен был восприниматься как Агасфер, эдакий Вечный Попугай.

Кешина речь — медийный «органчик», безмозглый склад теле- и радиоцитат на все случаи жизни. У Кеши доминирует не ум, а нрав. Причем, довольно скверный. Мультфильм всячески показывает, что хозяин Кеши — мальчик Вовка (читай, власть) — души в попугае (еврее) не чает, а Кеша всегда и всем недоволен.

Первое «бегство» попугая пародирует так называемую «внутреннюю эмиграцию». Сюжет развивается следующим образом. Вовка отказывает Кеше в принятии «духовной пищи» — попугай смотрит по телевизору криминальную драму — что-то наподобие «Петровки, 38», с погонями и стрельбой.

Авторы тем самым показывают «уровень» духовных притязаний Кеши. Он смешной, пестрый, инфантильный болтун с завышенной самооценкой.

Мальчик Вовка не смотрит пустой фильм, а прилежно делает уроки. И он просит попугая сделать звук потише. Эти просьбы попугай воспринимает как ущемление своих прав и свобод. Выключенный телевизор ставит точку в отношениях между Вовкой и Кешей. Попугай бросается с балкона. Эта откровенная симуляция самоубийства должна подчеркнуть разрыв. Вовка олицетворяет государство и власть, с которыми Кеша больше не может иметь никаких взаимоотношений. Он как бы «умер» для них.

Поначалу шутовское бегство пугает Кешу. Он понимает, что был Вовкиным любимцем. По сути, его поступок — не более чем истеричное актерство. Но домой вернуться уже не получается. Кеша потерялся и не может найти свое окно.

Попугая-диссидента спасает публика, обитатели двора: жирный кот, ворона, воробьи. Кеша «выступает» — воспроизводит весь словесный мусор, засевший в его голове после прослушивания «голосов». Это нелепая, вывернутая наизнанку информация, забавляющая и кота, и ворону.

«Прилетаю я как-то на Таити… Вы не были на Таити?» — так начинает свои речи Кеша. «Таити» должно звучать как «земля обетованная» — историческая родина Кеши, экзотическое местечко.

Жирный кот — сибарит, «мажор», питомец власти, родовой враг всех «птиц», и при этом — совершенно безопасный, ввиду своей сытости и лени. Диссидентские посиделки всегда знали такие типажи — детей партийной или научной элиты, холеных и щедрых до времени псевдобунтарей.

Ворона — богема, типичная интеллигентка, бойкая помоечница с неистощимым, как у бывших блокадников, запасом оптимизма. У нее одинаковый ответ на все Кешины пассажи: «Просто прелестно!»

Когда наступают «холода» (политическая оттепель закончилась), кот выносит Кеше свой беспощадный, но справедливый приговор: «Не были мы на Таити, нас и здесь неплохо кормят». Для внутреннего эмигранта наступают трудные времена.

С Кешей остается только воробышек — беспородный интеллигент, последний верный слушатель. Возможно, попугая и воробья сближает «библейство», ведь «воробей» на Руси — устоявшийся образ еврея.

Продрогшая пара рыщет по балконам в поисках пищи. Кеша в одном из окон замечает Вовку. Блудный с радостью возвращается домой, сразу же забывая о голодном приятеле-воробье.

Пока Кеша диссидентствовал, Вовка завел щенка (будущего пса режима), присутствие которого раньше Кеша не потерпел бы. Теперь же Кеша временно перевоспитан улицей, усмирен. Он даже готов делить место фаворита с лопоухим щенком. Прежнее чванство отошло на второй план, преобладает подобострастие.

Когда Вовка снова просит сделать телевизор потише, Кеша немедленно выполняет просьбу, указывая на щенка: «А я что? Я ничего… Это ему не слышно!»

Кажется, диссидент приручен и сломлен.

Но еще есть порох в пороховницах. Зреет новый бунт и побег. Эмиграция внешняя.

Во второй части «Возвращения блудного попугая» Кеша «бежит» на Запад.

Возвращение II или «Это я, Кешечка»

Второй выпуск «Возвращения блудного попугая» (1987) повествует о последующем витке диссидентского побега. Внутренняя эмиграция эволюционирует к эмиграции внешней.

Этот сценарный ход вполне соответствовал реалиям советской жизни первой половины семидесятых, когда Советский Союз нехотя, точно сквозь зубы, выпускал на волю пятую колонну и пятую графу. Брюзга, нытик, доморощенный Абрам Терц-Синявский ибн Кеша бежит на «Запад». И пусть в мультфильме «Запад» оказывается условным и символичным, но от этого он не перестает быть местом загнивания и средоточием порока. Там, «за океаном», на родине бубль-гума и джинсов, жизнь преподаст Кеше жестокий эмигрантский урок в духе «Это я — Эдичка«1.

Еще в первом выпуске попугай Кеша показан морально разложившимся типом — ленив, капризен, чудовищно амбициозен. Этап внутренней эмиграции на «арбатской» помоечке дополнительно развратил Кешу. Он, под давлением обстоятельств, конечно, вернулся к Вовке, то бишь, в лоно советской системы, но это временное перемирие. Кешу не исправить. Выражаясь словами управдома Мордюковой2, попугай-диссидент по-прежнему «тайно посещает синагогу».

Толчком к переменам оказываются пресловутые «элементы сладкой жизни», к которым внутренне тянется Кеша. Утром, выгуливая собаку, он приходит на родимую помойку, свою интеллигентскую «кухоньку», чтобы, как в старые добрые времена дать концерт постоянным зрителям: воробьям и вороне. Все портит жирный кот, проклятый мажор — появляется в новых джинсах, с плеером и жвачкой: «Серость, это же бубль-гум!»

Общество потрясено этой демонстрацией роскоши. О Кеше сразу забывают. Помоечная интеллигенция показывает свое поверхностное нутро и бездуховность. Западные штучки оказываются привлекательней творений Кешиного духа.

Донельзя самовлюбленного Кешу начинает съедать зависть. Он возвращается домой к Вовке и, хоть и будучи существом мужского рода, закатывает сцену по женскому типу: «В чем я хожу, в рванье, как Золушка!» Вовка, то есть, Родина, со словами «Выбирай», щедро распахивает шкаф-закрома, но блага отечественной легкой промышленности Кешу не интересуют. Отрыдав, Кеша цинично «подает на развод»: «Прощай, наша встреча была ошибкой», и удаляется в те места, где «роскошь» доступна.

Если первый Кешин побег был истеричной реакцией на запрет и попугая, хоть и с натяжкой, можно было назвать бунтарем, то вторая «эмиграция» — расчетливый поступок потребителя. Кеша готов продаваться за джинсы, плеер и бубль-гум.

Первым делом, попав на «Запад», Кеша выставляет себя на торги. Избалованный Кеша неадекватен в самооценке и назначает себе цену в тысячу рублей — заоблачная советская сумма. Кеша забывает, что он уже не в квартире Вовки, что он попал на территорию рыночных отношений. Попугай и за тысячу, и за сто, и даже за десять рублей никому не нужен. Реальность быстро сбивает спесь. Лишь когда Кеша уценил себя до нуля, на него находится покупатель.

Кто новый Кешин хозяин? Внешне — это типичный отпрыск фарцы конца восьмидесятых. Он «модно» одет, его квартира забита знаковыми для советского обывателя предметами роскоши — видеомагнитофон, столик на колесиках и прочее.

В отличие от белобрысого славянского Вовки, новый Хозяин выглядит как типичный свиноподобный англосакс, сродни рядовому Райану3 — крупный жестокий юнец. Он — Хозяин Запада и своенравному пернатому еврею Кеше придется у него ох как не сладко.

