Йоэл Хаахтела. Собиратель бабочек

  • Издательство «Текст», 2012 г.
  • Можно ли поймать воспоминания и исследовать их, как засушенных бабочек, проткнутых булавкой?..
  • Герой романа, современный житель Хельсинки, неожиданно получает письмо от адвоката о том, что по завещанию он является наследником совершенно незнакомого ему человека. Завещание составил некто Генри Ружичка, немец, который долго жил и умер в Финляндии. Герой получает в наследство дом и небольшую сумму денег. При осмотре дома он обнаруживает огромную коллекцию бабочек, дневник и письма от некой Анны Принц из Германии. Получив дом и вещи незнакомого человека, герой на самом деле получает и ключ к своему прошлому, тайна которого раскрывается лишь на последних страницах романа.
  • Ухватившись за нить памяти, соединяющую прошлое с настоящим, человек может уловить суть того, что с ним происходит…
  • Перевод с финского Ивана Прилежаева
  • Купить книгу на Озоне

Третьего апреля 1991 года мне пришло письмо,
в котором сообщалось, что я получил наследство.
Я перечитывал письмо снова и снова, будучи
совершенно уверен, что никогда не знал
человека по имени Генри Ружичка. Произошла
ошибка, другого объяснения быть не могло.

На следующее утро в самом начале десятого
я уже шел в адвокатскую контору, от имени которой
было отправлено извещение. Я перешел
через улицу Тунтурикату и, пересекая островок
парка, ощутил на лице капли, падающие с деревьев.
Ночью шел дождь, тротуары были мокрыми,
в воздухе безлюдного парка стояла легкая
дымка. В это утро все, казалось, немножко
сдвинулось со своих мест, чуть-чуть отделилось
от мира — хрустящий под ногами гравий, ветви,
с которых стекала вода. Да и сам я был лишь
каким-то очертанием себя, едва-едва существующим,
силуэтом на пустынной улице.

До назначенной встречи оставалось время, и
я прошел по дороге, огибающей залив Тёёлё, на
улицу Линнунлаулутие, оттуда через железнодорожный
мост спустился по Эляйнтархатие к бухте,
где на минуту остановился поглядеть на торчавший из-подо льда, наполовину затонувший
деревянный катер. Я смотрел на вылинявшие
занавески в цветочек, которые свисали из окон
каюты, оранжевые с зеленым, на серебристый
передний кнехт, палубу с отслоившимся лаком,
выступающий из воды борт с синей полосой.
Рассматривал уже местами порванные, провисшие
канаты, которыми судно будет цепляться
за деревянные сваи, когда лед в конце концов
растает и катер окажется на плаву — до тех пор,
пока что-то в нем не сломается окончательно.
Я думал о летних днях, проведенных кем-то на
этом суденышке, о том, как ровно оно шло, разрезая
воду, как его нос вновь и вновь вздымался
среди волн, о брызгах, бьющих в стекло каюты,
о тишине, которая оглушила, когда судно стало
на якорь у острова, о скрипе каната, о снах, виденных
в этой каюте, может быть счастливых.
Я силился понять, почему о судне вот так позабыли.
Даже закоптившийся флаг — на нем уже
с трудом можно было различить герб клуба, к
которому приписан катер, — был оставлен на
своем месте за сиденьем, он горестно свисал
жалкой тряпицей.

Я продолжил путь на улицу Марианкату, где
на доме девять, что напротив небольшого продуктового
магазина, на двери висела табличка
адвокатской конторы. Мгновение я колебался.
Замер перед дверью и не мог отогнать картину,
стоявшую перед глазами: два человека,
освещенные солнцем, катер, море, последнее
лето, безмолвие между ними. Я видел их замедленные
движения, но не слышал голосов.
Они были слишком далеко, свет — слишком
слабым, его края пригорели к пейзажу. Снова
начался дождь, и звук капель наполнил улицу, в ветре еще чувствовалось дыхание зимы.
Я сунул руку в карман куртки и нащупал предметы,
скопившиеся на дне: зажигалку, монеты,
скрепки, обрывки чека. Я обследовал другой
карман, письмо по-прежнему было там. Я вынул
его, чтобы прочесть снова, но в этот момент
ветер метнул капли на бумагу, и чернила начали
расплываться.

Адвокатом оказалась женщина лет сорока, ее
волосы были стянуты в пучок. Темная шерстяная
юбка спускалась ниже колен. Она пригласила
меня сесть за стол и сказала, что человек
по имени Генри Ружичка оставил мне наследство.
По завещанию она была душеприказчицей.
Наследство включало дом, а также деньги
на счете в банке. У Генри Ружички не было
живых родственников, поэтому единственным
наследником оказался я.

Я слушал женщину и ощущал аромат только
что срезанных цветов. На подоконнике
стоял букет красных роз. Я сказал ей, что это
очень странно. Я никогда не знал человека по
имени Генри Ружичка и, очевидно, произошла
ошибка, или же это чья-то шутка. Я никак не
мог понять, кто стал бы разыгрывать меня,
поэтому предположение об ошибке представлялось
более вероятным. Женщина покачала
головой и сказала, что никакой ошибки нет. У
нее имеются все документы. Она встречалась
с этим мужчиной прошлой осенью. Теперь он
умер.

Женщина сказала, что Генри Ружичка обратился
к ней в октябре прошлого года и сообщил,
что хочет составить завещание. Они виделись
лишь однажды. Генри Ружичка рассказал,
что у него нет ни детей, ни братьев, ни сестер и
что он ничего не знает других возможных родственниках.
Его отцом был Михаль Ружичка,
который, согласно документам, умер в Лейпциге
в 1938 году, а матерью — Анетт Ружичка,
скончавшаяся в Вероне в 1937-м.

Генри Ружичке было восемьдесят лет. Он
имел финское и немецкое гражданства и, по
словам адвоката, жил в Финляндии уже многие
годы, с конца семидесятых. В течение всей
встречи они разговаривали на немецком.

Когда я спросил, почему Генри Ружичка пожелал
оставить наследство мне, женщина не нашлась
что ответить. Завещатель не много сообщил
о своей жизни. Адвокат сказала, что и сама
удивлена, что я не знаю Генри Ружичку. Она
полагала, между нами существовала какая-то
связь или мы были друзьями. Она сказала, это
довольно обычное дело, когда одинокие люди
составляют завещание в пользу какого-нибудь
фонда, но завещание на имя совершенно незнакомого
человека большая редкость. На ее памяти
было всего несколько таких случаев. Генри
Ружичка не сообщил ей причины. Он написал
имя и адрес на небольшой почтовой открытке,
и ничего другого у нее не было: только имя и
адрес.

Мы долго сидели молча. Женщина заполняла
бланки, ручка скрипела по бумаге. Я мысленно
рисовал образ Генри Ружички в этой же
комнате, пытался представить его голос. Я перебрал
в памяти всех мужчин по имени Генри,
встреченных мною в жизни, их оказалось двое.
Ни один не мог быть Генри Ружичкой. Я изучал
немецкий язык по служебной необходимости и
однажды ездил в Германию, но был уверен, что
не встречал его там. Когда я спросил у адвоката, как мужчина умер, она на минуту прекратила
писать и сказала, что, по ее сведениям, он
скончался дома от сердечного приступа. Почтальон
нашел его через неделю после кончины,
заметив, что почтовый ящик переполнен корреспонденцией.
Запечатанный конверт с завещанием
находился в кармане у Генри Ружички
в момент его смерти и был немедленно доставлен
адвокату. Женщина замолчала, снова
взяла ручку и сказала, что нам надо соблюсти
некоторые формальности; и когда мы перешли
к завещанию, мысли мои были далеко, мне
было трудно сосредоточиться, запах роз плыл
по комнате, кто-то скрывался в тени незнакомого
имени, целая жизнь.

Мы закончили дела к одиннадцати часам, и
адвокат спросила меня, что я собираюсь делать.
Я ответил, что еще не знаю, мне нужно подумать,
обещал позвонить ей в ближайшее время.
Она сказала, что лучше назначить встречу сразу.
Женщина улыбнулась мне, мы простились.
Я спустился по лестнице на улицу и на остановке
сел в трамвай, который шел через весь
город. Мокрые от дождя стены домов блестели,
пешеходы жались к ним, ища защиты от воды,
склонялись, как будто просили пощады. Около
Стеклянного дворца произошла авария. Трамвай
медленно выплывал на перекресток мимо
скопившихся машин, люди сбежались к месту
происшествия, пассажиры тянули шеи, чтобы
получше все рассмотреть. Мужчина впереди
меня прижался лбом к окну и еще долго после
того, как мы проехали злополучное место,
оставался неподвижен. Его лицо, отразившись
в стекле, раздвоилось; как если бы у каждого из
нас было две жизни.

* * *

В следующие выходные, ранним субботним
утром, я отправился на машине к западу от
Хельсинки, в сторону Таммисаари. Добрался до
перекрестка, где одна из дорог уходит налево,
сначала в Фагервик, а оттуда — в Снаппертуна и
к развалинам крепости Раасепори. Миновав перекресток,
проехал еще несколько километров,
а затем свернул на обочину и на минутку остановился
посмотреть карту. Мной вдруг овладело
ощущение, что я ехал неправильно. Изучив карту,
я без труда нашел номера дорог, перекрестки
и населенные пункты, но странное ощущение
не покидало меня. Я вышел из машины и увидел
поля, голые в это время года. Они простирались
до самого горизонта.

Царила тишина, все будто замерло, не было
слышно птиц. Я стоял тихо и, словно чтобы
убедиться в том, что я не один в мире, решил
дождаться, когда хоть какая-нибудь машина
проедет мимо. Я прождал минут двадцать на
пустынной дороге, мне стало не по себе. И
когда после получасового ожидания я наконец
услышал звук мотора и увидел медленно приближающуюся
серую «Ладу», за рулем которой
сидел старичок, столь сосредоточенный на дороге,
что, кажется, и не заметил меня на обочине,
то почувствовал себя спасенным. Я проводил
взглядом машину, которая скрылась за
поворотом, и подумал, что бедный старик так
никогда и не узнает, какую радость он доставил
мне своим трагикомическим появлением.

Я свернул с шоссе на грунтовку, потом повернул
еще раз и поначалу не заметил почтового
ящика, который почти утонул в кустах.

Проезд быстро закончился тупиком. Я сдал
назад и на этот раз нашел нужный поворот.
Теперь я поехал по песчаной дороге, которая
вскоре стала почти непроезжей, и, когда понял,
что застряну в следующей же яме, оставил
машину на обочине и остаток пути прошел
пешком. Дом Генри Ружички возвышался среди
сада. Стены были выкрашены в белый цвет,
а сад превратился в луг или, скорее, в лес. Повидимому,
Генри Ружичка уже давно перестал
сражаться с деревьями и кустами; те, одичав,
оплели дом, и, кажется, еще немного, и они
поглотят его. По стенам дома вился хмель, его
безлистный стебель забрался под крышу. Черепица
потрескалась, осыпалась, и я был уверен,
что хмель проник глубоко внутрь дома, пополз
по стенам и спинкам кресел, из комнаты в комнату,
вверх по лестнице на сумрачный чердак,
где деревенские ласточки разрезают крыльями
воздух.

Я обошел дом вокруг, по колено в траве, везде
ощущая сладковатый запах земли, плесени и
гниющей древесины. Этот запах напомнил мне
дни, когда к нам приезжал мой дядя со своей
женой Сийри. Это всегда случалось весной, они
жили далеко, гостили у нас неделю, и я ждал
их всю весну. Это было медленное детское ожидание,
и, когда они приезжали, Сийри сажала
меня на колени и подолгу не прогоняла. Я могу
перечислить и другие весенние воспоминания,
но появление у нас во дворе темно-зеленого дядиного
«сааба» навсегда связалось у меня с этим
весенним ароматом. Я не могу объяснить, почему
именно это редко повторявшееся событие
так хорошо сохранилось в моей памяти, хотя
часто замечал, что запоминаю одни события в
связи с другими и в памяти остаются детали,
которых другие не помнят или которые кажутся
им несущественными.

Совершая обход вокруг дома, я понял, что
дом погибает. Он был слишком велик для одного
человека, превосходил его возможности, в
одиночку с таким хозяйством было не управиться.
От здания веяло медленным разрушением,
распадом; и мелкий ремонт, сделанный кое-где
скорее для видимости, позволял лишь поддерживать
иллюзию, что дом не обрушится в любую
секунду. Через несколько лет сад поглотит
дом, и он перестанет существовать. Адвокат сказала,
что у меня есть возможность отказаться от
наследства. Суммы, оставшейся на счету Генри
Ружички, только-только хватило бы на то, чтобы
покрыть расходы, связанные с наследством,
и, когда я увидел дом, отказ показался единственным
разумным решением.

В траве стоял белый металлический стол,
рядом — два стула. Я присел и стал рассматривать
картинку в центре стола: две согнувшиеся
под ветром пальмы, горы, китайские хижины,
пенящееся море, плывущие джонки. По краям
стол украшали узоры, а странный экзотический
пейзаж в центре был словно из какого-то другого
мира, казался внезапным помешательством
создателя стола. Возможно, именно эта деталь
привлекала Генри Ружичку, уводила его далекодалеко,
в те места, которыми он грезил. И чем
дольше я сидел в саду, тем более усталым ощущал
себя. Я чувствовал прикосновение ветра к
своему лицу, ветви раскачивались в воздухе, их
голые кроны тянулись к небу. Я слушал потрескивание
тонких веточек, тиканье часов у себя
на запястье и, кажется, на мгновение задремал; и, погрузившись в сон, думал о том, как сильна
у человека потребность сделать время видимым,
воплотить его в самые причудливые формы, в
плывущие по морю джонки, залы и пирамиды.

Дверь на веранду была открыта. Внутри сумрак,
сквозь ветви деревьев проникал свет, он
причудливо изменялся, становился то приглушенным,
то внезапно снова ярким. На веранде
стоял деревянный стол и рядом с ним стул. На
столе — свеча и чашка со следами высохшего
чая. На подносе расположился чайник. Может
быть, Генри Ружичка упал именно здесь; я думал,
что, вероятно, он только-только проснулся
и сидел ранним утром на веранде, наблюдая за
тем, как начинает таять лед и земля обнажается
из-под снега. Или возможно, окно было покрыто
изморозью, и он не видел, что творится
снаружи. Я прислушался. Дом был таким тихим,
что я слышал шаги где-то внутри него, скрип
открываемой кем-то двери, с кухни доносилось
позвякивание кастрюль. Кружевные занавески
на застекленной двери веранды колыхались от
ветра. В сумраке окна я увидел фигуру, которая
двигалась по комнате, это был я. Я зажег свет в
прихожей и обнаружил на вешалке зонтик, кепку,
несколько старых курток, а также пару сабо
в углу, на них была нарисована бабочка.

В доме кроме кухни было четыре комнаты.
На кухне, казалось, все осталось на прежних
местах. У потемневшей от времени каменной
стены стояла дровяная плита — такие я видел в
детстве, но многие годы уже не встречал; и когда
я внимательнее осмотрел помещение, то не
обнаружил даже водопроводного крана, лишь
металлическое ведро, наполовину наполненное
водой. Рядом с кухней находилась спаленка, оклеенная голубоватыми сонными обоями.
Дверь из спальни вела в библиотеку, все четыре
стены которой, от пола до потолка, были заняты
стеллажами с книгами, и даже единственное
окно загораживала книжная полка. Источником
света служила только медная люстра, свисавшая
над столом в центре комнаты. Полки прогнулись
под тяжестью сотен томов, и уже в дверях я почувствовал
вековой запах старых книг, затхлый
дух пожелтевшей бумаги. Я медленно прошел
вдоль стеллажей, читая названия на корешках.
В основном это были книги на немецком, но
попадались и на английском, французском, испанском,
а также на незнакомых мне языках.
Некоторые из них выглядели очень старыми. На
столе была целая груда раскрытых книг, их страницы
начали потихоньку покрываться пылью,
которая, казалось, дымкой растекалась по всему
дому; и, когда я снял несколько томов с полки,
где должно было находиться окно, луч света внезапно
прорезал комнату.

Если я правильно понял, почти вся библиотека
была посвящена одному предмету:
бабочкам. Слова Schmetterling, butterfly, papillon,
mariposa, borboleta
повторялись в бесчисленных
формах в названиях книг, и я не мог припомнить,
чтобы когда-нибудь встречал столь полное
собрание, посвященное одной теме.

Елена Бочоришвили. Голова моего отца

  • Издательство Corpus, 2012 г.
  • Один из критиков сравнил повести Е. Бочоришвили с океанским пароходом, на палубе которого играет цыганский оркестр. Там любят и ссорятся, поют и танцуют и много плачут. Все пассажиры немного сумасшедшие и больше мечтают о жизни, чем живут. Но исторический океан штормит, люди исчезают в тюрьмах, пропадают на войнах, гибнут от рук голодных пацанов-бандитов и советских танков, которые вдруг стали убивать бывших сограждан — безоружных детей, стариков, женщин. Истории походя ломает человеческие судьбы, неважно, кто находится у власти: Ленин, Сталин, Хрущев, Брежнев или Горбачев.
  • Купить книгу на Озоне

Утром Отец рассказывал Сыну, как
умрет. Он выдавал короткие фразы,
из которых не выбросишь слов. Сын
слушал, улыбаясь, откинув голову
назад. Конечно, он не верил.
В шесть вечера Отец зашел в свой кабинет и упал.
В кабинете было полно людей. Все столпились
вокруг, чтоб посмотреть. Его понесли по длинному
коридору. Руки болтались на ходу, доставая
до земли.

Дед как раз закончил письмо к Отцу. «Я летаю
во сне, — писал Дед. — Это к смерти. Или просто
мало секса». Он обогнал свое письмо. Через
три дня он вскрывал его вместе с телеграммами
соболезнования над гробом Отца. Дед не узнал
почерк.

Сын не мог себе простить, что он не почувствовал
смерть Отца. О Матери нечего и говорить.

Другая кровь. А Дед был уже не тот. Дед ездил
с Сыном выбирать место на кладбище и договариваться
о памятнике. Во всех кабинетах вставали,
когда он входил. Высокий красавец, перстень
на мизинце. Дед прекрасно вел переговоры.
Но каждый раз, садясь к Сыну в машину, он спрашивал:
«О, новая машина? Поздравляю!»

Дед все еще просыпался вдруг утром, когда
море было розовым, и стучал палкой в потолок.
Третья жена, босая, молча сбегала из комнаты под
самым шпилем. Она спала не раздеваясь — длинная
юбка, длинная кофта. Днем она надевала
поверх халат, а в холод еще шаровары. Сын только
раз видел ее в накинутом черном пиджаке, и лучше
бы он этого не видел. На похоронах Отца ее
не было, она никогда не появлялась в обществе
вместе с Дедом.

Вторая жена приставляла железную кружку
к стене. Потом она повязывала голову платком
и выходила к соседскому забору — рассказать, что
слышала. Ее подбивали на действия. Она ходила
жаловаться на Деда, что у нее от него ребенок —
она водила Лали с собой, — а он не расписывается.
И сожительницу привел. Дед натягивал
сапоги до колена. Третья жена доставала из чулка
деньги. Он ходил по тем же кабинетам — его все
знали — и раздавал взятки. Дед писал Отцу, что
новые чиновники слишком нахальные, присылают
нарочных: добавьте еще, а то мало.

Сын разлюбил май, самый красивый месяц
в Тбилиси. Деревья в белом цвету. Тополиный
пух на асфальте, как снег. Лучше не открывать рта
на ветру. Ветер всаживает пух в горло, как кинжал.
Люди кашляют, сгибаясь до земли. Толстые
женщины подходят к ближайшему дереву, упираются
в него обеими руками и гудят, как паровозы.
Ветер бьет их юбки, как национальные флаги.

Сын продолжал разговаривать с Отцом,
составлял фразы за себя и за него. Потом он работал
над ними — сжимал предложения, отбрасывал
ненужные слова. Утром они были готовы, как
для печати. И ему некому было их показать. Каждое
утро Сын ощущал заново, что Отца больше
нет. «Я умру, а они не поверят. Понесут куда-то,
пытаясь спасти. И руки будут свисать до земли.
И будет столько цветов и женщин — мое сердце
все равно разорвалось бы от их красоты».

Сыну было года два, когда Отец заметил, что он
запоминает все, что слышит. С лицами было плохо.
Сын забывал Деда, когда тот не появлялся
в Тбилиси две-три недели. Но длинные поэмы
он заучивал с первого раза, некоторые слова он
не мог выговорить, но ритм держал: та-та-та. Он
мог повторить наизусть всю программу новостей.

Мать восхищалась. Сын стал гордостью школы.
В девять лет он читал «Витязя в тигровой
шкуре» по памяти на концерте в городском парке.
Но на параде 7 Ноября Сын не смог показать Отцу
своих учителей. Он их не различал. Отец посылал
Сына за хлебом и просил запомнить лицо продавца.
Потом он заводил его обратно через пять
минут и спрашивал: «Ну, кто?» Сын переживал
не меньше его.

Отец обсуждал это с Дедом. Они нервничали.
Не с кем было посоветоваться. В Грузии сплетня
убивает быстрее, чем любая болезнь. Сын говорил,
что фразы жужжат в его голове, как пчелки,
и он кричал во сне, чтоб заставить их замолчать.
Говорил о себе Сын всегда в третьем лице.

Сын уже терял сознание, падал, а потом,
придя в себя, плакал. Ему было стыдно терять
сознание. Вдобавок произошло несчастье с глазом
— недосмотр родителей, как выражался Дед.
Это все запросто могло сделать мальчишку бабой.

Мать повела Сына к Дине, своей подруге.

«Ей глаз совсем не мешает, — шипела Мать, —
она переспала с половиной Тбилиси».

Дина смотрела на Сына улыбаясь, откинув
голову назад. В Тбилиси вечно считалось, что
если женщина знала больше одного мужчины,
значит, она переспала с половиной человечества.

Сыну было двенадцать в это время, но с ним
уже случилось то, что случается с мальчиками
постарше. Дед и Отец проворонили этот момент
за своими заботами о его памяти и глазе, который
открывался теперь только наполовину. И он им
не сказал. Он думал, как все мальчики, что это
может случиться только с ним.

Дед все чаще приезжал вместе с Лали. Она
была на два года старше Сына и уже стала красавицей.
Мать завидовала. Она говорила Сыну:

«Поворачивай голову набок, будет не так заметно».
Но он откидывал голову назад, как Дина.
Мать считала, что глаз навсегда испортил картину.
Сына больше волновало, что он начал вонюче
пахнуть потом. Его нос так удлинился, что лез
в рот. Он стеснялся Лали. Лали спрашивала его,
постоянно: «Ты уже целовался взасос?» От этого
жужжания невозможно было избавиться.

Дед ездил в Тбилиси почти каждую неделю. Третья
жена выносила маленький чемодан с нижним
бельем и варенными вкрутую яйцами. Он шел
пешком на вокзал. Ему казалось, что все всё знают
и сплетничают. Он вздрагивал, когда его спрашивали
о здоровье Отца или Сына. В это время
в моду входили золотые коронки, и его пациентами
становились начальники разных рангов.
Но никто не мог помочь его мальчику, никто.
Паровоз выплевывал ему в лицо черный дым.

Дед верил в народную мудрость. В вагоне он
заводил разговоры с крестьянами, что ехали торговать
в Тбилиси. У моих знакомых, знаете ли,
сын… Крестьяне почтительно слушали городского
доктора. Красивый мужчина, перстень
на мизинце. Они понимали, что Дед рассказывает
о своем.

Мать ничего не замечала. Хотя смотрела в оба
глаза. Да, глаз, если бы не глаз. Цопе уже начал
делать пластические операции. У одной девушки
он достал кость из бедра и вставил ей в подбородок.
Он делал новые носы, вздернутые, как у русских.
Они получались одинаковыми, хотя Цопе
искренне верил, что каждый раз лепит что-то другое.
Носы стали узнаваемы. Их называли его именем,
«нос Цопе».

Мать познакомилась с Цопе. «Советский
танк, — говорил о Матери Отец, — не остановишь».
Но Цопе не оперировал детей. И пока
ни одному мужчине не сделали пластической операции.
Мать знала, что Отец не согласится. Сын
ведь не баба.

Дед молился на портрет Маргариты. В Бога
Дед не верил, всех служителей церкви считал
педиками. Но Маргарита была святая. Никогда
в жизни не раскаивался Дед, что вернулся домой
из-за нее. Князь Арешидзе прислал ему письмо
в Париж, где Дед учился вместе с братьями,
что нашел для него невесту и просит приехать
на свадьбу. В Париже умирало лето. Желтизна
вспыхивала в листве внезапно, как седина. Стук
женских каблучков заглушал цокот лошадиных
копыт. Секс назывался близостью. Дед был близок
с половиной Парижа.

Дед разговаривал с Маргаритой, сидя на кровати
перед ее портретом. Третья жена лежала молча,
как всегда. Дед не обсуждал с бабами своих
проблем. Но Лали привезла из Тбилиси сплетню,
что Сын повторяет все, как попугай, и кричит
во сне, как идиот. И теперь Вторая жена имела
о чем поговорить, когда они вместе с Третьей
женой готовили по вечерам обед.

Маргарита на портрете была мало похожа
на себя. Фотограф раскрасил ей губы, щеки, кофточку
— в синий цвет. У нее никогда не было
такой кофточки. К Деду во сне она приходила
другой.

«Из него сделают шпиона или клоуна, — объяснял
Дед. — Ты же знаешь этих коммунистов.
Пусть не выделяется. Пусть будет как все. Маргарита,
ни о чем тебя больше не прошу».

Однажды Вторая жена метнула в Деда этот
портрет. Когда она обнаружила, что Дед спит
со своей медсестрой. Тогда Дед сорвал со стены
ружье и взял ее на прицел, как куропатку. Второй
раз в жизни он угрожал ей ружьем, когда Лали
сбежала замуж в семнадцать лет. Но тогда Вторая
жена бросилась на дуло грудью: стреляй!

И Маргарита дала совет Деду. Он любил
потом годами рассказывать, как она сидела ночью
на краю кровати и как поцеловала его в губы.
(«Взасос?» — пыталась выяснить Лали у Сына.)
И наутро он побежал на вокзал и до вечера расхаживал
там по перрону, дожидаясь поезда.

Здание вокзала отстраивали в это время, оно
было в лесах. Все равно Дед заметил, что в названии
города Сухуми сделали ошибку. Пустая
дырка для часов и чуть пониже — каменная
ошибка. Дед сказал об этом начальнику вокзала,
когда тот вышел показать Деду рот. Люди
показывали ему зубы везде, где могли. Дед говорил
об этом: жаль, что я не гинеколог. Начальнику
было плевать. Нижний слева, с кариесом,
не давал ему жизни.

Через двадцать лет Дед наблюдал, как по зданию
били из танка, по самым каменным буквам.
Но он уже мало понимал к тому времени. Люди
бегали и кричали в огне и дыме, а он сидел, аккуратный
и терпеливый, в натянутых до колена старомодных
сапогах, с пустым чемоданчиком. Он
ехал к Отцу, который уже умер, и составлял фразы
покороче, чтоб не утомить Сына, его маленького
мальчика.