Первые кадры нового Кешиного житья на Западе должны ввести зрителя в заблуждение. Кеша в новой футболке с Микки-Маусом валяется с плеером на диване, слушает «Модерн токинг», пьет загадочный напиток «coka», смотрит видеомагнитофон. Кажется, новая капиталистическая жизнь удалась…

Все становится на свои места во время Кешиного телефонного звонка Вовке. Попугай традиционно врет, как и многие его собратья-эмигранты, тратившие последние доллары на разговор с Родиной, лениво и благодушно сообщали о своих финансовых достижениях, собственной машине, цветном телевизоре, кока-коле в холодильнике, чтобы потом, с новыми после вранья силами, вернуться к грязной посуде в ресторане или сесть за руль заблеванного такси…

Кеша не исключение: «Купаюсь в бассейне, пью джус, оранджад, у меня много друзей, машина». Немаловажно, что в беседе он примешивает к голосу характерный акцент эмигранта второго поколения — изощренное кокетство со стороны хитрого Кеши. Эта ложь во спасение самолюбия примиряет его с действительностью. Кстати, Кеша смотрит по видеомагнитофону фильм «Укол зонтиком». Это фильм был в советском прокате, так что Кеша в смысле «духовной пищи» не особо выиграл.

Но вот возвращается англосакс, попугай спешно комкает разговор, бросает трубку. Видно, что Кеша жутко боится Хозяина. Вскоре становится понятно, почему. Тот помыкает никчемным попугаем, издевается, унижает. Из любимца и фаворита Кеша превратился в прислугу, в раба. Кеша хнычет: «Вовка так любил меня, буквально носил на руках».

Увы, капитализм вблизи оказался не таким уж и привлекательным. Наступает прозрение. После очередного унижения, Кеша позволяет себе повысить голос на Хозяина. Запад показывает свое звериное лицо, бунтарь немедленно оказывается в клетке. Кеше только и остается, что скандировать: «Свободу попугаям!», да горланить протестные песни брошенного отечества: «Пусть всегда будет Вовка, пусть всегда буду я!»

Вернуться домой из тюрьмы уже не просто. Новообретенный киношный опыт приходит на помощь. Кеша ломает клетку, сооружает из «западных» отходов взрывчатое устройство. При подрыве двери Кешу контузит. Его окружают видения-кошмары, демонические личины капитализма, а приходит в себя он уже в квартире Вовки. Эмиграция не прошла бесследно — Кеша в бинтах, поврежден и физически, и морально. Кеша признается, как лимоновский герой: Мне было плохо, я был один.

Никаких предпосылок для возвращение попугая домой не было. И тем не менее — Кеша на Родине. Этот момент можно воспринимать как вторжение чуда. Создатели мультфильма, разумеется, могли бы посвятить десяток секунд дополнительному эпизоду, в котором «англосакс» выбрасывает полумертвого Кешу на помойку, а там его подбирает Вовка, вышедший на прогулку со щенком.

Авторы понимали, что эти объяснения лишние. Все-таки Кеша — собирательный образ беспокойной еврейской интеллигенции. Да, какая-то сбежавшая на Запад часть «Кеши» показательно поплатилась за предательство, но оставшаяся получила хороший урок, и угомонилась… до нового побега. Теперь уже — в народ.

Возвращение III или «Бегство в народ»

Третий и последний выпуск приключений блудного попугая (1988) повествует о хождении «в народ». Кеша решает «обрусеть».

По сути, все прежние бегства Кеши — своеобразный поиск правды, мифического Беловодья, обетованной Таити. Свой поиск Кеша ведет, прежде всего, в культурном поле, а именно, последовательно примыкает к тем или иным социальным трендам.

В первых двух выпусках Кеша побывал и диссидентом, и космополитом. Внутренняя эмиграция не удалась, эмиграция на Запад разочаровала в капитализме. Рожденный в Союзе, Кеша не сумел стать ни исполином духа, ни гражданином мира. Но есть еще один выход. Где-то рядом, буквально под боком, существует еще одна влиятельная культурная тенденция — русская, народническая, говорящая, что не нужно далеко ходить за правдой — она рядом, за городом, в простоте, в чистоте аграрной жизни, в единении с природой.

События развиваются следующим образом. Толстый рыжий кот сообщает помоечным завсегдатаям, что на лето он уезжает в деревню. Примечательно, что кот-мажор во второй раз выступает законодателем модного течения. В предыдущей серии он совратил Кешу джинсами и плеером.

Ужаленный завистью, Кеша спешит домой, чтобы потребовать от Вовки своей доли «русскости», совсем как персонаж из анекдота того времени — дотошный телефонный еврей, который звонит в общество Память: «Правда ли, что евреи продали Россию, и если да, то где я могу получить мою долю?..»

Поехать в деревню не получается — Вовка заболел. Мы видим Кешу уже в новом «русском» амплуа. Вместо футболки на нем подобие бабьего крестьянского исподнего. Он по старушечьи брюзжит на Вовку: «Зимы ему мало болеть».

Как ни грустно, но в 1988 году Вовка, то есть, Советский Союз, был уже основательно болен. Знал бы Кеша, что «Вовке» не суждено поправиться, что он протянет еще три года, до августа 1991…

Печальные события еще впереди, а Кеша тем временем собирает чемодан и отбывает на жительство в деревню, «к корням».

На трассе Кешу долго никто не подбирает. Но вдруг на тракторе появляется Василий — воплощенное клише из художественных фильмов о деревне. Во всяком случае, именно таким представляет городской обыватель Кеша сельского жителя. Василий простоват, добродушен, гостеприимен.

Василий увозит Кешу в совхоз «Светлый путь». Он вежлив и неизменно обращается к собеседнику на «Вы», в то время как высокомерный Кеша бестактно тыкает: «Хочется запросто, с народом — как ты! Простыми парнями, какие у нас на каждом шагу!…»

Василий возвращается из музея — он таким образом приобщался к «высокому». Кеша поет «Русское поле» — это его форма слияния с русской идентичностью.

Вообще, все культурные коды, которыми оперирует Кеша, чтобы найти подход к Василию, в сути стереотипы и создают лишь комический эффект. Сложно представить себе что-то более нелепое, чем попугай (то бишь, еврей) в деревне. Как выяснится позднее, он еще и социально опасен. От Кеши одни проблемы и убытки.

Утром Кеша просыпается в деревенском доме, ищет завтрак, роняя горшки, пачкаясь в печке, с воплями призывая на помощь Василия. Попугай не способен найти пропитание в доме, даже если оно просто стоит на столе.

После завтрака Кеша выходит на прогулку и знакомится с «хозяйством»: свинья с поросятами, лошадь, петух и куры. Для попугая обитатели двора — публика. И в деревне он занимается привычным делом, а именно хаотично воспроизводит городскую «культуру» — в данном случае микс из Антонова, Пугачевой и бессмысленный набор фраз из «Сельского часа»: «Скажите, сколько тонн клевера от каждой курицы-несушки будет засыпано в инкубаторы после обмолота зяби?»

У живности «искусство» не встречает поддержки, скорее недоумение и раздражение, разве что лошадь «ржет» над самим исполнителем.

Доведя себя до творческой экзальтации — Кеша изображает исполнителя рок-н-ролла — попугай падает в колодец. Его спасает вернувшийся Василий, а потом одалживает вымокшему попугаю картуз и ватник.

Кеша внутренне понимает свою никчемность. Во многих советских фильмах разыгрывается история неуклюжего неофита, который, попав в новую для него среду, упорным трудом ломает ситуацию и вырывается в ударники. Кеша тоже одержим идеей доказать свою значимость и полезность: «Я смогу, я докажу, я покажу! Обо мне узнают. Обо мне заговорят!».

Но преображения не происходит. Кеша оказывается неспособен к крестьянскому труду. (По-хорошему, к труду вообще). Он разрушителен как Чубайс или Гайдар, которые несколько лет спустя продемонстрируют стране свои ужасные таланты…

Сев в трактор Василия, Кеша вначале разносит во дворе постройки, а потом сваливает трактор в реку. Василий при этом проявляет чудеса толерантности — только вздыхает, да обреченно машет рукой.

В попугае просыпается совесть, точнее даже не совесть, а ее актерский суррогат, Кеша клеймит себя, называет ничтожеством, жалкой личностью и решает «умереть как мужчина». (Кстати, это первый и последний раз, когда попугай декларирует свою мальчуковость, ведь все его поведение это — перепев анекдотичной еврейской жены, у которой, как известно, «все болит»).