Совет Маргариты был мудрым, как все, что делала
эта женщина. Или как все, что ей приписывали.
Говорили, например, что она могла взглядом
остановить лошадь. Вылечить падучую болезнь.
Заговорить сумасшедшего. Сын сомневался. Что ж, ее, румяную в синей кофточке, каждый раз ставили
на пути галопирующего животного?

К тому времени, как Дед вбежал к ним в дом
и заорал с порога: «Фраза, мой мальчик, фраза!»,
Сын уже сам догадался, что ему делать. Или
ему так казалось, что он сам догадался. Может,
магическое Маргаритино влияние действительно
существовало. Все эти предчувствия, странные
сны. Дед никогда не сообщал о своем приезде
заранее. Но Отец всегда шел встречать его на вокзал.
У Сына была та же кровь. Он чувствовал
Отца и Деда на расстоянии, как пальцы собственной
руки. Когда им всем поставили телефоны —
за самый первый в своей жизни телефон Дед
попал в тюрьму и чуть не погиб, — они угадывали,
кто звонит, еще до «алло».

Где ж она была, Маргарита, когда умер Отец?

Так Сын начал писать. Фразы, которые ложились
на бумагу, не звучали в голове. Память
держала их цепко, но молча. Сын учился спрессовывать
предложения. Слова, выпадавшие в осадок,
умирали. Чтобы запомнить лицо, Сын должен
был описать его для себя. Кратко, очень кратко.
И не повторяться. Это были тяжелые упражнения.
На них ушли десятилетия.

Мать называла это упорство талантом. Она
похищала листочки Сына и показывала их Дине.
Сын писал о голодных детях и тонущих кораблях.
Непонятно, почему эти фразы жужжали в его
голове. Однажды Мать отнесла в газету опус Сына
о том, как корабль дернулся на горизонте, уткнулся
носом в небо, в воду, в небо, в воду — и пошел
ко дну. Опус не взяли. Мать напоминала об этом
Сыну почти каждый день. Не взяли, не взяли.

Сын знал, что Мать ворует листки, и писал
исключительно для Дины. Он хотел быть трагическим
героем, чтобы Дина его жалела. Чтоб она
гладила его по голове белыми руками, а он обнимал
ее за талию, упираясь носом в ее апельсины.
Свой самый первый в жизни выстрел, почти
в потолок, Сын сделал именно в тот момент, когда
составил фразу, что Динины груди — как апельсины.

Матери не давали покоя его писания. Ей нужна
была слава, ах. В детстве она мечтала стать
знаменитой пианисткой. Это когда она жила
в городе Житомире, который фашисты бомбили
с первого дня войны. Где бомбы падали с неба
со свистом и скатывались по крышам, как орехи.
Взрыв. Огонь. Люди не понимали, что происходит.
На площадь Ленина упала бомба и не взорвалась.
Кто-то бывалый взял ее в руки и раскрутил.
Внутри была записка по-немецки: чем можем, тем
поможем.

Матери было десять лет, ее сестре — семь. Родители
сказали им сидеть дома и не высовываться.
Пока они узнают, что это. Война? Но Бабулька
пришла за Матерью и ее сестрой и вывела их во
двор. В домашних тапочках. В этот момент бомба
проломила крышу и взорвалась. Повезло только
Ленину.

Потом они ехали в товарном вагоне и каждый
держал чайник с водой. А Бабулька не поехала.
Потому что Дедулька-Соловейчик не захотел. Он
сказал: «Что они с нами, старыми, сделают?» Он
был лесничим, он ходил по лесу и пел. За это его
называли «Соловейчик». Их двоих провели босиком
по снегу, заперли в синагоге и подожгли. Вот
что с ними, старыми, сделали.

В поселке Комсомольск, на реке Кундузда,
Мать раскладывала нарисованные на полотенце
клавиши и играла по памяти. В Житомире пианино
было только у тети Гени. Мать играла на нем
по воскресеньям, когда они всей семьей ходили
в гости. С пианино снимали чехол.

Мать с сестрой проходили семь километров
по степи, чтоб спеть для раненых в госпитале. Им
давали паек за концерт: две картошки, сто грамм
хлеба, три конфеты. Мать разносила почту. Письма
были треугольные и квадратные, без марок.
Квадратные письма — похоронки.

Тетя Геня выменяла пианино на мешок картошки,
когда они вернулись из эвакуации. Все
четырнадцать родственников жили у нее в двух
комнатах. Дядя Гриша пришел с фронта и женился.

Он спал с женой на столе, Мать с сестрой — под
столом. У дяди Гриши был голос Дедульки-Соловейчика.
По вечерам он напевал: «Братцы, тушите
свет, братцы, терпенья нет».

Александр Терехов стал лауреатом «Нацбеста»

3 июня в Санкт-Петербурге, в Зимнем саду гостиницы «Астория», состоялся финал премии «Национальный бестселлер». Короткий список состоял из шести произведений: Александр Терехов «Немцы», Владимир Лидский «Русский садизм», Владимир Лорченков «Копи Царя Соломона», Марина Степнова «Женщины Лазаря», Сергей Носов «Франсуаза, или Путь к леднику» и Анна Старобинец «Живущий».

В результате голосования членов Малого жюри под председательством Сергея Шнурова лауреатом премии стал роман «Немцы» Александра Терехова. В состав Малого жюри входили публицист Дмитрий Ольшанский, общественный деятель Женя Отто, писатель Захар Прилепин, музыкант Михаил Родионов, ректор РГПУ им. Герцена Валерий Соломин и кинорежиссер Карен Шахназаров.

Патрик Несс. Вопрос и ответ

  • Издательство «Рипол классик», 2012 г.
  • Спасаясь от безжалостной армии, Тодд и тяжело раненная Виола попадают прямо в руки своего заклятого врага — мэра Прентисса.

    В разлуке с Виолой Тодд вынужден и сам осваивать сомнительные методы нового режима. Но какие тайны хранят леса Нового света? Где Виола? Жива ли она? И что за группировка орудует в городе?

    Однажды прогремит первый взрыв…

    Вторая книга трилогии «Поступь хаоса» — шокирующий и захватывающий роман о борьбе и выживании в самых невероятных и отчаянных ситуациях.

  • Перевод с английского Екатерины Романовой
  • Купить книгу на Озоне

— Шум тебя выдает, Тодд Хьюитт.

Голос… из темноты…

Проморгавшись, я открываю глаза. Вокруг сплошные тени и размытые пятна, все кружится, кровь кипит в жилах, в голове каша, я не могу думать и… снова моргаю. Так, погодите… стоп-стоп, мы ведь только что были на площади, я держал ее на руках и… она умирала…

— Где она? — выплевываю я в темноту, чувствуя во рту вкус крови. Мой голос хрипит, Шум вдруг вздымается алым ураганом и ревет: ГДЕ ОНА?!!

— Здесь вопросы задаю я, Тодд.

Этот голос…

Его голос.

Откудато из темноты.

Откудато сзади.

Незримый мэр Прентисс.

Я снова моргаю, и из мглы начинает вырисовываться огромный зал. Единственный источник света — круглое окно высоко-высоко под потолком. Стекло не прозрачное, а цветное: на нем нарисована наша планета с двумя лунами. Косые лучи света выхватывают из темноты только меня.

— Что вы с ней сделали? — вопрошаю громко, смаргивая свежую кровь, которая заливает глаза. Тут я понимаю, что вытереть лицо не могу, потомушто руки связаны у меня за спиной. В груди поднимается паника, я пытаюсь высвободиться из пут, дышу часточасто и снова кричу во всю глотку:

— ГДЕ ОНА?!

Из темноты вылетает кулак, бьет меня в живот.

Я сгибаюсь пополам и сознаю, что привязан к деревянному стулу, причем рубашки на мне нет — осталась где-то на пыльном склоне. Меня тошнит прямо на ковер, узор на котором повторяет рисунок на оконном стекле: Новый свет с двумя лунами, снова, и снова, и снова…

Я начинаю вспоминать… Мы были на площади, куда я прибежал с нею на руках, прижимая ее к себе, уговаривая потерпеть, пока мы не доберемся до Хейвена, а уж там ее обязательно спасут…

Но в Хейвене мы не нашли спасения, в Хейвене был только он и его люди, они вырвали ее из моих рук…

— Заметил, что он не спросил: «Где я?», — произносит голос мэра у меня за спиной. — Его первыми словами были: «Где она?», и в Шуме звучало то же самое. Любопытно.

В голове и животе стучит, я снова прихожу в себя и вспоминаю, как дрался с ними, дрался до последнего, пока меня не ударили прикладом в висок, и тогда я провалился в черноту…

Проглатываю ком в горле, проглатываю панику и страх…

Теперь всему конец, так ведь?

Конец всему.

Мэр поймал меня.

Мэр поймал ее.

— Тронете ее хоть пальцем… — выдавливаю я. Живот все еще болит от удара. Передо мной возникает мистер Коллинз, наполовину скрытый тенью — мистер Коллинз, который выращивал кукурузу и цветную капусту и ухаживал за лошадьми мэра… и который теперь стоит надо мной с пистолетом на поясе и винтовкой за спиной, выставив перед собой кулаки.

— Да ее, похоже, и до нас уже изрядно «тронули», Тодд, — говорит мэр, останавливая мистера Коллинза. — Бедняжка!

Я стискиваю оплетенные веревками руки в кулаки. Мой Шум до сих пор смахивает на вязкую кашу, но мистер Коллинз вскидывается, стоит мне вспомнить ружье Дейви Прентисса, и как она падает мне на руки, охая, и всюду ее кровь…

Тут мой Шум становится еще краснее: я вспоминаю, как бью Дейви Прентисса кулаком в лицо, тот падает с коня, нога цепляется за стремя, и его тащит прочь, бутто огромный мешок с мусором.

— Что ж… — говорит мэр Прентисс, — это хотя бы объясняет таинственное исчезновение моего сына.

Ей богу, со стороны кажется, что ему весело.

Голос мэра звучит еще уверенней и властней, чем в Прентисстауне, а рядом с тишиной, которая расходится от него во все стороны, и которую я уже слышал на площади Хейвена, теперь зияет такая же тишина мистера Коллинза.

У них нет Шума.

У обоих.

Единственный Шум в этом зале принадлежит мне — он мычит и визжит, как раненый теленок.

Я выкручиваю шею, пытаясь разглядеть мэра, но шея затекла и болит, поэтому я вижу только, что сижу в луче пыльного разноцветного света посреди зала. Зал такой огромный, что стены еле-еле виднеются вдалеке.

Постепенно из темноты проступает маленький столик; что на нем лежит, не рассмотреть. Лишь тускло поблескивает металл — и этот блеск, уж поверьте, не сулит ничего хорошего.

— В его мыслях я по-прежнему мэр, — доносится голос. Веселый и беззаботный голос.

— Теперь он президент Прентисс, — ворчит мистер Коллинз. — Заруби это себе на носу.

— Что вы с ней сделали? — спрашиваю я, снова пытаясь обернуться и морщась от боли в шее. — Если вы хоть пальцем ее…

— Ты прибыл в город севодня утром, — перебивает меня мэр, — и у тебя ничего не было, даже рубашки — только девчонка на руках, с которой произошел несчастный случай…

Мой Шум взрывается.

— Никакой это не несчастный случай!..

— Ужасный, ужасный несчастный случай, — продолжает мэр. Впервые с тех пор, как мы повстречались на площади Хейвена, в его голосе проскальзывают нотки досады. — Настолько ужасный, что она была при смерти. И вот мальчишка, на поиски которого мы потратили столько сил и времени, который принес нам множество хлопот и неприятностей, сам пришел к нам и предложил себя в обмен на спасение девочки. Однако, когда мы решили ее спасти, мальчишка принялся отбива…

— Она жива? Она в безопасности?

Мэр умолкает, а мистер Коллинз подходит и бьет меня наотмашь по лицу. Наступает долгая тишина, щека невыносимо горит, и я сижу молча, тяжело дыша.

А потом в кружок света прямо передо мной входит мэр.

Он одет с иголочки, как и раньше, и одежда на нем такая же свежая и чистая, как бутто под ней не живой человек, а ходячая глыба льда. Даже у мистера Коллинза на рубашке выступили пятна пота, и пахнет от него неприятно. Но не от мэра, нет.

Глядя на него, кажешься себе кучей грязи, которую надо поскорей убрать.

Он встает передо мной и заглядывает прямо в глаза.

А потом задает вопрос — беззаботно, словно бы из чистого любопытства.

— Как ее зовут, Тодд?

Я изумленно моргаю.

— Что?

— Как ее зовут?

Не может быть, чтобы он до сих пор не знал ее имени. В моем Шуме наверняка…

— Вы сами знаете, — говорю я.

— Мне нужно, чтобы имя назвал ты.

Я перевожу взгляд на мистера Коллинза, который стоит в сторонке со скрещенными на животе руками. На лице у него написано, что он не прочь отвесить мне еще парочку тумаков, даром что Шума не слышно.

— Повторяю вопрос, Тодд, — непринужденно говорит мэр, — и на сей раз мне бы очень хотелось услышать ответ. Как ее зовут? Девочку с другой планеты.

— Если вы знаете, что она с другой планеты, то вам известно и ее имя.

Тут мэр улыбается — ей богу, улыбается.

И мне страшно, как никогда.

— Нет, Тодд, не пойдет. Все должно быть иначе: я спрашиваю, ты отвечаешь. Без пререканий. Как ее зовут?

— Где она?

— Как ее зовут?

— Скажите мне, где она, и я назову имя.

Он вздыхает, как бутто я его подвел, и коротко кивает мистеру Коллинзу. Тот подходит и снова бьет меня в живот.

— Это ведь совсем несложно, Тодд, — говорит мэр, пока меня тошнит на ковер. — Тебе нужно только ответить на мой вопрос, и все сразу кончится. Выбор за тобой. Честное слово, я больше не желаю причинять тебе боль.

Я тяжело дышу, согнувшись в три погибели: от боли в животе трудно набрать в легкие достаточно воздуха. Веревки режут запястья, на лице запекается липкая кровь, и я смотрю невидящими глазами в темноту из своей маленькой световой клетки посреди огромной комнаты без окон и дверей…

Комнаты, где я умру.

Комнаты…

Где ее нет.

И внутри меня кто-то принимает решение.

Раз это конец, то я делаю свой выбор.

Не говорить.

— Вы знаете ее имя, — бормочу я. — Убейте меня, если хотите, но ее имя вам известно.

Мэр просто смотрит на меня.

Самая долгая минута в моей жизни проходит под его пытливым взглядом. Он читает мои мысли.

А потом приближается к маленькому деревянному столу.

Я пытаюсь рассмотреть, что он там делает, но ничего не вижу. Мэр Прентисс перекладывает какие-то вещи, я только слышу царапанье металла о дерево.

— Спасите ее! Я сделаю все, что прикажете! — Он повторяет мои слова, сказанные на площади. — Я встану на вашу сторону! Только спасите ее!

— Я вас не боюсь, — говорю я, хотя мысленно пытаюсь представить, что может лежать на столе. — И умирать не боюсь.

Неужели правда?

Мэр поворачивается ко мне, пряча обе руки за спиной.

— Потомушто ты теперь мужчина, Тодд? Потомушто настоящий мужчина не боится смерти?

— Да, — киваю я. — Потомушто я мужчина.

Мэр приподнимает брови.

— Если не ошибаюсь, до твоего дня рождения осталось еще четырнадцать дней, Тодд.

— Это всего лишь цифра. — Я задыхаюсь, в животе все бултыхается от этих разговоров. — Она ничего не значит! Если бы я жил в Старом свете…

— Но ты живешь в Новом, мальчик, — перебивает меня мистер Коллинз.

— Полагаю, он не это имеет в виду, мистер Коллинз, — говорит мэр, не сводя с меня глаз. — Верно, Тодд?

Я перевожу взгляд с одного на другого и обратно.

— Я убил, — выдавливаю я. — Убил, понятно?

— Ну да, убил, — кивает мэр. — Стыд и раскаяние пропитывают твой Шум насквозь. Вопрос лишь в том, кого ты убил? Кого? — Он шагает из светового пятна в темноту, все еще пряча за спиной взятый со стола предмет. — Или лучше сказать что?

— Я убил Аарона, — говорю я, пытаясь не выпустить мэра из виду — без толку.

— Неужели? — Его ужасная тишина совсем не похожа на тишину женщин — у женщин она была живая, с ощутимой формой, вокруг которой дребезжал и лязгал Шум окружающего мира.

(Я думаю о ней, о ее тишине, о той боли)

(Я не думаю об имени)

А у мэра — уж не знаю, как им с мистером Коллинзом удалось избавиться от Шума, — тишина похожа на что-то безжизненное и мертвое, формы и жизни у нее не больше, чем у камня или стены — это неприступная крепость. Наверно, он читает мой Шум как книгу, но откуда мне знать… разве можно сказать что-то по человеку, который превратил себя в камень?

На всякий случай я показываю ему то, что он хочет увидеть: церковь за водопадом, драку с Аароном — довольно правдоподобную, с кровищей и всяким таким. Я сшибаю Аарона с ног и вытаскиваю нож.

А потом втыкаю его в шею проповедника.

— Правда в этом есть, — говорит мэр. — Но вся ли это правда?

— Да! — кричу я, пытаясь заблокировать остальные мысли, чтобы мэр больше ничего не услышал. — Так все и было!

Голос у мэра по-прежнему веселый.

— А по-моему, ты врешь, Тодд.

— Нет! — почти кричу я. — Я сделал, как хотел Аарон! Убил его! Стал мужчиной по вашим законам, теперь я могу быть солдатом армии и вапще что угодно сделаю, только скажите мне, что вы с ней сделали!

Мистер Коллинз замечает какой-то знак, поданный мэром, заносит кулак и…

(ничего не могу поделать)

Я отшатываюсь так резко, что сдвигаю стул на пару дюймов… (заткнись)

Но удара нет.

— Хорошо, — с тихим удовлетворением говорит мэр, — Славно. — Он опять начинает расхаживать у меня за спиной. — Позволь коечто тебе объяснить, Тодд. Ты находишься в главном зале бывшего Хейвенского собора, который с севодняшнего дня именуется Президентским дворцом. Я привел тебя в свой дом, надеясь помочь. Помочь увидеть, что все это время ты страшно ошибался и напрасно разжег войну против меня… против нас.

Его голос теперь доносится из-за спины мистера Коллинза…

Его голос…

В какой-то миг мне начинает казаться, что он говорит не вслух, а вкладывает слова прямо мне в голову… Но наваждение быстро проходит.

— Мое войско прибудет завтра к полудню, — говорит мэр, продолжая вышагивать по залу. — А ты, Тодд Хьюитт, сперва ответишь на мой вопрос, а потом станешь моим помощником в благородном деле — строительстве нового мира.

Мэр снова выходит на свет и встает прямо передо мной. Руки у него все еще спрятаны, и я не вижу предмета.

— Сейчас я хочу, чтобы ты начал сознавать главное, — говорит он. — Что я тебе не враг.

От изумления я на секунду даже перестаю бояться. Не враг? Распахиваю глаза. Не враг?

— Нет, Тодд, — кивает мэр. — Я тебе не враг.

— Вы убийца! — не думая, выпаливаю я.

— Я генерал, — отвечает мэр. — Не больше, не меньше.

— Вы убивали людей. Вы убили жителей Фарбранча, я сам видел.

— Война порой требует от нас страшных поступков, однако теперь война кончилась.

— Я видел, вы по ним стреляли, — не унимаюсь я. Как же уверенно звучат слова человека без Шума! Они непоколебимы, точно скала.

— Разве я сам стрелял, Тодд?

Я проглатываю ком в горле.

— Нет, но вы развязали эту войну!

— Так было нужно, — говорит мэр. — Для спасения больной и умирающей планеты.

Мое дыхание учащается, мысли туманятся, голова страшно тяжелеет. Но Шум пылает огнем.

— Вы убили Киллиана.

— И очень сожалею об этом, — говорит мэр. — Из него вышел бы прекрасный солдат.

— Вы убили мою мать, — говорю я. И тут мой голос надламывается (заткнись), Шум наполняется яростью и горем, в глазах стоят слезы (заткнись, заткнись, заткнись!). — Вы убили всех женщин Прентисстауна!

— Тодд, неужели ты веришь всему, что тебе говорят?

Наступает тишина, самая настоящая — даже мой Шум на миг унимается, пытаясь переварить сказанное.

— У меня нет ни малейшего желания убивать женщин, — говорит мэр. — Я ничего подобного не делал.

Я разеваю рот от удивления.

— Еще как делали…

— Сейчас не время для уроков истории…

— Вы лжец!

— А ты, стало быть, возомнил себя всезнайкой? — Его голос становится холодней, он отходит в сторону, и мистер Коллинз с такой силой бьет меня по голове, что я вместе со стулом лечу на пол.

— Вы ЛЖЕЦ И УБИЙЦА! — ору я. В ушах еще звенит от удара.

Мистер Коллинз бьет меня снова, уже с другой стороны — кулак у него твердый, как полено.

— Я тебе не враг, Тодд, — повторяет мэр. — Прошу, не вынуждай нас причинять тебе боль.

Голова болит так сильно, что я ничего не говорю. Просто не могу говорить. То, что хочет услышать мэр, я никогда не скажу. А за все остальное из меня вышибут дух.

Это конец. Иначе и быть не может. Они не позволят мне жить. И ей не позволят.

Конец.

— Надеюсь, это действительно конец, — говорит мэр. В кои-то веки сказал правду. — Надеюсь, ты всетаки откроешь мне свой секрет, и на этом мы закончим.

А потом он говорит…

Ей богу, он говорит…

— Пожалста.

Я поднимаю голову и часто моргаю опухшими глазами.

На его лице озабоченность, почти мольба.

Что за черт? Как это вапще понимать?

И в моей голове опять начинает гудеть…

Только это не Шум…

Пожалста — как бутто мой собственный голос говорит…

Пожалста — как бутто это я сам…

Слово давит на меня…

Распирает изнутри…

Такое чувство, что я сам вот-вот скажу…

Пожалста…

— Все, что ты якобы знал, — говорит мэр, его голос звучит одновременно снаружи и внутри моей головы. — Все это неправда.

И тут я вспоминаю…

Вспоминаю Бена…

Он говорил мне ровно то же самое…

Бен, которого больше нет…

И мой Шум внезапно твердеет.

Я прогоняю из головы голос мэра.

Мольба тотчас исчезает с его лица.

Анастасия Снежина. Папик

  • Издательство «Бослен», 2012 г.
  • «…Если хочешь понять незнакомого, чужого тебе человека, полюби его, влюбись в него страстно, полюби его как себя, и тогда поймешь и распознаешь его до мельчайших подробностей.
    Если хочешь понять чужой, незнакомый тебе мир, впусти его в себя, без страха и предубеждения, и ты его постигнешь, и он станет тебе дорог и близок….»

    Святому и вечному страданию всех по-настоящему влюбленных посвящается.

  • Купить книгу на Озоне

Всю жизнь я выслушивал от «ценителей» что я всего-навсего очеркист. Эссеист. Этюдник. Что мне для того, чтобы начать создавать настоящее художественное произведение и быть настоящим художником, не хватает размаха, широты взгляда, глобальности обобщений, в лучшем случае, это я получал от них комплименты, что мне особенно хорошо удаются детали. Зарисовки с натуры, отображение натуры. Что тут я могу быть даже мастером, каких, в общем-то достаточно много, как и талантов много, но что до настоящего искусства и настоящего большого полотна мне далеко. И ведь никто из этих «ценителей» не задумывается никогда, что, может быть, хорошее «мастерское» отображение окружающей действительности — это в первую очередь и есть настоящее искусство, мало того, что в этом и заключается суть искусства вообще, и что совершеннее Божеской природы, естественной натуры, окружающего, которое мы в состоянии только воспроизвести, мы ничего изобразить и не можем. Нам к окружающему нечего добавить, со всеми нашими фантазиями и глубокомыслиями. И получается, что увидеть красоту, обобщить ее — это и есть самый верх искусства, самое главное достижение: обобщить и типизировать «натуру». Сделать с «натуры» слепок. Умелый качественный слепок. А «выдумывание» и «добавление» чего-то от себя, привнесение как бы своего, как бы суперхудожественного, грандиозного и эпохального, все это по сравнению с чеховскими «пустячками» и даже крохотными этюдами того же Шишкина как раз есть ничто, пустое, это все от лукавого. И укорять, например, художников-пейзажистов за то, что в их пейзажах и этюдах отсутствует замысловатость, громадье идей или важность умозаключений, это все равно что предъявлять претензии вообще к живописи. В конце концов, ведь от любого великого и глубокомысленного произведения остается все равно только натура. Те маленькие кирпичики, которые мы, незаметные и неизвестные этюдники, слепили, обожгли, обласкали, выносили, выделили из окружающего мира и которыми какой-нибудь модный гений, как говаривалось встарь, как готовым материалом воспользовался, построив из них свой глубокомысленный многоэтажный шедевр. Который потом устарел, разрушился и как обветшалое здание распался опять на составные кирпичики, из которых следующий гений может сложить шедевр еще более новый и великий. Но из тех же кирпичей! Из наших вечно остающихся жить безымянных кирпичей, из наших «этюдов», из наших находок, из наших «деталей». И получается, что главное-то — это все равно лишь элементарный кирпич, это умение разглядеть красоту в натуре, стереть случайные черты, выделить из хаоса то, что до тебя еще и не воспринималось, а после будет называться прекрасным. И люди станут при виде этого обращать на него внимание и испытывать восхищение. Все просто: лишний раз суметь напомнить людям о Боге, о великолепии Бога, без всяких горделивых потуг считать сделанное тобой выше натуры и природы. Ты скажешь, этого мало? Да нет же! Это страшно много, это так много, что, пожалуй, даже является оправданием того, что ты делаешь, единственным утешением, что ты не даром проживаешь жизнь.

Вот то же самое я и делаю с Наташей. Я угадал, разглядел в ней то очарование, которое никто еще не видел, да и не мог в ее окружении увидеть без меня, без той программы для нее, которая у меня еще в мозгу и которая может привести ее к двум вариантам. Либо к тому, чтобы стать звездочкой, если мне удастся заставить ее выполнять мои рекомендации и воплощать мной задуманное, и тогда у нее может быть и успех, и она порадует своей красотой множество людей, сделается настоящей красавицей и может быть востребована всякими гениальными личностями потом для их же умопомрачительных целей, и будет работа и муж-интеллигент; либо она станет просто шлюхой, что тоже, в общем-то, входит в мной предполагаемый вариант номер два и тоже имеет свой смысл. Мы ведь жизнь прожили и видели таких много… И такие имеют в жизни место. Может быть, даже необходимы. Совсем шлюхой она не станет, гордость не позволит, но жизнь будет выглядеть как поведение шлюхи все равно. И красота ее померкнет, без утонченности и выхода ее в другую, городскую, жизнь, даже если это будет очень правильная деревенская жизнь, что для нее тоже проблематично, очень быстро отцветет, отгорит, растратится, потеряет изюминку, свою харизму, хорошо если она еще успеет нарожать красивых детей; либо есть еще третье, что наименее вероятно в силу ее характера: она превратится просто в жену-курицу. Но основываясь на своей любви к ней, я все же хочу для нее первого варианта. Максимальной реализации ее возможностей.

Большинство пока не видит ни первого, ни второго, ни третьего. Даже она сама. Хотя и с моей подачи, от моего восхищения ею и начинает воображать о себе невесть что. Обрела великое самомнение. Что моей тактике только вредит. Гордыня ей застилает глаза, и нет понимания, что без меня она пока всего лишь непроявленная идея.