Повешение на проводе от лампочки превращается в спектакль. Свиньи, лошадь, да и сам Василий с любопытством следят за процессом. При этом никто не пытается остановить попугая — уж слишком много от него вреда.

Образ Кеши начисто лишен драматизма: Есенина из попугая не получается. Василий отправляет его домой в посылке.

Обитатели помойки встречают вернувшегося кота. Тот наверняка не ходил в народ, а был просто дачником. Но тут появляется Кеша. На нем ватник и картуз — он, как всегда, «в образе». Щелкнув кнутом, Кеша разражается тирадой обезумевшей деревенской прозы: «Эх вы! Жизни не нюхали?! А я цельное лето, цельное лето: утром покос, вечером надои, то корова опоросится, то куры понеслись. А тут вишня взошла! Свекла заколосилась! Пашешь, как трактор! А ежели дождь во время усушки, а?», закуривает «козью ножку», давится «дымом отечества», заходится кашлем…

А дальше все, конец. Потому что бежать-то Кеше больше некуда. Как в анекдоте: «А другого глобуса у вас нет?..»


1 Первый роман Эдуарда Лимонова.

2 Фильм «Бриллиантовая рука», где Нонна Викторовна Мордюкова блестяще сыграла роль управдома.

3 Главный герой фильма американского режиссера Стивена Спилберга «Спасти рядового Райана».

Коко Шанель. Жизнь, рассказанная ею самой

  • Издательство «Яуза-Пресс», 2011 г.
  • «Герцогинь много, а Шанель одна» — ответила она на предложение руки и сердца от герцога Вестминстерского, самого богатого человека в Европе. Она никогда не лезла за словом в карман, не подчинялась правилам и жила «против течения». Настоящая self-made woman, она сделала не только себя, но перекроила по собственным лекалам весь мир — не просто моду, а стиль жизни! Короткая юбка до колен — Шанель. Брючный костюм для дам — Шанель. «Маленькое черное платье» — Шанель. Небольшие шляпки вместо огромных сооружений с широченными полями — Шанель. Бижутерия — Шанель. Изящный аромат вместо удушающего запаха целой цветочной клумбы — Шанель. Именно Великая Мадемуазель подарила женщине право быть естественной, стильной, желанной, женственной — самой собой…
  • Купить книгу на Озоне

Так и произошло, только услышав, что завтра мы поем в «Ротонде», приятели заполнили её настолько, что яблоку негде упасть, выкрики, поддерживающие меня, легко заглушили само выступление. Аншлаг в масштабах «Ротонды» был полный, и это повторялось каждый вечер.

Но тогда успех был еще впереди, а пока мы возвращались к себе в комнатку, Адриенна всю дорогу ворчала:

— Это ты считаешь достойной работой?! Мы были пусть не богатыми, но честными швеями, а что теперь?

Я разозлилась:

— Ты можешь оставаться швеей! Или быть честной и здесь.

Адриенна помолчала, а потом поинтересовалась:

— А что ты будешь петь?

Хороший вопрос, потому что, кроме этих петушиных куплетов, я не знала почти ничего. Повторять репертуар певиц-солисток чревато неприятностями.

— А ты?

— Я? Я не собираюсь петь, что ты! — испугалась Адриенна.

После раздумий было решено, что я попробую спеть «Кто видел Коко у Трокадеро?», а сама Адриенна станет собирать деньги, обходя публику с изящной шляпкой.

Шляпку мы соорудили, а вот остальное было кошмаром. Внутренности «Ротонды» совершенно не соответствовали моим понятиям о жизни звезд кафешантана. Крохотная гримерка на двоих, размером чуть больше примерочной кабинки в магазине, воду нужно приносить с собой, убирать её тоже, везде пахло пылью и затхлостью, гуляли сквозняки, в зале запах пищи и пива, выкрики, визг и расстроенное пианино…

Я видела все это, но с другой стороны рампы, если край крошечной сцены можно таковым назвать. Вернее, видела только то, что творилось в зале, а за сценой… Конечно, в первый же день Адриенна ужаснулась:

— Может, не стоило сюда приходить?

И снова её сомнения лишь придали мне уверенности:

— Ничего, мы здесь временно. Когда-нибудь мы будем вспоминать «Ротонду» со смехом, а те, кто нас будет слушать, будут рассказывать о нас внукам.

Даже сейчас я вспоминаю «Ротонду» с неприязнью, потому что не желала переодеваться у всех на виду, считала остальных бездарями и не скрывала этого, в конце концов, аплодировали мне, пусть не столько за пение, сколько за выходки и ужимки, а деньги собирали на всех! Эти бездарности живились за мой счет и про меня же говорили гадости! Я не желала спать с теми, кто мне это без конца предлагал, несмотря на мою худобу, из-за чего нам с Адриенной под дверь без конца подсовывали какие-то гадкие записки.

Помню, почти каждый вечер, когда мы возвращались из убогой гримерки «Ротонды» в нашу не менее убогую, но хотя бы чистую комнатку, я подолгу перемывала косточки всем своим товаркам. Эти никчемные девицы, полумертвые от страха, были просто мебелью на сцене, нужной лишь для подчеркивания солисток. Даже если кто-то из них и имел голос, то показать его никак не мог, потому что дрожащие голоса никогда не бывают хороши. Дрожали они от страха, именно из-за него отказалась петь Адриенна.

Наши подруги-соперницы (второе куда больше, чем первое), стоило уйти со сцены солистке, одна за другой судорожно набирали воздуха в легкие и сдавленными голосами выводили черте что! Некому было подсказать, что брать слишком высоко опасно, голос обязательно «даст петуха», а если этого и не произойдет, то откровенный визг и писк тоже не украсят певичку.

Но это бы полбеды, я могла вообще не петь, а лишь выделывать свои па на сцене, но мне бы аплодировали! А эти ничтожества и двигались, как куклы, которых дергают за нитки, они были неуклюжи, страшно скованы, нелепы.

Зато когда приходил мой черед… Соперницы ехидничали, что аплодировали не моему пению, просто меня приветствовали мои приятели. Однажды я посоветовала завести и себе таких друзей. Мало того, выкрикнула это громко, чтобы слышали все. Зал взорвался криками восторга, меня готовы нести на руках, но я гордо этого не позволила.

Сейчас я прекрасно понимаю, что «Ротонда» была просто жалким подражанием кабаре, что публика там собиралась, хоть и лучше, чем в других местах Мулена, но не слишком взыскательная, что меня и впрямь приветствовали больше по-приятельски, чем из-за певческого таланта. Но тогда, выходя на сцену и слушая крики восторга, чувствовала себя настоящей звездой мюзик-холла. Я пела и чудила с удовольствием, а мне просто завидовали! Завидовали и делали гадости.

Зависть надоела, а успех вскружил голову настолько, что я решила: на лето нужно выехать попеть в Виши. Виши курорт, там совсем другая публика, там можно попасть на глаза не только егерям полка, расположенного рядом, но и еще много кому из тех, кто правит бал в мюзик-холлах и еще лучше — оперетте.

Адриенна привычно была в ужасе, и не она одна.

Жюлия, наша старшая сестра, жившая у тетушки Жюлии из простой милости, пошла по стопам матери, она связалась с бродячим торговцем и родила от него сына. При этом торговец не желал на ней жениться, хотя ребенка признал. Представляю, как ехидничали родственники по поводу моей сестры. Вот оно, отродье Жанны, чего ждать от дочерей той, что силой заставила бедолагу Альберта жениться на себе, а потом моталась за мужем, не оставляя ни на минуту и то и дело рожая новых отпрысков?

От Антуанетты из пансиона приходили страшные письма, она заклинала нас всеми святыми не поступать так же, не допускать до себя мужчин, пока те не женятся, беречь девичью честь. Я так и забыла спросить, сама ли сестра писала эти глупости или ей диктовали монахини. Скорее второе…

Представляю, какие потоки грязи вылились бы на нас с Адриенной, узнай ханжи-родственницы о криках восторга кавалеристов после наших выступлений в «Ротонде»! Слава богу, этого не случилось. Только тетка открыто заявила, что, поскольку мы живем отдельно, то и «в случае чего» на их помощь можем не рассчитывать. Адриенна, у которой разорвались отношения с Робером де Гандри (мать запретила ему жениться на бедной девушке), сильно страдала. Робер был прекрасным молодым человеком, хотя я не понимала, как можно мечтать выйти за него замуж? Андриана мечтала. Она всегда хотела иметь дом, семью, достаток, прочное положение и уважение соседей. Конечно, танцуя и распевая в «Ротонде», этого не добиться никогда.