* * *

Иногда, сидя за книгой или перед монитором компьютера, чтобы было удобнее, она убирала волосы назад, перехватывая их сзади просто резиночкой, и забывала про меня, переставала помнить о необходимости производить впечатление, уходила с головой в изображенное на дисплее и вдруг превращалась просто в красивую девушку, в изумительно красивую девушку, на которую я смотрел, затаив дыхание, боясь, как бабочку, такую красоту спугнуть; в девочку, в саму невинность, в редкой красоты девочку, перед которой забываешь, что у нее высокая грудь, что она формами выглядит как модель с обложки современного журнала, и терялся от того, что у нее, несмотря на отсутствие высшего образования, было все, что только нужно, даже больше, чем нужно, больше, чем любое образование и культура могут дать…

* * *

В самолете я положил ее голову себе на плечо. Этак бесцеремонно, с шутливой бесцеремонностью, чтобы спала. И она оставила на моем плече голову. А я просто весь сжался. До этого я думал, что меж нами ничего быть не может абсолютно. Правда, она поцеловала меня в щеку, которую я ей указал пальцем, после того как вручил ей новогодний подарок. А тут мы летели ночью, и я видел, что она клонится головой вбок, засыпая, и положил ее голову себе на плечо. И она не стала противиться, лишь поудобнее устроилась и так и спала весь рейс на моем плече. У меня же вылетел весь сон. Я был просто счастлив. Счастлив, как не был уже счастлив не один десяток лет. Мне такие мысли, такие надежды, такие мечты полезли в голову, что ни о каком сне не могло быть и речи. Под конец так размечтался, что угрызения совести охватили. Только от одних мечтаний и надежд.

Вот что значит в нашем возрасте позволить себе опять любить!..

Господи, какая мука, какая трагедия любовь с разницей в огромное количество лет! Когда себе позволишь думать о девушке не как о чем-то неосуществимом. Или когда смотришь на себя в зеркало, думая о том, что ты ведь не можешь понравиться девочке!

Я же ей даже в отцы не гожусь! У меня же дочь в полтора раза старше!

Когда еще и знаешь прекрасно:

Не совращай малых сих!..

И если кто соблазнит малых сих, тому лучше было бы, если бы ему повесили жернов на шею и бросили его в море…

* * *

И вот мы вернулись в деревню.

Я так исстрадался, и сплю мало, и похудел, да мы оба с ней похудели еще в командировке, — что мне пришлось переставить пряжку ремня в следующее положение.

Вез ее домой и чувствовал ее любовь ко мне, что я владею ее душонкой, на которую тело не обращает внимания, и нам хорошо в машине с этой ее душонкой вдвоем. Хотя опять говорили об ее Сергее, обсуждали его хорошие стороны. Но в то же время хорошо-то на самом деле было именно нам с ней, причем при разговорах о ее будущей с ним жизни. Парадоксально. Так тепло и покойно друг с другом, как бывает перед неизбежным расставанием. А при расставании чувствовал, что она так близка, что жалеет о своих отказах мне, хочет даже, чтобы я ее поцеловал. Но не смог ее поцеловать: как же, деликатность, говорим о любимом, о любви к другому…

А она так хотела!

И опять упустил момент. Как всегда. Не используешь момент из-за своих высоких принципов. А ведь желанный момент никогда не повторяется.

Провел весь день в боли и ночью спал только до четырех утра.

Но мы продолжали вместе работать. Я ждал ее приезда утром. Она заходила в дом, и мы спешили обняться. Крепко и так, что я чувствовал ее груди. И я понимал, что и ей приятно это утреннее объятие. Но потом размыкали руки и, отводя друг от друга взгляды, уходили в разные стороны и уже весь день не соприкасались, уклоняясь от повторных объятий и занимаясь делами. А какие еще могли быть дела? По крайней мере у меня — только она! И единственное, что я делал, это только ждал ее, и баловал ее, и по мере возможности пытался ее воспитывать, подсовывая книги типа «Маленького принца» Экзюпери, Толстого, Гамсуна. В то время как никакому воспитанию она уже не поддавалась, по своему птушному принципу, почувствовав себя главной и желанной, она только капризничала и даже не помогала мне с уборкой дома, грубила, разыгрывала сцены.

— Ты ведь умница, и мы все это, связанное с подчинением одного другому, уже прошли, — говорил я, — у тебя есть рефлексия, ты ведь можешь за собой наблюдать, не позволяй природе определять твое поведение. Механизм «чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей» уже не проходит, я теперь уже не смогу притворяться холодным, мне смысла нет, с твоим отказом в близких отношениях любить тебя единственное, что мне остается. И я буду тебя просто любить. Но не попадайся на моей безропотности. Не становись стервозной. Не ведись на то, что я буду приторным и сентиментальным, без конца буду объясняться в любви и назойливо стараться сделать тебе приятное, что буду со своей любовью навязчивым.

На уровне сознания она понимала, и соглашалась со мной, и соглашалась терпеть мою назойливость, охотно поддакивала мне, но на инстинктивном половом уровне все равно реагировала трафаретно. И тут трудно было что-то исправить. Она хотела авторитетного человека, а в ее мире это был только сильный и авторитарный человек. Каким я уже быть не мог.

— Я всегда не люблю, когда делают лишнее, когда навязываются и надоедают своей заботой. Не могу себя сдержать, так и хочется нагрубить или все бросить . У меня даже нежность пропадает.

— Такова природа. Почти всегда кто-то любит больше, а кто-то меньше. Любовь редко совпадает по фазе Это как сообщающиеся сосуды: один устает и отступается, тогда другой начинает ценить и любить. Замкнутый круг, а потом сожалеют оба, что не пользовались любовью и заботой вовремя.

* * *

Письмо Наташи своей подруге

Я понимаю, что мне с ним было хорошо, как за каменной стеной. Мне с ним было так комфортно, ни с кем не было мне так хорошо находиться рядом. Ни с кем из моих парней. Ни с Сергеем, ни с Димой, ни с Петькой, и потом все ерунда. Всегда ищем любовь… Мне бы не стоять с ним никогда, обнявшись на людях, можешь себе представить? А вдруг такой еще встретится на пути?

Вот я всегда думаю, что это я всего-навсего лишилась денег и жизненной поддержки, и оттого все сожаления. И становлюсь довольная собой, что устояла перед искушением. А иногда вдруг вспомню, как мы были вместе. Я даже верить стала его объяснениям, что у нас одна энергетическая оболочка. Что мы составляли одно.

Вот когда мы вместе были, ты знаешь, вот как две половинки, как сводят их, намагниченные, что слипаются, и расставаться не хочется совсем. Такие довольные от того, что вместе, как дети, радующиеся всего лишь тому, что, набегавшись за день до усталости, вдруг оказались рядом друг с другом, и притихли, отдыхая, такие самодостаточные, и весь мир для них в этот момент внешний — ерунда, а разлепившись, весь день думают, как бы слепиться опять. Вот сели, например, в купе вагона, или в машину, или на скамейку на улице, и все, финиш. Как в орех, в скорлупу, в оболочку, и так хорошо, как за толстой броней, я даже чувствовала это наше одно поле. Это на расстоянии где-то метров двух. Не больше. Можно набегаться, напсиховаться за день и бух потом в доме вместе, рядом быть. На расстоянии двух метров. Дальше будет все же недостаточно. Но два метра как раз. Полный комфорт! Он называл это кокон. Можно не говорить, не смотреть друг на друга, но полный покой. С чем сравнить? Да ни с чем больше.

Когда мы расходились, разрывались навсегда, было физически больно, под лопаткой кололо, невралгия. Болело сердце. Зачем я все это преодолела? Что такое любовь, разве это поймешь?

Александр Наумов. Спецзона для бывших

  • Издательство «Время», 2012 г.
  • Дело казанских полицейских-садистов, от рук которых погиб задержанный, всколыхнуло российское общество. После него всего лишь за месяц в стране было возбуждено еще минимум двадцать пять уголовных «пыточных» дел. Такими темпами иркутская «тройка» — единственное заведение строгого режима среди шести российских колоний для бывших сотрудников силовых структур — еще не попол-нялась. Сюда, подальше от Москвы, привозят отбывать наказание осужденных по самым громким делам: убийц, спятивших службистов, открывших огонь по случайным прохожим, налетчиков, крупных взяточников. Бывший сотрудник Главного управления исполнения наказаний Александр Наумов получил возможность поговорить с этими людьми «из-под погон», как они сами себя называют. Их имена и фамилии изменены. Остальное — как в жизни.

Герои этой книги на самом деле антигерои.

Они отбывают наказание за особо тяжкие преступления в колонии строгого режима
для бывших сотрудников силовых структур.

…Старшина патрульно-постовой службы расстрелял из табельного пистолета
четверых прохожих. Убийцу приговорили к 25 годам заключения.

— Вы журналист? — спросил он меня.Записывайте: человека очень легко убить.
Достал пистолет, и — бах-бах!убил. Совсем просто.

А затем выдал шокирующую подробность:

— Я только свои ботинки потом вытер: мозги убитых разлетелись в стороны.

Другой осужденный, бывший майор, издевался над женой. Сначала душил ее голыми
руками, потом стукнул по голове гантелью, затем еще диском от штанги, а напоследок
затянул на ее шее веревку. Потом затолкнул тело в спальный мешок, отнес в машину
и увез в лес, где и закопал труп. Суд приговорил его к 12 годам лишения свободы.

— Почему так много дали? — почти искренне возмущается он.Я никакой не монстр,
я совершенно нормальный человек.

И потом добавляет:

— Я ведь… любил жену!

Есть такое выражение: «Тюрьма тоже чему-то учит». А учит ли? Уйдя в самоволку,
солдат-срочник прихватил автомат, совершил разбойное нападение, взял заложников.
Сразу три группы захвата окружили его. Он стал по ним стрелять, ранил двоих. В воздух
поднялся вертолет с группой собровцев, но солдат-беглец — невероятно! — подбил
вертолет. А потом, как в кино, последний выстрел в себя. Аккурат в голову. Однако
выжил, долго лечился, и в колонию попал со второй группой инвалидности.

Сегодня его левое полушарие защищает не костная ткань, а пластмассовая
полусфера, прикрытая кожей. Один глаз не видит. Половина лица парализована. Речь
прерывистая.

Спрашиваю его, зачем же он пошел в злополучную самоволку. Отвечает:

— Да нужно было решить свои вопросы.

А потом, немного подумав, сообщает:

— До конца всего не решил. Как выйду из колонии, надо будет снова идти.
Доделывать.

А ведь в таком самоубийственном упрямстве испокон веку и заключалась вся
житейская философия русского мужика, которому если «втемяшится в башку какая
блажь, колом ее оттудова не выбьешь».

Сотрудник ППС задумал угнать машину, груженную водкой. Вышел на обочину,
взмахнул жезлом. Грузовик остановился. Ничего не подозревавшему водителю было
приказано пересесть в служебный уазик, где находились еще трое участников
преступной группы.

На свое счастье, водитель сумел вырваться, добежал до ближайшего поста ГИБДД,
и была поднята тревога. «Оборотней в погонах» вскоре поймали. В свое оправдание они
говорили:

— Ну а как еще жить? В наше-то время. Цены на все растут. А нам семьи кормить
надо.

Как говорится, вот еще два русских вопроса: кто виноват и что делать?

Капитан Вооруженных сил, приняв в гостях «сто грамм», избил хозяина квартиры,
а потом сбросил обмякшее тело с балкона четвертого этажа.

— Только не подумайте, что я какой-то отморозок, — поясняет бывший капитан.Я в
жизни не ударил ни кошку, ни собаку.

Каждый получивший срок пытается оправдаться: то ли бес попутал, то ли… начальник.

Находившийся при исполнении сотрудник отдела вневедомственной охраны совершил
грабеж века, обчистив хранилище в коммерческом банке. Через три дня его поймали.
Деньги вернули пострадавшим, а грабителя отправили в спецколонию. Отбывая срок,
осужденный катит бочку на бывшего начальника:

— Он все время ко мне придирался по пустякам, но я отомстил: его сняли с должности
после ограбления банка.

С конца девяностых тема «оборотней в погонах» будоражит российское общество.

Вопрос исследуют аналитики. Появляются статьи в газетах, сюжеты на телевидении.

Но сами преступники остаются за кадром, проблема — в повестке дня, а тема — по-
прежнему нераскрытой. О преступниках в погонах пишут либо по материалам уголовных
дел, либо со слов тех, кого привлекают к раскрытию подобных преступлений.

В этой книге приводится взгляд на проблему с «другой колокольни» — точка зрения
самих осужденных. Бывший сотрудник спецслужбы на вопрос о том, что же толкнуло его
нарушить закон, восклицает:

— А вы знаете, если один раз переступишь черту, то потом тебя уже ничего не
удержит! — И добавляет: Криминальный мир тоже пытается повышать квалификацию.
Взять нож или пистолет и помахать ими в воздухе — это уже примитивно. Сейчас все
больше ценится техника совершения преступлений. И бандиты специально ищут
знакомства с сотрудниками правоохранительных органов.

Имена и фамилии в книге изменены.

Все высказывания обитателей спецзоны приводятся без адаптации под каноны
литературного текста.

Осужденным я задавал одинаковые вопросы: о жизни до приговора, первом дне
заключения, специфике отбывания наказания в колонии для б/с — бывших сотрудников.

— У нас в зоне отмечаются все военные праздники: День ВДВ, День пограничника,
День Морфлота, — говорит один осужденный.Потому что здесь сидят бывшие военные.

Другой осужденный, разжалованный опер, утверждает, что в колонии много
порядочных людей:

— Вы можете не поверить мне. Я тоже не верил, когда раньше, по работе, сталкивался
с такими случаями, когда один за другого говорил: «Он там отсидел семь лет, он человек
порядочный». А у меня не укладывалось в голове: как порядочный человек мог отсидеть
в тюрьме? — И сам же объясняет этот парадокс:Наверное, мы можем быть нормальными
только тогда, когда у нас все плохо.После чего выдает сентенцию:Я даже скажу так:
у меня круг общения с нормальными людьми в колонии шире, чем был на воле.

Ему вторит другой осужденный:

— Если человек попал в тюрьму, это еще не значит, что он какой-то моральный урод,
что нет у него ни чести, ни совести, ни родины. — И совсем неожиданно:Ведь чтобы
совершить преступление — надо иметь определенный характер. Преступление — это
поступок, из-за которого будешь страдать.

Герои книги — люди из прошлого, многие за решеткой с девяностых. По этому поводу
один из обитателей спецзоны говорит:

— В отряде мы газеты читаем, телевизор смотрим, следим за новостями. Стараемся
быть в курсе всех событий. Но все равно отстаем от жизни, помаленьку деградируем. — И далее: Кого недавно посадили, их привозят в зону, начинаем с ними общаться, они спрашивают: «Ты откуда, парень, вообще свалился?» Начинаю объяснять ему, что
я сижу с прошлого века. Что я уже — мамонт!

История знает, что случилось с мамонтами. Пока эта рукопись готовилась к печати,
одного из героев книги не стало. Но это уже совсем другая история.

Трагический спектакль императора Павла I, или Безумец поневоле…

  • Андрей Россомахин, Денис Хрусталёв. Вызов Императора Павла, или Первый миф XIX столетия
  • СПб.: Издательство Европейского университета, 2011.

Наверное, рецензия на книгу, вышедшую почти что год назад, теперь должна выглядеть несколько запоздавшей. Надо сознаться, что рецензент сам изрядно затянул с этим. Однако такая нерасторопность имеет свое оправдание: автор настоящего текста убежден в том, что книга Андрея Россомахина и Дениса Хрусталёва «Вызов императора Павла, или Первый миф XIX столетия» вошла в интеллектуальный обиход и ей уготована долгая жизнь. Поэтому поделиться своими соображениями никогда не поздно…

Книга питерских историков начинается так:

Или так: «В воскресенье 16 (28) декабря 1800 года, в 8 часов утра, к отставному президенту ревельского магистрата, надворному советнику Августу Коцебу, недавно освободившемуся из сибирской ссылки и назначенному директором Немецкого Театра, явился полицейский офицер с требованием немедленно прибыть к военному губернатору Санкт-Петербурга. Госпожа Коцебу упала в обморок, а горничная, едва приведя ее в чувство, начала торопливо собирать теплые вещи. Казалось, снова арест» (с. 7; все ссылки на рецензируемое издание).

Возникает вопрос, что перед нами? Научная монография? Исторический роман? Беллетризованная наука или научная беллетристика?

Определение жанра научного произведения — момент достаточно важный, не менее важный, чем в литературе. И выбор здесь не маленький. Есть, например, научная монография или статья, где автор медленно, скрупулезно и дотошно что-нибудь доказывает или описывает. Жанр традиционно «скучный» (особенно не для специалистов), где главную роль играет непогрешимость аргументации. А если вдруг автору хочется пуститься в рискованные догадки, то он может написать книгу в духе «научного расследования», где должны совмещаться добродетели академизма и авантюризма. Главное, чтобы одно не мешало другому.

Читатель, восприятие текста которого сформировано представлением о существующей жанровой системе (см. выше), аннотацией на обложке и репутацией авторов, на вопрос «Что будет дальше?» должен ответить приблизительно следующее: «Судя по всему, перед нами историческое расследование. Поэтому нас ждет увлекательный сюжет, рассказанный с использованием разных литературных завлекалок». И, в принципе, с ним можно согласиться. Сюжет авторы избрали действительно занимательный. Коцебу, которого ни свет ни заря разбудил полицейский офицер, не отправился в ссылку, а по просьбе Павла I составил текст, который появился 18 (30) декабря в немецкоязычном варианте «Санкт-Петербургских ведомостей». Уже 4 (16) января 1801 года он был перепечатан независимой газетой «Гамбургский корреспондент», затем в понедельник 26 января 1801 года его перепечатали все центральные лондонские газеты. Дальше начался вал публикаций в европейской прессе, отзывы в русской прессе, отзывы на отзывы, и дело закрутилось.

Текст, составленный Коцебу, действительно можно было назвать сенсацией: в нем Павел Первый призывал европейских правителей решить свои политические разногласия, которых накопилось к тому моменту уже немало (как-никак 1801-й год на дворе), при помощи… рыцарского поединка! Иными словами говоря, это был вызов на поединок в чистом виде… Европейские государи, правда, драться с Павлом не стали, а просто посмеялись над ним. Типа, безумец и сумасброд. Этот демарш русского царя пытался как-то смягчить граф Пален, рассылавший послания европейским дворам, в которых объяснялось, что история с вызовом — шутка, чудачество императора и не более того. Причем, как показывают авторы, вся эта история как раз играла на руку военному губернатору графу Петру Алексеевичу фон Палену, почувствовавшему, что настал благоприятный момент, чтобы покончить с царственным шутником раз и навсегда. Так оно и произошло: 12 (24) марта 1801 года Павел Первый был убит. Вся история с вызовом на дуэль разыгрывается незадолго до смерти императора, из-за чего она приобретает особенный драматизм.

Сюжет с вызовом является основным нервом книги питерских историков, сюжет, разворачивающийся на фоне сложной европейской политики, альянсов, договоров, интриг, карикатур, возвышения Наполеона, блокады Англии и грядущей трагической смерти Павла. Все это очень интересно и завлекательно и держит читателя в напряжении (главный признак интересного текста) до того момента (с. 31) пока не начинается собственно «анализ источников», — публикаций в русской и западной прессе, скрупулезное сопоставление дат и текстов, уточнение взаимосвязей между ними, восстановление пропущенных звеньев. Всего того, что составляет суть серьезного исторического труда. Здесь восприятие книги кардинально меняется, сюжет начинает пробуксовывать, и читатель, настроившийся на другой лад, быстро впадает в отчаяние от дат, чисел, цитат, открывающихся новых текстов, разобраться в которых далеко не так просто (да и нужно ли, если уже поудобнее устроился в кресле?). Книга из стилизованно-беллетристической превращается в сугубо научную, с хорошим аппаратом, где до мельчайших деталей реконструирован сюжет, о котором если и было что-то известно, то только самым общим образом. А здесь оказывается — вот как все накручено!



Иллюстрация из полного каталога антипавловских гравюр, вошедшего в книгу: Офорт «Русский Забияка получает по заслугам вместе со своими союзниками…» вышел в Лондоне 30 января 1801 года как издевательский отклик на рыцарский Вызов русского Гамлета всем властелинам Европы (изображен английский король Георг III, нокаутирующий императора Павла I).

Откровенно говоря, у меня не вызывает сомнения то, как наши авторы восстановили все нюансы истории публикации вызова в европейской прессе. Относительно фактической стороны дела можно сказать, что вопрос практически полностью исчерпан. Точно также не вызывает сомнения сопоставление Павла с Гамлетом и Дон-Кихотом, параллель, впрочем, уже отмечавшаяся и раньше, а также сюжет, связанный с представлением героической драмы «Гастон и Баярд» во время рождественских праздников 1800 года, когда у Павла зародилась идея бросить вызов европейским государям, о чем никто еще не писал. Такая контекстуализация, пусть и не всегда очевидная, совершенно обоснована и способствует прояснению всей этой истории.

Однако желание связывать воедино разные вещи приводит к тому, что авторы порой пускаются в действительно рискованные умозаключения. Это касается, например, конспирологической гипотезы по поводу использования тайного шифра в статье из Санкт-Петербургских ведомостей, ссылающейся, в свою очередь, на известие, «помещенное 30 числа минувшего Декабря в С.П. ведомостях № 24–34» (речь идет о высылке датского посла Розенкранца). Этих выпусков-то, оказывается, и в природе не существовало! Авторы предлагают нам смелую догадку, что числа 24 и 34 (или, как вариант 2,4 и 3,4) — это указания на номера псалмов, связанных, по их мнению, с амбивалентной ситуацией поединка (86). Действительно ли это так? Если честно, я могу здесь только развести руками. Может быть, да, а может быть, нет. Скорее всего, это чистая гипотеза, которая никогда не будет доказана. Тем не менее, она интересна (если не принимать во внимание ее слабую аргументированность) и не дает полностью погаснуть тем импульсам, которые расходятся по книге от захватывающего начала.

Почему книга построена именно таким образом, зачем в ней совмещаются два разных жанра, которые, как кажется, мешают друг другу? Позволю себе тоже высказать гипотезу, которая тоже никогда не будет доказана. Мне кажется, что всей этой истории не хватает какого-то пуанта, иными словами говоря она не тянет на «исторический детектив». Захватывающее начало, постепенно гаснет в фактологии и поиске литературных кодов поведения ее участников (вполне в духе лотмановской «жизни по книге»). Не хватает главного злодея, какого-то масштабного злого умысла, который бы стоял за всеми этими событиями. Вот, например, если бы вся эта интрига с вызовом была придумана и спровоцирована Паленом, решившим таким образом погубить несчастного монарха, а царь, сам того не ведя, был послушной игрушкой в его руках, тогда перед нами было бы действительно «научный детектив». Только стоит ли к этому стремиться?

Удалось ли Россомахину и Хрусталеву доказать, что вся история с вызовом — это не свидетельство безумия Павла, а «тонкая игра» русского императора, потешавшегося над теми, кто считал его безумным? Думаю, да. И, кроме того, — думаю также, это не менее важно, чем открытие статьи в немецких «Санкт-Петербургских ведомостях» — им удалось создать образ Павла, умного и тонкого человека, разыгрывающего свой трагический спектакль накануне гибели. Перед этим отступают и жанровый эклектизм и некоторые спорные интерпретации. Так что книгу можно признать удачей, и не только в своей аргументативной, но и в своей полиграфической части, за что надо сказать отдельное спасибо издательству Европейского университета в Санкт-Петербурге и всем тем, кто над ней работал.

Другие рецензии:

Николай Караев

«День за днём»

Россомахин и Хрусталев приходят к логичному, но страшному выводу: «Когда вся Европа смеялась над предложением Павла решить международные споры путем „гамбургского“ поединка глав государств, российский император говорил придворным: „Зачем гибнуть целым народам, когда может погибнуть всего один человек?“. Придворные поняли совет буквально и, сочтя правление Павла гибельным для страны, убили венценосца».

Елена Зиновьева

«Нева»

Так был ли Павел безумцем? В этой книге впервые так полно, так детально рассматривается беспрецедентный демарш русского императора, впервые прослеживается вызванный этим демаршем резонанс в английской прессе, впервые собраны и воспроизведены английские антипавловские сатирические гравюры, дан подробный комментарий. В результате то, что воспринималось современниками и потомками как признак сумасшествия, неожиданно предстает как тонкая игра «русского Гамлета», игра, оборвавшаяся в ходе дворцового переворота.

Дмитрий Калугин

Аргентинский психолог Хорхе Букай приезжает в Россию

20-21 июня в Санкт-Петербург приедет аргентинский психолог и писатель Хорхе Букай. Он представит читателю свою новую книгу «Все (не) закончено».

Хорхе Букай — один из самых известных и читаемых авторов в испаноговорящем мире — его книги переведены на 17 языков и продаются многомиллионными тиражами. Он автор серии своеобразных путеводителей по человеческой жизни под названием «Дорожные карты»: «Дорога независимости», «Дорога встреч», «Дорога слез» и «Дорога счастья».

Книга «Все (не) закончено» выйдет в издательстве АСТ в середине июня.

Источник: Пресс-служба Издательства «АСТ»

Эйлин Рибейро. Мода и мораль

  • Издательство «Новое
    литературное обозрение», 2012 г.
  • Книга британского искусствоведа Эйлин Рибейро «Мода и мораль» является классическим исследованием в области истории и теории моды. Рибейро рассматривает одежду
    в свете ее отношения к существующим общественным нормам. В фокус внимания автора
    попадают друг за другом «неприличные», то есть вызывающие сексуальное возбуждение,
    предметы одежды или специфические детали кроя, от корсетов и декольте до гульфиков и
    мини, что на протяжении веков становились объектом жесткой критики моралистов, которые единообразие в одежде, желание уклониться от колеса моды и даже уничтожить его,
    связывали с душевной чистотой и высокими моральными принципами.

  • Перевод с английского Г. Граевой

Как уже было сказано, настоящая мода (в нашем понимании этого слова — то
есть создание сложных фасонов и конструкций и частые изменения стилей)
начинается в XIV веке. К этому утверждению, как и ко всем ему подобным,
стоит относиться с осторожностью, ведь уже по меньшей мере с середины
XII века портные с помощью шнуровок и — позднее — пуговиц совершенствовали
свои навыки в подгонке одежды по фигуре.

Мы склонны считать, что XIV век был богаче событиями, поскольку этот
период оставил нам огромное количество изобразительных и литературных
источников как в Англии, так и в остальной Европе. XII и XIII века были эпохой
укрепления феодальной системы. Взаимоотношения между правителями
распространялись по Европе, и между дворами Англии и Франции существовали
особенно тесные связи. Французский был языком поэзии, моды и рыцарства,
но к XIV веку возросла роль английского, который все чаще становился
языком художественной и нравоучительной литературы.