А чего хотела я? Я тоже хотела иметь семью и прочное будущее, но боялась этого, вернее, боялась обмана, боялась остаться с детьми покинутой мужем. Конечно, мы были совсем взрослыми девушками, которым давным-давно положено иметь мужа и детей, но не выходить же замуж в Варенне! И в Мулене было категорически не за кого. Кавалеристы могли сделать своей любовницей, одной из… и на время… А что потом? К тому же они были все похожи, а когда все одинаковы, тогда скучно, несмотря на вечернее веселье.

Так чего хотела я? Успеха! Большого успеха! Огромного, причем, не в Мулене, не в Виши, а в Париже. Подняться в Париж… что могло быть более заманчивым? И если для этого нужно сезон провести в Виши, то пожалуйста.

Все друзья-кавалеристы, хотя и изображали страдания из-за нашего отъезда, прочили мне огромную удачу в Виши. Нашелся всего один человек, который ни на мгновение не поверил в мой будущий успех на сцене — Этьен Бальсан. И именно этот человек так разительно отличался от остальных! Бальсан сыграл в моей жизни огромнейшую роль, без него я, в конце концов, вышла бы замуж за какого-нибудь глупца из кавалерийского полка, родила детишек и все оставшиеся мне годы проклинала эту жизнь.

Когда наши глаза впервые встретились, я сразу поняла, что этот человек рядом со мной не просто так. Он особенный, и это чувствовалось с первых минут общения. Бальсан не отличался красотой и даже статью, он был богат, но вел себя странно. Богач, не желающий жить как все богачи, пехотинец, влюбленный в лошадей, он был из другой жизни, в которую мне ни за что не попасть. Со мной держался дружески, в любовники особенно не рвался, я не в его вкусе. В его вкусе красавица Эмильенна д’Алансон, между ней и мной, как говорил сам Этьен, настоящая пропасть. По его тону я понимала, что пропасть не в мою пользу.

Эмильенна красавица, имевшая многочисленных богатых поклонников и умевшая делать на этом деньги, вернее, получать от них подарки, достойные лучших ювелирных салонов. Бальсан был ею не на шутку увлечен, но сумел вырваться из любовных пут, не растратив на красавицу свое состояние и фамильные драгоценности. Это поднимало его как в глазах родственников, так, видно, и своих собственных.

Я действительно казалась безнадежно далека от этого «идеала», но не столько потому, что не имела пышных форм и умения обирать поклонников, сколько из-за её манеры одеваться и держать себя. Всегда терпеть не могла дам, закованных в корсеты и ходивших на высоких каблуках. Определенно, нет ничего более неудобного, чем каблук под пяткой, тугие, неимоверно стискивающие талию (словно хотели переломить туловище надвое) и создающие выпяченный зад корсеты, множество всяких перьев и цветов на шляпках, длиннющие шлейфы платьев, которые я звала хвостами, турнюры, увеличивающие зады в несколько раз.

Но если кокоткам я такое прощала, даже считая красивыми в их огромных шляпах с полями шире собственных плеч, с накрашенными лицами, то светским дамам простить не могла. А еще они все мне казались… грязными! Еще когда обшивала заказчиц из замков вокруг Варенна, бывала в ужасе от понимания, что они слишком редко принимают ванну. Кокотки и те мылись чаще. Состоятельные дамы, для которых это просто не могло быть трудом, крайне редко мыли волосы, потому от них иногда пахло потом и еще много чем.

Эмильенна пахла чистотой, но была старой и одевалась как все. Бальсан любил женщин старше себя! Мы с ним почти ровесники, и ко мне Этьен относился вполне по-дружески.

Только в одном оказался непреклонен:

— Из тебя никогда не получится певица ни в оперетте, ни в мюзик-холле, ни вообще где либо.

И все же именно Бальсан дал денег на Виши. Не слишком много, но ничего не требуя взамен, попросил только сообщить свой адрес, когда снимем комнату, чтобы он мог приехать и лично убедиться, что мы не на помойке.

Зачем он это сделал? Чтобы смогла понять, что как певица я бездарь, и, наконец, оставить свои мечты покорить Париж, солируя в Мулен-Руж. Иногда я размышляю, что было бы, не ссуди он меня деньгами? В Мулене я продолжала бы мечтать об артистической карьере, будучи в полной уверенности, что аплодисменты моих приятелей-кавалеристов и их восторженные выкрики вполне отражают мои способности.

Бальсан оказался умней, он понял, что переупрямить меня невозможно, я сама должна убедиться, что ничего на этом поприще не стою.

Жестоко? Да, но необходимо.

Виши был провалом. Полным и абсолютным.

В разгар сезона две невесть откуда взявшиеся певички были никому не нужны. Импресарио и директора лишь окидывали нас почти презрительными взглядами и отмахивались, не удосужившись даже прослушать. Адриенна не подходила им своей строгой красотой, а я отсутствием пышных форм.

Да, конечно, мне говорили, что голос слишком слаб, что меня не услышат даже за третьим от сцены столиком, но это глупости, просто голос не поставлен! По моему мнению, это означало только то, что его нужно поставить, разучить новый репертуар и все. Это требовало много денег, а они таяли, как снежинки на теплой ладони…

Адриенна не выдержала и, горько поплакав, но не потому что страстно желала карьеры певицы кабаре, а потому что бросала меня одну, вернулась в Мулен. Я пыталась доказать, что это временно, что к началу сезона мы сумеем поставить себе голоса, сшить подходящие для показа импресарио наряды, научимся двигаться, как это делают солистки…, но Адриенна не верила.

Проводив её на вокзал, я вернулась домой и долго лежала, глядя в темноту и пытаясь убедить сама себя в том, в чем еще утром убеждала сестру. Что делать? В Виши у меня не было клиенток, на заказы которых я могла жить. Поддержки со стороны приятелей, как в Мулене, тоже не было, надеяться оставалось только на себя.

И все-таки, я была готова голодать, но не сдаваться! Упорно репетировала и репетировала несколько месяцев, но тщетно. Надежда рухнула, когда стали набирать артисток для нового сезона. Ни на одном прослушивании я не прошла! Директора не увидели во мне актерской жилки.

Желания стать певицей, даже такого сильного, как у меня, оказалось мало, требовался голос. Никакие репетиции до изнеможения, никакие старания не помогли, меня не взяли ни на одну сцену! Сезон начался, а я осталась не у дел. Это было крушение не просто надежды, рушилась вся будущая жизнь. Что делать?

Весь сезон я проработала в Виши, …разливая воду курортникам. Но сезон закончился, отдыхающие разъехались, жить стало просто не на что. Я прекрасно понимала, что ни в какое кафе меня не возьмут и петь я не буду. В Виши делать было просто нечего, придется возвращаться.

Назад в Мулен или вперед к новой жизни?

Певицы из меня не получилось, но, может, получится что-то другое? Мысль была достаточно бодрой, если вспомнить мое тогдашнее положение.

Мулен принял меня равнодушно, то есть, совершенно равнодушно, словно и не было веселой певицы Коко в «Ротонде». Бальсан пожал плечами:

— Я тебе говорил, что ничего не получится.

Что я могла ответить, «спасибо за поддержку»? Но почему он должен меня поддерживать?

И снова были дни и ночи с иголкой в руках, но теперь уже без Адриенны, которая жила у Мод Мазюэль за городом. Мод была весьма странной особой, огромная, безмятежно величавая, она не ходила, а словно плыла по жизни. Увидев такую, любой мгновенно верил, что у нее все в руках и все под контролем. Несмотря на гладкое, без единой морщинки лицо Мод, никому в голову не приходило, что она молода, Мод звали мамашей все — от сопливых мальчишек до пожилых ловеласов. Под её крылышко стремились спрятаться многие девушки, ей почти ежедневно кто-то плакался в пухлое плечо, будучи твердо уверенным, что уж Мод заставит негодника жениться или хотя бы признаться в любви.

Ей бы содержать бордель, но она решила иначе: бордель — это грубо, можно же куда изящней. Изящней оказалась вилла в Совиньи рядом с Муленом. Там почти ежевечернее собирались веселые компании, ели, пили шутили, занимались любовью… Но у Мод нельзя снять девочку на ночь, уединяться полагалось только тогда, когда отношения определены, а до этого сладостного момента нужно красиво ухаживать за объектом страсти, дарить подарки избраннице, а заодно и самой Мод.

Если пара вообще складывалась, Мод получала нечто вроде комиссионных за сводничество. Кем она была? Свахой, сводницей, но не развратницей. Она не поощряла «измен», когда сегодня девушка принимает ухаживания одного, а завтра другого. Такие вертихвостки изгонялись с напутствием:

— Выберешь одного — приходи.

Адриенна была её любимицей, она не спешила ни с кем в постель, зато за внимание самой Адриенны боролись сразу трое — граф, маркиз и еще кто-то, стараясь один другого переплюнуть в щедрости. Денег было немного у всех троих, что не мешало ухажерам поставлять на вечеринки самые изысканные сладости и вина, а самим дамам (Адриенне и Мод) без конца делать мелкие подарки. Подарки были грошовые, но когда нет белого хлеба, едят черный, все лучше, чем ничего.

Сама Адриенна немного погодя влюбилась, причем взаимно, в барона де Нексона, которому жениться на бесприданнице равносильно отказу от наследства — непозволительная роскошь для человека, живущего только на средства родных. Они очень долго были верны друг дружке и, дождавшись смерти отца барона, все же обвенчались. Через много лет моя Адриенна стала баронессой Нексон, а я так и осталась Мадемуазель Шанель, правда с добавкой «Великой».

Однако попытка бегства в красивую жизнь не прошла бесследно. Поняв, что привезла оттуда кроме разочарования нечто куда более серьезное, я ужаснулась. Беременность в моем положении равносильна смерти!

Что было бы, роди я? Презрение родных? Это самое легкое. Чего ожидать от дочерей безумной Жанны Деволь, яблоко от яблони… Старшая родила, теперь вот средняя… Если они станут каждый год приносить по младенцу, впору открывать отдельный приют для этого семейства.

Дать жизнь ребенку, которому никто не будет рад, на котором всегда будет позор незаконнорожденного? Выйти замуж за какого-нибудь вдовца с шестью детьми и всю жизнь выслушивать от него упреки в распутстве? Или жить у родственников вместе с ребенком, понимая, что тебя держат только из милости? Клеймо матери грозило стать и моим.

Нет! Я пошла к акушерке. Лучше взять на себя грех перед не родившимся ребенком, чем всю жизнь стыдливо отводить глаза перед рожденным вместо ответа на вопрос об отце.

Женщина была пожилой и много повидавшей на своем веку.

— Нет, мадемуазель, я не стану вам делать аборт. Это ваша первая беременность, если её лишиться, можно совсем не иметь детей.

Послушать акушерку и оставить ребенка? Временами мне кажется, что свой главный выбор я сделала именно тогда, ведь не будь аборта, дальше Варенна мне ничего не видеть.

Я сидела на стуле, прижимая к груди сверток с запасным бельем и простыней, и молча плакала. Плакала сухими глазами!

И вдруг начала говорить. Я рассказывала о матери, которая любила отца больше жизни, родила от него сначала Жюлию, потом меня, а потом еще четверых. Когда стало видно живот в первый раз, родители выгнали её из дома, пришлось разыскивать нашего отца и пытаться заставить его если ни жениться, то хотя бы признать ребенка. Он признал. Но не женился. И даже после моего рождения не женился тоже. Только Антуанетта родилась «законной», нас с Жюлией оформили потом.

У нас не было своего дома, жили у родственников. Всегда как приживалы, всегда на птичьих правах. Но мать все так же неистово любила отца и забывала про нас, его детей. Боясь, что однажды он просто не вернется, стала ездить следом. Завозила очередного ребенка и уезжала снова.

Отцу она со своей любовью была в тягость, это я уже понимала. Мужчину нельзя заставлять жениться или любить себя, если это делать, он обязательно уйдет. Теперь я понимаю, что отец разъезжал и из чувства протеста тоже, когда тебя держат в клетке, обязательно хочется на свободу. Не всем, конечно, но нам с отцом хотелось.

А детей навязывать их папаше нельзя тем более…

Я говорила и говорила, в глазах появились слезы, они текли по щекам, но я не вытирала. Впервые с тех пор, как за отцом захлопнулась дверь приюта в Обазине, я откровенно рассказывала о себе. А чужая женщина слушала.

— Снимай свою юбку и ложись на кровать. Придет время, когда ты пожалеешь о сегодняшнем решении. Но я знаю, что если не я, то это сделает кто-то другой, ты сумасшедшая.

Потом были несколько часов боли и несколько дней откровенного страха. Все обошлось, заражения не случилось, но она права, наступил день, когда я горько пожалела об аборте, потому что ребенка от Боя выносить не смогла, и детей у меня не было.

И все-таки, если бы я не поступила так, не было бы и меня самой, не было бы Коко Шанель.

Кирстен Торуп. Бонсай. Метаморфозы любви

  • Издательство «Текст», 2011 г.
  • После выхода романа критики упрекали Кирстен Торуп в нарушении всех мыслимых границ частной жизни.

    Тяжелые обстоятельства детства и юности героини заставляют ее покинуть родительский дом в провинциальном захолустье ради продолжения образования в столице. Там она вскоре знакомится с блестящим молодым художником Стефаном.

    Романтическое увлечение превращается в драматические отношения с мужчиной, который даже на пороге смерти пытается скрывать свои гомосексуальные наклонности.

В прибывающем дневном свете поезд едет на
восток. Искрящейся галлюцинацией скользит
мимо окон зимний пейзаж. К небу тянутся черные
скелеты деревьев. Листья опали, как после
перенесенной болезни. Провинциальный городок
уже стерт с географической карты. Сама
себе хозяйка. Ни отца, ни матери. Ни Бога, ни
господина. Опьяненная бесконечностью возможностей,
которые дарит свобода, она откидывается
на спинку сиденья. Ее добровольное
изгнание — это прежде всего бегство от родителей
и того чувства вины, что она получила от
них взамен на данную им печаль. Является ли
отсутствие родителей предпосылкой свободы?

Она оставила письмо. Написала им из любви.
Только поэтому. Они должны понять ее. Понять,
что им не стоит беспокоиться и плакать
над пролитым молоком. Она не хочет причинить
им еще больше зла, напротив, если не исчерпан
еще запас их терпения, пусть поверят,
что трудный характер их дочери выровняется и
когда-нибудь они будут ею гордиться.

Понятно, что они не смогут и не захотят поддерживать
ее финансово в огромном чужом городе,
вселяющем в них, домоседов, непонятный
страх. Было бы уж слишком требовать, чтобы они
помогали ей вести жизнь, которую и вообразить
себе не могут и даже думать об этом не смеют. И
поскольку они не представляют ее в том месте,
куда она направляется, для них она как бы умерла.
Но все же будет писать, чтобы не думали о
ней плохо. Они всегда будут на ее стороне, невидимыми
свидетелями несведенных счетов с большим
городом. А она пребудет с ними, в своей
солидарности с постыдной драмой, оставшейся
в прошлом, известной лишь им, страдающим от
той же изысканной и дорогой боли, и эту драму
она не разделила бы ни с кем другим.

Впервые за свою семнадцатилетнюю жизнь
она переживает сладость анонимности. Бросившись
с местной «голгофы», самой высокой в
городе точки и места воскресных прогулок, на
дно приключения, другое имя которого — одиночество.
Ей придется учить язык с нуля. Избавляться
от диалекта. Долой певучесть. Новое
произношение. Поставить крест на языке детства.
Она работает над произношением, подражая
голосам дикторов, которые читают новости.
Проговаривать окончания. Не глотать слова.
Самое трудное — помнить о произношении звука
«г». Она наговаривает слова и предложения
на кассету, пока голос не начинает точь-в-точь
походить на голоса дикторов радио. Сама себя
заставляет, перекраивает на новый лад. Это
больше не она говорит, а другая, без прошлого,
без связей. Робот в платье, погруженный в свою
безграничную меланхолию.