Именно глядя на эту эпоху, мы замечаем, что фундамент феодальной системы
начинает шататься в результате напряжения, вызванного как массовыми
эпидемиями, так и серией бунтов крестьян и ремесленников, приведших к экономическим
кризисам. Черная смерть, пронесшаяся по Европе в 1348–1349 годах,
вызвала распространение как физического, так и духовного страха. Моралисты
объясняли возникновение эпидемий, голода и нищеты проявлением
гнева Божия, вызванного тем, что творится на земле, в том числе, конечно же, и
гордыней людей в одежде. Войны, которые велись на протяжении столетия, вызывали
рост налогов и усиление нестабильности в системе крепостного права.

Все эти факторы сыграли свою роль в возникновении мятежей во Фландрии,
Франции и Англии. Восстание Уота Тайлера в 1381 году продемонстрировало
социальные различия в новом свете: каждый класс неистово защищал свои
права, а негодование по поводу привилегированного положения духовенства
и аристократии, оправданность которого прежде не ставилась под сомнение,
только возрастало. Одним из вдохновителей этого восстания был Джон Болл
(Фруассар называет его «выжившим из ума священником»), который в своих
проповедях говорил, что, хотя «каждый из нас рожден отцом и матерью»,
аристократы «облачены в бархат и камчу, отороченные горностаем, тогда как
мы довольствуемся грубой тканью». Вполне земные духовники чосеровских
«Кентерберийских рассказов» отражают широко распространенное убеждение
в том, что жизнь священнослужителей всех уровней легка и полна роскоши, и
это ощущение изрядно подогревало антиклерикализм. Это осознавали многие
представители церкви, и Джон Уиклиф осуждал не только прелатов, облаченных
в «ценные меха и богатые одежды», но и расточительность их семей, их
«гордых и распутных компаньонов». Одежда монахов, говорил Уиклиф, была
столь широкой, что в ней невозможно было как следует работать, так как ветер
раздувал ее, и на нее шло столько ткани, что «из мантии и капюшона монаха
можно было бы сделать одежду для пятерых или шестерых нуждающихся».

В этом существенно менее духовном веке, когда церкви было все труднее
устанавливать правила поведения (как по причине собственной неспособности
к простой и бедной жизни, так и из-за нежелания людей принимать эти
правила), в свою очередь, уже светская власть, стремясь усилить классовые различия,
приняла серию законов о роскоши. Подобно древнегреческим законам
Солона, они не только определяли, что не полагается носить достопочтенным
гражданам (в таких законах, как правило, использовались негативные, а не
позитивные формулировки), но также обязывали менее уважаемых граждан,
а именно проституток, носить особую одежду. Эти женщины должны были
одеваться так, чтобы их сразу можно было отличить от приличных — им следовало
или ограничиваться лишь нижним платьем (благочестивой женщине и
в голову не пришло бы появиться прилюдно без верхней одежды), или носить
какой-либо отличительный знак, например полосатый капюшон. Акты 1355,
1361 и 1438 годов приказывали носить такие капюшоны, а в акте 1355 года, с
некоторым оттенком безысходности, отмечается, что проститутки должны
надевать одежду наизнанку. Насколько эффективным было подобное законодательство
в Англии, неясно. Во Франции в XV веке бывали случаи, когда
проститутки попадали под суд и вынуждены были платить штраф за приверженность
«респектабельной» моде (или скорее моде, не соответствовавшей
их статусу), например отложным воротникам, серебряным поясам и меховой
отделке одежды.

С XIV века нападки на женщин стали набирать силу. Тогда считалось, что
они более склонны поддаваться пороку из-за своей любви к роскоши, а также
искушать ею мужчин. К середине века женское платье стало заметно более
подогнанным по фигуре как в области корпуса, так и в рукавах, которые приделывались
к маленьким закругленным проймам у плеч. С начала века женщины
начали носить сюрко без рукавов, и пройма постепенно становилась все шире,
до тех пор пока это одеяние не превратилось в платье, открытое сбоку до пояса.
Когда под ним стал виден облегающий лиф, некоторые моралисты окрестили
такой костюм платьем с «окном в ад». Строго говоря, такой наряд могли носить
лишь представительницы дворянства и святые, например святая Урсула и святая
Екатерина, которые происходили из аристократических родов.

Тем не менее в начале века женщины продолжали носить свободные платья,
часто с широкими рукавами и длинным шлейфом, который, как писал Роберт де
Брюнн, каноник ордена гильбертинцев, в своем «Наставлении о грехе» (Hand lyng
Synne, 1303), «тянулся внизу под ногами», а полы платья были такими длинными
для того, чтобы под ними могли прятаться черти, — подобная критика впоследствии
встречалась неоднократно. Но чаще всего осуждению подвергались
головные уборы. Североевропейское сознание в течение многих веков связывало
добродетель с тщательно покрытой головой: после обряда бракосочетания распущенные
струящиеся волосы дев быстро исчезали под покрывалом. Роберт де
Брюнн осуждает женщин, которые красят свои покрывала шафраном, однако
к концу первого десятилетия XIV века эти слои ткани, скрепленные под подбородком,
сменились сложными «рогатыми» головными уборами или сетками,
украшенными драгоценностями, а волосы стали заплетать на висках. Эта мода,
пришедшая из Франции (мы уже знаем о ней по «Роману о Розе»), была довольно
скромной, если сравнить ее с высоченными шляпами XV века, но для людей того
времени и такая перемена казалось разительной по сравнению со скромным покрывалом,
ранее скрывавшим как волосы, так и подбородок. В одной особенно
оскорбительной песне осуждались шляпы «легкомысленных девушек»:

In hell,
With devils they shall dwell
Because of cauls that clog and cleave to cheeks
that swell.

(Жить они / будут с чертями в аду за то, / что их щеки покрыты сеткой, /
что так изысканно их облегает.)

Монах августинского ордена, впоследствии архиепископ Йоркский, Джон
Уолдби сравнивал женщин с дымовыми трубами, внешне элегантными и отбеленными,
но полными дыма внутри. Довольный проведенной параллелью,
он продолжает: женщины «украшают свои головы венками и драгоценными
камнями подобно верхушкам труб, но ничего не выходит оттуда, кроме вонючей
копоти и распутного соблазна».

К середине XIV века становятся очевидны радикальные перемены в мужском
костюме: накидка и широкое платье наподобие туники сменяются короткой
и плотно прилегающей туникой, которая подчеркивает форму тела и одновременно
демонстрирует обтянутые чулками ноги. В 40-е годы XIV века современники
с изумлением наблюдали, как туника становится все более короткой
и все менее свободной, и один французский летописец приписывал поражение
своих соотечественников в битве при Креси (1346) их гордыне, проявлявшейся
в новых модных фасонах одежды, за которую Бог и наказал их. Мало того что
они, подобно женщинам, носили платья, собранные или сложенные в складки
по бокам (fronciees sur les rains comme femmes), но их туники к тому же были
столь короткими, что позволяли видеть их гениталии, особенно когда они склонялись
перед своими феодалами:

…les uns avoient robes si courtes qu’il ne leur venoient que aux nasches, et
quant il se bassoient pour servir un seigneur, il monstroient leur braies et ce qui
estoit dedens a ceux qui esoient derriere eux.
(…у некоторых было столь короткое платье, что оно доходило лишь
до ягодиц, и когда они наклонялись, чтобы оказать честь своему сеньору,
то демонстрировали свое исподнее тем, кто впереди, и тем, кто сзади.)

Внезапно появилось множество экстравагантных модных новинок — но
и людей, готовых их осудить, было не меньше. Например, Иоанн из Рединга
связывал появление фасонов, вызывающих его неприятие (длинные ленты
на рукавах, остроконечные капюшоны, уподобляющие людей демонам, лисьи
хвосты, которые женщины носили под облегающими платьями, чтобы подчеркнуть
свои ягодицы), с Филиппой Геннегау, приехавшей в Англию в 1326 году,
чтобы заключить брак с Эдуардом III, — и со всем ее окружением. Обвинение
иностранцев в несдержанности в одежде было постоянной линией критики
костюма на протяжении многих столетий.

Вторя французскому летописцу, Иоанн из Рединга считает новые короткие
туники (vestibus curtissimis) безрассудными и непристойными. Они прикреплялись
к чулкам с помощью шнурков с наконечниками, которые, как он
указывает, нередко называли «распутницами» (harlots). А чулки были столь
тес ны, что в них было невозможно опуститься на колени.

К 60-м годам XIV века, когда и были сделаны эти замечания, туники, или
дублеты, действительно были очень коротки, в связи с чем — как символ «разврата» — их и запретил папа Урбан V. Впрочем, это не помогло, и к концу века
мода дошла до куда большей крайности. В связи с новым акцентом, делавшимся
на ноги, все большее значение стали приобретать чулки и обувь. Согласно
«Eulogium Historiarum» (1362), чулки часто делались двуцветными — из равных
частей каждого цвета или же вперемешку, а обувь носили с острыми или
закрученными вверх носами длиной более пальца, напоминавшими когти дьявола.
Считалось, что эта мода пришла из польского Кракова (часто эти ботинки
так и называли «краковскими» — cracowes). Она окончательно закрепилась к
1382 году, когда Ричард II женился на Анне Чешской (правившей Польшей).
Такой стиль, как считал насмешливый автор «Eulogium Historiarum», годился
только для акробатов и шутов: «подобные юноши в залах кажутся львами, но
на поле боя это — зайцы».

Нам не известно, действительно ли столь модно одетые молодые люди
вели лишь комфортную домашнюю жизнь и не годились для военной службы;
тем не менее до нас дошло впечатляющее количество комментариев по этому
поводу, и это по меньшей мере свидетельствует о том, что мнение о чрезмерной
роскоши в одежде было распространено очень широко.

Некоторые моралисты ставили знак равенства между дорогими тканями
и сладострастием. Так, Роберт Рипон в своей проповеди, сочиненной в конце
XIV века, описывает историю человечества на языке одежды. Сперва человек
был голым, а затем надел на себя шкуры животных «в знак того, что через свой
грех стал подобен зверю»; затем была шерстяная одежда, но после, «в стремлении
ко все большему плотскому наслаждению», он облачился в льняную ткань
и наконец в шелк, сделанный «из внутренностей червей». Одежда Петра Пахаря
символизировала упадок государства; Взяточничество в поэме Ленгленда
60-х годов XIV века облачено в пурпур (здесь это очень дорогая шерстяная
материя, не обязательно в красных тонах), а его пальцы усыпаны рубинами,
бриллиантами и сапфирами.

Дорогие, шикарные ткани, роскошные меха и большое количество украшений
символизировали богатство и статус. Средневековые принцы подчеркивали
свое положение, демонстрируя пышные наряды. Например, согласно
учетным книгам Черного принца (сына Эдуарда III), он тратил тысячи фунтов
на украшения, к которым относились пуговицы, броши, пряжки для ремней
и портупей. Нередко украшения размещали и на самой одежде: использовали
безанты — сияющие, а иногда даже украшенные драгоценностями диски,
которые тысячами пришивали к платьям, туникам и накидкам; кроме того,
широко использовали мелкий жемчуг, который заказывался в огромных количествах.

Победоносной нации (а первые годы Столетней войны были успешными
для Англии) подобало пышное убранство, однако в тяжелые времена демонстрация
богатства воспринималась как знак крайней неуместности и даже
безнравственности. Когда во время битвы при Пуатье (1356) был взят в плен
король Франции, на случай возможного пленения короля Англии было решено
следующее: «…ни мужчины, ни женщины не будут носить на себе ни золота,
ни серебра, ни жемчуга, ни горностая, ни белки. Кроме того, они не должны
носить предметов одежды или головных уборов замысловатого покроя… и допускать
других сумасбродств в любой части своего костюма».

Считалось само собой разумеющимся, что власти могут ограничивать
неумеренность и роскошь в одежде, которые могли бы способствовать упадку
государства. И хотя отдельные примеры тому можно найти и в более ранние
периоды, именно в XIV веке были предприняты первые серьезные попытки
контролировать внешний вид людей и устанавливать нормы. Английские законы
о роскоши были нацелены на защиту отечественной текстильной промышленности
(в особенности — на имевшую большое значение торговлю
шерстью). Первый акт 1337 года устанавливает, что только ближайшие родственники
королевской семьи имеют право носить привозные шелковые ткани.
Но главной целью подобных законов было посредством костюма усилить
классовые различия, которые, как казалось, становились все более размытыми
в свя зи с распространением предметов роскоши.

Акт 1363 года был гораздо более подробным. Возможно, свою роль сыграли
нападки моралистов на костюмы того времени. В преамбуле к акту подвергаются
критике «возмутительные и неумеренные наряды разных людей, не
соответствующие их положению и званию». Там же подробно перечисляется,
чего носить нельзя, и методом исключения определяется, что носить можно.
Разрешенные типы тканей определялись доходом и классовой принадлежностью.
Крестьяне и батраки имели право лишь на грубую шерстяную материю
местного производства, слугам и ремесленникам не надлежало надевать на
себя ни шелков, ни украшений. Особый запрет налагался на ношение пуговиц,
которые как относительно недавнее и модное нововведение предназначались
для представителей высших слоев общества. Дворяне, не являвшиеся рыцарями
(или их женами) и получавшие ренту более 200 фунтов в год, могли носить
недорогие шелковые материи и белый мех, похожий на горностая. Имевшим
более низкий доход следовало ограничиться сукном. В свою очередь, рыцарям
разрешался практически любой шелк, кроме золотого, и большинство мехов, за
исключением горностая (прерогатива носить его сохранялась лишь за членами
королевской семьи).

После Советов

  • Издательство Corpus, 2012 г.
  • Увлекательная и драматическая история, написанная музыкальным критиком The New Yorker Алексом Россом,
    охватывает весь ХХ век — из Вены до Первой мировой войны в Париж двадцатых, из гитлеровской Германии и сталинской России в нью-йоркский даунтаун шестидесятых—семидесятых, из Пекина наших дней в увлеченную экспериментами Европу. Книга Росса — это виртуозный проводник по лабиринту музыкальных стилей, который не
    только укажет путь, но и поведает о самых известных композиторах ХХ века и связи их произведений с окружающей действительностью. «Дальше — шум» — удивительная летопись ХХ века, пересказанная с помощью музыки.