Она носит с собой этот сладковатый язык
из прошлого, как тайный склеп, как ребенка-инвалида с лишним ртом, он увядает, оттого что
не используется, и никогда с ней не расстается.
Она учится говорить при помощи чужого инструмента, как говорят при помощи математики
или скрипки. Новый язык должен стать воскрешением,
он даст ей новое тело, новую кожу, новый
пол, что откроет все двери. Но, слушая запись
своего искусственного сублимированного
голоса, исходящего ниоткуда и потому ничего
не достигающего, она падает духом.

Она в ловушке молчания между двумя языками.
Пока произношение не станет идеальным,
будет говорить только перед магнитофоном в
комнатке в пансионе. Покупая еду в магазине,
она притворяется иностранкой, показывает
пальцем, кивает или качает головой. Чужая среди
чужих, не знающих, что родители похоронены
в призрачном мире мертвого языка. Их пустые
глаза, никогда не видевшие родителей, не
видящие потому и ее, заставляют сомневаться
в том, что родители действительно существуют.
Неведение чужих людей отдает ее родителей во
власть ежедневной потери памяти на расстоянии
пары сотен километров. Из забвения возникает
нежность, которая объединяет выжившую,
коей она является по сравнению с родителями,
с потусторонним. Но кто же убийца? Те, кто не
знает о существовании ее близких, или она сама,
строящая свою новую жизнь подобно хрупкому
кладбищу над их тенями?

С хирургической точностью она срезает признаки
своего происхождения одновременно с
обучением новой речи. Ответом на расспросы
о семье становится мистическая неопределенность.
Или утверждение, что вопрос не имеет
для нее значения с философской точки зрения.
У беженца нет возможности оглядываться, он
вынужден все время смотреть вперед, чтобы его
не поглотила любовь к утраченному.

«Высоцкий. Спасибо, что живой» — рекордсмен первой недели проката 2011 года

Фильм «Высоцкий. Спасибо, что живой», созданный киностудией «Дирекция Кино» в сотрудничестве с Первым каналом и компанией «Монументал Пикчерз» и выпущенный в прокат кинотеатральным подразделением Sony Pictures (WDSSPR), по предварительным данным собрал в кинотеатрах за первый уикенд проката 350 млн. рублей и стал лидером российского кинопроката, возглавив список самых кассовых фильмов.

Картина вышла в прокат 1 декабря на 1400 экранах, что является абсолютным рекордом среди российских релизов. Сборы картины за первые выходные стали лучшими среди всех отечественных проектов, выпущенных в 2011 году. Результат «Высоцкого» является лучшим стартовым показателем за первые выходные среди всех картин, выпущенных в содружестве «Дирекции кино» и Первого канала.

Источник: Sony Pictures Releasing CIS

Отщепенцы всех стран − соединяйтесь!

  • Сергей Фокин. Пассажи. Этюды о Бодлере. Machina. Санкт-Петербург. 2011.

Когда-то, много лет назад Константин Кинчев, лидер рок группы «Алиса», в альбоме «Энергия» прочитал стихотворение Шарля Бодлера «Падаль».

Вы помните ли то, что видели мы летом?

Мой ангел, помните ли вы

Ту лошадь дохлую под ярким белым светом,

Среди рыжеющей травы?

Полуистлевшая, она, раскинув ноги,

Подобно девке площадной,

Бесстыдно, брюхом вверх лежала у дороги,

Зловонный выделяя гной.

Этот эпатирующий текст оказался удивительным образом созвучным настроениям второй половины 80-х годов — немного (по нынешним меркам) панковским, немного революционным. Так, по меткому выражению одного моего старого друга, «пэтэушники 80-х» узнали о великом французском поэте. И для начала это было немало.

Если читателю этой рецензии когда-нибудь приходилось готовиться к экзаменам по зарубежной литературе, а в библиотеке ничего, кроме советских учебников и монографий, достать на удалось, то нечего удивляться, что у вас возникло стойкое отвращение к авторам, которые, при других обстоятельствах, запросто могли бы стать вашими кумирами. Бодлер здесь не исключение, а, скорее, правило. В СССР о нем писали мало и в основном как об обличителе буржуазного мира, декаденте, «воспевающем болезненные состояния» и ведущем «аморальный образ жизни». Иногда его робко, с большими оговорками, называли «революционером», и тогда в тексте появлялись ссылки на Маркса, Энгельса, Луначарского и все в таком роде. От всего этого несло чудовищной мертвечиной и единственным спасением была, собственно, поэзия самого Бодлера, впитавшая дух серебряного века, когда его активно переводили на русский язык.

С другой же стороны, где-то далеко-далеко, по ту сторону железного занавеса, существовала совсем другая исследовательская традиция — философская, психоаналитическая, социологическая и т.д., рассматривавшая Бодлера совершенно в другом ключе. Начиная с 90-х годов, а может и раньше, эти идеи стали просачиваться в Россию. Книга Сергея Фокина «Пассажи. Этюды о Бодлере» написана (это видно по сноскам, сплошь на западную литературу) именно в духе этой второй традиции, так, словно никакого советского «бодлероведения» не существовало. И в этом ее большое достоинство. Поэтому, кажется, у современных студентов (и просто «интересующихся») появился шанс прочитать о великом французском поэте нечто такое, что вызовет желание знакомится с ним дальше. С этой точки зрения, «Пассажи» исключительно полезны и восполняют, пусть только фрагментарно, важный пробел. Однако порассуждать здесь хочется о другом: насколько вообще актуальна фигура самого Бодлера и что «современный человек» может открыть для себя во французском авторе, читая фокинские «Этюды».

Бодлер — личность привлекательная на все времена. Ну, судите сами: невыносимые отношения с родителями — горячо любимой матерью и ненавистным отчимом (типичный фрейдовский «семейный роман невротика»), богемная жизнь, гашиш, пьянство, дендизм, шокирующие сексуальные связи, громкий литературный скандал под названием «Цветы Зла», запрет книги, нищета, метания, одиночество, ужасная смерть и т.д. Все это можно, конечно, рассматривать как патологию или какую-то «неподражаемую странность», но мы ведь знаем, что жизнь художника — это произведение искусства. И Бодлер создал своими литературными и экзистенциальными опытами такое силовое поле, волны от которого расходятся до сих пор.

Этот опыт может быть описан по-разному: как «опыт бездны», как «предельный опыт», который превосходит и отменяет все мыслимые формы человеческого существования (с. 16–17, 26–27. Все ссылки даются на рецензируемое издание). Как проявление «заботы о себе» (с. 30–31), то есть как индивидуальное преображение. Как «политический» опыт, благодаря которому могут быть переосмыслены формы сосуществования людей (с. 80–81). Но самым значимым здесь оказывается то фундаментальное недовольство, которое человек испытывает по отношению к миру. Только в этом смысле и можно говорить о революционности Бодлера, которая выражается в поэзии через ее выворачивание наизнанку (антиэстетизм), в отказе от обычных форм жизни (имморализм) и в преображении общества через революцию (мятеж). Последняя предстает как некое особое состояние субъекта, описываемое Бодлером при помощи двух слов: «опьянение» и «ярость», — когда человек, на какое-то мгновение обретет подлинную, даже не политическую, а, скорее, метафизическую свободу (117–118). Очевидно, что такой опыт не может пройти бесследно, и трагедия Бодлера — это трагедия человека, пережившего «опьянение» и «ярость» революции 1848 года, где он «стрелял сам» и где «стреляли в него», и оказавшегося в пропитанной националистическими амбициями, лицемерной и коррумпированной Франции Наполеона Третьего.

Возможно, именно благодаря этому и ощущается «современность» Бодлера. Ведь мы, люди сегодняшнего дня, находимся отчасти в схожей ситуации. И хотя исторические параллели — вещь опасная, они напрашиваются сами собой: после «революционных» сдвигов в России 90-х (какими бы они ни были), нулевые имеют слишком много общего со французской Второй империей: шовинизм, постепенная клерикализация общества, брожение в головах и недовольство, заявляющее о себе в потоках политической сатиры и карикатуры. И в этом смысле бодлеровский опыт — это не архив, а скорее возможность задуматься о себе. Найти свой путь в мире неприемлемых форм, которые предлагаются как «нормальные» и «правильные».

Книга С. Фокина заставляет работать мысль именно в этом направлении, хотя никаких политических инвектив на злобу дня в ней нет. Такой эффект создается благодаря выбору точки зрения, той самой философской и аналитической традиции, которая так радикально оживила отечественные исследования по зарубежной литературе и заставила взглянуть на затасканные советской филологической наукой понятия («революция», «общество» и т.д.) по-новому. Именно эта традиция научила подозрительно относиться к тому, что существует как нечто данное, освященное существующим политическим порядком и всеми другими видами власти (родительской, культурной, символической и т.д.). И в этом смысле Бодлер, конечно, наш современник. Он отвечает на вызов тех, кто не принимает современной жизни и хотел бы ей противостоять. А все остальное — литературоведение.

Дмитрий Калугин

Идиллия или прогресс?

Заметки о романе А. П. Чудакова «Ложится мгла на старые ступени…»1

Жанр этой книги обозначен автором как роман-идиллия.

Этот подзаголовок кажется парадоксальным. Место ссылки на границе Казахстана в последнее десятилетие сталинского правления должно быть, по идее, предельно далеко от идиллического хронотопа. Конечно, слово «идиллия» здесь не отсылает прямо к идиллии-пасторали, но все-таки идиллическое начало — в точном литературоведческом смысле — в романе есть. По-видимому, А.П. Чудаков помнил бахтинское определение идиллического хронотопа, и присмотревшись, можно легко найти в книге его главные приметы.

Как и полагается в идиллии, место действия — это конкретный уголок родной страны, далекий от центра и слабо связанный с большим миром. Идиллический локус — это всегда земной рай, Эдем, и в романе, как ни странно, слышны отзвуки этой традиции. Место действия здесь — исключительное и в природном отношении (озера, реки, целительный для туберкулеза климат, сосновый лес, кумыс, — «казахская Швейцария»), и в интеллектуальном отношении («Такого количества интеллигенции на единицу площади Антону потом не доводилось видеть нигде»), и даже в социальном плане: здесь дают сколько угодно земли под огород, оставляя относительную независимость от тоталитарного государства. Характерны обобщающие, эпические названия природных реалий: Речка, Озеро, Сопка, Степь. При этом и географически, и социально Чебачинск выступает как островок в голой степи и лютом государстве. За границей идиллического локуса лежит чужой и злой мир.

Как и принято в областнических и семейных романах, «патриархальный клан» составляют все возрасты. На первый план выдвинута идиллическая ситуация «дитя и старец», рисующая полное взаимопонимание деда и внука, несмотря на шестьдесят лет разницы в возрасте. Люди разных поколений связаны общим трудом, общей культурой и взаимной любовью. Перед этой любовью и необходимостью выживания стираются все идеологические различия. Ритм жизни согласован с ритмом природы, он следует календарному циклу — просто потому, что герои живут тем, что сами выращивают на огороде. Смягчены и временные грани: свободное повествование о детстве курсирует в пределах целого десятилетия, в течение которого жизнь мало меняется, а легенды, традиции, чужие воспоминания и сама ситуация натурального хозяйства уводят в XIX век.

Такова одна — идиллическая — сторона романа. Но есть и другая, обусловленная историзацией вневременной по своей природе идиллии. В отличие от идиллии, которая представляет родной край, где предки героев жили с незапамятных времен, здесь поселение семьи на границе Казахстана — вынужденное. Герои бежали от сталинских репрессий 1930-х годов или были высланы и потом остались из-за тех ограничений передвижения, которые накладывала советская власть. Из этого следует важное качество романа: в отличие от идиллии, где идеал всегда помещается здесь и сейчас, герои «свое» время и пространство отнюдь не идеализируют, а напротив, воспринимают в качестве идеального иное, прошлое. Идеал — это либо дореволюционная квазиевропейская культура (Вильно до Первой мировой войны для деда и бабки), либо столица, культурный центр (довоенная Москва для отца героя). При этом идеальный хронотоп не просто помещается в прошлое, но и историзуется. Многие герои, живущие ныне в «идиллическом» бессобытийном времени, ранее были причастны к истории. Все соседи в прошлом участвовали в исторических событиях, и даже конь оказывается не «буденновцем», а «колчаковцем». Если идиллия — это нечто абсолютно вневременное, то в романе изображена пауза или остановка времени после «конца истории».

Так же как и место проживания, вынужденным оказывается труд: ситуация «натурального хозяйства эпохи позднего феодализма», разумеется, не является следствием свободного выбора, хотя и не тяготит главных героев — деда и внука — и даже воспитывает у Антона любовь к коллективному труду. Только они остаются полноправными героями земледельчески-трудовой идиллии.

Итак, мы видим, что данный автором жанровый подзаголовок не случаен — определенные черты идиллического хронотопа в романе есть. Но в то же время идиллия соотнесена с историей, и потому неизбежно возникают сложности создающие во внешне свободном по композиции произведении второй — идеологический — сюжет, который и придает ему качества романа.

Главной из таких «формообразующих сложностей» оказывается отношение повествователя и героев к двум базовым ценностям любого ученого: традиции и прогрессу: в данном случае они связаны соответственно с силами, сохраняющими идиллическое начало, и с силами, разрушающими его.

Отношение к традиции проявляется ярче всего в черте романа, которую можно обозначить так: «отсылка к истоку». Имена основателей, инициаторов, изобретателей — любых мастеров или ученых, стоявших у истоков чего-либо — в книге старательно прослеживаются. Так, мы узнаем имена изобретателей керосиновой лампы и школьной парты; парикмахер в Чебачинске учился у самого Базиля с Кузнецкого моста, русский рукопашный бой восходит к фельдмаршалу Салтыкову и генералиссимусу Суворову, и т. д. Автор стремится зафиксировать, задокументировать, сохранить в памяти читателя эти исторические и бытовые факты. Та же закономерность действует по отношению к личной истории. Герой знает свои истоки: он потомок попов, дворян и крестьян-однодворцев; причем его семья сохранила соответствующую культуру: веру, нормы этикета, умение работать. Самыми большими «злодеями» в романе предстают те, кто пытался подменить истоки: Лысенко, Мичурин или Лепешинская, предложившая теорию рождения клетки из неорганического материала. Наконец, магистральная тема романа — отношение к советской власти деда и внука — определяется в первую очередь тем, что большевики отрезали страну от истоков, «отняли Россию».

Необходимость истоков — отдаленных и близких — ощущается автором и героем как абсолютный императив. Отсюда темы учительства и ученичества, пронизывающие весь роман. Так же как в науке, учителя необходимы в любом деле: Антон гордится тем, что копать его учил человек, прошедший Беломорканал, а бросать землю с лопаты — кочегар с броненосца, участвовавшего в Цусимском сражении. Важно, что учителя в прошлом были непосредственно причастны к истории, а теперь, как и все жители городка, из нее исключены. Часто учение сопровождается литературной цитатой. История литературы, науки и культуры прошлого окружает героя со всех сторон, ниточки тянутся ко множеству разномасштабных знаковых имен: прапрадед знавал Фаддея Булгарина, прадед был знаком с изобретателем керосиновой лампы Лукасевичем, дед видел сына Пушкина, Мари Склодовская-Кюри — троюродная сестра бабки. Дед — агроном-докучаевец, а ученика Докучаева — Вернадского — внук случайно видит в детстве. Параллельно аморфной «бесструктурной» реальности деревенской жизни и независимо от нее как бы присутствует прошлое — мир истории и культуры, мир «большой», но в то же время очень узкий, почти деревенский и потому отчасти подобный Чебачинску. Идиллия в романе — не временная и не пространственная, она локализуется только в Культуре.