  • Перевод с английского М. Калужского и А. Гиндиной
  • Купить книгу на Озоне

К востоку от Берлина и Вены пейзаж стареет. Сразу после развала Советского Союза, большие и маленькие города в России и Восточной Европе выглядели застывшими во времени. В Таллине, столице Эстонии, можно было сидеть у церкви в старом городе воскресным утром и не заметить почти
никаких свидетельств того, что XIX век уже закончился. На глухих улочках
Восточного Берлина полустершиеся надписи на магазинах в старых еврейских кварталах рассказывали об уничтоженном мире. И за кулисами Мариинского театра в Санкт-Петербурге можно было увидеть привидение Шаляпина, скрывающееся среди груд разваливающихся декораций. Валерий
Гергиев, дирижер Мариинки, учился у педагога советских времен Ильи Мусина, продолжавшего преподавать пять дней в неделю в Санкт-Петербургской консерватории практически до самой смерти в 1999 году в возрасте
95 лет. В день поступления Мусина в консерваторию за ним в очереди стоял
Шостакович.

Советская эпоха, несмотря на опустошающее дух воздействие, сохранила предвоенную музыкальную культуру как будто в янтаре. Еще в 1980-е
композиторов по-прежнему героизировали, оперные театры и оркестры
щедро финансировали, и внушительная система музыкального образования
направляла таланты из провинции в центр. Все это, конечно, изменилось,
когда коммунисты потеряли власть. В новом плутократическом российском
государстве учреждения вроде Мариинского театра поддерживаются как достопримечательность для элиты, а спонсорство новой музыки практически
прекратилось. Композиторы, давно привыкшие к дачам и гонорарам, теперь
барахтаются в открытом рынке. Другие, по большей части помоложе, приняли творческую свободу, которая рука об руку идет с относительной бедностью. Американский минимализм, влияние рока и поп-музыки и призраки русской традиции сталкиваются и смешиваются, иногда со скандальным
эффектом — как в опере Леонида Десятникова «Дети Розенталя», в которой
немецко-еврейский эмигрант-генетик основывает по приказу Сталина секретную биологическую лабораторию и добивается клонирования Моцарта,
Верди, Вагнера, Мусоргского и Чайковского.

Смерть Шостаковича в 1975 году оставила в сердце русской музыки временную пустоту, которая вскоре была заполнена новой когортой композиторов. Родившееся приблизительно в то же время, что и американские минималисты или европейские спектралисты, последнее значимое советское
поколение излучало разрушительную, нонконформистскую энергию, открыто отказываясь повиноваться официальным указаниям, в то время как
их предшественники были услужливы или склонны к колебаниям. Альфред
Шнитке приправил свой оркестр электрогитарами. София Губайдулина написала Концерт для фагота и низких струнных, в середине которого солист
испускает вопль. Арво Пярт из Эстонии участвовал в хэппенинге в духе
Кейджа, когда там загорелась скрипка. Позднее провокации уступили место медитации: долгий закат режима Брежнева принес полуночный урожай
религиозной музыки.

Шнитке, человек с испуганным лицом землистого цвета, потомок русских евреев и волжских немцев, был законным наследником Шостаковича.
Мастер иронии, он выработал язык, который называл «полистилистикой»,
собравший в беспокойный поток сознания осколки музыкального тысячелетия: средневековые песнопения, ренессансную полифонию, барочную
фигурацию, принцип классической сонаты, венский вальс, малеровскую
оркестровку, додекафонию, хаос алеаторики и штрихи современной поп-музыки. Шнитке говорил другу: «Я записываю на бумаге красивый аккорд,
и он вдруг портится». В его «Первой симфонии» 1972 года вступительная
тема Первого концерта для фортепиано Чайковского как раненый зверь
бьется с огнем звуков.

Углубляясь в лабиринт прошлого, Шнитке бросил ироничные комментарии романтического стиля и вместо этого сам стал призрачным романтиком. Он подпал под обаяние главного романтического мифа о жизни
и смерти Фауста и, как многие другие послевоенные композиторы, прочитал роман Томаса Манна, который, по его словам, невероятно на него повлиял. Его незаконченным шедевром стала опера «История доктора Иоганна Фауста», которая, как и выдуманное «Оплакивание доктора Фаустуса»
Адриана Леверкюна, использовала оригинальный текст 1587 года. В неожиданном повороте конца ХХ века герой Шнитке отправляется в ад под сатанинское танго с усиленным меццо-сопрано во главе, своего рода Этель
Мерман апокалипсиса.

Шостакович смотрел на Шнитке с неодобрением, возможно, потому
что у них были схожие темпераменты. К Губайдулиной он относился теплее. «Я хочу, чтобы вы продолжали идти по своему ошибочному пути», —
сказал он ей, возможно, с загадочной улыбкой. В карьере, лишенной провалов, Губайдулина стремилась ни много ни мало к «духовному возрождению» в cамом композиторстве. Будучи поклонницей Кейджа, она заполняет партитуры звуками не от мира сего — гудящими, пульсирующими текстурами, кошачьими криками глиссандо деревянных и медных духовых,
скрипом и шепотом струнных, импровизациями (иногда с русскими, кавказскими, среднеазиатскими или восточноазиатскими народными инструментами). Эпизоды крайнего покоя, в которых змееподобные хроматические фигуры вьются среди небольшой группы инструментов, уступают
место рыку тамтамов, туб и электрогитар. Эти свободные, дикие, органичные нарративы в качестве кульминации часто обладают тем, что сама Губайдулина называет, в духе Мессиана, «преображениями», моментами сияющей
ясности. Ее работа 1980 года Offertorium для скрипки с оркестром деконструирует «королевскую тему» из «Музыкальных приношений» Баха, разделяя
ноты между инструментами в стиле Новой венской школы. К концу тема
Баха каким-то образом превращается в звучащую на старинный манер литургическую мелодию, проходящую сквозь оркестр, словно икона в религиозной процессии.

В музыке Пярта икона — это все. Эстонец обратился к религиозной тематике в конце 1960-х, бросив вызов официальному атеизму Советского
Союза. В его кантате 1968 года Credo слова Credo in Jesum Christum положены на мелодию баховской Прелюдии до мажор и украшены алеаторным
бедламом. После этого в течение восьми лет Пярт сочинял мало, погрузившись в изучение средневековой и ренессансной полифонии. Затем, в 1976 году, в год Music for 18 Musicians Райха и Einstein on the Beach Гласса, Пярт возник вновь, с поразительно простой фортепианной пьесой под названием
Fur Alina, состоящей всего из двух голосов, один из которых двигается по
ступеням мелодического лада, а второй кружит по тонам си-минорного
трезвучия. В следующем году он написал Cantus в память о Бенджамине
Бриттене, чья музыка преследовала его так, что он не мог выразить это словами. Техника в Cantus схожа с фазовым сдвигом Райха — нисходящие ляминорные гаммы развертываются в разных голосах и на разных скоростях.
В концерте для двух скрипок Tabula Rasa, тоже написанном в 1977 году,
Пярт отходит от строгости в сторону свободного самовыражения; в начале
второй части, Silentium, шепчущее арпеджио подготовленного фортепиано,
как шелест крыльев, впускает пронзительно прекрасные аккорды ре минора.
И призыв к молчанию, и использование подготовленного фортепиано выражают признательность Джону Кейджу, который распахнул столько дверей
в умах своих коллег.

Музыкальный покой Пярта не означал, что он стал квиетистом. Называть этот покой монашеским — значит совершать ошибку, за грустными
глазами и длинной бородой скрывается железная воля. В 1979 году он совершил жест, который был совсем не в духе, скажем, Шостаковича: надев длинноволосый парик, он обратился с пылкой речью насчет официальных ограничений к Эстонскому совету композиторов. Он бежал на Запад в следующем году; Шнитке, игравший на подготовленном фортепиано во время
первого западного исполнения Tabula Rasa, помог Пярту и его жене остановиться в Вене, а потом пара устроилась в Берлине.

Его изгнание вполне могло оказаться одиночеством; немецкое музыкальное сообщество сопротивлялось минимализму в любой форме. Но когда немецкая компания EMC в 1980-е начала выпускать записи Пярта, они
продавались миллионными тиражами, в количествах, невероятных для новой музыки. Несложно догадаться, что Пярт и несколько композиторов-единомышленников — в первую очередь Хенрик Гурецкий и Джон Тавенер — приобрели некоторую степень массовой привлекательности во время
глобального экономического расцвета 1980-х и 1990-х, они обеспечивали
оазис покоя в технологически перенасыщенной культуре. Для некоторых
странная духовная чистота Пярта удовлетворяла более острую потребность:
медсестра в больничном отделении в Нью-Йорке регулярно ставила Tabula
Rasa
молодым людям, умирающим от СПИДа, и в свои последние дни они
просили послушать эту музыку снова и снова.

Когда 9 ноября 1989 года Берлинскую стену начали ломать, ровно через
71 год после провозглашения Веймарской республики и через 51 год после
«хрустальной ночи», Леонард Бернстайн поспешил к месту событий, чтобы
исполнить Девятую симфонию Бетховена с обеих сторон рассыпающейся
стены. Великому старцу американской музыки оставалось жить меньше года, и он привлек внимание мира в последний раз типичным для себя безвкусным и сентиментальным поступком; шиллеровская «Ода к радости» была переписана как «Ода к свободе». Томас Манн улыбнулся бы такой ситуации: Девятую симфонию снова «отобрали обратно». Той осенью по всей
Восточной Европе, а потом и в России, люди, жившие в страхе перед советским режимом, мельком увидели свободу, и обращение Бернстайна к Девятой симфонии символизировало зарождающиеся надежды на будущее.
В некоторые места свобода пришла быстро, в другие — чуть медленнее,
а в изрядной части бывших советских республик она так и не появилась.

Между прочим, аллюзии на Девятую симфонию Бетховена обнаруживаются в нескольких крупных работах восточноевропейских композиторов
позднего периода, хотя ни один из них не создал ничего похожего на «Оду
к радости». В 1981 году, как раз когда польское коммунистическое руководство пыталось распустить движение «Солидарность», Витольд Лютославский начал писать Третью симфонию, и отправной точкой для него были
четыре четкие итерации ноты ми — военный сигнал, напоминающий захватывающее начало Пятой симфонии Бетховена. Большую часть получасовой
симфонии кажется, что оркестр пытается понять, как ему ответить на первый взрыв энергии, проверяя тропинки, которые оказываются прегражденными тем или иным образом. Только в последние минуты он находит развязку — своего рода великолепие без триумфа. Виолончели и контрабасы
интонируют низкую ми, а затем добавляется си, образуя неоспоримую, идеальную квинту. Изгибы мелодии расходятся от этого основания, пересекаясь в конвульсивном додекафонном диссонансе. На вершине сияет си-бемоль всего лишь в тритоне от изначальной ми. Затем музыка откатывается
обратно к основному тону, который четыре раза взрывается перед завершением. Лютославскому было за шестьдесят, когда он написал эту музыку, но
она обладает динамичностью неистовой, блаженной юности.

Дьердь Лигети в последние годы избрал своеобразный язык, который
он называл «не-атональность», — своего рода гармонический калейдоскоп,
в котором тональные аккорды, псевдофольклорные мелодии, натуральный
строй и прочие пережитки прошлого кружили вокруг друг друга в раздробленном контрапункте. Horn Trio Лигети 1982 года начинается с искаженной
вариации «прощального» мотива бетховенской Сонаты для фортепиано,
Opus 81а. Оно заканчивается lamento — опустошенным ландшафтом, полным предсмертных криков, в котором композитор, кажется, оглядывается
назад, на век, убивший большую часть его семьи и его веру в человечество.
Но гармония не становится настолько мрачной, насколько могла бы. Трезвучия, растянутые на много октав, приносят трепет надежды. В финале три
тона светятся в ночи: соль — низко на валторне; до — высоко у скрипки; негромкая ля — в среднем диапазоне фортепиано. Эти же ноты появляются
в обратном порядке в начале финальной части бетховенского последнего
Струнного квартета фа мажор — в музыке, к которой композитор добавил
слова «так должно быть!».

Венгр Дьердь Куртаг, коллега Лигети, в худшие годы «холодной войны»
решил остаться в Будапеште. Куртаг тоже был мастером искусства «ни то ни
другое» — композитором не традиционным, не авангардным, не национальным, не космополитичным, не тональным, не атональным. Каждая попытка описания музыки Куртага требует оговорок: она сжатая, но не плотная, лирическая, но не мелодичная, мрачная, но не гнетущая, тихая, но не
спокойная. В 1994 году Куртаг написал для Берлинской филармонии пьесу
под названием Stele (мемориальная плита по-гречески), в которой опять появляется призрак Бетховена. Сперва октавные соль безошибочно отсылают
к началу бетховенской Увертюры № 3 «Леонора» — на самой верхней ступени лестницы, которая ведет вниз, в тюрьму к Флорестану. Куртаг тоже ведет нас в подземелье, но мы так и не выходим обратно. Последняя часть,
приглушенная и максимально жуткая, фиксируется на расширенном аккорде, который неоднократно искривляется. В самом конце гармония сдвигается к белоклавишным нотам до-мажорной гаммы, и все семь нот звучат светло и размыто.
Бетховенская увертюра движется к до-мажорному ликованию. Stele, напротив, ковыляет по иссушенному, безлюдному ландшафту. Но белоклавишные аккорды в конце не совсем безнадежны, они не доходят до полного
отчаяния леверкюновского «Я понял, этого быть не должно». Вместо этого,
как отметил сам Куртаг в беседе с дирижером Клаудио Аббадо, они обладают ритмом изможденной фигуры, которая неверным шагом идет вперед.