Но традиции, культурной преемственности суждено прерваться, и это придает роману черты жанра во многом противоположного идиллии — элегии. Герои стараются передать лучшее в себе детям и внукам: дед — знания, бабка — правила этикета; впоследствии сам герой пытается выступать в качестве передаточного звена по отношению к своим детям и внукам. Однако получается так, что почти никто из младших не наследует знаний, умений и интересов старших. «Ложится мгла…» — еще и роман о последних могиканах. Антон Стремоухов выглядит уникумом, девиацией в меняющемся мире, причем его уникальность буквальна (фотографическая память, трудолюбие, удивительное сочетание силы и кротости). Только это чудо спасает память о людях, от которых не осталось ничего — ни одной написанной строчки. Постепенно исчезают и «вечные» вещи, все материальное. От людей, всю жизнь создававших вещи, вещей не остается, а большая часть приобретенных умений, как справедливо замечает отец героя, оказывается в новую эпоху невостребованной. Остается только память — образы и слова. Слово долговечнее людей и вещей, но не всякое слово, а только художественное.

Решение А.П. Чудакова писать роман, а не мемуары, по-видимому, было вызвано его убеждением в мнемонической силе искусства. Антон Стремоухов задумывает труд под названием «О тщете исторической науки»: история остается в памяти людей только такой, какой ее запечатлели синтезирующие шедевры — «Капитанская дочка» или «Война и мир».

Роман посвящен памяти, это памятник. Он не только пронизан горечью о том, что «все умерли», но и неизменно представляет прошлое эпохой гигантов. Эмблематичны сцена с черепахой, видевшей Наполеона, или история попугая Екатерины II, задохнувшегося в петроградской ЧК. Связь с прошлым еще ощутима, но рассказать о гигантах прошлого мы можем не больше, чем слепая черепаха о Наполеоне или попугай о Екатерине. Автор чувствует необходимость преодолеть это забвение, но преодолеть — из-за «тщеты исторической науки» — можно только в форме романа, который, следуя жанровым законам, неизбежно нечто исказит.

Еще более сложной оказывается в романе семантика прогресса.

Идиллия и вера в прогресс несовместимы по определению, и в романе-идиллии читатель вправе ожидать отрицания прогресса и идеализации прошлого. На первый взгляд, это и происходит. Дореволюционное прошлое в романе характеризуется тремя чертами: подлинностью, основательностью и разумностью. Все вещи, сделанные «тогда», крепки и почти вечны: бритва, купленная в день коронации Николая II, остра, как в первый день; швейцарские часы за полвека отстали всего на одну минуту; современная литература не дала ничего, равного Бунину и Чехову, пиджак из английского бостона служит пятьдесят лет, керосиновая лампа не только уютней электричества, но и — буквально — ярче светит. Все необходимое людям было уже сто лет назад, а прогресс мало что добавил, но многое исказил. Книга А. П. Чудакова говорит о разумных пределах технического прогресса, о той мере, которую не следует переходить в слепой погоне за новым.

Но, как и в других случаях, здесь есть оборотная сторона. Старые вещи крепки и надежны: дореволюционные швейцарские часы продолжают отсчитывать время современности. Но нельзя забывать о том, что люди вынуждены пользоваться старыми вещами, потому что нет новых. А если появятся новые и качественные вещи, то они быстро вытеснят старые. Возможность идеализации (идиллизации) прошлого создается советской халтурой и тотальным «дефицитом». Герои больше всего гордятся тем, что могут сами изготовить технически сложные предметы (градусник) и осуществить в условиях всеобщего «одичания» научный подход к сельскому хозяйству.

Возврат к истокам в романе — это возвращение не к первозданной дикости (весь роман пронизывает лейтмотив сопоставления советского быта с бытом древних славян), а к тем гармоническим формам сосуществования природы и культуры, которыми был отмечен XIX век. Именно так надо понимать призыв «назад к природе», звучащий в суждениях главы «патриархального клана» — деда. Он стоит за возвращение к лошади, плугу, натуральным удобрениям. Эти элементы культуры «натурализуются», воспринимаются как часть самой природы, а новое (трактор, химикаты) — как искажение естественного порядка вещей. Взгляды деда наследует внук: «Если б Европа отапливалась кизяком, там не шли бы кислотные дожди…»

Перед нами, казалось бы, именно то, что и должно быть в идиллии: натурализация культурной традиции, придание ей статуса отприродного явления. Но парадокс заключается в том, что в основе традиционализма здесь лежит не вера, а знание. Агроном всегда рационально обосновывает свою позицию: например, тем, что тяжелый трактор, в отличие от плуга, разрушает верхний слой почвы. При этом ссылка на научную традицию, как везде в романе, не случайна: позиция деда в этом вопросе опирается на авторитет автора «Русского чернозема» В.В. Докучаева, определившего факторы развития почв. Традиционалистский взгляд в жизни опирается не просто на науку, а на традицию в науке.

Теперь мы можем указать на тот «стержень» романа, на то идеологическое напряжение, которое выводит его за пределы мемуарного жанра и придает нразрешимую, почти трагическую конфликтность.

Весь роман — это попытка примирения, медиации полюсов оппозиции «идиллический традиционализм» / «научный подход» и «прогресс».

Несмотря на внешнюю фрагментарность, роман обладает внутренним единством: не только все структурные уровни текста, но и каждый фрагмент организуется медиацией базовой оппозиции. Чтобы понять, как это осуществляется в романе, как «сделан» текст, рассмотрим один фрагмент:

Англичанка рассказывала, что в Америке в музее компании «Edison Electric Light» она видела лампочку, сделанную самим Эдисоном в 1895 году; лампочка горела уже сорок лет. Для элемента накаливания своих ламп великий изобретатель перебрал шесть тысяч растений, посылая эмиссаров на Филиппины и Огненную Землю; спираль в результате сделали из обугленного волокна японского бамбука. Англичанка не знала, горела ли сорок лет именно бамбуковая лампочка, но Антону хотелось, чтоб это была она; в бессонные вечера <…> он думал об этой лампочке; недавно узнал — лампочка горит до сих пор.

В этом отрывке концентрируются все основные смыслы романа. Рассказывается о необычном историческом факте, который засвидетельствован лично знакомым герою очевидцем (весь роман можно рассматривать как такое свидетельство); впоследствии герой имеет возможность перепроверить подлинность сообщения. Речь идет о полезном бытовом приспособлении, в данном случае интересном тем, что оно имеет семантический ореол эмблемы науки и прогресса (свет разума). Интерес героя вызывает то, что лампочка сделана самим Эдисоном: это имя основателя (научной) традиции, перед нами отсылка к истокам; традиция длится по сей день. При этом условием, которое обеспечивает научному изобретению прочность, надежность, длительность (как всем дореволюционным вещам) и которое вписывает этот знак прогресса в традицию, является контакт с природой (в качестве элемента накаливания используется природный материал), то есть наилучший прогресс обеспечивается возвращением назад к природе (так дед мечтает о возвращении лошади и плуга). Это последнее условие осуществляется словесно, риторикой текста: ни англичанка, ни автор в данном отрывке не утверждают, что сорок и тем более сто лет горит «бамбуковая лампочка». Однако слова «думал об этой лампочке», «лампочка горит до сих пор» читатель прочитывает так: горит именно эта лампочка с растительным волокном. Рассказчик не скрывает, что операция медиации «прогресса» и «традиции», «природы» и «науки» осуществляется только благодаря его сильнейшему желанию. Благодаря этому желанию прошлое «присутствует» в настоящем — как присутствует дед, Чебачинск, семейная и трудовая идиллия. Та радость присутствия живого прошлого (а не только узнавания), которую чувствуют читатели, оказывается обусловлена, говоря словами поэта, «усильем воскресения», а говоря научным языком — вербальной медиацией базовой оппозиции. Слова не только долговечнее людей и вещей, они еще и могут примирить непримиримое, осуществить невозможное — что и доказала книга Александра Павловича Чудакова.


Сокращенный вариант. Полностью см.: Тыняновский сборник. Выпуск 13: XII—XIII—XIV Тыняновские чтения. Исследования. Материалы. М., 2009. С. 400–411.

Андрей Степанов